Гумилев без глянца Фокин Павел

Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.

Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.

– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?

И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.

Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.

Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.

Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.

Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: «да» и «нет».

Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.

– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.

Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…

– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.

И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.

Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.

Все погибло. И навсегда…

Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.

– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.

  • Бывают головокруженья
  • У девушек и стариков –

цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!

И я снова шагаю рядом с ним. Он как ни в чем не бывало говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.

– А у нас теперь благодать, иди себе по середине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.

Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.

Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.

Но Гумилев продолжает шагать.

– Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.

И вдруг совершенно неожиданно добавляет:

– Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь, и у вас большие способности.

Неужели я не ослышалась? Неужели он действительно сказал: «У вас большие способности. Из вас выйдет толк»?

– До завтра, – говорит Гумилев.

<…> И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно – лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…

Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: «Нам по дороге», – и распахнул дверь и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…

Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: «Из вас выйдет толк…»

Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.

– О чем вы так задумались?

Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем под мышкой, прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.

– Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.

– Отчего?.. – спрашиваю я только.

Но это значит: отчего вы меня ждете? И он понимает.

– Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам – до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете [23; 44–47].

Всеволод Александрович Рождественский:

Среди многочисленных участников литературных кружков (тогда они обычно именовались «студиями») есть люди, которых можно отнести к внимательным слушателям, усердным посетителям, до поры до времени ничем себя не проявляющим. Такой была и Рада Густавовна Гейнике, высокая стройная девушка, очень недурной наружности, носившая в пышной рыжеватой прическе огромный белый бант. Она обращала на себя всеобщее внимание, но держалась достаточно скромно, в жаркие споры не вступала и только изредка отпускала короткое ироническое и тонкое замечание. Позднее, освоясь со всем происходящим на занятиях, она стала выступать и с собственными стихами, чаще всего шуточного, насмешливого характера. Читала очень задорно, темпераментно, и всем полюбилась бойкостью, непосредственностью своей несомненно талантливой натуры [20; 420].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью, и даже зимой.

В Летнем саду мы бывали редко. Летний сад был гораздо дальше, хотя в то время мы «расстоянием не стеснялись». Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, преодолевавшие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок – силы и охоту.

Таврический сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас, нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.

Гумилев читает свои стихи:

  • Все чисто для чистого взора.
  • И царский венец и суму,
  • Суму нищеты и позора
  • Я все беспечально возьму…

И тем же тоном:

– Воронам не нравится. Вот они и каркают.

– Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, – говорю я. – На свою голову каркают! На свою!..

Мы подходим к пруду и, держась друг за друга, спускаемся на лед.

– Здесь я когда-то каталась на коньках.

– Совсем не нужно коньков, чтобы кататься, – заявляет Гумилев и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.

– Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.

– Конечно, – соглашаюсь я. – Только на прощание спрошу вас:

  • В самом белом, в самом чистом саване
  • Сладко спать тебе, матрос?

И уйду. А завтра

  • Над вашим смертным ложем
  • Взовьется тучей воронье…

Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном:

– Почему вы цитируете Блока, а не меня?

Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за снежных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю не отрываясь на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается, как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! Это от луны, – уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:

– Какая прелестная луна!

– Очень она вам нравится? Правда? Тогда мне придется… Вы ведь знаете, – важно заявляет он, – мне здесь все принадлежит. Весь Таврический сад, и деревья, и вороны, и луна. Раз вам так нравится луна, извольте…

Он останавливается, снимает оленью ушастую шапку и отвешивает мне церемонный поклон:

– Я вам луну подарю. Подарок такой не снился египетскому царю.

<…> Сделав мне такой царский подарок, Гумилев не забыл о нем, а часто вспоминал о своей щедрости.

– Подумайте только, кем вы были и кем вы стали. Ведь вам теперь принадлежит луна. Благодарны ли вы мне? [23; 49–50]

Ирина Владимировна Одоевцева. В записи А. Колоницкой:

Конечно, я могла бы, как говорится, «распушить хвост» и рассказать о нашем романе. Ведь в пользу этого говорит «Лес», да и вообще наши отношения. Ну да, был влюблен, но ведь он во многих бывал влюблен. Мы все тогда повторяли строчку М. Кузмина: «И снова я влюблен впервые, навеки снова я влюблен». Сколько у него было этих влюбленностей – не счесть [14; 118].

