Гумилев без глянца Фокин Павел
АА говорит, что Лариса Рейснер, это рассказывая, помнила очень всю обиду на Николая Степановича и чувство горечи и любви в ней еще было [16; 191–192].
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
1920. Август или сентябрь. Л. Рейснер в разговоре с АА о Гумилеве сказала ей, что считала себя невестой Н. С., что любила его, а он обманул ее. Говорила о Н. С. с ненавистью.
АА: «Почему Лариса Михайловна в 20 году отзывалась о нем с ненавистью? Ведь она его любила крепкой любовью до этого. Не верно ли предположение о том, что эта ненависть ее возникла после того, как она узнала о романе Н. С. с А. Н. Энгельгардт в 1916 году параллельно его роману с ней? А не узнать она, конечно, не могла.
Весьма вероятно, были и другие причины, которых я не знаю, но не эта ли была главной?» [16; 192]
Маргарита Тумповская
Ольга Алексеевна Мочалова:
Маргарита Марьяновна Тумповская. <…>
Гумилев посвятил ей не одно стихотворенье, не помню всего, но назову «Сентиментальное путешествие» (кажется, только в посмертном сборнике) и – главное, главное – одну из наиболее пленительных своих лирических жемчужин, кот[орое] привожу:
- За то, что я теперь спокойный…
- И умерла моя свобода,
- О самой светлой, самой стройной
- Со мной беседует природа.
- В дали, от зноя помертвелой,
- Себе и солнцу буйно рада,
- О самой стройной, о самой белой
- Звенит немолчная цикада.
- Увижу ль пены побережной
- Серебряное колыханье, –
- О самой белой, о самой нежной
- Поет мое воспоминанье.
- Вот ставит ночь свои ветрила
- И тихо по небу струится, –
- О самой нежной, о самой милой
- Мне пестрокрылый сон приснится.
<…> Маргарита была очень мила и доверительна со мной. Она говорила, что с детства увлекалась магией, волшебством. Мысленно была прикована к Халдее. Придавала значенье талисманам. О Халдее был ряд стихов. Когда мы встретились, она была убежденной антропософкой; ходила с книгами индусских мудрецов. <…>
Маргарита казалась созданной для углубленных, созерцательных настроений и поисков, молитвенных жертвоприношений. <…>
Ее стихи? Она давала мне читать свой тогдашний рукописный сборник «Дикие травы». Они были культурными, хорошего тона, но не казались сильными. «Интеллигентные стихи». <…>
Маргарита немало рассказывала мне о своем романе с Н. С. Привожу, что уцелело в памяти из ее сообщений.
«Маргарита, Маргарита – прекрасный амфибрахий…»
«Он полюбил меня, думая, что я полька, но, узнав, что я еврейка, не имел [ничего] против».
«На лит[ературных] вечерах, где мы с Н. С. бывали вместе, он ухаживал одновременно и за Ларисой Рейснер. Уходил под руку то со мной, то с ней. Л. Р. была впоследствии из тех революционерок, которые и под гильотиной принимают позу».
«Я как-то сказала ему: „За мной стал сильно ухаживать возлюбленный подруги, кот[орый] давно был связан с ней трогательным романом. Вот поди верь вам, мужчинам!“ Он молчал и улыбался».
«Я никогда не могла называть его Колей. Так не шло ему, казалось именем дачного мужа. Называла – дорогой. А он удивлялся и считал себя Колей».
«Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул и сказал: „Надоело ухаживать“».
«Такой отвлеченный человек».
«Ведь его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех. Он действительно говорил, что быть поэтом женщине – нелепость».
«Был случай, когда я задумала с ним расстаться и написала прощальное письмо. Он находился тогда в госпитале. Несмотря на запрет врачей, приехал ко мне тотчас, больной, с воспалением легких. Не знаю, разошлись ли мы тогда или сошлись еще крепче».
«Анна Андреевна ворчала на него, когда находила, что он плохо выбрал свою даму. Но я не ворчу на него за выбор Вас» [18; 88–92].
Ольга Гильдебрандт-Арбенина
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Я увидела его в первый раз 14 мая 1916 г. Это был вечер В. Брюсова об армянской поэзии – в Тенишевском училище на Моховой. Народу было много; Брюсов читал прекрасные стихи, очень пылкие – «ты сожгла мое сердце, чтоб подвести себе углем брови» – остального я не помню. Меня одну по вечерам не пускали, я часто болела и иногда падала в обморок – даже в ванну! Со мной была моя Лина Ивановна (которую «мальчики» звали «цербером»). И еще пришел по сговору со мной мой «взрослый» поклонник, поэт Всеволод Курдюмов (у него была жена и даже родился сын).
