Гумилев без глянца Фокин Павел
Значит, Гумилев спешил вернуться в феврале 1918 г. не к Анне Андр., а к А. Н. Энг<ельгардт> [13; 175].
Всеволод Александрович Рождественский:
В начале зимы 1920 года Гумилев женился на А. Н. Энгельгардт, миловидной, но очень недалекой девушке, мало интересовавшейся основным делом его жизни. Он был подчеркнуто внимателен к ней, всюду водил ее с собой и боялся только ее неожиданных и действительно иногда ставящих в тупик суждений. «Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее». Жил он теперь в «Доме искусств». Здесь ему было суждено стать счастливым отцом. Я как-то постучал к нему в комнату. Он открыл дверь и еще на пороге сказал каким-то особо торжественным голосом: «Поздравь меня. У меня родилась дочь». И добавил: «Я хочу назвать ее Еленой в честь самой красивой женщины на земле, из-за которой греки осаждали Трою» [20; 424–425].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Аня Энгельгардт приезжала раз в год на несколько дней к мужу – рассеяться и подышать петербургским воздухом.
«Рассеяться» ей, бедной, действительно было необходимо. Она жила в Бежецке у матери и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой.
Гумилев не раз вспоминал при мне, как она в ответ на его вопрос – хочет ли она стать его женой? – упала на колени и всхлипнула: «Я не достойна такого счастья!»
Жизнь в Бежецке назвать «счастьем» никак нельзя было. Скорее уж там: «Было горе. Будет горе. Горю нет конца».
Аня Энгельгардт казалась четырнадцатилетней девочкой не только по внешности, но и по развитию.
Очень хорошенькой девочкой, с большими темными глазами и тонкими, прелестными веками. Я никогда ни у кого больше не видела таких век.
В то июльское воскресенье 1920 года, когда она открыла мне кухонную дверь, я, хотя и знала, что к Гумилеву на три дня приехала его жена, все же решила, что эта стриженая девочка-ломака в белой матроске, в сандалиях и коротких чулках никак не может быть женой и матерью [23; 76].
Александр Николаевич Энгельгардт:
Она была страшно нервна, она во всем переоценивала себя, не способна была к настоящему труду, заражена была эдаким декадентством того времени, считая, что ее ждет какая-то особая судьба в искусстве, в котором она не могла себя проявить, так как была страшно обидчива, переоценивая себя, и не способна была переносить замечания в свой адрес. Все кончалось ее ссорами и обидами и отходом от нее окружавших ее людей. А в заключение – одиночество и ужасная смерть. <…>
Откровенно скажу, что Николай Степанович ошибся, избрав мою сестру. Он прельстился ее внешностью, но не учел, не узнал ее внутреннего содержания, которое передалось и его дочери Лене.
Мама всегда говорила, что Аня характером вышла в сестру отца: Веру Александровну Энгельгардт, которая обладала крайне тяжелым характером, и сестра очень походила на нее [20; 377–378].
Юлиан Григорьевич Оксман:
Анна Ахматова рассказывала: «Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Ник. воск, а она оказалась – танк… Вы ее видели?»
Я сказал, что видел: очень хорошенькая, с кротким нежным личиком и розовой ленточкой вокруг лба.
– Да-да, все верно, нежное личико, розовая ленточка, а сама танк. Ник. Степанович прожил с ней какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – и сам сразу уехал в Крым. Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал, наконец, на послушание и покорность…
<Ахматова>: «У меня в молодости был трудный характер. Я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она – воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести [13; 175].
Со слов Александры Степановны Сверчковой:
Ася была мелочна, глупа, жадна и капризна. Во время голода 1920–21 гг. он прислал ее вместе с дочкой Леночкой в Бежецк и стал высылать миллионы на содержание жены и дочери, но Ася капризничала, требовала разнообразия в столе, а взять было нечего: картофель и молочные продукты, даже мясо с трудом можно было достать. Ася плакала, впадала в истерику, в то время как Леночка, стуча кулачком в дверь, требовала «каки», т. е. картофеля. Своими капризами Ася причинила Анне Ивановне много неприятностей и даже болезней. Чтобы получить от мужа лишние деньги, она писала ему, будто бы брала у Александры Степановны в долг и теперь по ее «неотступной» просьбе должна ей возвратить. Выяснилось, что все это выдумки, и Николай Степанович взял ее обратно в С<анкт>-П<етербург>.
Там она устроилась играть пажей в каком-то театре и танцевать [22; 237–238].
Вера Иосифовна Лурье:
Во время ареста Гумилева и после его расстрела ее приводили ко мне на квартиру. Она мечтала о сцене, произносила длинные монологи из каких-то пьес, мы старались ее всячески развлекать, но у меня осталось впечатление, что горя своего она полностью не сознавала [9; 560].
Со слов Александры Степановны Сверчковой:
«Знаешь, Шура, – сказала она в 1924 году Александре Степановне, приезжавшей туда на курсы, – когда я узнала о трагической смерти Коли, я даже плохо танцевала» [22; 238].