Аделина Адалис

Лев Владимирович Горнунг:

Богомазов рассказал, что с первого дня своего пребывания в Москве (в 1919 г. – Сост.) Гумилев заинтересовался поэтессой Адалис. Она жила во Дворце искусств (дом графини Соллогуб на Поварской) в нежилых, обставленных старинной мебелью комнатах. Он чуть ли не в первый день отправился к ней. Пустой дом на ночь запирался снаружи: и парадное, и ворота. В полночь Адалис слышит сильный стук в стену камнем и громкий голос. Зовут ее по имени. На вопрос: «Кто это?» – следует ответ:

– Это Гумилев. Я хочу к Вам войти.

– Дом заперт снаружи.

– Откройте окно!

Замерзшее окно открывается, Гумилев вполне успешно залезает по водосточной трубе и своей отважностью сразу пленяет сердце Адалис. Так он просидел у ее ног всю ночь в изысканных разговорах [10; 184].

Николай Степанович Гумилев. В записи О. А. Мочаловой:

Адалис – слишком человек… [22; 282–283]

Нина Берберова

Нина Николаевна Берберова (1901–1993), писательница, мемуаристка:

27 июля (1921 г. – Сост.) я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт «где-то имеется», подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. <…>

Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти («И буду жадно я искать») – он держал листочки в длинных своих пальцах. «И, пожалуй, еще это: север – клевер, мороз – овес».

В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г. Адамович уже читал «Мария, где вы теперь?», и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.

Сразу после того, как чтение закончилось <…>, Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. («Покойник был скупенок, – говорил мне впоследствии Г. Иванов, – когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто».) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил:

– Необходима дисциплина. Я здесь – ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!

Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня.

– Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.

Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. <…>

Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:

– У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете.

– Спасибо, Николай Степанович, – сказала я тихо, – я непременно поступлю к вам в студию.

– Кто ваш любимый поэт? – внезапно вылаял он.

Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он.

Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели.

– Может быть, послезавтра?

– Завтра, в три часа.

Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.

Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и пошла домой. <…>

На следующий день я была у урны в три часа.

Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом, и что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня «Кипарисовый ларец» Анненского, Кузмин, последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран «Кипарисовый ларец». Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес:

– Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.

– Конечно, нет, – ответила я.

Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.

– Я купил их для вас.

Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.

– У меня эти книги все есть, – продолжал он настойчиво и сердито, – я их выбрал для вас.

– Не могу, – сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.

И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.

Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день, 30 июля, мы пошли с ним вместе во «Всемирную литературу», где мне изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в моем архиве.

Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть. <…>

И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в «Звучащую раковину» (его студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи (что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму (1920–1921 года) и теперь «научились писать». И вы научитесь, добавил он, если будете меня слушаться.

Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.

– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.

Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет.

Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в студию я, конечно, пошла. <…>

После «лекции» Гумилев предложил играть студентам в жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком. <…> После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и нас оказалось всего человек пять. Комната его была большая, вдоль стен стояли узкие, длинные диваны – это был елисеевский предбанник, в бане рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. «Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, – сказал он, – потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было». И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради:

  • Я сам над собой насмеялся,
  • И сам я себя обманул,
  • Когда мог подумать, что в мире
  • Есть кто-нибудь, кроме тебя.
  • Лишь белая в белой одежде,
  • Как в пеплуме древних богинь,
  • Ты держишь хрустальную сферу
  • В прозрачных и тонких перстах.
  • А все океаны, все горы,
  • Архангелы, люди, цветы,
  • Они в глубине отразились
  • Прозрачных девических глаз.
  • Как странно подумать, что в мире
  • Есть что-нибудь, кроме тебя,
  • Что сам я не только ночная
  • Бессонная песнь о тебе.
  • Но свет у тебя за плечами,
  • Такой ослепительный свет.
  • Там длинные пламени реют,
  • Как два золотые крыла.

Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: и только? Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним.

Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. <…> Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой, неповоротливой, напряженной.

– Пойду теперь писать стихи про вас, – сказал он мне на прощанье.

Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: «Спасибо вам, Николай Степанович». Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали [5; 145–152].

