Моя АНТИистория русской литературы Климова Маруся

Помимо врачей, к концу XIX века в русской литературе не менее явственно себя обозначили и их потенциальные пациенты. Хотя, вообще-то, и Чехов, как известно, страдал чахоткой, подолгу жил в Ялте и достаточно рано умер… Но все равно он вошел в литературу, прежде всего, в качестве внимательного доброго доктора с бородкой, пристально взирающего на своих персонажей и читателей сквозь пенсне. Пример Чехова лишний раз показывает, что писатель способен произвольно выбирать себе амплуа больного, врача или там алкоголика, вне зависимости от своего реального физического состояния и наклонностей.

Надсон, например, в свое время меня заинтересовал именно тем, что очень рано умер, причем причиной его преждевременной смерти стала все та же чахотка. За свою короткую жизнь он достиг настоящей славы. Огромные для того времени тиражи его книг разлетались в мгновение ока, хотя стихов его сегодня я уже почти не помню – кажется, он в основном писал о природе. Думаю, разгадка его популярности кроется исключительно в его болезненной внешности, производившей неизгладимое впечатление на домохозяек, которые в основном и составляли тогда в России публику, читавшую поэзию. У туберкулезников обычно бывает такая эффектная неземная внешность – фарфорово-белая кожа, легкий нежный румянец, отрешенный взгляд, и они так мало живут, долго не отсвечивают, короче говоря. Туберкулез в XIX веке вообще был, пожалуй, самой романтичной болезнью – это уже в XX веке, после изобретения пенициллина и других антибиотиков, его место окончательно занял СПИД. А возможно, Надсон еще и ассоциировался у обывателей с одним из «униженных и оскорбленных» героев Достоевского, многие из которых, впрочем, тоже страдали чахоткой.

Имя Гаршина в детстве тоже было окружено для меня романтическим ореолом. Одна моя подруга под большим секретом как-то поведала мне, что он покончил с собой: сиганул в пролет лестницы с четвертого этажа. А мне тогда любое самоубийство казалось чрезвычайно романтичным, поэтому Гаршин сразу встал в моем сознании в ряд таких же писателей с трагическими судьбами, не способных справиться с грубостью жизни, не умеющих постоять за себя, которым я всей душой сочувствовала. У нас в классе, помню, увлечение подобными личностями да и самим фактом суицида приобрело воистину пугающие масштабы. Одна девочка, Аня Тарасова, носившая фетровую шляпу с широкими полями и с бельевой резинкой под сильно скошенным подбородком, истерично махая руками, периодически устремлялась на проезжую часть под автобус. За ней бежали и удерживали ее вечно сочувствующие и озабоченные девочки, затем начинали укорять в бесчувствии юношу, в которого она была безнадежно влюблена, но юноша цинично сплевывал на землю и говорил, что Аня напоминает ему проститутку 30-х годов. От такого определения бедная Аня заливалась горькими слезами и канцелярской скрепкой пыталась расцарапать себе вену на левой руке. К счастью, ничего серьезного так и не случилось. Вскоре в школу пришел Анин папа, высокий мужик в золоченых очках, в длинном, черном, застегнутом на все пуговицы плаще и черной шляпе, очень похожий на пастора. Он перевел дочку в другую школу. Но и с уходом Ани декадентские настроения в школе продолжали нарастать.

В конце концов, я прочитала рассказы Гаршина, но мне они, против ожидания, совершенно не понравились – какая-то бодяга о свободолюбивых студентах. Кроме того, я изучила его биографию и обнаружила, что это был действительно психически больной человек – даже ходил к Толстому в Ясную Поляну и обсуждал с ним планы устройства счастья всего человечества. Да и портрет Гаршина меня разочаровал: дебильная физиономия в форменной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз. Гаршин же, судя по фуражке, вроде был железнодорожником, так что в каком-то смысле это еще хорошо, что он решил посвятить себя литературе, направил свою энергию в этом направлении. Сумасшедший железнодорожник – такой вполне мог бы и стрелки не туда перевести. Кажется, его сказки до сих пор цитируются в учебниках по психиатрии как наиболее яркие иллюстрации клинической картины определенных заболеваний.

Все, впрочем, познается в сравнении. Был ведь еще и некто Успенский, который описывал жуткую тяжелую жизнь крестьян, сладострастно смакуя подробности их беспросветного существования. Помню, когда я прочла пару его рассказов, то после этого целую неделю не могла прийти в себя, впала в депрессию. И книги его, целое собрание сочинений, стоявшее в книжном шкафу в большой комнате, все были в твердых добротных картонных переплетах темно-коричневого цвета дерьма. Меня до сих пор передергивает, стоит мне вспомнить этого писателя. Там у него постоянно то младенцы тонут в корытах, то крестьян давят тяжелыми телегами, они надрываются от непосильного труда, ну и пьют, естественно. В общем, чистый мрак, настоящая «чернуха». Прическа у Успенского была примерно такая же, как у Тургенева или у Чернышевского, очевидно, такие тогда были в моде.

Сегодня мне даже немного жаль, что в школе я ничего не знала про такого поэта, как Александр Добролюбов. Пожалуй, он был поколоритнее Гаршина и Надсона. Тоже писал какой-то горячечный бред, стремясь слиться с природой, с Богом и со всяким живым существом; при этом организовал среди студентов декадентскую тусовку и на собраниях воспевал красоту самоубийства, курил гашиш, а у себя в комнате даже выкрасил в черный цвет стены и потолок. Кажется, под его влиянием несколько человек и в самом деле покончили с собой. В конце своей творческой карьеры он обрядился в лапти, посконную рубаху и отправился странствовать по Руси, в общем, так и исчез где-то, окончательно слившись с природой… А может быть, это и хорошо, что в детстве ни я, ни девочка Аня Тарасова ничего не слышали про такого поэта, как Александр Добролюбов? Кто знает?..

Одним словом, история русской литературы где-то к концу девятнадцатого столетия и вправду начинает немного смахивать на историю болезни. Как будто скрытые до той поры симптомы вдруг выплыли наружу, проступили, как пятна на лице, обрели законченную форму, нашли своих выразителей… Однако историк литературы не должен поддаваться на все эти болезненные провокации – пусть домохозяйки оплакивают печальную участь гаршиных, надсонов и успенских, а историк литературы себе такого позволить не может. Ведь он всего лишь бесстрастный арбитр, а не человек. И писатель для него тоже уже не совсем человек, а прежде всего именно писатель, который живет и умирает вместе с литературой, подчиняясь суровым законам искусства, а не природы. Поэтому историк литературы должен уметь безо всякого колебания подавлять в себе малейшие проявления жалости (в соответствии с наставлением Ницше): он должен быть способен подтолкнуть падающего, подкрасться, например, сзади к склонившемуся над лестничным пролетом Гаршину и помочь ему совершить свой последний полет. Пусть летит себе, голубчик! Все-таки это его единственный шанс взволновать воображение безмозглых школьниц.

Один мой парижский знакомый (ныне очень известный писатель) несколько лет назад в приливе откровенности признался мне, что вынужден был отнять у умирающего писателя Максимова кислородную подушку и не отдавать до тех пор, пока тот не подписал ему рекомендацию в ПЕН-клуб. Вот и историк литературы должен, по-моему, любить литературу не меньше, чем этот мой знакомый – ПЕН-клуб. Без колебаний он должен отнимать кислородную подушку у таких, как Надсон, – пусть задыхаются! Тому же, кто не чувствует в себе подобной твердости, лучше за историю литературы и не садиться… Что касается меня, то я, кажется, вполне созрела для подобной миссии. Не то чтобы Гаршин или Надсон не способны меня теперь разжалобить своими болезнями, но в случае необходимости я могла бы, наверное, запросто подорвать пару домов с мирно спящими, слегка простуженными писателями и домохозяйками или же пустить под откос целый состав с чахоточными поэтами, направляющимися на отдых в Коктебель. И все потому, что я очень хорошо себе представляю, что бывает, когда кому-нибудь из болезненных представителей творческой интеллигенции удается вышибить у своих почитателей хотя бы самую скупую слезу. Последствия не заставят себя долго ждать! Уж так устроены люди: стоит им только почувствовать, что что-нибудь отломится, если они будут вести себя в литературе тем или иным образом, как они сразу же всей кучей кидаются в этом направлении и начинают всех нещадно доставать… Своими страданиями, например.

Никогда не забуду, как доставали меня в детстве стихами слепого поэта-фронтовика, особенно про отставшую от поезда собачку… Да и другие поэты-фронтовики, в общем-то, тоже были ненамного лучше, даже вспоминать не хочется. Был еще какой-то фокусник, умудрившийся написать целую книгу пальцами ног, потому что в результате аварии лишился обеих рук. Книга называлась «Всем смертям назло», а вот фамилию автора я уже не помню, да и книгу, к счастью, так и не прочитала, хотя учительница литературы настоятельно рекомендовала ее для внеклассного чтения.

И «культовый» советский писатель Николай Островский тоже был совершенно слепой и, кажется, даже не мог ходить, передвигался в инвалидном кресле, хотя точно не знаю, были ли тогда такие кресла, может, он просто сидел дома в обычном кресле, и его переносила прислуга. Островский родился в городе Шепетовке, где жила моя бабушка, и я каждое лето к ней приезжала на каникулы. Я, кстати, тогда совершенно случайно, исследуя центр города Шепетовки, обнаружила там рядом с кинотеатром небольшой домик, выкрашенный в голубой цвет, с табличкой: «Дом-музей Николая Островского». Поскольку вход туда был бесплатным, я частенько в этот музей заходила, это стало для меня способом провести время до начала очередного сеанса в кинотеатре – других развлечений в городе Шепетовке не было.

Вот тогда я и узнала, что Островский родился именно в Шепетовке, а следовательно, все события, описанные в его романе «Как закалялась сталь», разворачивались именно там. Помню, в этом музее были под стеклянными колпаками представлены очень искусно и с любовью сделанные маленькие домики, в которых якобы раньше жил Островский и его родители, – вот только до сих пор не понимаю, почему этих домиков было несколько. Там даже можно было нажать на выключатель – и в окошечках домиков загорался свет, поэтому особенно приятно было приходить в музей вечером, когда уже было темно. Но, к сожалению, музей закрывался уже в шесть часов, так что только зимой, в ранние сумерки, мне удавалось в полной мере насладиться этим зрелищем, однако зимой я в Шепетовку практически не приезжала, только, наверное, один раз, на зимние каникулы. Особенно мне в этом музее нравилась маленькая хатка, или мазанка, как говорят на Украине, вокруг которой были сделаны сугробы снега из ваты – когда в окошечках горел свет, она выглядела особенно уютно. Я все подолгу ее рассматривала, заглядывая в окошечки, тщетно надеясь, что вот сейчас здесь появятся маленькие гномики – к тому же через окошечки можно было разглядеть печь, стол, покрытый вышитой скатертью, стульчики, кроватку, на печи даже стояли чугунки и мисочки. Но вот гномиков не было ни одного. А в соседнем зале музея красовался огромный памятник Островскому, сидящему в кресле, судорожно вцепившись в подлокотники своими тощими жилистыми руками, запрокинув назад голову, настоящий череп, ноги его были закрыты пледом. В витрине также были выставлены тарелка с обитыми краями, алюминиевые ложка и вилка, а еще обгрызанный карандаш и картонка с пробитыми в ней линейками – при помощи этого он писал, чтобы строчки получились ровными. Хотя, кажется, сам Островский писал мало – в основном диктовал свои произведения жене, выполнявшей при нем функции секретарши. Но больше всего времени я проводила в зале с маленькими домиками. Остальные комнаты меня мало интересовали – там было холодно, пусто и скучно. Да, рядом были еще выставлены подарки, которые местные предприятия преподносили музею на очередной юбилей Островского. Сахароперерабатывающий завод подарил сахарный бюст писателя, железнодорожники – красное паровозное колесо с портретом Островского в центре, трикотажная фабрика – великолепный огромный рушник с вышитым опять-таки портретом Островского, фарфоровый завод – вазу, чашку и блюдце, на которых были профили писателя, и так далее, всего я, к большому сожалению, не запомнила.

Когда я потом, уже через много лет, опять приехала в Шепетовку, я больше не нашла там того маленького музейчика, зато через дорогу, на холме, которого здесь раньше не было, возвышалось огромное строение, по виду напоминавшее бетонный бункер, а рядом стоял здоровенный монумент Островскому, в полный рост, в спадающей до пят серой шинели, кажется, за его плечами реяло огромное красное знамя. В общем, какой-то такой памятник в духе конструктивизма – что-то среднее между памятником героическому комсомольцу, установленному в 1967 году на Комсомольской площади в Ленинграде (правда, комсомолец был в буденовке и в распахнутой шинели, под которой он оказался совершенно голым – необычное для того времени решение!), и памятником Феликсу Эдмундовичу, не так давно украшавшим Лубянскую площадь в Москве. Нет, скорее тот Островский был все-таки ближе к Дзержинскому – те же мрачные и строгие линии, только голова немного другая, хотя издали вполне можно было и перепутать.

А вот саму книгу «Как закалялась сталь» я помню гораздо хуже. Смутно припоминаю, что главный герой, сидя в вагоне поезда, испытывал какие-то неясные чувства к своему товарищу по партии Рите, и больше вообще ничего не помню. Хотя название вообще-то хорошее, но Островский, по-моему, идею испортил, не сумел воплотить. Лучше было бы без Риты.

Глава 11

Уроки классики

Что такое отчуждение? Маркс, наверное, понимал это слово как-то по-своему. А мне кажется, что отчуждение – это когда, например, вдруг становится ясно, что все «положительные герои» в окружающем тебя искусстве, да и в мире вообще, кажутся тебе отрицательными. Но этого мало, это, так сказать, только первая стадия отчуждения. Последняя наступает, когда «положительными» становятся все «отрицательные» персонажи. Вот тогда круг замыкается! И ты окончательно погружаешься в отчужденный мир.

Лично я с детства ощущала недоверие ко всем «положительным героям» русской литературы. Оно и понятно! Разве способен всерьез противостоять Максим Максимыч Печорину, Каренин – Вронскому, или же Тихон – Ставрогину… Впрочем, школьные учителя и составители учебников литературы, насколько я помню, были почему-то в этом вопросе чрезвычайно снисходительны к писателям. Считалось вполне нормальным и естественным, к примеру, что Тургенев хотя и старался изобразить нигилиста Базарова как можно более отрицательным в назидание своим согражданам и потомкам, но «его талант ему этого сделать не позволил». И в результате у него получился вполне импозантный молодой человек, настолько привлекательный, что даже великий поэт Маяковский с детства мечтал сыграть его в кино… И это странно, то есть я хочу сказать, что такая снисходительность со стороны учителей и историков литературы к русским писателям меня сегодня немного смущает. Писатель ведь не просто водит рукой по бумаге в полной пустоте, а тоже имеет дело с некоей тонкой материей, именуемой смыслом, наподобие того, как музыкант, к примеру, имеет дело со звуками. Никому и в голову не придет, наверное, сказать, что музыкант и рад бы играть правильно, но ему талант не позволяет не извлекать фальшивых звуков. А вот писателям почему-то позволено «бренчать на расстроенном рояле», и это никого не смущает. И русская литература чем-то напоминает мне именно такой расстроенный рояль.