Ирина Владимировна Одоевцева:
То, что я ученица ее мужа, она никогда не забывала. И это иногда выражалось очень забавно.
Так, уже после расстрела Гумилева она, во время одного из моих особенно удачных выступлений, сказала:
– И все-таки я отношусь к Одоевцевой как королева. Ведь я вдова Гумилева, а она только его ученица [23; 77].
Сын Лев и дочь Елена
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
АА (Ахматова. – Сост.) и Николай Степанович находились тогда в Ц. С. (Царском Селе. – Сост.). АА проснулась очень рано, почувствовала толчки. Подождала немного. Еще толчки. Тогда АА заплела косы и разбудила Николая Степановича: «Кажется, надо ехать в Петербург». С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что забыл, что можно взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 ч. утра были уже в родильном доме на Васильевском острове.
А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к АА с поздравлениями. АА узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович, с «лжесвидетелем». Поздравляет. Очень смущен [16; 136].
Сергей Константинович Маковский:
От его троюродного брата Д. В. Кузьмина-Караваева (в священстве отца Дмитрия) я слышал довольно жуткий рассказ об этой ночи. Будто бы Гумилев, настаивая на своем презрении к «брачным узам», кутил до утра с троюродным братом, шатаясь по разным веселым учреждениям, ни разу не справился о жене по телефону, пил в обществе каких-то девиц. По словам отца Дмитрия, все это имело вид неумно-самолюбивой позы, было желанием не быть «как все»… [9; 377]
Валерия Сергеевна Срезневская:
Знаю, как он звонил в клинику, где лежала Аня (самую лучшую тогда клинику профессора Отто, очень дорогую и очень хорошо обставленную, на Васильевском острове). Затем, по окончании всей этой эпопеи, заехал за матерью своего сына и привез их обоих в Царское Село к счастливой бабушке. <…>
Не думаю, что тогда водились чудаки-отцы, катающие колясочку с сыном, – для этого были опытные няни. И Коля был как все отцы, навещал своего сына всякий раз, когда это было возможно, и, конечно, был не хуже, если не лучше многих образцовых отцов [22; 242].
Анна Андреевна Гумилева:
Маленький Левушка был радостью Коли. Он искренне любил детей и всегда мечтал о большой семье. <…> Коля был нежным и заботливым отцом. Всегда, придя домой, он прежде всего поднимался наверх, в детскую, и возился с младенцем. <…>
Когда Левушке было 7–8 лет, он любил с ним играть, и любимой игрой была, конечно, война. Коля с бумерангом изображал африканских вождей. Становился в разные позы и увлекался игрой почти наравне с сыном. Богатая фантазия отца передалась и Левушке. Их игры часто были очень оригинальны. Любил Коля и читать сыну и сам много ему декламировал. Ему хотелось с ранних лет развить в сыне вкус к литературе и стихам. Помню, как Левушка мне часто декламировал наизусть «Мика», которого выучил, играя с отцом. Все это происходило уже в Петербурге, когда мы жили вместе. Часто к нам приходили мои племянники и дети Чудовского. Вся детвора всегда льнула к доброму дяде Коле (так они его называли), и для каждого из них он находил ласковое слово. Помню, как он хлопотал и суетился, украшая елку, когда уже ничего не было и все доставалось с невероятными усилиями. Но он все же достал тогда детские книги, которыми награждал всю детвору. Удалось ему достать и красивую пышную елку. И веселились же дети, а смотря на них, и взрослые, в особенности сам Коля! [9; 423, 430]
Владислав Фелицианович Ходасевич:
(В 1918 году.) Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына [9; 539].
Николай Корнеевич Чуковский:
Не могу сейчас сообразить, было ли это рождество девятнадцатого или двадцатого года. Меня и сестру мою Лиду пригласили на елку к сыну Николая Степановича Леве. На этот раз в комнате было тепло, сверкала разукрашенная елка, в камине пылали настоящие дрова. Никого из гостей, бывших в этот вечер, я не запомнил. Вокруг елки бегал и прыгал семилетний Лева, сын Гумилева и Ахматовой, нисколько меня, пятнадцатилетнего балбеса, не интересовавший. Николай Степанович поглядывал на него с нежностью и торжественно сказал о нем:
– Это мой Гумильвенок! [29; 30]
Ирина Владимировна Одоевцева:
Мы уселись в кабинете перед камином. Он очень доволен своей поездкой и рассказывает мне о ней.
– Как быстро растут дети. Леночка уже большая девочка, бегает, шумит и капризничает. Она и Левушка, как две капли воды, похожи на меня. Они оба разноглазые.
«Разноглазые», то есть косые. Меня это скорее огорчало. Особенно Леночка. Бедная Леночка! А ее мать такая хорошенькая.