Ирина Владимировна Одоевцева. В записи А. Колоницкой:

Что же эта Бербериха все врет? Зачем она врет? Ведь у нее был роман с Гумилевым, он мне сам сказал об этом (что, наконец, «счастливый роман со взаимностью»). Они гуляли по Петербургу ночами, и он даже просил Жоржа (Г. Иванова. – А. К.) пойти на его холостяцкую квартиру на Преображенской, 5 и немного там прибрать (сам он в то время жил в «Доме искусств» со своей женой Аней Энгельгардт). В пятницу у него на Преображенской намечалось свидание с Берберовой, и он собирался «причаститься любви», так он говорил. Но в среду его забрали…[14; 105]

Приключения и подвиги русского конквистадора

Детство

Николай Степанович Гумилев. В записи по памяти И. В. Одоевцевой:

Меня очень баловали в детстве. <…> Больше, чем моего старшего брата.

Он был здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну, конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фантастически, так,

  • Как любит только мать
  • И лишь больных детей.

И я любил ее больше всего на свете. Я всячески старался ей угодить. Я хотел, чтобы она гордилась мной [23; 58–59].

Анна Андреевна Гумилева:

Николай Степанович Гумилев родился в Кронштадте 3 апреля 1886 года, в сильно бурную ночь, и, по семейным рассказам, старая нянька предсказала: «У Колечки будет бурная жизнь». Ребенком Коля был вялый, тихий, задумчивый, но физически здоровый [9; 415].

Орест Николаевич Высотский:

Ребенок был хилым, слабеньким. Вскоре после родов Анна Ивановна сменила няньку, взяв коренастую, краснощекую, приторно-услужливую бабу, которая, казалось, только и думала, как бы лучше угодить мальчику и барыне.

Анна Ивановна заметила, что Коля пугается шума. В детской установили особый режим тишины, даже днем закрывали ставнями окна. Приятель отца, доктор дворцового госпиталя Данич, советовал оберегать младенца от резких движений, давать ему больше спать и кормить строго по часам.

Похоронив несколько лет назад своего первенца – Зиночку, Анна Ивановна волновалась за новорожденного. Если его старший брат рос крепким, упитанным, уже пытался самостоятельно стоять в кроватке, крепко ухватившись за перекладину, то при виде синеватого, сморщенного личика Коли Анну Ивановну охватывали щемящая жалость и тревога.

Степан Яковлевич получил очередной отпуск, но не поехал лечиться, готовясь с будущего года выйти в отставку. Ему исполнилось 50 лет, все чаще давал себя знать ревматизм, полученный в плаваниях по северным морям, да и легкие беспокоили врачей.

В доме, особенно осенью, ложились рано, а по утрам рано вставали. В тот злополучный вечер легли, как всегда. Анна Ивановна взяла в постель «Консуэло» и, облокотившись на подушку, читала, ожидая, когда ровно в полночь нянька принесет кормить Колю. Вдруг из детской раздался даже не крик, а вопль. Анна Ивановна вся похолодела.

Вбежав в детскую, она обмерла, увидя на руках отца Колю с залитым кровью лицом. На полу валялась бутылка темно-зеленого стекла с отбитым горлышком. Ребенок уже не плакал, он только весь дрожал и судорожно икал. Нянька сидела в углу на стуле с растерянно-глупой улыбкой. Только теперь все поняли – она вдребезги пьяна.

Появился доктор Квицинский, в черном сюртуке, в очках с золотой оправой. Все молча ждали, боясь самого страшного: вдруг глаз вытек? К счастью, оказалось, что глаз цел, но бровь и скула рассечены глубоко, останется шрам.

Действительно, правый глаз у Коли уцелел чудом, а шрам, оставшийся на всю жизнь, создавал впечатление косоглазия.

<…> Родителей тревожило здоровье младшего сына; мало того, что мальчик был слабенький, даже на втором году жизни не мог стоять в кроватке, он постоянно страдал головными болями. Доктор определил это как повышенную деятельность мозга. Коля не был плаксив, но ему приходилось закладывать ватой уши, чтобы уберечь от уличного шума, который на ребенка плохо действовал. К трем годам обнаружился еще один недостаток: мальчик говорил невнятно, глухо, точно у него во рту комок ваты. Он не мог произнести не только «р», но и несколько других букв, вместо «вчера» говорил «вцегла».

Отец посчитал, что детям нужна природа: лес, речка, веселые игры на свежем воздухе. Анна Ивановна, выросшая в деревне, с этим соглашалась, и в 1890 году Гумилевы купили небольшое имение, скорее дачу, поблизости от станции Поповка Николаевской железной дороги. В имении было два дома, флигель, конюшня, а главное – небольшое озеро или пруд с островком посередине, поросшим высокими осинами. Озеро окаймляла роща, переходившая в еловый лес [9; 29–31].