Мне почему-то кажется, что когда-то, очень давно, этот рояль, может, и был более или менее настроен, но потом постепенно струны в нем ослабли. Не иначе как без вражеской помощи не обошлось. Ведь все это не так и безобидно, если подумать. Сколько напастей свалилось на голову России в XX веке, а с другой стороны, людей, воспитанных на такой литературе, по-моему, ничего другого ждать и не могло. Порой я даже думаю, что кайзер не только финансировал партию большевиков, чтобы развалить Россию, но и мода на русскую литературу в начале XX века – это тоже неспроста… А самое главное, что и сегодня эта вражеская деятельность не прекращается. Несколько раз я садилась за составление заявки на грант Сороса и всякий раз где-то на четвертой-пятой фразе чувствовала, что все – больше писать не могу, сейчас меня стошнит от избытка духовности и доброты, которые я должна продемонстрировать. Поневоле согласишься с депутатами Госдумы, подозревающими Сороса в подрывной деятельности. Лично я это на собственном опыте почувствовала.

Стоило бы, кстати, проанализировать с этой точки зрения и творчество лауреатов российских литературных премий за последние десять лет. За что и кто дает деньги? И хотя я не помню практически ни одной фамилии, но почти уверена, что и тут спонсоры действуют в унисон с Соросом, с той же подрывной целью: превратить русских в расслабленных добрых идиотов. К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, – на них вся надежда, можно сказать, последняя. Правда имеется, к сожалению, еще и телевизор… Никакого настоящего, последовательного и в высшей степени поучительного насилия, чтобы зрители поняли, как это обычно бывает в жизни, и готовились. Куда там! Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных.

Конечно, и во всей мировой литературе сегодня дела обстоят ненамного лучше, чем в русской. Но все-таки там есть кое-какие проблески здравого смысла. Допускаю, что каким-нибудь замшелым критикам, находящимся под воздействием давно вышедшей из моды русской литературы XIX века, персонаж Селина Бардамю и кажется антигероем, но самому автору он таковым не кажется: для Селина Бардамю – это герой, и более того alter ego. И для Жана Жене матрос Кэрель, убивающий и предающий своих друзей, – это тоже предмет восхищения и герой. Во всяком случае, никаких положительных альтернатив авторы этим своим персонажам никогда не предлагают. А вот русский классик Гончаров непременно заставляет ломать голову своих читателей над тем, кто же все-таки предпочтительней: Обломов или же Штольц. И все постепенно начинают склоняться к мысли, что все-таки Обломов, хотя сам автор вроде бы считал, что Штольц, но талант опять ему чего-то там не позволил. Лично мне сегодня глубоко плевать и на Обломова, и на Штольца, у меня и без того много проблем, чтобы забивать еще себе голову подобной чушью. Но мне все-таки хотелось бы, чтобы бесконечное бренчание на расстроенном рояле немного поутихло, потому что порой все это очень сильно начинает действовать на нервы. В конце концов, музыкант (он же писатель), садясь за свой «рояль», должен знать хотя бы сам, что, нажимая на ноту «до», он извлекает именно этот звук, а не «соль» или «ля». Это, по-моему, должно быть минимальным требованием, самым элементарным, чтобы признать писателя талантом, а тем более классиком, то есть образцом для подражания.

Если же подражать русской классической литературе, то, как показало время, можно прийти к очень-очень интересным результатам, в высшей степени поучительным. Советская литература, например, своих классиков не дала, но, кажется, во всем старалась подражать русской. И надо сказать, советским писателям талант очень много чего не позволил: у них уже все отрицательные персонажи однозначно воспринимались как положительные, и соответственно наоборот. До такой степени, что неважно даже, понимали это сами писатели или нет, так как тут уже началась настоящая какофония. И самое главное, что своей цели, воспитания нового человека, эта литература достигла. Было, кажется, такое произведение в разгар так называемого «застоя» под названием «И это все о нем» – очень, по-моему удачное название, точное. Потому что, как позднее выяснилось, советская литература и была «вся о нем», о будущем вкладчике «МММ». Если сейчас это произведение прочитать, то, наверняка, можно будет там обнаружить его портрет, портрет этого вкладчика, хотя я, признаюсь, деталей уже не помню.

Однако если продолжить аналогию с музыкой, то вообще-то, надо признать, что не только музыканты виноваты, но и у слушателей тоже должно быть не все в порядке со слухом, если они громко аплодируют тому, кто фальшивит. Поэтому так и опасна тонкая фальшь, что она постепенно притупляет слух, приучает к фальши слушателей. А потом вдруг приходит какой-нибудь совершенно отмороженный тип и начинает так бренчать на рояле, путая все звуки, что после него все вообще перестают что-либо понимать. В русской литературе первым таким абсолютным отморозком был, по-моему, Салтыков-Щедрин. Тоже по-своему классик, надо признать. Его, мне кажется, в этом отношении так до сих пор никому и не удалось переплюнуть. Самое интересное, что его почему-то называют сатириком, хотя, ко всему прочему, он, по-моему, был начисто лишен чувства юмора: лично я что-то не помню, чтобы его книги хоть раз вызвали у меня улыбку.

И видок у него был соответствующий: с вытаращенными глазами, напоминающими перезрелый крыжовник. Лицом он мне всегда очень напоминал Ивана Грозного с картины Репина «Иван Грозный убивает своего сына», такой же всклокоченный и безумный старик. Не говоря уж о том, что такие лица обычно бывают у людей, больных базедовой болезнью, а зоб, наверное, скрывался под его длинной всклокоченной бородой, его на портрете видно не было. Забавно, но где-то я прочитала, что в лице этого писателя запечатлелась мучительная боль, страдание за всю нашу несчастную родину. Ко всему прочему из-за своей фамилии Салтыков-Щедрин еще и прочно ассоциировался у меня в детстве в сознании с Салтычихой – какой-то помещицей, прославившейся своей жестокостью, применявшей к своим крепостным самые изощренные пытки. А Салтыков-Щедрин, в общем-то, и был русским маркизом де Садом. Только Сад совершал насилие над плотью, а Салтыков-Щедрин положил начало изощренной традиции русского духовного садизма, подхваченной впоследствии советской литературой, тоже отличавшейся, как известно, особой духовностью. Салтыков-Щедрин ведь постоянно совершал насилие над духом, точнее, над своими персонажами, не оставляя им никакой возможности для самозащиты, сразу же навешивая на них обличительный ярлык в виде «говорящего» имени вроде Иудушки, а порой и целый город у него с ходу становился Глуповым… Таким образом, он, очевидно, компенсировал полное отсутствие чувства юмора. Сатирик все-таки как-никак, надо же как-то это продемонстрировать, чтобы все поняли… Альтернативой же всему этому собранию моральных уродов и дураков, которые населяли его книги, он, судя по всему, считал самого себя.

До сих пор не могу понять, что такого отрицательного, например, в образе Иудушки Головлева, кроме имени? Если бы не имя, то, мне кажется, никто бы никогда не догадался, что это отрицательный персонаж. Чем так уж плох Иудушка? Он своих беспутных племянниц из дому не гнал, поил, кормил и к мамаше относился с уважением. А то, что он был экономный, – только говорит в его пользу. Вообще из всего романа «Господа Головлевы» мне больше всего запомнился образ Любиньки, племянницы Иудушки: она отравилась спичечными головками. Интересно, как ей это удалось? Или спички тогда были другие? Кстати, лучше всего Салтыков-Щедрин описал разгульную жизнь провинциальных актрис – со знанием дела и со смаком. Это просто бросается в глаза – настоящего извращенца сразу узнаешь.

Кстати, и мою школьную подругу Свету очень вдохновлял образ Иудушки. Мы с ней ходили в литературный клуб «Дерзание» при Дворце пионеров, и ей очень нравился наш преподаватель, она часто повторяла с придыханием: «Да это же настоящий Июдюшшка!» – и в этих словах звучало скорее восхищение, нежели осуждение. Помню, как-то она даже звонила преподавателю домой и потом в деталях описывала мне разговор с его женой: «Я спросила Александра Моисеевича, а жена очень ревнивым голосом мне: “А кто его спрашивает?!” – наверное, изменяет ей направо и налево. А я так устало: “Да какое это имеет значение!” – и бросила трубку!» Мы с подругой тогда долго веселились, причем самому Александру Моисеевичу она так ничего и не сказала, только мне часто описывала воображаемые любовные сцены с этим учителем. Потом, правда, воображение моей подруги больше стали занимать священники, в своих фантазиях она представляла, как придет в церковь, якобы на исповедь, и совратит какого-нибудь батюшку. Только ей придется поискать, выбрать из них наиболее привлекательного, а тут уж придется попотеть, потому что красавцы среди них встречаются не часто. «Вот представляешь, я прихожу в церковь и говорю: «Батюшка, я хочу исповедаться!» Он: «Слушаю тебя, дочь моя!» А сама все ближе к нему, ближе. А я буду в платье с декольте, в таком коротком и в обтяжку, а сверху надену черный платочек. И тут у меня вдруг – бац! – лопается лямка лифчика, ее можно заранее подрезать, чтобы она на одной ниточке держалась…»

А вообще, когда я читала в школе Салтыкова-Щедрина, то чувствовала себя каким-то Вициным из фильма «Кавказская пленница» – когда он стоит в середине, а по бокам его держат за руки Никулин и Моргунов, а прямо на него едет машина, и он так дергается в ужасе, дергается, но не в силах вырваться, падает на колени и затихает. Вот так и я тоже – по бокам стоят мрачные Островский и Лесков, похожие на жирных баб, а прямо на меня надвигается упырь Салтыков-Щедрин, уставился на меня своими выпученными глазами, бородой трясет и размахивает суковатой палкой, сейчас в лоб влепит, а мне деваться некуда, просто вырваться сил нет.

Глава 12

Антиэстетика

Вообще, пора бы мне, наверное, закончить с XIX веком, надоело уже: вроде бы, кажется, все, ан нет – того забыла, этого забыла, за ниточку потянешь, а она, оказывается, так перепуталась с другими, что пока все не вытащишь, не успокоишься, и все новые и новые переплетенные разноцветные шелковые ниточки, скользкие, прочные, все в узелках, конца не видно. Как будто сидишь в своем маленьком уютном уголке, защищенном от любых внешних воздействий, и никакие слова окружающих, никакие звуки вообще до тебя не доходят, разбиваются о невидимую преграду, а внутри, как за тонкой стеклянной, но очень прочной стенкой, нахожусь я, и не так уж мне вроде и интересно, что происходит там, снаружи, но все равно я их всех вижу, а они меня – нет…

Приблизившись в своей истории к рубежу девятнадцатого и двадцатого столетий, я вдруг отчетливо начинаю видеть, как эти два века отразились один в другом, совсем как в зеркале. Все, буквально все представления о добре и зле, идеи, образы положительных героев… вдруг перевернулись и с зеркальной симметрией перешли в другой век, превратившись в свою противоположность. И даже красота с уродством, кажется, тоже полностью поменялись местами.

Одним из главных итогов русской литературы XIX века, видимо, стал выдвинутый Достоевским тезис: «Красота спасет мир!» Вспоминая это пророчество сегодня и оглядываясь по сторонам на окружающую реальность, я, честно говоря, с трудом могу сдержать улыбку. Хотя, может быть, высказывание Достоевского следует понимать вовсе не как императив: мол, красота обязательно, в любом случае, непременно спасет мир, – а просто как предположение, в том смысле, что если что-нибудь когда-нибудь и спасет мир, то это будет красота… Если же логически развить эту мысль, то соответственно получается, что уродство мир погубит. И вот это утверждение, на мой взгляд, уже гораздо ближе к истине, то есть с большим основанием может восприниматься в качестве императива! Современник Достоевского Леонтьев, судя по всему, тоже отдавал себе в этом отчет, поэтому, наверное, и предполагал, что подлинный «эстетик» в любых обстоятельствах непременно должен противопоставлять себя господствующей в обществе точке зрения, то есть ставить себя в самое затруднительное положение и тем самым, в общем-то, хоронить, добровольно уступая дорогу тем, кто никаким «подлинным эстетизмом» себя не утруждает и спокойно обделывает свои дела. Вне всякого сомнения, эти «практические» рекомендации Леонтьева объективно способствуют, «дают зеленый свет» и т. п. грядущему торжеству уродства, бросающиеся в глаза признаки которого можно ныне повсюду наблюдать…

Я, к примеру, не могу без некоторого внутреннего содрогания даже думать о предстоящем праздновании трехсотлетия Петербурга, даже слабые отголоски приготовлений к этому событию – вроде конкурса на лучший текст к «Гимну великому городу» и т. п. – меня немного пугают. Честно говоря, мне бы вообще хотелось где-нибудь отсидеться и не выходить из дома во время этого торжества. И самое главное, что дело тут не только в том, чтобы не подпускать к отпущенным на это мероприятие бабкам никого, у кого еще сохранилось хотя бы минимальное эстетическое чувство – это само собой! Дело еще и в том, чтобы провести все как можно более уродливо и безвкусно – так, чтобы всех достать. В этом, мне кажется, главный смысл и кайф всех подобных мероприятий, из которых в целом и состоит жизнь современного человека.

Таким образом, самые «жестокие таланты» русской литературы Достоевский и Леонтьев, в сущности, тоже выглядят сегодня наивными утопистами. Что касается меня, то я вообще никогда не понимала, почему практически все существующие на сегодняшний день антиутопии в той или иной степени носят морально-этический, а не эстетический характер. Настоящая антиутопия, по-моему, еще не написана, так как к морали она никакого отношения не имеет и должна называться «Власть уродов» или как-то в этом роде. Впрочем, кажется, именно такую антиутопию и пишет теперь сама жизнь.

Короче говоря, сегодня, в конце XX и начале XXI века, можно с уверенностью констатировать, что уродство очень скоро окончательно погубит мир. И осуществится это при помощи деятельности «подлинных антиэстетиков», которые при любых условиях, в любых жизненных ситуациях будут тупо обделывать свои дела, ничему и никому себя не противопоставляя, а, наоборот, всячески подстраиваясь под обстоятельства. На этот счет ни у кого не должно быть никаких иллюзий, так как альтернатив данной перспективе, в сущности, нет никаких, и чем больше претенденты на роль эстетов будут грузить себя всевозможными проблемами и отвлекаться на всякую чепуху, тем скорее все это осуществится.

Помню, давно, уже, наверное, лет пятнадцать назад я купила в «Букинисте» старое издание Апухтина, кажется, 1905 года, своего рода собрание сочинений в одном большом томе, так как там были и стихи и проза. Книга была не в очень хорошем состоянии, отсутствовали некоторые страницы, а конца вообще не было, поэтому и стоила она не так уж дорого Но я все-таки ее купила, так как стихи Апухтина мне раньше, еще в школе, нравились, а его прозу я не читала, и мне было интересно ее почитать. Я даже сходила в библиотеку, переписала там от руки недостающие страницы, а затем отпечатала их на машинке и вставила в книгу – туда, где они должны были находиться изначально. А потом решила отдать ее в переплет – но не в переплетное ателье, где у меня незадолго до этого украли старое издание Ходасевича, да еще на меня же и наорали – а частнику, чтобы ничего не потерял и все сделал как можно лучше. В газете я нашла объявление, позвонила и договорилась о встрече.