– Левушка очень милый и умный мальчик, а Леночка капризна. Знаете, мне иногда трудно поверить, что это мои дети, что я их отец. Отец – как-то совсем не приложимо ко мне. Совсем не подходит. Я хотел бы вернуться в детство [23; 57–58].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Весной 1921 года обнаружилось, что Анна Николаевна, как он подчеркнуто официально звал свою жену, почему-то не может продолжать жить в Бежецке и должна приехать в Петербург.
<…> Вместе с Аней приехала и Леночка.
– Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочку, – жаловался Гумилев. – Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от хозяйства и возни с Леночкой.
<…> И тут Гумилев принял свое «соломоново решение». Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом, или, по-старому, приютом, заведовала жена Лозинского, его хорошая знакомая. Гумилев отправился к ней и стал ее расспрашивать, как живется детям в детдоме.
– Прекрасно. Уход, и пища, и помещение – все выше похвал, – ответила она. Она была одной из тех возвышенно настроенных интеллигенток-энтузиасток, всей душой преданных своему делу, – их было немало в начале революции. Гумилев улыбался.
– Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку – Леночку.
– Леночку? Вы шутите, Николай Степанович? Вы хотите отдать Леночку в детдом? Я правильно поняла?
– Совершенно правильно. Я хочу отдать Леночку вам.
Она всплеснула руками:
– Но это невозможно. Господи!..
– Почему? Вы ведь сами сейчас говорили, что детям у вас прекрасно.
– Да, но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь.
– Ну и что из этого? Она такая же, как и остальные. Я уверен, что ей будет очень хорошо у вас.
– Николай Степанович, не делайте этого! Я сама мать, – взмолилась она. – Заклинаю вас!
Но Гумилев только упрямо покачал головой:
– Я уже принял решение. Завтра же я привезу вам Леночку.
И на следующий день дочь Гумилева оказалась в детдоме.
Передавая мне этот разговор, Гумилев недоумевал.
– Как глубоки буржуазные предрассудки. Раз детям хорошо в детдоме, то и Леночке там будет хорошо. Смешно не пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам. Тогда и хлеб и сахар по карточке брать нельзя – от большевиков.
Был ли Гумилев таким эгоистом? Таким бессердечным, жестоким, каким казался?
Нет, конечно, нет!
Он был добр, великодушен, даже чувствителен. И свою дочку Леночку очень любил. Он уже мечтал, как он будет с ней гулять и читать ей стихи, когда она подрастет.
– Она будет – я уверен – умненькая, хорошенькая и милая. А когда она влюбится и захочет выходить замуж, – говорил он со смехом, – я непременно буду ее ревновать и мучиться, как будто она мне изменила. Да, отцы ведь всегда ревнуют своих дочерей – так уж мир устроен [23; 77–78].
Донжуанский список
Лидия Аренс
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
14.11.1925. АА (Ахматова. – Сост.) много говорила сегодня об отношениях Николая Степановича к ней и о романах Николая Степановича с женщинами. Так, говорила о его романе с Лидой Аренс. В 1908 году, весной, вернувшись из Парижа и побывав по пути в Севастополе, у АА (где они отдали друг другу подарки и решили не переписываться и не встречаться), Николай Степанович в Царском Селе познакомился с Аренсами (то есть знакомство могло быть и раньше, но – сблизился). Зоя была неудачно влюблена в Николая Степановича, приходила даже со своей матерью в дом Гумилевых. Николай Степанович был к ней безразличен до того, что раз, во время ее посещения, вышел в соседнюю комнату, сел в кресло и заснул. Вера Аренс, тихая и прелестная, «как ангел», пользовалась большими симпатиями Николая Степановича. А Лида Аренс увлеклась Николаем Степановичем, и был роман; дело кончилось скандалом в семье Аренсов, так как Лида даже оставила дом и поселилась отдельно. Кажется, ее отец так и умер, не примирившись с ней, а мать примирилась чуть ли не в восемнадцатом году только.
АА не знает точно времени романа, но это – 1908 год, во всяком случае.
АА предполагает, что стихи «Сегодня ты придешь ко мне» и «Не медной музыкой фанфар» обращены к Лиде Аренс. <…>
В августе 1908 года АА приезжала и помнит, что Николай Степанович был с ней чрезвычайно мил, любезен, говорил ей о своей влюбленности и т. д.
АА сказала мне, что, кажется, думала о том, что этот роман с Лидой был в самом разгаре его признаний ей.
АА наверняка знает, что в 1903–1905 годах у Николая Степановича никаких романов ни с кем не было, что влюбленность его отдаляла его от романов [16; 64].
Елизавета Дмитриева
(Черубина де Габриак)
Иоганнес фон Гюнтер (Johannes von Guenther; 1886–1973), немецкий поэт, прозаик, драматург, переводчик. Из письма С. К. Маковскому:
Она была среднего роста и достаточно полна. Большая голова и лицо бледное и некрасивое. Казалась, однако, очень обаятельной, когда делала шуточные замечания. И делала она их часто и была не только насмешлива, а владела хорошей дозой здорового юмора. В разговоре она бывала очень забавной [9; 412].