Анна Андреевна Гумилева:

С раннего детства любил слушать сказки. Все дети были сильно привязаны к матери. Когда сыновья были маленькими, А. И. им много читала и рассказывала не только сказки, но и более серьезные вещи исторического содержания, а также и из Священной Истории. Помню, что Коля как-то сказал: «Как осторожно надо подходить к ребенку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя». Дети воспитывались в строгих принципах православной религии. Мать часто заходила с ними в часовню поставить свечку, что нравилось Коле [9; 415].

Орест Николаевич Высотский:

Часто они слушали о своем дедушке Льве Васильевиче, штурмовавшем Очаков, и о другом – Якове Алексеевиче, сражавшемся против Бонапарта.

Колю эти рассказы особенно волновали. Он рисовал в тетрадке им самим придуманные фамильные гербы, вглядывался в висевшие на стенах портреты предков. В доме был большой альбом с красочными картинами Отечественной войны 1812 года: оборона Смоленска, кавалерийская атака драгун, Бородинское сражение – клубы порохового дыма, гарцующие по полю всадники в ярких мундирах, медные пушки, фельдмаршал Кутузов на низеньком стуле… Анна Ивановна вспоминала, как в Слепневе об этом сражении обступившей его детворе рассказывал седой старик, отставной солдат с серебряными медалями.

Степан Яковлевич тоже много рассказывал сыновьям о своих морских походах. Но рассказывал сухо: перечислял порты, куда заходил их корабль, морские течения, господствующие пассаты и любил, чтобы Николай показывал на большой географической карте гавани, мысы и проливы.

Анна Ивановна рано приобщила сыновей к религии. Из Слепнева она привезла «Bible d’une Grand-mre» – толстую книгу в темно-вишневом переплете со множеством прекрасных иллюстраций. Обычно мать, сидя на диване и положив «Бабушкину библию» на колени, открывала страницу с картинкой и принималась рассказывать, а оба мальчика, сидя рядом, слушали, разглядывая рисунок.

Эти иллюстрации и рассказы матери будоражили воображение Коли. Оставаясь один, он вспоминал подробности, что-то дополняя по собственному разумению. Сколько было потом написано им стихов и поэм на эти древние, но вечно живые темы!

Кроме библейских сказаний мать читала детям и страницы из Евангелия. Мысль об искуплении грехов мученической смертью поразила мальчика – она не покинет Николая Степановича всю его короткую и бурную жизнь. <…>

Коле исполнилось семь лет, и мать на Страстной неделе впервые повела его к исповеди.

– Священник будет задавать тебе вопросы, – объясняла Анна Ивановна, – а ты должен отвечать: «Грешен, батюшка».

– А если батюшка спросит, не убил ли я брата, как Каин, я тоже должен отвечать – грешен?

– Ну, такое бтюшка не спросит…

– Почему не спросит? А если спросит, и я скажу «грешен», значит, солгу, а это – грех.

– Священник знает все твои грехи и, конечно, не спросит про убийство.

– Если батюшка все знает, зачем тогда спрашивает?

– Чтобы ты сам сознался перед Богом в своих грехах и тем облегчил свою душу.

Ранним утром в почти пустой церкви слабо колебались огоньки нескольких свечей, посреди, на возвышении лежала плащаница с нарисованным масляной краской телом Христа, а в стороне, у бокового притвора стоял священник в темной рясе, с большим крестом в руке и внимательно смотрел на входивших. Все прошло благополучно. Даже суровый отец поздравил его с принятием Святых Даров и поцеловал в голову [9; 34–35].

Анна Андреевна Гумилева:

Учиться Коля начал рано. Первоначальное обучение получил дома. С шестилетнего возраста он прислушивался к учению на уроках брата. В семь лет уже читал и писал. С восьмилетнего возраста стал писать рассказы и стихи. Помню, А. И. многие из них сохраняла, держа в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком [9; 417].

Вера Константиновна Лукницкая:

П. Н. Лукницкий записал, со слов Ахматовой, отрывок из стихотворения шестилетнего Коли Гумилева:

  • Живала Ниагара
  • Близ озера Дели,
  • Любовью к Ниагаре
  • Вожди все летели…
  • [16; 16].