В убогой комнатушке в коммуналке на Суворовском проспекте меня встретил смуглый темноволосый мужик, внешне очень похожий на хачика, и говорил он тоже с небольшим южным акцентом. Он внимательно меня выслушал, все кивал мне, кивал, а в конце заломил какую-то несусветную цену, но торговаться я не стала, постеснялась.

Однако когда я пришла получать заказ, этот хачик, едва я переступила порог, торопливо пихнул мне книгу в ярко-красном, грубо сделанном переплете, страницы были обрезаны криво, те, что я напечатала на машинке и вставила, торчали, некоторые страницы даже были перепутаны местами – я чуть не заплакала от жалости к безнадежно испорченному изданию. А этот придурок, пока я рассматривала книгу, сюсюкал с уродливым голым младенцем, распеленутым на кровати, рядом умильно улыбалась его жирная жена. Я пыталась объяснить ему, что он сделал не то, о чем мы договаривались, но он смотрел только на своего отпрыска, беспорядочно сучившего кривыми красными ручками и ножками, и, судя по всему, даже не думал слушать мои претензии: его интересовали только булькающие звуки, которые издавал младенец. Правда, в конце концов он все же повернулся ко мне и доверительно сообщил: «Это я все ради своего сыночка работаю. Я теперь должен деньги зарабатывать, ведь у меня сыночек родился!» Очевидно, сыночек родился именно тогда, когда он переплетал моего Апухтина – неделю назад здесь я никакого ребенка не видела. Был только хорошенький рыжий кисуник с белой мордочкой, который сидел на столе и вылизывал свою шерсть. Из-за этого кисуника, собственно, я и торговаться с этим придурком не стала, оставила ему книгу, которую он так безжалостно испортил.

К чему это я?.. А к тому, что если человек хочет что-нибудь сделать в этом мире, то ему нужно хотя бы не размножаться. В противном случае он если не себя, то любое дело обязательно загубит, наподобие того, как этот олигофренческий хачик испортил мне книгу Апухтина. А большего от современного человека, по-моему, требовать просто глупо! Несколько раз, кстати, я наталкивалась в разных современных критических статьях на разоблачительные попытки отождествить практически любые проявления эстетизма с гомосексуальностью. И должна признать, что в подобных наблюдениях действительно есть доля истины. Гомосексуалисты хотя бы не размножаются, и то хорошо. Поэтому они и могут себе позволить хоть какие-то прихоти и красивые жесты, в отличие от остальных людей, особенно тех, что плодятся, как тараканы. И потом, гомосексуалист всегда невольно является как бы немного женщиной среди мужчин и, наоборот, мужчиной – среди женщин, то есть он, пожалуй, как никто другой сегодня все еще подпадает под определение эстетизма, предложенное Леонтьевым, причем для этого ему даже совсем не нужно напрягаться: слово «должен» ему не подходит – он может оставаться эстетом и при этом спокойно обделывать свои дела, идти в ногу со временем, конкурировать с «антиэстетиками» и т. п. Хотя, конечно, в то время, когда я впервые прочитала стихи Апухтина, я вообще об этом не задумывалась и не догадывалась, естественно, почему это Чайковский так часто писал романсы на его стихи – это только потом до меня дошло.

Позднее я как-то случайно натолкнулась на могилу Апухтина на Волковском кладбище и даже цветок ему положила – белую розу… Правда, я тогда хотела найти могилу Блока и отправилась на Волковское кладбище, но почему-то пошла в обход и все брела вдоль речки Волковки – а она все не кончалась – по каким-то рытвинам, буграм, чуть не свалилась в речку в одном месте, состояние у меня было какое-то ненормальное, как будто заблудилась в трех соснах. Весь окружающий мир виделся мне жутким и враждебным, поэтому я даже у прохожих боялась спросить, у них у всех были такие мрачные злобные хари.

Помню, однажды я отправилась в Москву за бельгийской визой. И вот ранним утром на Ленинградском вокзале, совершенно не выспавшись, я спросила у какой-то жирной бабы, где здесь находится бельгийское посольство. А она с видимым наслаждением и радостной готовностью отправила меня на станцию метро «Тимирязевская». Я тогда плохо знала Москву, села в метро и поехала, как зомби, хотя уже по дороге почувствовала что-то неладное: какое-то животное чутье мне подсказывало, что не может посольство располагаться так далеко от центра. К счастью, у меня хватило ума уточнить эту информацию у пожилого бородатого мужика в очках. Выяснилось, что ехать нужно было совсем в другую сторону, а та сука специально отправила меня в ложном направлении. В общем, я сразу вернулась обратно и успела как раз к открытию. С тех пор я дорогу предпочитаю ни у кого не спрашивать, особенно у баб, ну разве что в самом крайнем случае.

Вот и тогда, на Волковском кладбище, мне казалось, что меня кто-то отправил не туда, что это не здесь, я ничего не найду, но я все равно тупо и упорно брела вдоль этой речки и в конце концов-таки нашла вход на кладбище и Литераторские мостки, и могилу Блока – новенькую, с блестящими золотыми буквами и корзинами цветов, кажется, даже венки от городской администрации там были. На самом же деле настоящая могила Блока находится на Смоленском кладбище под огромным дубом, а на Литераторские мостки его перенесли только через двадцать лет после первых похорон, и к тому времени там, скорее всего, и праха даже не осталось, ну, может быть, какие-нибудь жалкие косточки. Просто большевики любили все систематизировать и упорядочивать, вот и решили всех писателей собрать в одном месте, для удобства: раз уж ты пришел на Литераторские мостки, то все писатели должны быть здесь, тем более Блок – автор революционной поэмы «Двенадцать». Я взяла с собой белую розу, но когда об этом подумала, то решила вдруг положить эту розу на могилу Апухтина, которую неожиданно заметила неподалеку и на которой цветов совсем не было. А к Блоку мне пришлось идти отдельно.

Глава 13

Ускользающая красота

До самого последнего времени в русской литературе присутствовала четкая дихотомия, которая даже была в чем-то сродни христианскому делению на этот и иной мир, Царствие Небесное и Ад… В школьные программы, например, писатели попадали как бы за грехи, а точнее, за те или иные эстетические просчеты. И чем больше было таких «грехов» на душе писателя, тем больше места ему уделялось в учебнике литературы, тем обширнее становились посвященные ему статьи в литературных энциклопедиях. Стоило только, к примеру, желчному и всегда ненавидевшему все советское Бунину слегка «расслабиться» и отозваться с похвалой о натужной поэме Твардовского «Василий Теркин», как он тут же удостоился девятитомного собрания сочинений. В СССР Бунину простили все, включая «Окаянные дни», и этот в общем-то довольно камерный писатель тоже очутился в школьной программе, во всяком случае, его рекомендовали старшеклассникам для внеклассного чтения. Хотя, на мой взгляд, эта «счастливая» метаморфоза, произошедшая с Буниным, явилась прямым следствием его старческого маразма. Бунин в старости, признающийся в любви Твардовскому, чем-то напоминает мне дряхлеющего Вертинского, жеманно исполняющего под фортепьяно песни на стихи советских поэтов в провинциальном театре советской эстрады. Образец дурного вкуса!

Выпускники советских школ, воспитанные на подобном курсе литературы, мне кажется, не нуждаются ни в каком Законе Божьем, так как интуитивно они и без того всегда будут испытывать глубокое недоверие ко всему посюстороннему: школьным программам, признанию, энциклопедиям, премиям и прочим атрибутам суетного тленного мира. Коммунисты, видимо, сами того не желая, сделали все возможное, чтобы привить устойчивое отвращение ко всему этому душам людей! Лично я невольно ловлю себя на мысли, что до сих пор воспринимаю школьную программу не иначе, как ад для писателя, а литературную премию – как суровое испытание, и может быть, даже наказание, хотя мой разум этому и противится, но я ничего не могу с собой поделать. Более того, я, кажется, могла бы продолжить начатую мной аналогию между литературой и христианством и дальше – сравнить литературное произведение с человеческим телом. И тут, в этом отношении, я тоже не могу избавиться от ощущения, что любые признаки посюстороннего признания как бы обрекают литературное произведение на преждевременное гниение после смерти автора, и наоборот: чем более спорным, сомнительным, рискованным, с точки зрения большинства людей, это произведение является, тем больше у него шансов стать вечным и нетленным. В общем, все почти как с мощами святого… «Почти», но, видимо, все-таки не совсем, так как в таком понимании литературы нет и малейшего намека на мораль или там нравственность, – более того, автор, желающий сделать свое произведение бессмертным, вполне может прибегнуть к самым рискованным с точки зрения морали и нравственности приемам. Сад, Жене или Берроуз очень мало напоминают христианских святых. И вообще, писатель, уличенный при жизни в симпатиях к чему-нибудь крайне одиозному, например фашизму или антисемитизму, тоже, по моим наблюдениям, получает неплохие шансы на Вечность. Что бы там ни говорили, но эти рискованные пристрастия являются проверенными «прививками», предохраняющими творческое тело творца от быстрого гниения. Признаюсь, я пока сама не до конца понимаю природу этого явления, поэтому просто ограничусь констатацией факта.

Даже классик русской литературы Достоевский угодил в советские школьные программы, видимо, исключительно благодаря своей знаменитой юбилейной Пушкинской речи, которую опять-таки произнес совсем незадолго до своей смерти: по всей вероятности, и тут тоже не обошлось без симптомов старческого маразма. В этой речи Достоевский, как известно, предсказал наступление всеобщей идиллии и гармонии на земле. Прогрессивно настроенная публика в зале пришла в неописуемый восторг, и, само собой, эта мысль Достоевского пришлась впоследствии по душе коммунистам – за это ему простили даже «Бесов»… Показательно, что именно за эту речь Достоевский был подвергнут яростной критике Константином Леонтьевым, который, кажется, сам по сей день так и не вошел не только в школьные, но и в вузовские программы. И признаюсь, этот факт до сих пор довлеет над моим сознанием: мне всегда казалось, что Леонтьев – один из немногих русских писателей, который сумел сделать себе серьезную «прививку» от преждевременного тления.

Однако впервые я услышала о Константине Леонтьеве не в школе, и даже не в университете, а чуть позже. Один мой знакомый работал в котельной и почти все свое свободное время проводил в Публичной библиотеке, где читал, кажется, исключительно философов. Во всяком случае, я сделала для себя такой вывод, так как при встрече он неизменно заводил со мной философские беседы и начинал ссылаться на всевозможные имена, многие из которых были мне тогда еще не известны, отчего сливались в какую-то ничего не значащую череду фамилий. Да и большинство мыслей, которые с таким жаром пытался донести до меня мой приятель, должна признаться, тоже от меня ускользали. В общем, я слушала его не слишком внимательно, скорее, даже просто из вежливости, но он этого не замечал, и всякий раз пускался с жаром мне что-то рассказывать и объяснять. Он даже в Публичную библиотеку записался, кажется, по поддельным документам, то есть с риском для себя, потому что высшего образования у него не было, а при записи там требовался диплом и справка с соответствующей работы. Не знаю, как это ему удалось, но, кажется, он попросил одного своего друга записаться вместо него, а потом просто вклеил в читательский билет свою фотографию. В принципе, это было вполне реально, так как милиционеры на входе смотрели читательский билет не особенно внимательно и других документов никогда не требовали – все-таки это был не банк и не какое-нибудь секретное учреждение, а всего лишь библиотека…

Однажды я вместе с этим своим знакомым оказалась в пьяной компании в гостях, где, кроме нас, было еще множество каких-то совершенно отмороженных личностей. Один жуткий тип, насколько я помню, напившись, сразу же полез под стол и стал хватать всех за ноги, причем, главным образом, лиц мужского пола. Он и моего приятеля тянул под стол, предлагая ему там «попиздеть о Боге» – так, во всяком случае, мне послышалось. Однако мой знакомый не обращал на него никакого внимания – он сидел и увлеченно о чем-то беседовал с какой-то накрашенной девицей. Я не слышала, о чем они говорят, но почти не сомневалась, что он беседует с ней о философии. И действительно, позже мой знакомый признался мне, что эта незнакомка совершенно поразила его воображение тем, что знала Леонтьева. «Ты представляешь, – возбужденно восклицал он, – ведь это имя не знают даже филологи!» Кажется, он даже едва не женился на этой девушке. Правда, потом выяснилось, что она имела в виду совсем другого Леонтьева – Валерия, а вовсе не Константина! И их брак расстроился… Тем не менее этот случай все-таки подействовал на меня, и я навсегда запомнила это имя, – даже сходила в библиотеку, чтобы «почитать Леонтьева»…

Леонтьев является автором самых парадоксальных суждений о русской литературе XIX века. Он ставил графа Вронского выше Толстого, а Чичикова – выше Гоголя. И именно Леонтьеву принадлежит, пожалуй, самое меткое определение эстетизма, в соответствии с которым «подлинный эстетик при демократии должен быть немного за деспотизм, а в период деспотизма – за демократию». Сам он тоже полностью соответствовал этому определению, последовательно выступая за деспотизм вопреки господствовавшему в его время общественному мнению, что в целом и предопределило его не слишком счастливую творческую судьбу при жизни, а также долгие годы забвения после смерти. Кроме того, своим непостоянством он довел до помешательства собственную жену, а закончил свои дни, постригшись в монахи.

Мне почему-то больше всего запомнился факт биографии Леонтьева, связанный с Тургеневым, горячим поклонником творчества которого Леонтьев был в молодости. Не помню уж, как они там оказались вместе, но однажды Тургенев, стоя рядом с Леонтьевым на одном из швейцарских холмов, вдруг обмолвился о видневшихся вдали аккуратных двухэтажных домиках как о чем-то идеальном, к чему неплохо бы стремиться и России. На что молодой поклонник Тургенева отреагировал совершенно неожиданно: «Вы действительно видите в этом пошлом мещанском однообразии идеал? Ну тогда я больше не желаю больше с вами иметь ничего общего!» Точно я не помню, но смысл восклицания Леонтьева был именно таков. И с этого момента Леонтьев и вправду вроде бы оборвал все отношения с Тургеневым. Я хорошо запомнила эту сцену, потому что в ней ярче всего запечатлелась самая суть личности Леонтьева, который навсегда останется в истории русской литературы одиноким героем, отважно бросившим вызов чуть ли не всей мировой пошлости.

Я не знаю, как сложилась судьба того моего знакомого, фанатичного поклонника Леонтьева – как-то так получилось, что я давно уже ничего о нем не слышала. Но я прекрасно себе представляю, на чьей стороне, например, должны были бы быть его симпатии сегодня в этой тотальной схватке с мировым терроризмом. Очень хорошо себе представляю! Облаченный в живописный белый наряд арабский шейх и ненавистный Леонтьеву человек в пиджаке, «средний евро-американец как идеал и орудие всемирного разрушения»! Леонтьев фактически не оставляет своим поклонникам выбора!.. И обрекает на поражение!