В антракте, проходя одна по выходу в фойе, я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским. Этот взгляд принадлежал высокому военному с бритой головой и с Георгием на груди. Это был Гумилев.
Я была очень, очень молода, но по странному совпадению моей судьбы уже пережила и самое печальное в своей жизни – и довольно сильные радости и увлечения, хотя меня крайне строго держали, я много болела и много училась. Он сказал мне потом, что сразу помчался узнавать, кто я такая. «Это сестра Бальмонта». Меня вечно путали с Аней Энгельгардт, хотя она и не была похожа со мной, – более темноволосая, кареглазая, с монгольскими скулами, более яркая и, с моей точки зрения, гораздо более хорошенькая! На Никса Бальмонта, ее брата, я скорее могла походить по краскам – он был рыжий, зеленоглазый, со светло-розовым лицом и с тиком в лице – последнее мне очень нравилось в нем – а он ко мне очень нежно относился, говорил, что я должно быть такая, какой была бы его умершая сестра Ариадна, – и ставил в пример своей сестре Ане. И вот – говорил мне потом Гумилев: – «Я пошел и попросил Николая Константиновича – Представьте меня вашей сестре. – Он познакомил меня с нею… Это была тоже очаровательная девушка, но ведь это же не та».
Мне пришлось опять пройти тем же проходом. Почему одной? Лина Ивановна сидела на месте – но куда девался Курдюмов? и другие знакомые?
Я увидала Аню, и рядом с ней стоял Гумилев, т. е. это я узнала от нее, – она меня остановила, сказав: «Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить». Я обалдела! Поэт Гумилев, известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит… Он «слегка» умерил свой взгляд, и я что-то смогла сказать о стихах и поэтах. Аня потом сказала с завистью: «Какая ты умная! А я стою и мямлю, не знаю что».
Я не могу сказать точно, была ли у меня намеренная уловка или нет (а он следил за мной), но я одна выбралась опять в фойе, и Гумилев тут же появился и встал передо мной. Он смотрел на меня в упор, и я услыхала его голос (теперь это было бы впечатлением от голоса по радио – в то время как сам человек стоит и молчит), но тогда ведь не было радио, и сказанные слова прозвучали как в воздухе, – «я чувствую, что буду вас очень любить. Я надеюсь, что вы не prude[19]. Приходите завтра к Исаакиевскому собору».
Я ответила в обратном порядке: – «Это мне очень далеко… И все же неловко…» («так скоро» – я не сказала). Но на любовь я могла только улыбнуться.
На просьбу пойти меня проводить я могла только сказать, что я не одна – телефон ему дала – еще он сказал: «Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой – завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной».
Он был ранен (или контужен) и лежал в лазарете (а не жил у матери), в Царском.
Он, конечно (т. е. я думаю!), пошел проводить Аню. Как она пошла без брата, не знаю. Она была старше меня, была сестрой милосердия и ходила в форме сестры, которая ей чрезвычайно шла. Что было ясно: она «учуяла» опасность и «бросилась наперерез». У нас с ней были общие поклонники, и, как я сказала, нас часто путали. Брат ее не любил Гумилева как поэта; он был поклонником Кузмина.
И вот Гумилев мне позвонил. Он попросил прийти… но я сказала, что занята (я днем ходила одна, но я обещала Курдюмову с ним погулять и Гумилеву сказала на следующий день). Вот и началась комедия-путаница!
Пошла я в Летний сад с Курдюмовым (отношения сугубо платонические) – и на крайней скамейке у решетки увидела Гумилева с Аней!..
Мужчины о чем-то поговорили, Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилевым как в романах Мопассана.