Анна Андреевна Гумилева:

По натуре своей Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил выказывать свои чувства и старался всегда скрывать свои хорошие поступки. Например. В дом Гумилевых многие годы приходила старушка из богадельни, так называемая «тетенька Евгения Ивановна», хотя тетей она им и не приходилась. Приходила она обыкновенно по воскресеньям к 9 ч<асам> утра и оставалась до 7 ч<асов> вечера, а часто и ночевать. Коля уже за неделю прятал для нее конфеты, пряники и всякие сладости, и когда Е. И. приходила, он, крадучись, не видит ли кто-нибудь, давал ей и краснел, когда старушка его целовала и благодарила. Чтобы занять старушку, Коля играл с ней в лото и домино, чего он очень не любил [9; 415–416].

Николай Степанович Гумилев. В записи по памяти И. В. Одоевцевой:

Это было летом в деревне. Мне было шесть лет. Моя мать часто рассказывала мне о своих поездках за границу, об Италии. Особенно о музеях, о картинах и статуях. Мне казалось, что она скучает по музеям.

И вот, в одно июльское утро я вбежал к ней в спальню очень рано. Она сидела перед туалетом и расчесывала свои длинные волосы. Я очень любил присутствовать при том, как она причесывается и одевается с помощью горничной Вари. Тогда ведь это было длительное и сложное дело – корсет, накрахмаленные нижние юбки, платье, застегивающееся на спине бесконечными маленькими пуговками. Но в то утро я нетерпеливо стал дергать ее за руку: «Идем, идем, мама, в сад. Я приготовил тебе сюрприз».

Я был так взволнован, что она уступила и как была, в пеньюаре, в ночных туфельках, с распущенными волосами, согласилась идти со мной.

В саду я взял ее за руку:

– Закрой глаза, мама, и не открывай, пока я не скажу. Я поведу тебя.

И она, смеясь, дала мне вести себя по дорожке. Я был так горд. Я задыхался от радости.

– Вот, мама, смотри. Это я для тебя! Это музей! Твой музей!

Она открыла глаза и увидела: на клумбе между цветов понатыканы шесты, на них извивались лягушки и ящерицы. Четыре лягушки, две жабы и две ящерицы. Поймать их мне стоило большого труда.

– Это для тебя, мама. Я сам все сделал! Для тебя!

Она с минуту молча смотрела, будто не понимая, потом вырвала свою руку из моей.

– Как ты мог! Какой ужас! – И, не оглядываясь, побежала в дом. Я бежал за ней, совершенно сбитый с толку. Я ждал восторженных похвал и благодарности, а она кричала:

– Скверный, злой, жестокий мальчишка! Не хочу тебя видеть!

Добежав до крыльца, я остановился и заплакал. Она не поняла. Она не сумела оценить моего первого творчества. Я чувствовал себя оскорбленным. Раз она не любит меня, не хочет меня больше видеть, я уйду от нее. Навсегда. И я повернул обратно, прошел весь сад, вышел на дорогу и пошел по ней в лес. Я знал, что в лесу живут разбойники, и тут же решил стать и сам разбойником, а может быть даже – у меня всегда были гордые мечты – стать атаманом разбойников.

Но до леса мне дойти не удалось – он был в пяти верстах. Меня очень скоро хватились, и за мной уже неслась погоня. Брат и двое дворовых верхом, мама в коляске.

Пришлось вернуться.

Нет, меня не бранили и не наказали за попытку бегства из дома. Напротив даже. Возвращение блудного сына было, как и полагается, пышно отпраздновано – мать подарила мне книжку с картинками и игрушечный лук со стрелами, а к обеду подали мои любимые вареники с вишнями. Но моей разбойничьей карьере был положен конец. А жаль! Из меня мог бы выйти лихой атаман разбойников [23; 59–60].