Что касается меня, то, должна признаться, меня слегка смущает подобная предопределенность и простота выбора. Красота, по-моему, по своей природе все же менее уловима. Лично я, например, совсем не уверена, что рациональный европейский пиджак эстетически сильно уступает наряду арабского шейха, и даже наряд какого-нибудь казака с живописной шашкой не кажется мне сейчас эстетичнее практичной формы спецназовца или же десантника. Более того, казак в своих брюках с лампасами сегодня представляется мне фигурой опереточной и в чем-то даже уродливой. То же самое в некотором смысле относится и к современным поклонникам Леонтьева, чьи вкусы выглядят сегодня чересчур архаичными и, я бы даже сказала, литературными.

Помню, когда-то давно я смотрела фильм Херцога, в котором американские нефтедобытчики натыкаются на упорное сопротивление австралийских аборигенов из-за того, что вновь открытое ими месторождение нефти оказалось на месте, куда, по мнению аборигенов, «приходят помечтать зеленые муравьи». В тот момент, когда я смотрела этот фильм, мои симпатии были полностью на стороне аборигенов, которые казались мне чуть ли не олицетворением природы, гибнущей под натиском человеческой цивилизации. Но позднее, хорошенько поразмыслив, я постепенно пришла к выводу, что все это – не более чем романтический штамп. На самом деле американские нефтедобытчики в своем стремлении добывать себе средства к существованию – пусть даже в виде нефти, – пожалуй, гораздо ближе к тем же муравьям, да и вообще к природе, чем аборигены. Представления же аборигенов о мире куда более надуманные, неестественные и даже декадентские, поэтому их обреченность на вымирание вполне закономерна. Примерно то же самое можно было бы сказать и о причинах поражения американских индейцев или же гибели цивилизации ацтеков, о которых было так много уже написано всевозможных слащавых книг. В животном мире есть сила и красота, но нет шаманов, колдунов и литературы! И в дизайне машины и современного оружия тоже есть своеобразная природная красота и магия, так как их форма подчинена единственной цели – победе.

Приблизительно так же постепенно трансформировалось и мое отношение к поклонникам Константина Леонтьева, которые тоже сегодня чем-то напоминают мне обреченных на вымирание аборигенов.

Глава 14

Борьба видов

Конечно, каждый ищет в книгах и литературе что-то свое, то, что ему наиболее близко и дорого, что представляется ему самым характерным и важным. Меня, например, почему-то больше всего всегда интересовало и продолжает интересовать: а кого из русских писателей можно было бы назвать самым тупым? И стоит мне только задуматься над этим вопросом, как перед глазами сразу же возникают различные образы, целая картинная галерея, настоящий паноптикум… После долгих размышлений я все-таки постепенно начинаю склоняться к мысли, что самым тупым в русской литературе, видимо, был Горький. Честно говоря, я пришла к этому выводу после некоторых колебаний, и не только потому, что в русской литературе у Горького в этом отношении очень много конкурентов, но еще и потому, что к моему восприятию Горького примешивается много личных воспоминаний. И тем не менее приходится признать, что тупость, пожалуй, самая характерная черта этого писателя – от него прямо так и веет тупостью, даже на солидной временной дистанции.

Внешне Горький был чем-то похож на моего дедушку, который жил в городе Шепетовке и работал машинистом на паровозе. Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки – такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей, плотников, слесарей-сварщиков, сантехников-инструментальщиков и прочих представителей пролетариата. Мне почему-то кажется, что на носу у Горького росли волосы – хотя ни на одном портрете это и не запечатлелось, но я уверена, что точно росли. В школе мы распевали оперу «Мать»: «Павел, Павел, твою мать, мать твою… арестовали!», а хор подпевает: «Твою мать! Твою мать!» И естественно, мы учили «Песнь о Буревестнике» наизусть.

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает, между тучами и морем гордо реет буревестник…» Интересно, что хотел сказать этими словами автор? Не исключено, кстати, что Горький, подобно Азефу, состоял на службе в царской охранке, то есть был тайным агентом, и, пользуясь своими связями в революционных кругах, пытался таким образом проинформировать начальство о том, что откуда-то из-за океана, а может быть, просто по Балтийскому морю из Швеции или же Германии направляется гонец с революционной «малявой», которого нужно срочно перехватить, причем лучше всего это сделать в Финляндии, где в это время как раз находился агент по кличке «пингвин», с ударением на первый слог. Это смещенное ударение, кстати, вполне могло быть ключом ко всей этой шифровке, делавшим понятным его смысл для посвященных… Во всяком случае, такая трактовка этого стихотворения Горького очень многое объясняет в его судьбе. И в частности, способна пролить свет на причины его невероятной популярности в начале XX века, так как Горький в то время был очень здорово раскручен. Его перевели почти на все языки. Несколько раз даже приглашали в Америку, где в его честь устраивались торжественные приемы на самом высоком уровне… И все это несмотря на сомнительные связи с большевиками!

«Песнь о Буревестнике» я до сих пор помню слово в слово. К несчастью, память у меня всегда была хорошая. Как-то я даже участвовала в конкурсе «Города-побратимы», где все должны были заучить как можно больше информации о финском городе Турку, который был тогда побратимом Ленинграда, а может, и сейчас остался – не знаю. И я выучила наизусть несколько толстых книг, где излагалась история этого города, описывалась его экономика, природные ресурсы и все, что только можно. Главным призом за участие в этом конкурсе была поездка в город Турку, но меня, к сожалению, этим призом так и не наградили – наверняка, как это обычно бывает, все уже было решено заранее: кто поедет, а кто нет, и все остальные участники просто должны были изображать массовку, и я – в их числе.

А мой дедушка не только сам был похож на Горького, но еще и очень любил Горького. Он считал его «красавцем-мужчиной» – Горького и еще актеров Николая Крючкова и Анатолия Кторова, в которых воплотился для него настоящий идеал мужской красоты. Кторова я смутно помню по любимому фильму дедушки – «Праздник Святого Иоргена», он играл какого-то жулика и, кажется, вправду был ничего. Дедушка у меня был хороший на самом деле, очень добрый. Он часто уезжал на рыбалку и когда возвращался, привозил мне хлеб якобы «от зайца», говорил, что этот хлеб передал мне заяц из лесу. Иногда, хотя это бывало редко, заяц передавал мне цветное драже – бледно-голубое, бледно-розовое или пряник. Только сейчас я поняла, что это не заяц передавал, а просто дедушка скармливал мне то, что у него оставалось из припасов, взятых с собой на рыбалку. Но мне этот хлеб даже казался удивительно вкусным, я верила, что его на самом деле передавал мне заяц. Однажды дедушка взял меня с собой на рыбалку, мне было мучительно тяжело вставать в четыре часа утра, я всегда с большим трудом просыпалась рано утром, для меня это настоящий подвиг – встать раньше полудня. Но на сей раз дедушка оещал познакомить меня с зайцем, тем самым, который регулярно передавал мне гостинцы. И я, стиснув зубы, с огромным трудом заставила себя вылезти из теплой постели и потащиться с дедушкой по холодным, застланным белым туманом улицам к вокзалу. Помню, мы ехали на товарном поезде под навесом, в самом конце вагона, там было сделано что-то вроде такого балкончика с крышей наверху…

Когда дедушка читал мне «Детство», я даже плакала над судьбой несчастного мальчика, мне было его очень жалко. Потом я сама начала писать стихи, и дедушка всячески поощрял эти мои наклонности. Мы завели специальную тетрадочку для стихов, и за каждое новое стихотворение дедушка давал мне конфетку. Помню, я написала стихотворение про соседского мальчика, который слишком рано пристрастился к табакокурению, оно называлось «Про Юрку и окурки», а заканчивалось так: «Вот наш Юра сделался старым стариком. Вот что значит дым всосать вместе с молоком!» Потом во Дворце культуры железнодорожников был праздник, и я под руководством дедушки выучила наизусть огромную поэму про Зину и перо: суть заключалась в том, что Зина, выйдя из магазина, уронила на землю перо, и ей лень было даже нагнуться, чтобы его поднять, а ведь чтобы сделать это перо, трудились разные сталевары, геологи и прочие рабочие, пролетарии. Все это описывалось в стихотворной форме, настоящая поэма. Я все это выучила, и мы с дедушкой отправились на праздник. Там толстая тетка с начесом на башке, облаченная в железнодорожную форму, объявила конкурс: стала приглашать на сцену детей прочитать стихи. Но в этот момент я почему-то вжалась в сиденье и никакими силами не могла заставить себя подняться. Напрасно дедушка всячески подбадривал меня, пытался воодушевить – я никак не могла встать со стула. Наконец на сцену вышел тщедушный, бритый наголо мальчик с торчащими ушами и прочитал какое-то жалкое четверостишие, ему все бурно зааплодировали и подарили, кажется, полкило конфет «Школьных», а я тоже очень любила эти конфеты, поэтому мне было обидно.

А Горький, очевидно, так и войдет в историю мировой литературы как автор романа «Мать» и «Песни о Буревестнике», так как во всех остальных своих произведениях он очень вторичен и не оригинален, мечется где-то между Чеховым и Толстым и никак не может себя найти. А «Мать» и «Песня о Буревестнике» – произведения оригинальные и новаторские. «Мать», ко всему прочему, еще и одна из самых скучных книг во всей мировой литературе. Один мой знакомый психотерапевт даже рекомендовал мне эту книгу в качестве средства от бессонницы. А когда я призналась ему, что у меня ее нет дома, то он даже сказал, что это не имеет никакого значения, достаточно просто, лежа в постели, попытаться вспомнить какие-нибудь детали или подробности этого произведения, и всё, сон гарантирован. Лично я хорошо помню только собрание революционных рабочих и то, какими строгими и возвышенными были их лица, совсем как лицо Христа, направляющегося в Вифлеем, или что-то в этом духе…

Вообще, я ни разу в жизни еще не встречала человека, который дочитал бы этот роман до конца. Причем, в отличие от книг Джойса, Пруста или там Гомера, никто никогда не стесняется признаться в том, что так и не смог дочитать роман «Мать» до конца. Удивительный феномен! В этом отношении Горький является прямым предшественником писателей-постмодернистов и, в частности, представителей «нового романа», считавших занимательность чуть ли не знаком дурного тона. К тому же в романе Горького припрятана еще одна небольшая обманка, своеобразная интеллектуальная ловушка. Название на первый взгляд будто бы отсылает к Фрейду, но каждый, кто попытается трактовать роман при помощи психоанализа, непременно обломается, так как ничего там не поймет, ну разве что мать с сыном совместно травят отца – единственное понятное и близкое современному человеку движение души. А в остальном – сплошные извращения. Кто кого там на самом деле любит, к кому испытывает влечение, даже бессознательное – понять абсолютно невозможно! И все дело в том, что по большому счету эта книга отсылает… к Марксу. Думаю, лет так через сто очень многие в эту ловушку попадутся и окончательно запутаются!

Что касается «Песни о Буревестнике», то это (помимо того, что я уже о ней сказала), во-первых, один из первых русских верлибров, и, наверное, самый известный. Кроме того, в этой «Песне» автор как бы попытался соединить иносказательность басни с возвышенностью торжественной оды, то есть вывести абсолютно новый для поэзии жанр при помощи приема, чем-то отдаленно даже напоминающего скрещивание видов в ботанике. Таким образом, Горький в каком-то смысле предвосхитил еще и опыты Мичурина с растениями. И хотя в данном случае у Горького ничего не получилось и этот новый жанр в литературе не прижился, попытка, по-моему, заслуживает уважения. Во всяком случае, в лице самого Горького русская литература получила уникальный тип особо живучего и выносливого писателя, которому удалось одинаково успешно и безбедно существовать как до революции, так и после нее. А этот рубеж, как известно, оказался роковым для подавляющего большинства русских литераторов. Если же продолжить аналогию с растительным миром, то можно сказать, что Горький чем-то напоминает мне еще и особо стойкое растение, не подверженное самым резким переменам климата в окружающей его среде. Ну а тупость, или даже дубовость, свойственные этому писателю, – это видимо, всего лишь неизбежные издержки этого его замечательного свойства: живучести.

Правда, и Михаил Кузмин, например, после революции продолжал жить точно так же, как и до, ритм его жизни никак не изменился, разве что работать, пожалуй, ему пришлось чуть больше – он зарабатывал переводами, – а во всем остальном жизнь его осталась почти такой же: светские вечеринки, чайные церемонии, прогулки на Острова… Кузмин сидел у себя в комнате на расшитых подушках, рядом – Юркун, а соседи по коммуналке вынуждены были через них переступать.

Как-то, помнится, мне попался на глаза отзыв Горького о «Крыльях», в котором Горький обзывает Кузмина последними словами, называя его «безграмотным мещанином» и «воинственным циником». Честно говоря, я долго на могла понять этой неприязни Горького к Кузмину, ведь Кузмин, в отличие от Горького, даже в момент наибольшей популярности издавал свои книги камерными тиражами и вообще жил довольно скромно, так что завидовать вроде бы было особенно нечему… И только недавно я поняла, до меня дошло наконец, что, вероятно, злоба Горького была проявлением скрытой борьбы видов, и Горький углядел, точнее, на животно-растительном уровне почувствовал в Кузмине конкурента по живучести, к тому же еще в противоположность ему Кузмин оказался куда более утонченным и изысканным «цветком». Не случайно ведь они даже умерли почти в одно время, в 1936-м… А к Блоку, например, Горький нормально относился, даже, скорее, с симпатией – наверное, чувствовал, что тот ему не конкурент.

Но, с другой стороны, если вспомнить, что Кузмин умер в Ленинграде, и своей смертью, от воспаления легких, несмотря на неприязнь влиятельного в те годы Горького, то приходится признать, что, может быть, Горький все-таки был не таким уж и злым человеком, ну, может, не таким добрым, как мой дедушка, но все равно.

Глава 15

Предназначение писателя

Вот написала, что уродство погубит мир, а потом подумала: «Как?.. Каким образом?..» Ну останутся одни уроды вокруг, и что?! Вот если наоборот, в мире останутся одни красавцы-гомосексуалисты, которые больше не будут размножаться, тогда действительно все закончится. Таким образом, получается, что вовсе не уродство, а красота погубит мир! Так, пожалуй, будет правильнее, более понятно, во всяком случае… И в самом деле, надо бы мне додумывать свои мысли, а то меня могут обвинить в нелогичности!

А что касается разных разноцветных веревочек, с узелками и без, то самой такой тоненькой и белой веревочкой, почти что ниточкой, в русской литературе был, наверное, Станюкович, который, несмотря на свою невзрачность и незаметность, меня всегда немного удивлял, точнее, даже не удивлял, а интриговал. Адмиральский сын, из богатой семьи, закончил Морской кадетский корпус, мог сделать блестящую карьеру на флоте, а вместо этого вышел в отставку и стал, кажется, народным учителем где-то в глухой деревне. Прямо как в советских фильмах, в которых преуспевающий инженер, врач или преподаватель зачем-то бросал хорошую квартиру в Москве или Петербурге, приличную зарплату, жену и уезжал куда-нибудь на БАМ или на целину… Впрочем, так бывает не только в советских фильмах. Например, пару лет назад во Франции Гонкуровскую премию дали роману под характерным названием «Я ухожу». И в этом романе главный герой тоже все бросает и отправляется на Северный полюс, так что и во Франции наших дней подобное алогичное поведение находит понимание. Кстати, незадолго до того я встречала автора этого романа, Жана Эшноса, в Париже – очень скользкий тип, по моим наблюдениям, он никуда «уходить» не собирался, а, наоборот, был очень озабочен своим имиджем писателя и, как впоследствии выяснилось, стоял в очередь за премией. И вот наконец дождался! Хотя, в отличие от Станюковича, ему, в общем-то, и терять было особенно нечего, во всяком случае, в тот момент, когда я с ним встречалась, он жил в задрипанной квартирке в типовом доме, к тому же еще в паршивом районе неподалеку от метро Журден, ну разве что в Париже… Пример Эшноса лишний раз показывает, что вовсе не обязательно куда-нибудь на самом деле уходить или там даже ходить по воде, а достаточно просто написать об этом в книге. И всё! Все будут довольны! Успех гарантирован!