В назначенный день и час мы встретились – как будто в районе Греческой церкви – было ветрено, холодно, листья распустились, но весна задерживалась, – он, с моего согласия, повез меня не на Острова, а в Лавру. Мы прошли через тот ход, где могила Наталии Николаевны и Ланского. Вероятно, хитрый Гумилев придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан – согреться. По дороге мы заехали в книжный магазин, где он купил мне «Жемчуга» и написал:
- «Оле. Олъ
- Отданный во власть ее причуде
- Юный маг забыл про все вокруг…»
И поставил какое-то «будущее» число…
В ресторане (в отдельном кабинете, конечно!) я до того бывала только со своим французом-дедушкой и его знакомым французом в Астории и в Европейской, но тут я испугалась… и очень развеселилась. Было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи. Первые, что он прочел обо мне: «Женский голос в телефоне, Упоительно-несмелый… Сколько сладостных гармоний в этом голосе без тела…» Стихи были довольно длинные, и я их не помню. Очень пылкие и шли crescendo[20], как в «Самофракийской победе»…
Увы! эти самые стихи он через год «отдал» Елене из Парижа, конец пропал – и он отрубил им хвост. У «нее» звучало:
- Женский голос в телефоне – неожиданный и смелый…
Вообще мы говорили обо всем: и о войне, и об Африке, и о царице, и о Ронсаре, и Дю Белле. Кажется, мы не упомянули о нашей «неловкой встрече» в Летнем саду – ни об Ане. Надо сказать очень странную вещь: Аня была бойкая, с загорающимся румянцем, вертлявая; о нас говорили: «Коломбина и Пьеретта», имелось (про меня) мнение, что это Блоковская Коломбина, – я была бледнее, болезненнее, и меня без конца называли принцессой Малэн, Мелисандой, Сольвейг, – и другими нежными «северными девушками».
С первой встречи в ресторане меня «подменили», и у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность – и сила – выдерживать натиск.
Гумилев доставил мне радость, отметя нежных северянок, и называл меня Хлоей («с козленком, в золотой пыли»), Розиной (это, верно, за нечаянную, но вовсе не свойственную мне хитрость!) и… Кармен. Это была моя мечта: и Блоковская Кармен, и музыка Бизе, и сама Кармен – и главное – Судьба. Он еще сказал «красный перец». Тут уж моя доля была предопределена!
Но я выдерживала все натиски и безумно боялась. Я знала все «про любовь» из «Суламифи», из «Саламбо», из романов д’Аннунцио. Я ничего не знала реально. Помню, на улице (на какой, не помню!) мы говорили о существующих поэтах, как о «кандидатах». «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Я говорила, что очень люблю Блока. Он тоже. Я хотела (по карточке и по стихам) с детства иметь роман с Блоком – но его внешний облик меня расхолодил. (Этого я не сказала.) «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». «Но я бы предпочла быть королевой французской».
Я помню, что проявила зверство, спросив: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?» – Ведь я мечтала о проливах, и патриотизм был у нас одного толка.
Мы встретились еще раз, и тут было еще труднее выдерживать штурм.
Он говорил, что надо завести «альбом Оли» и туда вписывать все стихи. Увы!.. Это было последнее мое свидание с Гумилевым в ту весну. Он начитал мне бездну стихов, и старых, и новых, – и вся эта бурность, которая меня заколдовала, через год перешла в другой альбом – Елены – в Париже. Меня наказали – и мне нельзя было увидеть его перед его отъездом в Массандру, – ни получать от него писем. И потом – пришла Аня, и мы «повыведывали» друг у друга свои новости. Она перешла в мою шкуру, побледнела и стала говорить тише и смиреннее. Мне кажется, у нее уже все случилось. И теперь еще мне непонятно, почему я хохотала, как в исступлении, и меня выбрасывало с кровати по ночам, как будто шло какое-то колдовство?!
И вот я написала «злое», горделивое письмо – он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах (?).
<…>
Начался 1920 год. Январские морозы. Шел «Маскарад». В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилеву. Гумилев никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья – костюм райский! – и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет «Отравленной туники». Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли «своей» дорогой, т. е. «моя» дорога домой была теперь и «его» дорога – он жил. Я не помню, почему я стала опять «бегать» от Гумилева. Не помню, как он меня выследил и вернул. <…>
Счастья в моем понимании «Sturm und Drang’a», когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилева, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым. Скорее – к себе. Очень редко – раз или два – оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение «на сторону». <…>
Очень странно, я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну – Леве, – о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это – особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему – меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то «боялся». Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек – это странно!
Как будто я ревновала больше к стихам, чем к «экскурсам» в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).
Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!). <…>
Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.
Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.
Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.
Помню, как я ходила во «Всемирную» (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую. <…>
А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый [20; 428–432, 440–441, 446, 452].
Ольга Мочалова
Ольга Алексеевна Мочалова:
Вероятно, шел конец июня (1916 г. – Сост.). Варвара (сестра Мочаловой. – Сост.) явилась на дачу взволнованная: «Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи „Семь огней“. Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: „Юмористикой занимаетесь?“ – „Нет, это стихи“, – ответила я. – „А, «Семь огней»“. Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. – „Разве у Вас там какая-нибудь особенная архитектура? Уверена, что нет“, – ответила я. „Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной“».
Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь – мерная, твердая – шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить. <…>
Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было.
Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:
- Ольга Мочалова
- Роста немалого
- В поэта чалого
- Влюбилась, шалая.
Описывались все мои грехи, – как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом – шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.
Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.
Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских (в Филях. – Сост.) кавалерах, смущенье, – все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:
- Маркиз Фарандаль,
- Принесите мне розу,
- Вон ту, что белеет во мгле;
- Поймайте вечернюю тонкую грезу,
- Что вьется на Вашем челе.
Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?» На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы», которую писал в то лето. Он читал мне стихи:
- Перед ночью северной, короткой
- И за нею зори – словно кровь…
- Подошла неслышною походкой,
- Посмотрела на меня любовь…
В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:
- За то, что я теперь спокойный,
- И умерла моя свобода,
- О самой светлой, самой стройной
- Со мной беседует природа.
Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“?»
На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.
Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами.
«Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми».
«Вы не знаете, как много может дать страстная близость».
«Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю – горю я весь».
«Вы сами не знаете, какое в Вас море огней».
«Я знаю: Вы для меня певучая».
«Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту». – «Как это делается, – удивлялась я. – Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте».
Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. «Если Вы согласны, положите руку на мою руку». Я не положила. «Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная». «Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно».
Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. «Вот так». «Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева».
А я думала: «Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь».
В разговоре среди другого я ему сказала: «Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, – кто я, где я, с кем и как живу?»
Он ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».
На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: «Вам просили передать письмо». Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была:
«Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как – Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким. Другой у меня не оказалось. 1916».
<…> Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. <…> Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом.
В антракте я подошла к нему и робко спросила: «Николай Степанович, помните ли Вы меня?» Он живо и обрадованно ответил: «Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам».
Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: «В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?» На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам.
Двоюродные сестры жили в маленьком домике на Трубной площади рядом с рестораном «Эрмитаж», где дядя Жорж директорствовал. Нюша и Лиля знали, что порой я, опоздав на ночные поезда с литературных вечеров, стучала к ним в окно со двора с просьбой о ночлеге. Со смехом и шутками впускали они меня в дом и укладывали в уголок под теплое покрывало. В эту морозную ночь я испытала здесь сильнейшее из впечатлений от встречи с Н. С. В полусне, полуяви двигались горы, смещались небо и земля, ходили большие розы с темно-красными головами, как бурная вода, текла музыка, было неразличимо чувство не то провала, не то полета, бездны или выси. Я оказывалась в неведомых мирах, где все было не названо. Именно потому, что переживанья превышали меру сил, выводили из себя, я не успела в нужную минуту сказать нужное слово. Наутро я уехала на Фили, распустила школьных ребят по случаю 25° мороза, попросила у Ани синюю шелковую блузку и отправилась в Москву во Дворец искусств. Я не опоздала к условленному часу. Но в дверях мне попался Михаил Кузмин, и на мой вопрос: «Где Н. С.?» – ответил, что Гумилев недавно ушел, и больше о нем ничего не известно. Я хотела смерти. Мы так и не встретились. Впоследствии он говорил, что ждал меня, мое отсутствие объяснил морозом и Филями и ушел.
Отчего так бьется сердце, так необходимо сегодня особенно тщательно приготовиться, одеться? Есть вышитое платье, соответствующая шапочка и матерчатые туфельки. Ведь все как обычно. Я живу на Знаменке в квартире Мониных. <…> Так обычно, что в жаркий июльский день 1921 года я иду в Союз поэтов – «Сопатку», по хульному прозвищу Боброва. <…> Варвара сидела у входа, она исполняла временно какие-то контрольные обязанности. Когда я вошла в кафе «Домино», она поспешила шепнуть: «Здесь Гумилев».
Опять я подошла к нему, с кем-то беседующему. Помню быстрое движенье, мгновенное узнанье. Мы вышли вместе на улицу.
«Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны».
А Сергей Бобров ехидничал вслед: «Олега уже повели».
В этот вечер мы расстались на углу у Ленинской библиотеки. Он шел ночевать во Дворец искусств. При расставанье он быстро проговорил много бессвязных ласковых слов. На другой день, по условию, он зашел за мной на Знаменку, и мы вместе вышли. Долго ходили по улицам и вышли к запасным путям Ленинградского вокзала, где стоял его поезд, назначенный к отправке через два дня.