Елизавета Ивановна Дмитриева (Черубина де Габриак, в замуж. Васильева; 1887–1928), поэтесса:
…В первый раз я увидела Н. С. в июле 1907 года в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледное, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из «Романтических цветов»). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик, Н. С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н. С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он.
Весной уже 1909 года в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств; был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. С., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер моей жизни. Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. С. – об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Николай Степанович отвел в сторону М. А. и спросил: «Она всегда так говорит?» – «Да, всегда», – ответил М. А.
Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Н. С. в альбоме, подаренном мне.
Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.
Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель.
Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», а он меня, как зовут дома, «Лиля» – «имя похоже на серебристый колокольчик», – как говорил он.
В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С.
Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М. А. – потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая – это был М. А. Если Н. С. был для меня цветение весны, «мальчик» (мы были ровесники, но он всегда казался мне младше), то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.
Была одна черта, которую я очень не любила в Н. С., – его неблагожелательное отношение к чужому творчеству; он всегда бранил, над всеми смеялся, – мне хотелось, чтобы он тогда уже был «отважным корсаром», но тогда он еще не был таким.
Он писал тогда «Капитанов», они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. А., мне это было больно очень, здесь уже неотвратимостью рока встал в самом сердце образ М. А.
То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоухающей алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! [9; 390–392]
Алексей Николаевич Толстой:
Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал [9; 322–323].
Елизавета Ивановна Дмитриева:
Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сент.) жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М. А. Почему я так мучила Н. С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого.
О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз – выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!» Он побледнел. «Ну, тогда Вы узнаете меня». Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на «Башне» говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня М. А. ударил его, была дуэль. Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени.
Больше я его никогда не видела [9; 392–393].
Мария Кузьмина-Караваева
Анна Андреевна Гумилева:
В жизни Коли было много увлечений. Но самой возвышенной и глубокой его любовью была любовь к Маше. Под влиянием рассказов А. И. о родовом имении Слепневе и о той большой старинной библиотеке, которая в целости там сохранилась, Коля захотел поехать туда, чтобы ознакомиться с книгами. В то время в Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимою время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление [9; 424].
Сергей Константинович Маковский:
Маша, спокойная, тихая, цветущей внешности русская красавица, с чудесным цветом лица, и только выступавший по вечерам лихорадочный румянец говорил о ее больных легких [9; 369].
Анна Андреевна Гумилева:
Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: «Машенька совсем ослепила Николая Степановича». Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная «…пыль рьянее, чем наркотик…», что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей. С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что «долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает».
Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе. Помню, Маша всегда была одета с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который ей был к лицу. Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, «чтобы Машенька не дышала пылью». Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода, с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не вправе кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта:
- …Когда она родилась, сердце
- В железо заковали ей,
- И та, которую любил я,
- Не будет никогда моей.
Осенью, прощаясь с Машей, он ей прошептал: «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить». Они расстались, и судьба их навсегда разлучила.
Поэт много стихотворений посвятил Маше. Во многих он упоминает о своей любви к ней, как, например, в «Фарфоровом павильоне», в «Дорогах» [9; 424–425].
Татиана Адамович
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
24.03.1925. Я вчера много говорил с В. С. Срезневской о Татиане Адамович. Та мне рассказала, что считает роман с Таней Адамович выходящим из пределов двух обычных категорий для Н. С. (первая – высокая любовь: к АА (Ахматовой. – Сост.), к Маше Кузьминой-Караваевой, к Синей звезде), вторая – ставка на количество девушек… Роман с Таней Адамович был продолжительным, но, так сказать, обычным романом в полном смысле этого слова. Валерия Сергеевна Срезневская сказала, что однажды в разговоре с Николаем Степановичем она упомянула про какой-то факт. Он сказал: «Да, это было в период Адамович». – «А долго продолжался этот период?» Николай Степанович стал считать по пальцам: «Раз… два… три, почти три года».
Когда я сегодня рассказал об этом АА, она ответила: «Да не три года, но, во всяком случае, долго… И это был совершенно официальный роман: Николай Степанович совершенно ничего не скрывал» [16; 162].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
АА: «Таня Адамович редко (только в парадных случаях, когда много гостей бывало), но бывала в доме у Гумилевых. А Николай Степанович у нее постоянно бывал…»
Я: «Красивая ли была Таня?»
АА: «Красивая? Красивой она не была, но была интересной…»
Я: «Понимала ли стихи?»
АА: «Понимала… Ну это Жорж (Георгий Адамович, брат Т. А. – Сост.) ее натаскал… Всегда просила читать ей стихи…» <…>
Я спросил АА, как произошло у Николая Степановича расхождение с Адамович? АА рассказала, что она думает об этом. Думает она, что произошло это постепенно и прекратилось приблизительно где-то около выхода «Колчана». Резкого разрыва, по-видимому, не было.
Таня Адамович, по-видимому, хотела выйти замуж за Николая Степановича, потому что был такой случай: Николай Степанович предложил АА развод (!).