Во всяком случае, Станюкович все бросил и уехал в деревню вовсе не в виртуальном пространстве романа или же фильма, а в реальности. Трудно сказать, чего он хотел. Лично я, когда сожгла свой диплом и отправилась работать уборщицей и еще Бог знает кем, хотя к тому времени мой отец уже был на дипломатической работе, а сама я – научным сотрудником, так вот, лично я точно знаю, что хотела тогда главным образом досадить своим родителям, которые меня порядком достали. А чем руководствовался Станюкович? Любовью к народу?.. Или, может, к литературе?.. Одно другого стоит по степени идиотизма!

Но вообще-то, вовсе не это «созвучие судеб», не этот маленький узелок на тоненькой бесцветной ниточке привлекает мое внимание к Станюковичу, а то, что он был автором «Морских рассказов». В этом качестве он, собственно, и вошел в русскую литературу, хотя, честно говоря, я самих этих рассказов теперь уже почти не помню, ну разве что историю про негритенка, над которым взял шефство русский боцман. Но все равно, по-моему, важен сам факт обращения к этой теме! Ведь если подумать, то в русской литературе девятнадцатого века о море больше почти никто и не писал. Это тем более странно, что практически вся так называемая русская классическая литература напрямую связана с таким морским городом, как Петербург. Однако у самых типичных петербургских писателей, Гоголя и Достоевского, море, кажется, даже и не упоминается. Петербург у них очень душный и тесный город, а моря они просто не заметили. Удивительно! Потому что не заметить море в Питере практически невозможно, хотя Достоевский и Гоголь родились и не в Петербурге, но тем не менее…

Мне всегда казалось, что стоит приезжему появиться здесь, почувствовать на себе свежий морской ветерок, как ему захочется сразу же увидеть море, подойти поближе к чайкам, которые в изобилии летают всюду по городу, залетая даже в самые далекие спальные районы, где никакого моря и близко нет. На самом деле чайки просто концентрируются вблизи столовых, ресторанов и вообще мест, где можно найти пищевые отбросы. Кстати, несмотря на свою романтическую внешность и такие печальные и загадочные крики, чайки вовсе не пользуются особым расположением моряков. Из поколения в поколение передаются страшные истории о том, как во время войны оглушенные воздушной волной моряки на спасательных поясах без сознания болтались в море, а хищные голодные чайки своими мощными клювами выклевывали у них глаза. Поэтому моряки чаек не любят и никогда не кормят их хлебом, в отличие от простодушных туристов и местных обывателей.

В детстве я вообще мечтала стать моряком, а вовсе не писательницей или тем более учительницей. Последняя профессия меня всегда жутко пугала – учителем, по-моему, может стать только человек с садистскими наклонностями, чтобы иметь возможность вдоволь доставать и мучить детей, – нормальный человек в учителя вряд ли пойдет. А уехать на село, где, наверняка, теперь остались одни дегенераты, мутировавшие в результате плохой экологии, – такое, по-моему, может привидеться только в горячечном бреду. Во времена Станюковича, конечно, с экологией было получше, но плавать по морю, на мой взгляд, все равно гораздо интереснее, чем доставать детей в сельской школе…

На самом деле я хотела стать не просто моряком, а капитаном, как мой отец, – всегда, когда он приходил из рейса, мы с мамой ходили к нему на судно. У него была такая красивая чистая просторная каюта, и он всегда привозил мне подарки. Однажды из Испании привез большие желтые груши и виноград, и я упорно отказывалась их мыть, чтобы не смыть «пыль Испании». Но мама все равно отняла их у меня и вымыла. Она сказала, что можно подцепить какую-нибудь заразу, даже холеру, и я испугалась. Мама вообще всегда меня пугала, ей это очень хорошо удавалось. Зато мне всегда хорошо удавалось ловить тени прошлого, буквально физически схватывать их за хвосты и ощупывать, как будто в первый раз.

И район Морского торгового порта мне всегда нравился. Я до сих пор люблю там бывать, наверное, потому что у меня с этим местом связаны самые приятные воспоминания, хотя вообще-то там всегда было довольно грязно и немного жутковато. Помню, как-то один мой знакомый немец, прибывший в Питер на корабле, никак не мог мне объяснить, где же причалило его судно, а когда мы приехали на машине на Турухтанные острова и там остановились, на лице его вдруг отобразился панический ужас, он стал лихорадочно переводить взгляд с меня на шофера, а потом с шофера обратно на меня, и мне вдруг стало ясно: он решил, что мы завезли его в этот страшный район, чтобы здесь убить и ограбить. Впоследствии оказалось, что ему нужно было к Морскому вокзалу, на Васильевский… Въезд в Морской торговый порт оформляют прекрасные монументальные белые с желтым ворота, которые имеют внушительное название Главные ворота порта – к ним обычно и приказывают ехать водителям такси бравые моряки, вернувшиеся из далеких стран. Иногда, правда, с судна, они едут сперва на четырнадцатый или одиннадцатый причал, или на соответствующий склад, а уж потом туда – к самым что ни на есть Главным воротам порта.

Тогда, в далекие семидесятые, считалось модным привозить из южных краев экзотических тварей наподобие попугаев, но их нужно было сдавать в карантин, а там они, как правило, дохли, поэтому моряки шли на самые разные ухищрения, чтобы вывезти свою добычу с территории порта. Самым ответственным был провоз через эти самые Главные ворота – там бдительный страж осматривал машину, и если находил живую тварь, то тут же ее отбирал. Я помню, как мой отец привез из Австралии огромного кремового попугая какаду – этот попугай обошел с ним вокруг света и по полному праву мог считаться его верным товарищем, тем более несправедливо было бы отдавать такого спутника в какой-то там жуткий карантин. Отец спрятал Кокошку (так он назвал попугая) в багажник, посадил меня в машину и сказал водителю адрес, при этом я должна была доставить попугая домой, но перед этим спокойно, не подавая виду, провезти его через Главные ворота. Помню ужасный момент, когда такси остановилось, страж проверил мои документы, вот он захлопнул дверь и кивком головы разрешил водителю двигаться с места, и вдруг в багажнике я услышала ужасный истошный вопль несчастного попугая, запертого в душном, темном и дребезжащем месте. Но тут машина резко дернулась и быстро выскочила на улицу. Оглянувшись назад, я увидела стоящего с угрожающе поднятыми вверх кулаками охранника, но было уже поздно. Это было тем более опасно, что охранники порта часто попадались сумасшедшие. Помню, в течение месяца передававшуюся из уст в уста страшную историю о том, как один охранник внезапно спятил, схватил свой пистолет и побежал к начальнику пароходства. Там он застрелил секретаршу, заместителя, а сам начальник пароходства быстро встал на четвереньки и побежал под стол. Такой прыти от него трудно было ожидать, потому что он был человек уже пожилой и с наклонностью к полноте. Однако же его быстрая реакция спасла ему жизнь – пока охранник за ним гонялся, приехала милиция…

Я хотела стать моряком, потому что моряк постоянно приближен к морю, ему принадлежат все эти великолепные белые корабли, на которых даже и пылинки нигде не найдешь, все сияет чистотой и так хорошо пахнет, а вокруг летают чайки и кричат гортанными голосами. Правда, мой отец тоже не любил чаек и рассказывал про оглушенных взрывной волной моряков в спасательных поясах, с выклеванными глазами. Но у меня никаких отрицательных ассоциаций чайки не вызывали, мне они казались красивыми и мирными. Когда я сообщила отцу о своем намерении стать капитаном, он пришел в ужас, сказал, что есть у них в пароходстве одна баба-капитан, кажется, даже Герой Советского Союза, – она просто жуткая, ходит всегда в спущенных чулках и в кирзовых сапогах, а уж про ее физиономию и говорить нечего. На меня этот рассказ подействовал, кроме того, мама сообщила мне, что во время обучения мне придется жить долгое время исключительно в компании мужиков, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Мне это тоже не особенно понравилось, я сразу же живо представила себе царящий в казарме запах грязных носков и потных тельняшек. Поэтому мое намерение стать моряком очень сильно поколебалось, но совсем отказаться от этого я не могла – просто была не в силах распрощаться со своей мечтой о море и кораблях, ведь этот отказ навсегда привязывал меня к убогой и жалкой грязной земле.

Что касается Станюковича, то его судьба кажется мне едва ли не самой жалкой во всей русской литературе. Стоит мне об этом подумать – аж плакать хочется! И дело не только в том, что он ошибся в выборе специальности и отказался от профессии моряка ради занятий литературой и прочей туфтой, а в результате его произведения теперь уже почти никто не помнит. Гораздо важнее, что этот его юношеский уход в деревню, отказ от карьеры, в сущности, противоречит еще и предназначению писателя или, по крайней мере, тому, как понимаю его, это предназначение, сегодня я.

Не знаю точно, не могу с уверенностью сказать, что хотел, к примеру, сказать драматург Островский своей пьесой «На всякого мудреца довольно простоты» – допускаю, что он собирался этой пьесой кого-то обличить. Главный герой этой пьесы Глумов, как известно, долго и старательно втирается в высшее общество, пытается сделать карьеру, но в какой-то момент в руки одной гнусной бабы попадает его дневник, где он поливает грязью всех, кому в жизни льстил и пытался угодить. Я думаю, что Островский, возможно, сам того не желая, в лице Глумова как раз и представил образ идеального писателя. Потому что настоящий писатель и должен, в сущности, точно так же долго и упорно втираться в доверие, делать карьеру, всем льстить, а потом вдруг раз – и окружающие неожиданно читают его книгу, в которой он всех обсирает! Кайф! Окидывая мысленным взором мировую литературу последнего столетия, невольно ловишь себя на мысли, что именно в этом и заключается главный смысл литературы. В этом отношении в русской литературе у Глумова, правда, уже был предшественник в лице Хлестакова. И равных двум этим персонажам среди реальных писателей, к сожалению, в России так до сих пор и не появилось. А жаль! Хлестаков – это вообще наш русский Моцарт, но таким, как он, видимо, не так просто прорасти на русской почве. Большинству русских писателей так не хватает подлинной легкости и безответственности!

Я даже думаю, что если этот мир когда-нибудь и закончит свое существование, то это непременно должно произойти при коллективном чтении дневника или же книги какого-нибудь президента или римского папы. Грандиозная немая сцена!

Глава 16

Спящий красавец

Грандиозная немая сцена, которой мог бы закончиться этот мир, наверное, больше всего напоминает фотоснимок… И это сравнение вовсе не кажется мне пустой метафорой. Я всегда думала, что писатель в чем-то и вправду подобен фотографу, который фиксирует на пленке Вечности скрытые от глаз движения человеческой души – причем именно скрытые, потому что порой совершенно непонятно, как, каким образом, это происходит. Не так давно, например, я перебирала в уме названия современных издательств и поймала себя на мысли о том, как все-таки много сегодня издательств на «а». И в самом деле: «Амфора», «Алетейя», «Азбука», «Аграф», «Академпроект», Ad Marginem и т. д., и т. п. – все эти слова имеют какое-то глубокомысленное значение: некоторые вроде бы даже отсылают к античности, совсем как в начале XX века, в эпоху Art Nouveau… А потом вдруг меня осенило: самым главным в данном случае является желание этих издательств попасть в верхние строчки рекламных проспектов. Все живое, все растения в природе тянутся к солнцу, вот и современные издатели и писатели тоже тянутся вверх, поближе к свету, так сказать. Это же так естественно! Странно даже, как это я раньше не догадалась… И все! «Снимок» был сделан! То есть я вдруг почувствовала, что больше ничего понимать, в сущности, и не надо, так как самое главное, определяющее движение души современного человека отныне зафиксировано в Вечности, подобно тому, как в готическом соборе запечатлелось движение человеческого духа к Небесам…

Очевидность этой вдруг открывшейся мне истины кажется тем более странной, если вспомнить, что обилие точно таких же слов на «а» в названиях издательств и журналов или же книг начала двадцатого столетия типа: Аполлон, арабески, Александрия, алконост, аргонавты и т. п. – вовсе не вызывает у меня подобных ассоциаций. Более того, если провести строгий статистический учет всех существующих ныне названий издательств, то вполне может оказаться, что я заблуждаюсь и названия на «а» вовсе не доминируют среди остальных. И все же, все же, все же… невозможно избавиться от ощущения, что какая-то мгновенная вспышка в мозгу позволила мне запечатлеть нечто очень важное в современности, и теперь в Вечности, как на негативе, постепенно, с годами будут проявляться только кое-какие детали и мелочи. Короче говоря, я уверена, что потомки будут отличать произведения искусства нашего времени по этой маленькой характерной детали – по желанию попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта – от произведений других эпох, подобно тому как сегодня можно отличить готику от барокко или же модерна.

Вообще, я думаю, что уловить самое существенное в своем времени довольно сложно прежде всего потому, что стиль той или иной эпохи – это всегда что-то вроде коллективного сна, а человек обычно не понимает, что он спит до тех пор, пока не проснется. Особенно это становится очевидным, когда думаешь о Серебряном веке русской поэзии, напрямую связанном со стилем модерн. Это время мне представляется самым стильным в истории русской литературы и одновременно, если так можно выразиться, самым «сонным», то есть как бы продуктом чьих-то сонных и немного болезненных фантазий и грез. Такое впечатление, что в какой-то момент люди того времени вдруг погрузились в сон, как будто под воздействием какого-то газа или же наркотического вещества, а затем вдруг наступило всеобщее пробуждение… Я даже полагаю, что стилистическая выразительность и законченность той эпохи прежде всего и обусловлена тем, что она воспринимается сегодня именно как давно прошедший сон.

Вот и Блоку, например, удалось заснуть в ранней молодости, и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью. Сначала в юности ему привиделась Прекрасная Дама в образе собственной жены (очень удачное совпадение, между прочим!), затем постепенно он, как будто сквозь какую-то пелену, прозревал очертания внешнего мира, разочаровывался в юношеских грезах и, наконец, во всем разочаровавшись и окончательно пробудившись ото сна, умер, очнувшись уже на том свете… В этом смысле можно сказать, что Блоку сильно повезло, так как иначе ему бы пришлось проснуться в совершенно иной реальности. Когда-то мне очень нравился Блок, а сегодня даже не знаю: не то чтобы я в нем полностью разочаровалась, нет, но сегодня я ему скорее просто немного завидую. Ныне Блок мне представляется кем-то вроде «спящего красавца» русской поэзии. На самом деле далеко не всем русским поэтам так повезло, как ему.