Н. С. ехал с юга домой; товарищ предложил ему поездку в Крым для устроенья литературных дел.
Вагон был пуст, в купе мы остались вдвоем. Пили вино. «В юности я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках».
«Вы ничего не умеете».
«Жажда Вас не иссякает, каждая женщина должна этим гордиться».
Свобода действий ведет к свободе высказываний. Он говорил о французских приемах, о случаях многократных повторений. Хвастал, что вот приехал в Москву, взял женщину. Мне не нравилось.
Был в смятенном настроении. Что делать дальше? Писать стихи и только – уже нельзя. Быть ученым? Археологом?
В купе было большое зеркало, в нем промелькнули наши образы рядом. Помню свои строки:
- В зеркале отразились:
- Высокий, властительный он
- И девушка, как оруженосец
- С романтической бурей волос.
«В Вас прелестная смесь девического и мальчишеского».
«Руки, как флейты».
Просил простить, что не может проводить обратно. Да я и не хотела. Надо было остаться одной. Домой пешком летела, как пуля.
Прощаясь у паровоза, сказал: «Если бы я мог найти здесь пещеру с драгоценными камнями – все было бы для Вас».
Мы виделись еще. Ходили по улицам. <…>
Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: «Оля! Оля!» Я замирала, боясь на него взглянуть.
«В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы – Ангел». Я пошутила: «А может быть, я – змея?» – «Нет, Вы – Ангел, я знаю, Вы – Ангел». И еще: «Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта».
Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. <…>
Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: «Амазонка».
Я вернулась на Знаменку.
Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет.
Он не пришел.
Мы больше не виделись.
А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: «Гум здесь».
Я ее ненавидела. <…>
Варвара Монина занесла в дневник строки: «Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг – красивая. Вся – обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски» [18; 95–103].
«Синяя звезда» Елена Дюбуше
Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:
Рассказывал про «парижскую» любовь – Елену – забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи [20; 452].
Орест Николаевич Высотский:
Весна в тот год (1917 г. – Сост.) в Париже выдалась поздняя, моросил мелкий дождь, над городом висели низкие тучи. Только к середине июля разгулялось, и Николая Степановича пригласили совершить прогулку в Орлеан. Собралась небольшая компания: Ларионов, Гончарова, поэт Николай Минский и несколько молодых французов, среди которых Гумилев обратил внимание на высокую, стройную девушку в простом, но элегантном платье, с большим букетом белой сирени. У нее были большие карие, чуть раскосые глаза, темные локоны оттеняли ровную матовость лица. Ларионов назвал ее имя: Элен Дибуше. Выяснилось, что она полуфранцуженка, полурусская, дочь врача-хирурга. Русские звали ее Еленой Карловной.
Хотя прежде Гумилев не бывал в Орлеане, судьбу Орлеанской Девы он знал, как мало кто другой, и увлек свою новую знакомую необычайно красочным рассказом о Жанне. Он не замечал окружающего, видя только Елену, радуясь брошенной ему улыбке, ревнуя, когда она разговаривала не с ним. Они бродили по городу, заходили в большой гулкий собор, кормили на площади воркующих голубей. Вечером, когда утомленные и притихшие возвращались поездом в Париж, Гумилев был точно в тумане. Он чувствовал, что произошло что-то большое, радостное и одновременно страшное. Тетрадь, в которую он записывал стихи, теперь начнет заполняться быстро. Первое стихотворение, навеянное новой страстью, появилось в ту же ночь, к рассвету:
- Из букета целого сирени
- Мне досталась лишь одна сирень,
- И всю ночь я думал об Елене,
- А потом томился целый день.
- Все казалось мне, что в белой пене
- Исчезает милая земля,
- Расцветают влажные сирени
- За кормой большого корабля.
- И за огненными небесами
- Обо мне задумалась она,
- Девушка с газельими глазами
- Моего любимейшего сна.
- Сердце прыгало, как детский мячик,
- Я, как брату, верил кораблю,
- Оттого, что мне нельзя иначе,
- Оттого, что я ее люблю.
Сиреневую веточку из своего букета подарила ему, прощаясь, Елена!
В штабе, куда он являлся ежедневно, ожидая отправки на Салоникский фронт (Греция, Салоники. – Сост.), приказа все не было. Теперь его уже не тяготила мысль, что придется и дальше торчать в Париже. Ему это казалось счастьем, особенно после того, как Елена первой ему позвонила и они условились о встрече.