Александра Степановна Сверчкова:

В мальчике рано проснулась любовь к поэзии, он стал глубоко вдумываться в жизнь, его поразили слова в Евангелии: «вы боги»… и он решил самоусовершенствоваться. Живя в «Березках», он стал вести себя совершенно непонятно: пропадал по суткам, потом оказывалось, что он вырыл себе пещеру на берегу реки и проводил там время в посте и раздумье. Он пробовал даже совершать чудеса!.. [22; 235]

Ирина Владимировна Одоевцева:

Как он любил вспоминать свое детство! У него теплел голос и менялось выражение лица, когда он произносил:

– Я был болезненный, но до чего счастливый ребенок…

– Мое детство было до странности волшебным, – рассказывал он мне. – Я был действительно колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Я старался проникнуть в тайную суть вещей воображением. Не только вещей, но и животных. Так, у нашей кошки Мурки были крылья, и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была – это я один знал – жабой. Но и люди вокруг меня были не тем, чем казались, что не мешало мне их всех – зверей и людей – любить всем сердцем. Мое детское сердце. Для поэта важнее всего сохранить детское сердце и способность видеть мир преображенным [23; 53].

Анна Андреевна Гумилева:

В детстве и в ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом, преимущественно в военные игры и в индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат был более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все будут ему так подчиняться, на что Коля отвечал: «А я упорный, я заставлю». <…>

Хотя братья и были разного характера, но они были очень дружны, что все же не мешало им иногда подтрунивать друг над другом [9; 416].

Александра Степановна Сверчкова:

Митя и Коля были братьями-погодками. Как по наружности, так и по характеру они были совершенно не похожи друг на друга. Митя с самых ранних лет отличался красотой, имел легкомысленный характер, был аккуратен, любил порядок во всем и охотно заводил знакомства. Коля, наоборот, был застенчив, неуклюж, долго не мог ясно произносить некоторых букв, любил животных и не признавал порядок ни в вещах, ни в одежде. В то время как Митя увлекался приключенческими романами, Коля читал Шекспира или журнал «Природа и люди». Митя на подаренные деньги покупал лакомства, Коля – ежа или белых мышей. Выходить к гостям он терпеть не мог и уклонялся от новых знакомств, предпочитая общество морских свинок или попугая [22; 234].

Орест Николаевич Высотский:

В усадьбе было несколько лошадей. Братья любили ездить верхом по окрестным дорогам. Коля ездил отважно, любил пускать лошадь в галоп и всегда оказывался впереди Мити. Зато когда пускались наперегонки, он отставал и от брата, и от их приятеля Левы Лемана.

Как-то затеяли игру в разбойников, и мальчишка с соседней дачи заявил, что будет атаманом. Коля пришел в ярость. Тут же произошло выяснение отношений; Коля остался победителем – с большим синяком под глазом и в разорванной матросской курточке. После этой драки он принялся усиленно подтягиваться на руках, ухватившись за ветку дуба, поднимал тяжелую гирю, кем-то принесенную с мельницы [9; 36–37].

Александра Степановна Сверчкова:

Разочаровавшись в одном, он тотчас же хватался за другое, занимался астрономией, для чего проводил ночи на крыше, делал какие-то таинственные вычисления и опыты, не посвящая никого в свои занятия [22; 234].

Анна Андреевна Гумилева:

Когда семья жила в Петербурге, мальчики посещали гимназию Гуревича, которую поэт очень не любил. Будучи уже взрослым, он говорил, что одна эта Лиговская улица, где находилась гимназия, наводила на него бесконечную тоску. Все ему там не нравилось. И был очень рад, когда ему пришлось покинуть стены «нудной» гимназии [9; 417].

Вера Константиновна Лукницкая:

Мальчик увлекся зоологией и географией. Завел дома животных – морских свинок, белых мышей, птиц, белку. Когда дома читали описание какого-нибудь путешествия, Коля всегда следил по карте за маршрутом. Учитель, не сумев привить маленькому другу любовь к математике, подарил ему книгу с надписью: «Будущему зоологу», а в шутку звал его Лобачевским [16; 17].

Орест Николаевич Высотский:

Ко дню рождения Лева Леман подарил недавно вышедшую книгу «В стране черных христиан», и Коля глотал описания неведомой страны Абиссинии. <…>

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ax, эта свадьба… Улыбки и поздравления, тосты и пожелания, танцы и подарки… Но в разгар веселья звуч...
Вот ведь как бывает! Пойдешь в оперу смотреть модную постановку, а окажешься… в КПЗ по подозрению в ...
Расследуя дело об исчезновении человека в поезде, частный детектив Татьяна Иванова ехала в том же ва...
Что знал студент-африканец, выбросившийся из окна общежития в ночь после похищения любимой девушки? ...
В провинциальном городе прошла серия убийств одиноких стариков. Вот и еще одна старушка умерла, якоб...