Мне тоже, пожалуй, хотелось бы так же «забыться и заснуть», но последнее время меня все чаще и чаще посещают сомнения на этот счет. А вдруг больше никаких снов, а значит, и стилей не будет вообще?! Если, конечно, это всеобщее желание попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта мне тоже не снится, хотя вряд ли…

А может быть, погруженность в сон вовсе и не является неотъемлемой чертой любого стиля, и это такая же характерная черта эпохи модерн, как и названия издательств на «а» в сегодняшней жизни? Скорее всего, так оно и есть! Не случайно именно Блок является центральной фигурой русского Серебряного века. Он ведь не только всю жизнь сам провел в грезах и снах, но и в его стихах тоже есть что-то очень странное, почти гипнотическое. Поэзия Блока – это такая странная точка в пространстве русской литературы, приближаясь к которой человек на какое-то время невольно погружается в мир грез и теряет подлинные ориентиры во внешнем мире, в общем, это что-то вроде Бермудского треугольника, если прибегнуть к географическим параллелям…

Одно время я очень много читала Блока и до сих пор помню наизусть кучу его стихов. Особенно:

  • Поздней осенью из гавани
  • От занесенной снегом земли
  • В предназначенное плаванье
  • Идут тяжелые корабли.

Сразу встает образ ноябрьского Питера: мокрый снег, слякоть под ногами, тоска и очарование этой тоски. И слова, и особенно ритм оказывали на меня какое-то гипнотическое воздействие: начинала кружиться голова, как под воздействием наркотика, даже чуть ли не галлюцинации возникали. Блок был для меня чем-то вроде ЛСД, но гораздо дешевле – под воздействием его стихов мне начинало казаться, что я могу пройти сквозь стену, спокойно выйти в окно и полететь. Блок на какое-то время прочно угнездился в моем подсознании, словно в мозг вживили имплантат, как в фильме «Матрица», а я чувствовала себя подобно главному герою в исполнении Кеану Ривза.

Кроме того, Блок – еще и самый петербургский поэт из всех русских поэтов. Ведь и Петербург тоже сам, с начала и до конца, город нищий, убогий, болезненный и сонный. Вот почему «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека» так хорошо подходит к Петербургу – никакие другие строки этот город лучше не описывают, лучше просто невозможно. Может, он и красивый, но именно как больной в последней стадии болезни, и на линиях его руки тоже не видно ни богатства, ни благополучия, жизнь подходит к концу. Обитые серые каменные ступени, ободранные кирпичные стены, статуи девушек с отбитыми носами и подбородками на Садовой улице, даже у сфинксов – и у тех куски из туловищ сколоты. Когда-то давно ранней весной я ездила на набережную к Академии художеств, брала с собой синюю пластмассовую лодочку, к ней крепился желтый человечек и белый парус. Я садилась на гранитные ступени и на длинной-длинной леске запускала эту лодочку плавать по Неве – ранние сумерки скрывали меня, я сама с трудом различала эту лодочку среди серых волн. Но натянутая леска в руке успокаивала меня, я была уверена, что моя лодочка там, хотя и далеко, зато когда-нибудь она вернется все-таки назад. Иногда меня охватывало желание – подобно тому, как тянет иногда споткнуться, разбить вдребезги как бы случайно красивые фарфоровые чашки со стола, или же забыть оглянуться на мчащиеся машины при переходе улицы на красный свет, или же внимательно посмотреть в глаза сумасшедшего, громко разглагольствующего в общественном транспорте, – желание хоть на минутку отпустить леску, просто для интереса, что тогда будет, – но я все же не могла этого сделать и крепко сжимала ее в покрасневших от холода руках. Я сама чувствовала себя желтым пластмассовым человечком, прикрепленным к синей пластмассовой лодочке под белым пластмассовым парусом, которого чья-то рука запустила плавать среди серых неспокойных волн, и я не знаю, вернет ли она меня на прочный надежный берег или отпустит совсем на свободу, чтобы я еще немного покувыркалась и побарахталась перед тем, как окончательно пойти ко дну.

У меня, кстати, до сих пор дома висит портрет Блока, который я купила очень давно в Доме книги – тогда там продавались портреты всех писателей, на выбор, нарисованные серым на белом фоне. В основном там, правда, были советские писатели: Серафимович с квадратной головой, Твардовский с проникновенным лицом, Симонов, напоминающий пенек. Блока в эту серию включили, очевидно, из-за его революционной поэмы «Двенадцать». Он на этом портрете – со страдальчески искаженным лицом, а сзади угадываются какие-то знамена, плакаты, толпы – короче, образ мятущегося, не определившегося до конца поэта в самой гуще революционных событий. Тем не менее тогда мне этот портрет показался очень красивым, почему я его, собственно, и купила: благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее. Потом постепенно он стал меня раздражать – что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах, – и все больше Блок стал мне представляться чуть ли не уродом. Думаю, на самом деле больше всего он похож на себя на портрете Сомова – маленькие заплывшие глазки, обведенные черными кругами, распухшие губы: неподвижное, как маска, обрюзгшее лицо, чем-то напоминает индейца, вождя какого-то племени. Я уже хотела вообще снять к чертям этот портрет и запихнуть его куда-нибудь на антресоли или подарить знакомому художнику, чтобы загрунтовал, а сверху нарисовал какую-нибудь картину – рамка у этого портрета совсем неплохая, выбрасывать жаль. Но потом все же оставила его – пусть висит, как памятник эпохи, все-таки я к нему уже привыкла и почти не замечаю. Хотя, может, еще и сниму. К тому же он уже сильно пожелтел и весь засижен мухами.

Глава 17

Фальшивый декадент

В свое время я никак не могла понять, почему Блок под конец жизни так мучительно пробуждался в новой для себя реальности, но все же не смог к ней адаптироваться – умер, а вот Брюсов с легкостью переступил через роковой рубеж 1917 года, и даже только что основанный Литинститут первоначально был назван его именем, только позже был переименован в честь Горького. С Горьким, впрочем, все более или менее ясно, но Брюсов…

Когда-то Брюсов был для меня даже как бы двойником Блока: поэт-декадент, погрязший в кокаине, алкоголе и прочих пороках, к тому же еще это начальное «Б» в фамилиях… Сам Брюсов, насколько я знаю, тоже старательно изображал из себя декадента. Например, в окружении истеричных девиц ходил по разным барам, кабакам и ресторанам. Войдя в забегаловку, картинно вставал посреди зала и зычным голосом подзывал к себе официанта, а потом начинал требовать невесть чего, причем вопил все громче и громче. Все посетители, естественно, слышали эти выступления, а девицы млели и визжали от восторга. Потом Брюсов заказывал шампанского или водки, постепенно нажирался до полной отключки и девиц тоже не забывал напоить. Потом они распространяли всюду совершенно невероятные слухи, создавая таким образом Брюсову нужную ему репутацию.

Брюсова, кажется, любил мой отец, хотя я и не уверена. Теперь, к сожалению, это уже невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Сначала я думала, что других поэтов он просто не знал, а этого много издавали в советские времена, вот он ему и запомнился… Правда, как-то, разбирая старые книги в шкафу, я нашла там пожелтевшую тетрадочку, где фиолетовыми чернилами были переписаны стихи: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что золото сыплется с кружев, с розоватых брабантских манжет». Почерк был очень похож на отцовский, даже точно – это был его почерк. Но что это такое он написал? Даже одно предположение о том, что мой отец может написать стихи, казалось мне совершенно диким и нереальным. В полном недоумении я взяла тетрадочку и пошла к отцу и спросила его: «Папа, а что это такое тут написано?» – «Это стихи великого русского поэта Гумилева! Только никому не говори!» – сказал отец, забрал у меня тетрадочку и больше я никогда ее не видела. Тогда имя Гумилева вообще ни о чем мне не говорило, я даже запомнила-то его с трудом, уж больно фамилия сложная. Я несколько раз переспросила отца, а потом записала на бумажке. Зато фамилия Брюсова была простой, запоминалась хорошо, и портрет его красовался во всех учебниках и энциклопедиях. Чаще всего встречался портрет работы Врубеля: поэт в «демонической» позе, скрестив руки, созерцает сверху вниз копошение и суету, однако ж его круглая щекастая физиономия с ушами, напоминающими ручки от кастрюли, и круглые, задорно поблескивающие глазенки составляют явный контраст с позой.

Позже один мальчик у нас в классе, Гена Баранов, с головой, сплюснутой сверху и снизу, как у щуки, и никогда вроде бы не интересовавшийся литературой, как-то внезапно подошел ко мне на перемене и, загадочно глядя на меня снизу вверх – он был очень маленького роста, – протянул мне сложенный вдвое, вырванный из тетрадки листок бумаги, на оборотном стороне которого запечатлелся круглый жирный след от стакана или же чашки. Я очень удивилась, потому что он никогда со мной не говорил и вообще казался мне крайне тупым и отмороженным персонажем. У нас в классе было всего шесть мальчиков, и все как на подбор жуткие идиоты, как будто селекцию какую-то проводили. Хотя это вроде бы была элитарная спецшкола с преподаванием ряда предметов на французском, но тем не менее. Представляю, какие дебилы учились тогда в обычных школах, даже страшно подумать! И стоит ли удивляться тому, что произошло во время перестройки и в 90-е годы, ведь ответственность за все эти события во многом лежит и на нашем поколении… Так вот, этот на редкость тупой и бесцветный Гена Баранов по кличке Баран вдруг протягивает мне бумажку, на которой написано какое-то стихотворение (как потом оказалось, пародию на Брюсова: «Сам же себя полюби беспредельно – вот эгоизма завет беспредельный!» – или что-то в этом роде), и загадочно смотрит на меня белесыми глазками, ощерив в улыбке свои щучьи зубы. Я так удивилась, что не знала, как мне вообще реагировать, для меня это было равносильно тому, как если бы вдруг заговорила школьная парта или дверь. Кажется, я промямлила что-то вроде: «Брюсов совсем неплохой поэт», – потому как, что же мне было делать, не говорить же: «Да, это совсем неплохо, у тебя способности, Гена! Если ты поработаешь, из тебя получится настоящий поэт!» Но Гена почему-то ужасно ущемился моим ответом и с тех пор вообще больше никогда со мной не говорил, не подходил ко мне и даже старался в мою сторону не смотреть, как это, впрочем, и было всегда, до стихотворения, так что я бы этого, пожалуй, вообще не заметила, если бы не его злобные взгляды исподлобья, которые я иногда на себе ловила. Мне даже как-то не по себе становилось: а вдруг он маньяк, который только и ищет удобного случая, чтобы меня замочить, и все из-за того, что я тогда неправильно отреагировала на его произведение. Как бы то ни было, но это, пожалуй, был единственный случай в моей жизни, когда я, хотя и очень сдержанно, похвалила Брюсова.

На самом деле в русской литературе есть очень много писателей и поэтов, которые вызывают у меня раздражение, кажутся скучными или же неинтересными, но, наверное, только Брюсов с какого-то момента моей жизни (теперь я уже даже не могу сказать точно когда) начал вызывать у меня самую настоящую злобу, если не сказать, ненависть, причем довольно глубокую, такую, что по сравнению с этим чувством даже моя нелюбовь к Пушкину выглядит, наверное, игрушечной и немного надуманной.

Долгое время, правда, я не отдавала себе в этом отчета, и эта неприязнь тлела во мне, как нечто совершенно нерефлексивное и с трудом поддающееся определению. Ну не нравится поэт, и всё, – что тут такого! Однако сегодня я, пожалуй, уже в состоянии определить свое отношение к Брюсову. Мне кажется, я наконец-то поняла причины этого странного отталкивающего эффекта, который производит на меня его фигура. Все дело в том, что Брюсов повинен в единственном, но самом страшном грехе, в каком только можно уличить писателя, – в стилистической нечистоте!

В конце концов, даже с Горьким все более или менее просто и понятно. Горький или там какой-нибудь Куприн – это фигуры периферийные в литературе, вечные, как мир. В том смысле, в каком вечна, к примеру, проза домохозяйки Маргарет Митчелл, посвященная вечным человеческим чувствам вроде любви и т. п. и не подверженная капризам изменчивой моды. Неприязнь Горького к поэтам вроде Кузмина – это неприязнь благополучного во всех других отношениях, но одетого не по моде обывателя к денди, так как последний вольно или невольно оттеняет убожество и косность его бытия. Так всегда было и всегда будет! Жан Жене, например, говорил, что ему неприятно даже стоять рядом с Ротшильдом. И я его очень хорошо понимаю, так же как понимаю и то, что найдется множество людей, которым совершенно незнакомо это чувство…

Однако Брюсов – фигура вовсе не периферийная: он был едва ли не создателем русского символизма, самого стилеобразующего течения своего времени, или, по крайней мере, его общепризнанным мэтром. И тем не менее в то время как Блок «спал и видел сны», находящийся рядом с ним Брюсов как будто только прикидывался спящим, просто прикрывал для виду глаза, и все. Именно такое ощущение у меня всегда оставлял Брюсов и его стихи. Я даже думаю, что, подобно тому, как символисты видели своих предшественников в Тютчеве или Фете, современные концептуалисты должны были бы считать своим предшественником Брюсова. Так как Брюсов, в сущности, относился к символизму вовсе не как к конечной истине, а как к одному из концептов, произвольно выхваченному из множества других. И знаменитое «О закрой свои бледные ноги!» – это тоже своего рода первый полупародийный концептуалистский текст, а никак не символическое стихотворение!

Более того, Блок своей мучительной смертью, как бы ненароком совпавшей с пробуждением от глубокого сна, именуемого ныне стилем модерн, невольно показал, что для поэта смерть физическая все-таки менее страшна, чем смерть эстетическая, потому что и та и другая случается с человеком всего один раз. Не знаю, кто придумал такие правила игры, но в искусстве есть что-то прямо противоположное жизни – возможно, это сделано для того, чтобы легче отличать графоманов от гениев, иначе бы все было, пожалуй, слишком просто, и гениев расплодилось бы слишком много. Короче говоря, в результате, борясь за выживание и вступая во всевозможные компромиссы, писатель как бы все время идет по крыше, может даже приближаться к самому краю, а потом еще всего один шаг – и всё, писателя больше не существует! Происходит полный энтропийный распад всего его творчества, равносильный смерти!.. Блок это понимал, и не просто понимал, а этим жил и, судя по всему, испытывал вполне ощутимый физически ужас от приближения к какой-то, вроде бы совсем незримой, последней черте и границе… А находившийся рядом с ним Брюсов, с легкостью перескочивший от одной эстетики к прямо противоположной, напротив, своим примером продемонстрировал, что эстетическая смерть не так уж и страшна. После революции Брюсов вообще очень быстро сориентировался: в 1920 году вступил в партию и стал активно сотрудничать с большевиками. Хотя все равно долго не прожил, умер довольно быстро, кажется, от воспаления легких. А жаль! Ведь он наверняка рассчитывал жить долго и в полном комфорте, но вот, не получилось.

Но дело даже не в большевиках или же марксизме. Куда важнее, что Брюсов оказался чуть ли не основателем Литературного института, одного из самых карикатурных учреждений современности, сфокусировавшего в себе самые обыденные, обывательские и графоманские представления о литературе, как о том, чему можно научить, как учат, например, инженеров, врачей и адвокатов. Вот это, по-моему, ярче всего отражает отношение Брюсова к поэзии – как к банальному версификаторству или же рифмоплетству.