Вечером они были на балете. В вечернем платье Елена казалась особенно прелестной. Потом он провожал ее по ночным улицам «к тупику близ улицы Декамп» и долго прощался у массивной входной двери с бронзовыми ручками. Условились в ближайшее воскресенье совершить прогулку в Версаль.
Жизнь раскололась надвое: выполнение противных обязанностей у комиссара Раппа, звонки по телефону, поездки в военные лагеря – и постоянное радостное ожидание новой встречи с Еленой, которая держалась с ним дружески-просто, свободно, как принято во Франции. А он весь горел и писал в тетради:
- Как ты любишь, девушка, ответь,
- По каким тоскуешь ты истомам?
- Неужель ты можешь не гореть
- Тайным пламенем, тебе знакомым?
- Если ты могла явиться мне
- Молнией слепительной Господней,
- И отныне я горю в огне,
- Вставшем до небес из преисподней?
При встрече Гумилев читал ей стихи, написанные накануне, стараясь по выражению лица угадать ее отношение – не к стихам, к любовным признаниям. Она слушала с улыбкой, говорила, что любовь всегда свободна, и от ее слов Гумилев терзался еще сильнее:
- …Нет, любовь не это!
- Как пожар в лесу, любовь – в судьбе,
- Потому что даже без ответа
- Я отныне обречен тебе.
Странными были их отношения. Встречаясь с Еленой уже несколько недель, он все не решался открыто с нею объясниться. Мысли о будущем его не тяготили, а прекратить свидания с Еленой было выше его сил. <…>
Гумилев смотрел на нее с восторгом и нежностью и страдал все сильнее.
После свиданий Елена вдруг исчезала на целую неделю, не отвечая ни на письма, ни на телефонные звонки. <…>
Однажды, даже не предупредив по телефону, она пришла в отель, где он жил, – даже по меркам французов такое считалось неудобным. Николай Степанович понял, что пришло время объясняться. <…>
После этой встречи ему пришлось, даже не успев предупредить Елену, уехать в лагерь почти на три недели. Возвратившись в Париж, он поспешил на улицу Декамп с надеждой на свидание. Консьержка сказала, что мадемуазель десять дней назад уехала, а когда вернется, неизвестно. <…>
Елена позвонила только через неделю. Они встретились в кафе; она объявила, что их отношения зашли слишком далеко и это не приведет ни к чему хорошему. Нужно думать о будущем. Возвращение в Россию для нее невозможно. Надо устраивать свою жизнь. Гумилев растерялся: отвечать ей было нечего. Впервые в жизни он почувствовал неуверенность. <…>
Шел октябрь, зарядили холодные дожди. Свидания прекратились, все разладилось. Стало ясно – роман окончен. <…>
Решение было принято, точка поставлена. Он больше не искал встреч, не звонил, старался задерживаться на службе, чтобы отвлечься от воспоминаний. Однако в конце октября Елена позвонила и каким-то жалким голосом попросила с ней встретиться.
Оказалось, им предстояло проститься. Вскоре Елена уезжала из Парижа, из Франции, даже из Европы. У нее появился жених – американец французского происхождения из Чикаго, там у его отца большое дело.
Оставалось лишь пожелать ей счастья за океаном [9; 238–244].
Михаил Федорович Ларионов:
Мы с Николаем Степановичем виделись каждый день почти до его отъезда в Лондон. Затем он приезжал в Париж на 1–2 дня перед отъездом в Петербург, куда отправлялся через Лондон же. Подобный альбом им был переписан и подарен Елене Карловне Дебуше (Дюбуше) (дочь известного хирурга), в замужестве мадам Ловель (теперь американка). Вначале многие стихи, написанные во Франции, входили в сборник, называемый «Под голубой звездой» – название создалось следующим образом. Мы с Николаем Степановичем прогуливались почти каждый вечер в Jardin des Tueleries. В Париже, знаете, помните, недалеко от Pare de Carroussel, на дорожке, чуть-чуть вбок от большой аллеи, стояла статуя голой женщины – с поднятыми и сплетенными над головой руками, образующими овал. Я, проходя мимо статуи, спросил у Н. С., нравится ли ему эта скульптура? Он меня отвел немного в сторону и сказал:
– Вот отсюда.
– Почему, – спросил я, – ведь это не самая интересная сторона?
Он поднял руку и указал мне на звезду, которая с этого места как раз приходилась в центре овала переплетенных рук.
– Но это не имеет отношения к скульптуре.
– Да! Но ко всему, что я пишу сейчас в Париже «под голубой звездой».