АА: «Я сейчас же, конечно, согласилась! – Улыбаясь: – Когда дело касается расхождения, я всегда моментально соглашаюсь!»
Сказала Анне Ивановне, что разводится с Николаем Степановичем. Та изумилась: «Почему? Что?» – «Коля мне сам предложил». АА поставила условием, чтоб Лева остался у нее в случае развода. Анна Ивановна вознегодовала. Позвала Николая Степановича и заявила ему, тут же при АА: «Я тебе правду скажу, Леву я больше Ани и больше тебя люблю…»
АА смеется: «Каково это было услышать Николаю Степановичу, что она Леву больше, чем его, любит?» <…>
АА уверена, что Таня Адамович нюхала эфир и что «Путешествие в страну Эфира» относится к Тане Адамович [16; 162–163].
Ольга Алексеевна Мочалова:
Свой сборник «Колчан» Гумилев посвятил Татиане Адамович, о которой говорил: «Очаровательная… книги она не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька» [22; 281].
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в «Колчане» [20; 452].
Ольга Высотская
Орест Николаевич Высотский:
«Бродячая собака» открылась 31 декабря 1911 года на Михайловской площади. Чтобы попасть в кабаре, надо было пройти под аркой ворот, там повернуть во второй двор и, как гласил шуточный «гимн Собаке», написанный В. Князевым на музыку Шпис-Эшенбурга:
- Во втором дворе подвал,
- В нем приют собачий,
- Всякий, кто сюда попал –
- Просто пес бродячий.
В день, точнее – в ночь открытия, очень скромного, Пронин прибежал к своей знакомой, актрисе «Старинного театра» Ольге Высотской: нужно было взять напрокат пианино, а денег не нашлось. <…>
В пятницу 13 января 1912 года молодые поэты собрались, чтобы отметить четверть века литературной деятельности Константина Бальмонта. Его стихи, очень музыкальные, даже магические, уже не пользовались былой популярностью. <…>
Но юбилей Бальмонта решили провести в «Бродячей собаке» непременно, хотя самого юбиляра не было, он в то время жил в Париже.
Ольга Высотская, постоянный посетитель и действительный член «Бродячей собаки», сидела за столиком со своей подругой Алисой Твороговой. Обратили внимание на стоявшего у конторки худощавого, высокого мужчину в элегантном темно-сером костюме. Когда он отошел, Высотская заглянула в книгу. Там значилось: «Н. Гумилев». Рядом кто-то из приятелей написал: «Великий синдик Гу поставил точку на лугу».
Высотская уже знала о нем: Гумилев – это тот, кто возглавил новое направление в поэзии, акмеизм, и решился спорить с самим Блоком. Он автор «Жемчугов». Совсем недавно эту книгу подарил ей артист Сергей Эрнестович Радлов, и ее поразили стихи, совсем не похожие на все, что она до сих пор читала. <…>
Вечер начал Сергей Городецкий остроумной, несколько парадоксальной речью; он говорил не столько о юбиляре, сколько о публике и читателях. Сколько среди них таких, как известный ему болван, который испестрил книгу Бальмонта своими надписями, суждениями и сентенциями, говорящими о полном непонимании поэта.
После доклада читали свои стихи Гумилев, Ахматова, Мандельштам, фон Гюнтер и другие поэты. Когда выступления окончились, Зноско-Боровский познакомил Высотскую и ее подругу с Гумилевым, который сразу сел за их столик и принялся рассказывать про Абиссинию, откуда он возвратился прошлой весной.
В другом конце залы сидела Ахматова в темно-лиловом платье и рядом с ней Николай Недоброво, поэт и критик. <…>
Гости «Бродячей собаки» начали расходиться только под утро. На Михайловской площади в предрассветных сумерках виднелись фигуры извозчиков в долгополых балахонах. После жаркого, продымленного подвала хорошо было дышать свежим морозным воздухом. Гумилев и Высотская сели в маленькие санки, застоявшаяся на морозе лошадь пошла резво. Миновали Казанский собор и свернули с Невского. Глядя прямо перед собой, Гумилев читал стихи густым, тягучим голосом, и они приобретали странное звучание оттого, что он нечетко произносил некоторые слова.
Вскоре отметили двадцатилетний юбилей сценической деятельности артиста Юрьева, прославившегося исполнением ролей Дон Жуана в пьесе Мольера и Арбенина в «Маскараде». Поставили высокое кресло, подобное трону; на нем была надпись: «Юрию Юрьеву Бродячая собака – лает!» Шею юбиляра украсил широкий золоченый ошейник. Были речи, поздравления, подходили с бокалами в руках. Юрий Михайлович, смущенно улыбаясь, пил свое любимое «Нюи».
Гумилев сел за столик с Высотской. Ненадолго к ним подсел Толстой, выпил бокал вина, рассказал, как ходил в кинематограф, потому что ему сказали, будто в хронике покажут его. В самом деле, на экране высветилась его фигура: сидит на бульваре, папироса в руках. И ему отчего-то сделалось страшно.