Таким образом, с Брюсова начался не только концептуализм, а вообще весь этот бесконечный всеохватный и всеядный послемодернизм, когда, образно говоря, изо всех углов, изо всех своих уютных квартирок на улицы и проспекты незримого культурного града вдруг повыскакивали осмелевшие обыватели и начали разгуливать там прямо без штанов. Сначала выскочила небольшая агрессивная группка, а затем и все остальные, и так продолжается до сих пор, ибо никто, похоже, больше не опасается показаться уродливым или смешным… Глупо, конечно, обвинять Брюсова во всех смертных грехах и напастях, обрушивавшихся на современную культуру, но, полагаю, с легкостью переступив границу между красотой и уродством, именно он подал если и не сигнал к действию, то очень опасный пример для подражания, которому лично мне почему-то меньше всего хочется следовать.

К счастью, я сегодня могу достаточно четко определить природу своей глубокой неприязни к Брюсову. Мне кажется, что мое отношение к нему, наверное, даже в чем-то сродни чувствам, которые мог бы вызвать у какого-нибудь матерого уголовника удачно внедрившийся в ряды преступной группировки милицейский агент. Как правило, такого агента довольно просто распознать, – во всяком случае, в многочисленных фильмах на эту тему у него обычно бывает немного чуточку более правильная, чем у остальных, я бы даже сказала, квадратная голова. Так иногда мягкие пушистые комочки под рукой вдруг начинают скрести, покалывать, потом проступают какие-то квадратные неуклюжие неудобные очертания, и так становится противно, противно и обидно – за свои жалкие, наивные, убогие иллюзии, просто до слез… В конце концов, распознавание такого персонажа и отделение его от остальных – это тоже в каком-то смысле проблема чистоты стиля, так что аналогия с литературой кажется мне вполне оправданной. Вот и Брюсов рядом с Блоком или же Кузминым всегда казался мне таким человеком – с чуточку более правильным квадратным черепом, представителем совершенно чуждого и враждебного мира обывателей. Или же, в лучшем случае, представителем столь же враждебного модернизму постмодернизма, но суть от этого не меняется.

Забавно, но у меня теперь даже есть небольшой опыт распознавания подлинных декадентов в среде фальшивых. Несколько лет назад, когда мы с Тимуром Новиковым готовили первый Фестиваль петербургского декаданса, мы старались ни в коем случае не допускать к участию в нашем фестивале «ложных декадентов», которых, надо сказать, и сейчас, в наши дни, существует очень много. Такова была наша общая договоренность и установка. Помню, я тогда постаралась собрать в кулак всю свою интуицию и волю, чтобы не позволить этим фальшивым личностям профанировать наше мероприятие. Некоторых, конечно, мы все-таки пропустили, но такой, как Брюсов, думаю, ни за что бы не прошел отбор, потому что он, в сущности, и был самым что ни на есть «фальшивым декадентом». Это как раз тот самый случай! Да и фальшивым поэтом вообще!

Кстати, на старости лет Брюсов сделался очень похож на Горького, – по крайней мере, если судить по портрету: те же моржовые усы, скошенный назад лоб, выпяченные губы, маленькие заплывшие глазки. Вероятно, он действительно готовился прожить еще лет пятнадцать, всерьез собирался внедриться в новую среду…

Глава 18

Горные вершины

Искусство противоречит жизни… Наверное, в моем понимании чистоты стиля есть что-то буддийское. Смерть – это недостижимый идеал, нирвана, а жизнь несет в себе одни сплошные страдания. И в самом деле, я так думаю: чем ближе художник к смерти, чем более одинок, тем ближе к совершенству стиль его произведений. Так всегда было и будет: и при послемодернизме, и за сотни лет до всякого модернизма. В этом есть какой-то непреложный закон, не подлежащий ни малейшему сомнению, во всяком случае, для меня! А все эти «любови», «дружбы» и прочие человеческие слабости и земные флюиды только замутняют хрустальную чистоту горнего воздуха, портят атмосферу, можно сказать. Эти слабости вторгаются в нее, как незримые электромагнитные излучения или же силы гравитации, и заставляют руку художника дрожать под тяжестью карандаша. Хуже того, они искажают окружающее творца пространство, делают его как бы чуточку более розовым, что ли, а порой писателя даже начинают посещать глюки в виде соблазнительных цветущих оазисов, неожиданно возникающих посреди бескрайней пустыни жизни…

Женщина – самая слабая из слабых, хилое безмозглое существо – наиболее подвержена воздействию этих ядовитых флюидов. Полагаю, поэтому слепок с такого искаженного пространства, вобравшего в себя сверхдозу всевозможных пошлых человеческих чувств и привязанностей, и получил уничижительное название: «женский роман». «Женский роман» – такое определение жанра, в котором работают некоторые современные писательницы, – для меня это что-то вроде клейма, которое ставили в Средние века на тело проституткам, ничуть не лучше. Хотя не только в Средние, потому что именно такое клеймо в виде белой лилии, кажется, обнаружил на плече Миледи Арамис. Но неважно, так как подобного клейма заслуживают и многие мужчины!..

Да что там «женский роман»! Ничто так не изобличает затхлый, я бы даже сказала, «отстойный» характер всех современных мировых религий, как их стилистическая неактуальность! Даже не надо ни во что вникать, заниматься разоблачениями, разбираться в том, с какими тайными спецслужбами сотрудничали те или иные святые отцы – достаточно самого беглого, в высшей степени поверхностного и светского взгляда, чтобы понять: религия давно устарела, а если ее сегодня еще что и питает, то только слабые отблески моды на средневековую готику! «Бог вышел из моды и больше не актуален!» – это заключение звучит, пожалуй, даже убийственнее, чем констатация Его смерти! Именно поэтому, если в моих мыслях и есть что-то буддийское, мне все равно не хотелось бы иметь с этой религией ничего общего. Мне не нравится это чопорное черное платье моей бабушки и ее смешная вуалька, в которые зачем-то вырядился стареющий жирный рокер Гребенщиков, например…

Но почему меня так волнует эта чистота стиля? Да потому, что у искусства нет никакого другого содержания, кроме стиля, который, как я уже сказала, подобен снимку тайного движения человеческой души, с холодной, почти механической неизбежностью проявляющемуся на пленке вечности. Короче говоря, какие бы хитроумные теории ни выдумывали философы, дабы оправдать присутствие в литературе всяких случайных людей, на самом деле никаких иных течений в искусстве никогда не было и не будет, кроме вечного и нескончаемого символизма. Никакой свободы самовыражения, каждый навсегда привязан к собственной жизни. Полный детерминизм! Единственная свобода – это свобода жизни, а не творчества, потому что человек как живет, так и пишет. И это, собственно, все, что можно сказать о литературе – на мой вкус, вполне достаточно! Наверное, можно было бы сформулировать и наоборот: как пишет, так и живет – но это уже не важно.

Обратившись к истории литературы, я чувствую себя порой этакой инспекторшей ГИБДД, строгой, затянутой в форменную кожаную куртку дамой, прибывшей на место очередного ДТП. Повреждения автомобилей, травмы, последствия для здоровья пострадавших, даже летальный исход меня не волнуют – пусть этим занимаются ремонтные службы и «скорая». Меня интересует только небольшая полоска, оставленная на дороге шинами врезавшихся одна в другую машин, а точнее говоря, след, который они прочертили на земле после начала торможения, так как только по нему мне удастся теперь определить, кто виноват. Только эта небольшая полоска на асфальте позволяет теперь восстановить скорость лежащих в кювете автомобилей, кто куда вырулил и еще многое другое; эта полоска теперь – единственное, что соединяет прошлое с настоящим, она содержит в себе всю необходимую мне информацию, и благодаря ей виновный не уйдет от ответа.

Так и в литературе. Меня интересуют только вот такие маленькие, но достоверные следы многочисленных «культурных ДТП», когда тот или иной писатель, не справившись с управлением, едва не врезался в стену или же выкатил на встречную полосу. И пусть на сей раз все обошлось благополучно, но, не сумев преодолеть инерцию своей жизни, он все равно оставил маленький, но очевидный след своей жизни, и все его профессиональное мастерство, все эти рассыпанные по страницам многозначительные слова не позволили ему этот след скрыть. В общем, как поется в одной популярной ныне песне: «Он попал!» Вот это я и называю символизмом!

Ни один человек не способен преодолеть безумную нечеловеческую инерцию собственной жизни, и если он занимается литературой, то жизнь постоянно выплескивается на страницы его книг… Впрочем, это, собственно, и есть единственное их содержание! Это, а никак не плоды мастерства! Странно, что таких простых вещей не знают в Литинституте. Я, вообще, кстати, не совсем понимаю, почему подобные учреждения до сих пор финансируются государством. Ведь там, по сути, учат нарушать основной закон искусства и уходить от ответственности перед историей литературы. Странно!

Блок перед смертью пытался резко и стремительно затормозить, но так и не сумел вырулить и совершить разворот в противоположную сторону. Смерть Блока – яркий пример истинного и вечного символизма! Легкость, с какой удалось развернуться в том же месте Брюсову, говорит только о том, что этот человек не имел никакого отношения к литературе. Если бы не Блок, то у меня, вероятно, вообще не было бы никого повода обратить на Брюсова внимание. И действительно, его стихи лишены какого-либо содержания, это просто более или менее гладко срифмованные слова. А как я уже говорила, графомания – любимая забава обывателей. Никогда, кстати, не могла понять, что люди находят в этом занятии интересного. Вот и Брюсов, признаюсь, меня слегка озадачивает… Подлинные «инерционные следы» своей жизни, которые повсюду оставляют подобные человеческие особи, как правило, не имеют никакого отношения к их собственному сознательному творчеству. Впрочем, это уже, скорее, тема для романа, чем для истории литературы.

Помню, раньше, уже довольно давно, всякий раз, когда я садилась за стол и пыталась что-нибудь записать, какие-нибудь свои мысли или же наблюдения над жизнью, меня вдруг охватывал страх – нет, даже не страх, а что-то вроде чувства неловкости. Совсем как в старых фильмах, которые я часто видела в детстве, – про девушку из деревни, пришедшую наниматься в профессорскую семью в качестве домработницы. Профессор и его семья обитали в огромной многокомнатной квартире в сталинском доме. И вот все рассаживаются за круглый обеденный стол, весь уставленный всякими там графинчиками, рюмочками и расписными тарелочками с разной снедью. У профессора небольшой, выпирающий из-под рубашки животик, шкиперская бородка без усов и слегка съехавшие на большой толстый нос очки, из-под которых он лукаво поглядывает на свою будущую домработницу. Сам он уже давно заткнул салфетку за расстегнутый воротник и легко расправляется с куском мяса у себя на тарелке, а та, бедная, все никак не может правильно взять в руки вилку и нож, все время перекладывает их из одной руки в другую…

Вот и я тоже, когда садилась раньше писать, чувствовала себя точно такой же деревенской девушкой, сиротливо поеживающейся под лукавым насмешливым взглядом какого-то незримого профессора, совсем как в тех старых советских фильмах. Не то чтобы я ручку правильно держать не умела, но просто чувствовала, что мне очень хочется написать что-нибудь очень умное и значительное, но вся моя прошлая жизнь этому противится и как будто по инерции захлестывает меня и мешает, хотя мне вроде только и надо-то водить рукой по бумаге и записывать там всякие слова и предложения. Но ведь и та несчастная претендентка на роль домработницы не могла справиться с таким легким вроде бы занятием, как умение держать вилку и нож, так как вся ее прошлая жизнь в деревне тоже этому противилась, и в нужный момент она просто оказалась к этому не готова. То есть и ей, как тому же автомобилисту, не удалось с ходу резко затормозить в нужном месте, и прошлая жизнь просто по инерции ее захлестнула…

Такие чувства очень долго преследовали меня при попытках что-нибудь написать, пока наконец до меня не дошло, что писателю, видимо, ничего другого не остается, как изложить на бумаге все, в том числе и то, чего он больше всего в себе стыдится. Потому что избавиться от своей жизни все равно невозможно, и она обязательно будет тебе мешать, если ты сам не сделаешь ее содержанием своего творчества. Не говоря уже о том, что и в непосредственности деревенской девушки есть свое обаяние, а в гладких манерах аристократа – что-то банальное, печать чересчур правильной жизни, ну а о профессорах я вообще молчу.

Короче говоря, в конце концов я поняла, что нет никакого смысла волноваться и заботиться, потому что никто все равно не сможет как-то принципиально усовершенствовать свое умение владеть вилкой. А может, я и не поняла толком ничего, просто немного закоснела в своем бесконечном идиотизме, попривыкла, что ли, хотя у жизни есть такая странная особенность – она всегда застает тебя врасплох, и привыкнуть к ней невозможно. На самом деле я и сегодня часто чувствую себя простушкой в окружении насмешливых профессоров. Нет, пожалуй, я к этому так и не привыкла, скорее, ожесточилась и затаила в душе жуткую злобу. Честно говоря, мне теперь абсолютно плевать: правильно я держу в руке вилку или нет, – мне даже часто хочется зажать ее в кулаке и с размаху воткнуть в стол или же забраться под этот стол и укусить кого-нибудь за ногу, как это делал Распутин в фильме «Агония»… Или же он так не делал?.. Ну да ладно!..

Странно, но, миновав границу XIX века, я вдруг вспомнила, что практически ничего не написала про такого поэта, как Лермонтов. Почему? Мне и самой сейчас это не совсем понятно и даже немного пугает. Чего доброго, еще могут подумать, что Лермонтов, с моей точки зрения, тоже не имел никакого отношения к литературе, а это было бы неверно! Моя забывчивость, вероятно, могла бы привлечь к себе внимание психоаналитика, который наверняка усмотрел бы в ней бессознательную зависть к конкуренту и желание его «замолчать»… Короче, хорошо, что я вовремя спохватилась! А Лермонтов и вправду был одним из самых полноценных русских поэтов, чей образ до сих пор практически ни у кого не вызывает слюнявого сюсюканья, в отличие от того же Пушкина… Вот и мне почему-то не хочется прохаживаться насчет его внешности: писать, какие у него были короткие кривые ножки, а усики – совсем как у старлея СА… Розанов, кстати, называл Лермонтова онанистом… Но все это не так важно!..

На самом деле Пушкина опошляет не только эта его бессмысленная любовная лирика, о которой я уже писала, но еще и какое-то невероятное количество всевозможных друзей и приятелей. Вот это, думаю, тоже очень вредит поэзии Пушкина и его имиджу. Лермонтов был куда более одинок, одинок и приближен к смерти, и поэтому достиг в некоторых своих стихах редкой стилистической чистоты.