Как образовалось «К голубой», мне не ясно. Как мне кажется, это произошло под внезапным впечатлением одного момента… потом осталось так, но означает то же стремление – к голубой звезде – настоящей. Не думаю, чтобы кто бы то ни было мог бы быть для него такой звездой. Почти всегда самое глубокое чувство, какое у Николая Степановича создавалось в любви к женщине, обыкновенно обращалось в ироническое отношение и к себе, и к своему чувству [13; 102].
Сергей Константинович Маковский:
Все же не надо преувеличивать значения «несчастной» парижской страсти Гумилева. Стихи «К Синей звезде» искренни и отражают подлинную муку, однако остаются «стихами поэта», и неосторожно было бы приравнивать их к трагической исповеди. Любовная неудача больно ущемила его самолюбие, но как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться горьким опытом, дабы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью. С точки зрения формальной стихи «К Синей звезде» часто небезупречны, неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие строки, что останутся в русской лирике [9; 381].
Дориана
Дориана Филипповна Слепян:
Как я ни стараюсь – я никак не могу вспомнить при каких обстоятельствах произошло мое знакомство с Николаем Степановичем Гумилевым?!
Да и не мудрено – ведь это было так давно, приблизительно в 1918–1919 году…
Тогда мне было всего шестнадцать лет. Возможно, что меня где-нибудь с ним познакомил Александр Авелевич Мгебров <…>. Хотя не исключено, что кто-нибудь из студентов – устроителей вечеров Технологического Института, которые я часто посещала.
Эти вечера проводились ежесубботно в «Столовке Техноложки», куда очень охотно приходили читать свои стихи приглашаемые поэты, начиная от буквально обожаемого «самого» Александра Блока. <…>
Они проводились во дворе Института, с «очень черного хода», в узком и длинном помещении столовой, уставленной столами, обитыми черной клеенкой и досчатыми скамейками. В конце столовой был пристроен помост, на котором и происходили обычно все выступления. <…>
Многие участники после выступлений охотно оставались с веселой молодежью, тем более, что в такие дни студенческая столовая комиссия выдавала по тарелке каши, хлеб и кусок настоящего сахара к обжигающей кружке чая, что в то голодное время в Петрограде имело свою дополнительную притягательную силу, тем более для Николая Степановича, который в ту пору никогда не был сыт.
Мне вспоминается, и это вполне возможно, что мое знакомство с Николаем Степановичем Гумилевым состоялось на одном из таких вечеров. В конце концов это и не важно, а важно то, что мы неоднократно встречались, что он часто мне звонил по телефону, чтобы уговориться о встрече, а иногда, зная об обычных моих часах занятий в Консерватории – возникал на каком-нибудь углу по пути моего следования.
Его коричневая, экзотическая северная доха, с аппликациями из фигур белого цвета, видна была издали и привлекала всеобщее внимание, что, впрочем, его ничуть не смущало. <…>
В то время он мне казался «сильно пожилым» и никаких к себе чувств, кроме восхищения как поэтом, не вызывал.
Но мне его отношение импонировало, да и всегда с ним было интересно, в особенности когда он рассказывал о своих необыкновенных путешествиях.
Я уже говорила о том, что мы с ним довольно часто встречались, но это вызывало резкое недовольство моей матери, и поэтому он дома у нас не бывал.
Однажды, когда я захворала, я получила от него письмо. Он писал, что очень грустит, не видя меня, мечтает о многом поговорить со мной, но «не хочет надкусывать плод», поэтому обо всем поговорим при личной встрече.
В одну из наших встреч он подарил мне книжку стихов, на титульном листе которой было написано стихотворение, а над ним посвящение: «Дориане с ее скрипкой – мои первые стихи».
Вот это стихотворение:
- Я говорил: «Ты хочешь, хочешь?
- Могу ль я быть тобой любим?
- Ты счастье странное пророчишь
- Гортанным голосом своим:
- А я плачу за счастье много,
- Мой дом – из звезд и песен дом.
- И будет сладкая тревога
- Расти при имени твоем.
- И скажут – что он? – только скрипка,
- Покорно плачущая, он,
- Ее единая улыбка
- Рождает этот дивный звон.
- И скажут: что он? – только море,
- Двояко отраженный свет,
- И после – о какое горе,
- Что девушки такой же нет!»