После вечера Гумилев опять поехал провожать молодую актрису, и были слова о поиске своей избранницы, своей «половинки разрезанного яблока», о том, как это трудно и какое счастье найти.
Они встречались то в «Бродячей собаке», то в Эрмитаже, то на Конногвардейском бульваре. Гумилев любил рассказывать об Африке, с гордостью вспоминал, как в Аддис-Абебе был принят самим императором Менеликом, черным аристократом, ведущим свой род от царя Соломона и царицы Савской, живших задолго до Рождества Христова. Рассказывал о пышных празднествах, великолепных военных парадах, воинах в леопардовых и львиных шкурах, на конях, разукрашенных черными страусовыми перьями.
Ольге Высотской он казался рыцарем, точно сошедшим с полотна средневекового художника. <…>
Николая Степановича она полюбила глубоко и серьезно. Он, особенно в начале романа, отнесся к этому как к своей очередной победе, но постепенно и в нем начали просыпаться более глубокие чувства, которые он старался не показывать: в артистической среде проявлять любовь или ревность считалось плохим тоном.
Отношения в этой среде и правда были свободными. Встретив Высотскую на Невском, Паллада Олимповна, в ту пору – Богданова-Бельская, рассказывала, делая при этом «трагические глаза», что вчера вечером Гумилев объяснялся ей в любви и что устоять перед таким мужчиной она не смогла. Конечно, Паллада могла и приврать, ведь это ей Кузмин посвятил в «Гимне Бродячей собаки» несколько строк о даме, которая «резвится на лугу», ибо ей «любовь одна отрада». Посещавшая не только «Собаку», но и фешенебельные рестораны с отдельными кабинетами, эта актриса снискала себе вполне определенную репутацию. И все-таки Высотская была шокирована. Что в самом деле произошло между нею и Гумилевым в марте 1913-го, никто не узнает. Не было ни бурных сцен, ни слез и упреков. Ольга Николаевна спокойно сказала, что уходит, отрекаясь от всего, что связывало их подобием любви.
Высотская уехала в Москву, а Гумилев 7 апреля отправился в Абиссинию. Из Порт-Саида он послал Высотской открытку с сонетом «Ислам» и приписал: «Всегда вспоминаю. Напишите в Порт-Саид, куда привезти Вам леопардовую шкуру». По тону открытки можно предположить, что он обескуражен неожиданным разрывом, может быть, даже глубоко переживал его, хотя с деланной игривостью пытался представить всю эту историю недоразумением. Но в том же году Гумилев написал «Пятистопные ямбы»:
- …Я знаю, жизнь не удалась… И ты,
- Ты, для кого искал я на Леванте
- Нетленный пурпур королевских мантий,
- Я проиграл тебя, как Дамаянти
- Когда-то проиграл безумный Наль.
- Взлетели кости, звонкие, как сталь,
- Упали кости – и была печаль.
- Сказала ты, задумчивая, строго:
- «Я верила, любила слишком много,
- А ухожу, не веря, не любя,
- И пред лицом Всевидящего Бога,
- Быть может, самое себя губя,
- Навек я отрекаюсь от тебя».
- Твоих волос не смел поцеловать я,
- Ни даже сжать холодных, тонких рук.
- Я сам себе был гадок, как паук,
- Меня пугал и мучил каждый звук,
- И ты ушла, в простом и темном платье,
- Похожая на древнее Распятье…
К кому были обращены эти строки? Высотская всю жизнь считала, что они относятся к ней, а не к Ахматовой, как утверждают литературоведы. Ведь в 1913 году ушла именно она… [9; 148–154]
Лери (Лариса Рейснер)
Лариса Михайловна Рейснер (1895–1926), поэтесса, адресат лирики Н. С. Гумилева. Из неоконченного автобиографического романа:
Он некрасив. Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеза, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом. Сейчас этот взгляд переполнен. Он прям, широк, как гирлянда на дверях новобрачных, сплетенная из жестких еловых ветвей с голубыми лентами и горными цветами. По его губам, непрестанно двигающимся и воспаленным, видно, что после счастья они скандируют стихи, – может быть, о ночи, о гибели надежды и белом безмолвном монастыре. Нет в Петербурге хрустального окна, покрытого девственным инеем и густым покрывалом снега, которого Гафиз не замутил бы своим дыханием, на всю жизнь оставляя зияющий просвет в пустоту между чистых морозных узоров. Нет очарованного сада, цветущего ранней северной весной, за чьей доверчивой, старинной, пошатнувшейся изгородью дерзкие руки поэта не наломали бы сирени, полной холодных рос, и яблони, беззащитной, опьяненной солнцем накануне венца. И, все еще несытая, воля певца легко и жадно уничтожила много прекрасного и покрыла страницы его рукописей стихами-мавзолеями [24; 205].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, ноябрь (?) 1916 г.:
- Что я прочел? Вам скучно, Лери,
- И под столом лежит Сократ,
- Томитесь Вы по древней вере?
- – Какой отличный маскарад!
- Вот я в моей каморке тесной
- Над Вашим радуюсь письмом,
- Как шапка Фауста прелестна
- Над милым девичьим лицом.
- Я был у Вас, совсем влюбленный,
- Ушел, сжимаясь от тоски, –
- Ужасней шашки занесенной
- Жест отстраняющей руки.
- Но сохранил воспоминанье
- О дивных и тревожных днях,
- Мое пугливое мечтанье
- О Ваших сладостных глазах.
- Ужель опять я их увижу,
- Замру от боли и любви
- И к ним сияющим приближу
- Татарские глаза мои?!
- И вновь начнутся наши встречи,
- Блужданья ночью наугад,
- И наши озорные речи,
- И Острова, и Летний сад?!
- Но ах, могу ль я быть не хмурым,
- Могу ль сомненья подавить?
- Ведь меланхолия амуром
- Хорошим вряд ли может быть.
- И верно день застал, серея,
- Сократа снова на столе,
- Зато «Эмали и Камеи»
- С «Колчаном» в самой пыльной мгле.
- Так Вы, похожая на кошку,
- Ночному молвили «прощай»,
- И мчит Вас в Психоневроложку,
- Гудя и прыгая, трамвай.
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, 8 ноября 1916 г.:
«Лера, Лера, надменная дева, ты как прежде бежишь от меня». Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?
- Вот камин затоплю, буду пить,
- Хорошо бы собаку купить.
Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы. Все это пьянит как вино и склоняет к надменности соллепсизма. А это так не акмеистично. Мне непременно нужно ощущать другое существованье – яркое и прекрасное. А что Вы прекрасны, в этом нет сомненья. Моя любовь только освободила меня от, увы, столь частой при нашем образе жизни слепоты. <…>
У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы – Дафна, превращенная в лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты.
До свиданья, Лери, я буду Вам писать.
О моем возвращении я не знаю ничего, но зимой на неделю думаю вырваться.
Целую Ваши милые руки.
Ваш Гафиз [2; 284–285].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, ноябрь 1916 г.:
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно.
Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи, или что-нибудь Ваше – и начинается все сначала, и в историческом порядке [2; 285–286].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, ноябрь 1916 г.:
Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментальность, но мне сегодня так больно, так бесконечно больно. Я никогда не видела летучих мышей, но знаю, что, если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная мышь, и всюду кругом меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, чужом опьянении. И никогда еще не хотелось мне так, как теперь, найти наконец свое собственное. Говорят, что Бог дает каждому в жизни крест такой длины, какой равняется длина нитки, обмотанной вокруг человеческого сердца. Если бы мое сердце померили вот сейчас, сию минуту, то Господу пришлось бы разориться на крест вроде Гаргантюа, величественный, тяжелейший. Но очевидно, Ангелы в свое время поторопились, чего-то не досчитали, или сатана их соблазнил, или неистовые птицы осаждали не вовремя райские преддверия – но только счет вышел с изъяном. Ах, привезите с собой, в следующий раз – поэму, сонет, что хотите, о янычарах, о семиголовом цербере, о чем угодно, милый друг, но пусть опять ложь и фантазия украсится всеми оттенками павлиньего пера, и станут моим Мадагаскаром, Экватором, эвкалиптовыми и бамбуковыми чащами, в которых человеки якобы обретают простоту души и счастие бытия. О, если бы мне сейчас – стиль и слог убежденного меланхолика, каким был Лозинский, и романтический чердак, и действительно верного и до смерти влюбленного друга. Человеку надо так немного, чтобы обмануть себя. Ну, будьте здоровы, моя тоска прошла, жду Вас.
Ваша Лери [2; 286].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, ноябрь (?) 1916 г.:
Лери моя, приехав в полк, я нашел оба Ваши письма. Какая Вы милая в них. Читая, я вдруг однажды понял то, что Вы мне говорили, что я слишком мало беру от Вас. Действительно, это непростительное мальчишество с моей стороны – разбирать с Вами проклятые вопросы. Я даже не хочу обращать Вас. Вы годитесь на бесконечно лучшее. И в моей голове уже складывается план книги, которую я мысленно пишу для себя одного (подобно моей лучшей трагедии, которую я напишу только для Вас). Ее заглавие будет огромными красными, как зимнее солнце, буквами: «Лери и Любовь», «Лери и персидская лирика», «Лери и мой детский сон об орле». На все, что я знаю и что люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через Вашу душу, потому что она действительно имеет особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древние не воспринимали синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению. Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселенье душ, но мне кажется, что в прежних своих переживаниях Вы всегда были похищаемой, Еленой Спартанской, Анжеликой из «Неистового Роланда» и т. д., так мне хочется Вас увезти.
Я написал Вам сумасшедшее письмо, это оттого, что я Вас люблю. Вспомните, Вы мне обещали прислать Вашу карточку. Не знаю только, дождусь ли я ее, пожалуй, прежде удеру в город пересчитывать столбы на решетке Летнего сада. Пишите мне, целующему Ваши милые, милые руки.