К моему большому сожалению, в тридцать седьмом году я уничтожила эту книжку и письмо. <…>
Однажды, к моей великой радости и гордости – Николай Степанович меня пригласил на заранее объявленный Бал-маскарад. <…>
Появление Николая Степановича Гумилева на маскараде вызвало общее внимание. Он был в своем обычном, уже изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых тогда уже давно никто не носил) и черном старомодном галстуке. При входе он надел черную полумаску, но очень быстро ее снял, вероятно потому, что ему хотелось быть узнанным.
Уже через несколько секунд он был окружен плотным кольцом поклонников, одолевавших его просьбами прочитать стихи. В ответ Николай Степанович театрально приложил руки к сердцу и, показывая на меня, аффектированно произнес: «Если моя королева захочет, то я прочту» – и склонился в подчеркнуто почтительной позе. Конечно, зардевшаяся от счастья «королева» «захотела» и также театрально подыграла своему партнеру.
Николай Степанович в этот вечер был в ударе, подогрет шумными аплодисментами. Он прочитал много стихов, адресуя их мне, в особенности мне запомнилось:
- Девушка, твои так нежны щеки,
- Грудь твоя, как холмик невысокий,
- Полюби меня и мы отныне
- Никогда друг друга не забудем…
- и т. д.
(Цитирую эти строки по памяти). <…>
Возвращались мы с этого памятного мне маскарада под утро, втроем – третьим был Мгебров, ярый поклонник Гумилева, очень симпатизировавший мне и давно уговаривавший меня идти на сцену <…>.
Итак, в то утро улицы сплошь были залиты дождем, а никаких способов передвижения, кроме пешего, в ту пору не существовало. Николай Степанович, увидев мое отчаяние по поводу того, что моим новым туфлям грозит гибель, предложил понести меня на руках, и Мгебров его поддержал.
Они переплели руки «стульчиком», и оттого, что я была очень мала ростом, оба они «рыцарски склонялись ко мне» перед каждой очередной лужей, чтоб мне легче было садиться, и так, держа обоих за шеи и почти не слезая всю дорогу, я была доставлена домой, даже не замочив своих новых туфель. <…>
После того, как я поступила в театральную школу, мы стали все реже и реже встречаться. Я была целиком захвачена занятиями и репетициями, и всем тем, что сопутствовало моему страстному увлечению театром. Да и он больше не искал меня [12; 194–198].
Цыганка Нина
Ольга Моисеевна Грудцова (урожд. Наппельбаум; 1905–1982), мемуаристка:
У нее были коротенькие ноги колесом, одухотворенное лицо, распущенные волосы, огромные блестящие глаза… Говорили, что у нее был роман с Гумилевым когда-то. Она сидела на полу, на подушке с гитарой, и пела. Много я слышала в продолжении моей жизни цыган, но такого замечательного таланта не приходилось больше встречать [12; 177].
Вера Константиновна Лукницкая:
Она была его тайной пристанью в шумном, гневном мире. Он, одержимый, утомленный, рядом с ней – отдыхал. В то тяжелое время ему было легко только у нее. Она, ничего не требуя, всегда нежно и терпеливо успокаивала его и пела ему. Она сочиняла музыку на его стихи, которые он писал на ее коленях, и пела их ему.
В 1923 году Нина Алексеевна Шишкина-Цур-Милен подарила своему близкому другу Павлу Лукницкому часть архива Гумилева и более двух десятков беловых автографов его стихотворений и черновых вариантов. Что-то он писал у нее, что-то приносил. Сохранились в памяти рассказы Лукницкого о его отношениях с Ниной Алексеевной и стихи, написанные ей Лукницким, но поскольку Ахматовой общение это было неприятно вдвойне, то в дневниках Лукницкого почти отсутствуют подробные записи (может быть, вырезаны, выброшены?) о знаменитой певице – цыганке Нине Шишкиной и ее судьбе. Лишь отдельные, обрывочные фразы. <…>
В архиве сохранились надписи на книгах.
На верстке сборника «Жемчуга» издательства «Прометей» (СПБ., 1918):
«Богине из Богинь, Светлейшей из Светлых, Любимейшей из Любимых, Крови моей славянской прост (ой), Огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе Нине Шишкиной-Цур-Милен дарю я эти „Жемчуга“.
Н. Гумилев,25 сентября 1920».
На «Шатре»:
«Моему старому и верному другу Нине Шишкиной в память стихов и песен.
Н. Гумилев21 июля 1921 г.»
[16; 236–237].
Ирина Одоевцева
Георгий Викторович Адамович:
Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него «жасминность» ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя [1; 341].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом. <…>
В Студии занятия, в отличие от «Живого слова», происходили не вечером, а днем и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшихся «случая».
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.