Ваш Гафиз [2; 286–287].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, конец 1916 г.:
Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это, все более бледнеющее небо и ясный, торжественный профиль старых подъездов на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографа. Кто сказал, что луна одна и ходит по каким-то орбитам. Очевидные враки. За просвечивающей дымкой их может быть сколько угодно, и они любопытны и подвижны, со своими ослепительными, но занавешанными лицами. Кочуют, кочуют целую ночь, над нелепыми постройками, опускают бледные ресницы, и тогда на ночных, темных и высоких лестницах – следы целомудренных взоров, блестящих, с примесью синевы и дымчатого тумана. Милые ночи, такие долгие, такие бессонные. Кстати, о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с «щепкой», которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя, самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, а также скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится: райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично. Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаянием. И оказывается – что это было нечто более, чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю – кларнет-о-пистон. О посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись.
Лери.
Р. S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной, с цветами и большим полотенцем [2; 287–288].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, конец 1916 – начало 1917 г.:
Леричка моя, Вы, конечно, браните меня, я пишу Вам первый раз после отъезда, а от Вас получил уже два прелестных письма. Но в первый же день по приезде я очутился в окопах, стрелял в немцев из пулемета, и они стреляли в меня, и так прошло две недели. Из окопов может писать только графоман… Стульев нет, с потолка течет, на столе сидит несколько крыс, которые сердито ворчат, если к ним подходишь. И я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятье. Вы как-нибудь попробуйте. Теперь я временно в полуприличной обстановке и хожу на аршин от земли. Дело в том, что заказанная Вами мне пьеса (о Кортесе и Мексике) с каждым часом вырисовывается предо мной все ясней и ясней. «Сквозь магический кристалл» (помните, у Пушкина?) я вижу до мучительности яркие картины, слышу запахи, голоса. Иногда я даже вскакиваю, как собака, увидевшая взволновавший ее сон. Она была бы чудесна, моя пьеса, если бы я был более искусным техником. Как я жалею теперь о бесплодно потраченных годах, когда, подчиняясь внушениям невежественных критиков, я искал в поэзии какой-то задушевности и теплоты, а не упражнялся в писаньи рондо, ронделей, лэ, вирелэ и пр. Что из того, что я в этом немного искуснее своих сверстников? Искусство Теодора де Банвиля и то оказалось бы малым для моей задачи. Придется действовать по-кавалерийски, дерзкой удалью, и верить, как на войне, в свое гусарское счастье. И все-таки я счастлив, потому что к радости творчества примешивается сознанье, что без моей любви к Вам я и отдаленно не мог бы надеяться написать такую вещь [2; 288–289].
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Петроград, конец января 1917 г.:
Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня – завтра начнется февраль, по Неве разгуливает теплый ветер с моря, – значит кончился год (я всегда год считаю от зимы до зимы) – мой первый год, не похожий на все прежние. Какой он большой, глупый, длинный, – как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу – на носу масса веснушек, и необозримо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела Вам написать [2; 290–291].
Николай Степанович Гумилев. Из письма Л. Рейснер. Из действующей армии, 22 февраля 1917 г.:
Лариса Михайловна, моя командировка затягивается и усложняется. Начальник мой очень мил, но так растерян перед встречающимися трудностями, что мне порой жалко его до слез. Я пою его бромом, утешаю разговорами о доме и всю работу веду сам. А работа ужасно сложная и запутанная. Когда попаду в город, не знаю. По ночам читаю Прескота и думаю о Вас. Посылаю Вам военный мадригал, только что испеченный. Посмейтесь над ним. Ваш Н. Г.
- …Волшебница, я не случайно
- К следам ступней твоих приник:
- Ведь я в тебе увидел тайно
- Невыразимый этот миг.
- Ты розу белую срывала
- И наклонялась к розе той,
- А небо над тобой сияло,
- Твоей залито красотой… [2; 291]
Лариса Михайловна Рейснер. Из письма Н. С. Гумилеву. Восточный фронт, 1919 (?) г.:
В случае моей смерти, все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь. И моя нежность – к людям, к уму, поэзии и некоторым лицам, которая благодаря Вам окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей, – стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны… Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
Ваша Лери [2; 294].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Ларисе Рейснер назначил свидание на Гороховой в доме свиданий. Л. Р.: «Я так его любила, что пошла бы куда угодно» (рассказывала в августе 1920 г.) [16; 190].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника 1926 г.:
Правда, потом он предлагал Ларисе Рейснер жениться на ней, и Лариса Рейснер передает АА (Ахматовой. – Сост.) последовавший за этим предложением разговор так: она стала говорить, что очень любит АА и очень не хочет сделать ей неприятное. И будто бы Николай Степанович на это ответил ей такой фразой: «К сожалению, я уже ничем не могу причинить Анне Андреевне неприятность».