Удивительно, но его поэзии нисколько не навредил даже школьный долбеж. Просто какое-то чудо! «Я помню чудное мгновенье…» – мне кажется, уже через год после создания нормальный человек не смог бы слушать. А «И скучно, и грустно…» или же «Как часто шумною толпою окружен…» будут звучать еще и через сотни лет. «Выхожу один я на дорогу…» – тем более… «Горные вершины…» – вот только сейчас до меня, кажется, дошло, почему я вдруг вспомнила Лермонтова. Просто этот образ невольно вызвал в памяти его имя…

А секрет долголетия всех этих стихов заключается, на мой взгляд, в том, что в них запечатлелись не какая-то там эфемерная любовь или же предрассудок, вроде веры в Бога, а такие здоровые и вечные чувства, как ненависть, презрение к людям и злость. Эти чувства мне кажутся вечными, потому что они не исчезают вместе с крушением той или иной философской системы или же религии, а может быть, даже и всей человеческой цивилизации. Злобу, ненависть и презрение к людям, например, способен испытывать ведь не только человек, но и тигр и крокодил… Впрочем, «любовь» и «вера» – это еще ничего, особенно если вспомнить, что некоторых современных поэтов сейчас очень занимает «дискурс».

Глава 19

По ту сторону ума и глупости

Мне нравится название книги Вячеслава Иванова «По звездам», хотя я ее и не читала, а если и читала, то уже ничего не помню. Но скорее всего, там написано, что художник движется в этом мире как бы ночью в огромном океане, ориентируясь в пространстве по звездам, чтобы не заблудиться, не сесть на мель или же не напороться на риф… Короче говоря, художник действует, как моряк загранплавания. Мне нравится такое сближение, и сам образ – тоже, потому что порой бывает очень утомительно сидеть целыми днями в пыльной душной комнате за письменным столом. Все-таки приятно почувствовать себя моряком дальнего плавания, хотя бы в переносном смысле.

Недавно мой брат вернулся из рейса, длившегося почти полгода, и отправился менять заработанную валюту. Около обменного пункта его встретила какая-то размалеванная девка и предложила ему обмен по более выгодному курсу. Они отошли в сторонку, тут неожиданно, откуда ни возьмись, возник какой-то мужик и громко крикнул: «Милиция!» Мой брат на секунду отвлекся, и в результате у него в руке осталось несколько бумажек по одному доллару – вместо тысячи. А размалеванная баба и мужик-«милиционер» куда-то исчезли, просто испарились! После того как мой брат рассказал мне эту историю, я еще больше прониклась идеями книги Вячеслава Иванова «По звездам» и еще сильнее почувствовала сходство профессии писателя с профессией моряка. Не знаю даже, стоит ли развивать эту тему… И так все ясно!..

У самого Вячеслава Иванова, в отличие от того же Блока, была вполне земная и стабильная специальность профессора, кажется, он был специалистом по античности. Как-то мне даже попалась в руки его книга с очень сложным названием, написанная в высшей степени научным языком, что-то про дионисийство. Скорее всего, это даже была его диссертация. Несколько раз я бралась за эту книгу, но так и не сумела ее осилить. Честно говоря, я почти ничего в ней не поняла… С тех пор не могу избавиться от ощущения, что Вячеслав Иванов был полным идиотом.

Тем не менее писателю очень полезно иметь какую-нибудь стабильную земную профессию. Селин очень подробно описывает свои мытарства в конце войны, когда ему пришлось бежать в Данию от союзных войск и армии де Голля. И как я могла заметить, он ни разу не упоминает, что нашел у кого-либо поддержку в качестве знаменитого и даже гениального писателя – в сущности, ему удалось спастись только благодаря своей профессии врача.

Лично я очень устала от постоянной нестабильности своего существования, эта вечная «зыбкость волн» постепенно начинает сильно утомлять, хочется почувствовать наконец под ногами твердую почву, а ее все нет и нет… И дело даже не в материальной нестабильности, а в странной зыбкости моего мировоззрения – такое ощущение, что взгляду не на что опереться во внешнем мире, и он все время проваливается в пустоту. В том-то все и дело, обыватель – это человек, твердо стоящий на ногах, а писатель вечно блуждает в темноте и пытается ориентироваться по каким-то туманным звездам. Если обыватели вдруг начинают придавать литературе слишком большое значение, то очень скоро они все тоже погружаются во мрак и с непривычки вскоре идут ко дну. Как это и произошло в России. Все очень просто!

Однако никто так не верит в незыблемость литературы, как обыватели. Писателю обычно очень не хватает этой обывательской твердости и уверенности в себе… Существует, по крайней мере, несколько гипотез о смерти литературы, и все они с особым наслаждением муссируются самими писателями. Большинство обывателей о них даже не подозревают. «Литература мертва? А тем более театр? Музыка? Или же живопись? Как?! Разве такое возможно?..» Одна моя парижская знакомая, происходящая из очень старинного немецкого рода, как-то с неподдельным восторгом и трепетом рассказывала мне о перипетиях жизни Мякина, гонкуровского лауреата русского происхождения. Особенно ее волновал самый тяжелый период жизни писателя, когда он «даже жил на кладбище в склепе». Все это, естественно, было описано в его книгах. Признаюсь, этот рассказ очень тронул мою душу, даже вселил в меня надежду, что когда-нибудь и моя судьба кого-нибудь так же взволнует! Правда, пока я еще не получила никакой премии, и это меня слегка озадачивает.

Самая распространенная и одновременно самая простая и понятная гипотеза о смерти литературы основывается на идее прогресса. Эта гипотеза настолько проста и доходчива, что, мне кажется, и моя парижская знакомая, если бы только знала о ее существовании, вполне могла бы с ней согласиться. Суть этой гипотезы заключается в том, что литература не выдержит конкуренции с более технически оснащенными визуальными видами искусства, такими как кино или же Интернет, и с неизбежностью погибнет. Короче говоря, у человечества раньше просто не было под рукой достаточных технических средств, кроме камня, стены в пещере, карандаша, листка бумаги, кисти, холста и т. п. для более или менее правдоподобного воспроизведения окружающей реальности. Зато теперь люди воздвигли огромные телебашни, запустили в небо спутники и сумели создать такую сложную технологическую цепочку, что в перспективе каждый, сидя у себя в квартире, сможет постоянно наблюдать жизнь своего соседа на экране телевизора со всеми интимными подробностями. Иными словами, шоу «за стеклом» и есть единственная и совершеннейшая форма искусства, воплотившая в себе главную мечту человека – подглядывать за своим ближним. С появлением этого чуда техники необходимость во всех «посредниках» между человечеством и реальностью со всеми их жалкими карандашами, холстами и театральными подмостками автоматически отпадает. Честно говоря, эта гипотеза кажется мне вполне правдоподобной и соответствующей природе человека. Однако, как это ни парадоксально, именно техническая неоснащенность литературы делает ее наиболее конкурентоспособной в споре с прогрессом, так как недостаток технических средств побудил писателей разработать, пожалуй, самую изощренную идеологию для оправдания собственного существования. Иными словами, обывателей теперь, когда все технические вопросы, по сути, уже решены, будет очень сложно убедить в отсутствии у человека души и врожденной тяги к так называемой «духовности». На них вся надежда!

Что касается меня, то я вообще не верю в то, что за словом «литература» когда-либо что-нибудь скрывалось, кроме пустоты. То есть я думаю, что никакой литературы попросту никогда не было, так что и умирать, в общем-то, нечему! А всегда был, есть и будет чистый индивидуальный акт творчества, создающий из ничего нечто. И между двумя такими актами, пусть даже осуществленными при помощи карандаша и бумаги, скорее всего, нет и не должно быть ничего общего. Так что называть такие единичные творческие акты одним словом «литература» – это, на мой взгляд, все-таки сильное преувеличение. В существование литературы, как я уже сказала, верят, главным образом, обыватели. Не случайно же они создают литературные институты и сами же там учатся и преподают.

И все-таки, взявшись писать историю русской литературы, я теперь должна довести начатое до конца. С моей стороны было бы в высшей степени безответственно вот так вдруг все взять и бросить. Тем более что в русской литературе (я позволю себе по-прежнему употреблять это слово) осталось еще так много разных писателей, каждый из которых по-своему заблуждался. Далеко ведь не все из них были так умны, как я! Наверное, более правильно было бы назвать мою книгу «История одного заблуждения»… Ну да ладно, из песни слова не выкинешь!

И потом, это только всех окончательно запутает. А в этом мире и без того полно всякой путаницы. Так зачем ее множить?! Нет уж, пусть будет «литература»! Все просто и понятно!

На самом деле, меня не столько занимает смерть литературы, сколько история ее деградации! Мне кажется, где-то в начале ХХ века русская литература как-то незаметно скатилась сразу на несколько ступенек вниз. О Брюсове я уже писала, но все-таки он был фигурой слишком второстепенной и незначительной, чтобы всерьез говорить о каком-то его фатальном влиянии на весь дальнейший ход событий. Гораздо более роковой фигурой для русской литературы оказался, по-моему, Андрей Белый.

Правда, поначалу меня больше всего занимали отношения Блока, Белого и Любови Дмитриевны Менделеевой. Чем больше я думала об этих отношениях, тем больше мне начинало казаться, что два друга просто утонченно издевались над бедной женщиной и таким образом развлекались. Вполне вероятно, что так оно и было в действительности. Она металась от Блока к Белому и обратно, а они молча наблюдали за ее метаниями, даже не перемигиваясь, а просто многозначительно глядя друг на друга. Возможно, в этом тоже был свой смысл, даже почти наверняка, и сама Любовь Дмитриевна тоже ловила кайф, ведь каждый получает удовольствие, как может. Долгое время я вообще имела о творчестве Белого весьма смутное представление, меня интересовали только его отношения с Блоком и его женой. Зато потом как-то прочитала все сразу – и «Петербург», и «Серебряного голубя», и «Котика Летаева» – все, что только попалось под руку. Когда читала, казалось забавным, а стоило мне закрыть книгу – и все испарялось, исчезало, оставалось чуть теплое легкое ощущение, как от слабо подогретого чая. Как иногда дребезжит, постукивает плотно закрытая стеклянная дверца в буфете, в ритм проходящим мимо внизу трамваям и машинам, а сразу непонятно, что это за мелкий стук, дробь какая-то; начинаешь думать или представлять, что это так сердце у тебя колотится, подумаешь, подумаешь и до того довоображаешься, что оно и вправду заколотится, а ведь всего-то нужно встать и приоткрыть эту дверцу, чтобы она не соприкасалась с другой и не стукалась об нее.

Недавно я смотрела какой-то триллер, то ли американский, то ли канадский. Там маньяк, поначалу скрытый, никому не ведомый до поры до времени, рисует на клочках бумаги все одно и то же чахлое деревце, склонившееся под порывами сильного ветра. И вот когда положительный, то есть страдательный герой попадает случайно в неизвестный загадочный дом, он видит в окно какое-то чахлое деревце, согнувшееся под ветром, эта картина напоминает ему нечто, что он недавно видел, и таким образом он догадывается, что попал в дом того самого персонажа, который вполне может быть искомым маньяком. Вот и Белый всегда напоминал мне что-то, что я вроде бы уже когда-то видела, или кого-то, кого я вроде бы уже когда-то встречала – человек с лысой головой и вытаращенными бесцветными глазами. Такое же ощущение оставляют и его книги: как будто что-то где-то уже читал: у Гоголя, Достоевского, Лескова, – но что именно, сразу не скажешь. Кстати, у Блока на одной фотографии примерно 1920 года, очень похожее лицо – такие же лукаво вытаращенные бесцветные глаза и кривая ухмылка. А на остальных фотографиях он на Белого совершенно не похож. Но, должно быть, какая-то внутренняя общность все равно присутствовала, и вот выплыла наружу на одной фотографии.

Но это все ощущения. А если вдуматься, то Белый, по сути дела, разрушил русский роман, и в первую очередь, конечно, «Петербургом». Кажется, какой-то издатель (уже не помню кто) поначалу даже отказался его печатать. Разразился скандал, роман напечатали, а издатель-то, в сущности, был прав. Сейчас это как-то особенно отчетливо видно, с дистанции времени. Белый превратил роман в груду мусора, в кучу осколков, которые переливаются в лучах заходящего солнца. Отсюда и эти ощущения: что-то от Гоголя, что-то от Достоевского, – ничего своего, какие-то разрозненные ассоциации. Такое впечатление, что и сегодня большинство писателей так и снуют вокруг этой груды осколков, перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе… Вот это уже совсем новый образ писателя, не то что у Вячеслава Иванова!

Андрей Белый разрушил роман… Это утверждение вовсе не кажется мне преувеличением или даже метафорой. «Петербург» – это нагромождение бессвязных ассоциаций, скрытых и явных цитат, позаимствованных из русской литературы XIX века. Трудно сказать, что тут от самого Белого – скорее всего, как раз разрушение. Во всяком случае, творческое усилие, которым создана эта книга, созидательным я бы никак не назвала. Это акт с использованием чужого материала, чужого труда, но не плагиат, а именно разрушение. В определенном смысле Белый – безусловный новатор, так как за ним и впрямь в литературу хлынула целая толпа любителей побренчать чужими словами и цитатами. Совсем как в брешь в крепостной стене! Раньше писатель мучительно искал какую-то идею, зерно, в основном в лице главного героя, который и становился главной идеей его произведения. Совсем как в природе: из зерна, упавшего на благоприятную почву, вырастает дерево. И далеко не каждому было дано найти зерно вроде Гамлета или же Дон-Кихота. В русской литературе подобных «счастливчиков» можно пересчитать по пальцам: Гоголь, Достоевский, Гончаров…

Последователи Белого больше не ищут никаких героев и идей, они одержимы поиском радикальных открытий и методов. В современной литературе метод окончательно пришел на смену герою… Однако в цветущем разнообразии природы нет никаких резких перепадов: борьба за выживание и смена видов происходят мучительно и долго. Поэтому уже в самой радикальной новизне «Петербурга» есть что-то подозрительное и неорганичное. По сути, это радикальность разрушительного взрыва! Последующее перекладывание обломков из кучки в кучку кажется мне малоперспективным…

Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский – с живописью. На холстах Кандинского такое же обилие случайных мазков, красок и осколочных форм, когда-то где-то и у кого-то что-то значивших. Это искусство, живущее отраженным светом: та же куча осколков, переливающихся в лучах заходящего солнца… Да, конечно, подо все это подведена солидная теоретическая база – я об этом знаю, во всяком случае, кое-что слышала и готова признать, что, например, стремление запечатлеть на холсте идеи Канта не лишено юмора, приходится это признать, в противном случае оно заслуживало бы более пристального внимания психиатра, а не историка искусства.

Именно Белый и Кандинский разделили искусство на элитарное и массовое, и эта «дегуманизация искусства» произошла задолго до «восстания масс». Просто в самом углу тенистого сада была воздвигнута небольшая теплица, где начали выращивать всякие причудливые экзотические гибриды, защищенные от воздействия свежего воздуха тонким стеклом. И вот именно эти странные гибриды почему-то вдруг оказались в привилегированном, защищенном от внешних воздействий положении… Создатели детективов и «женских романов» стыдливо прячут клеймо на плече, уличающее их в занятии проституцией, солисты одиозных поп-групп вынуждены до изнеможения целыми днями тренироваться, прыгать по сцене и дрыгать ногами, а еще худшие расслабленные кретины и дебилы могут позволить себе спокойно, совершенно не напрягаясь, размазывать краску по холсту, выдавливая ее прямо из тюбика, или же выводить на бумаге никак не связанные между собой имена, цитаты и многозначительные слова, получая при этом халявные гранты, престижные премии и уважение тупой толпы. Мне кажется, это несправедливо! Я вообще не хочу, чтобы меня насильно запихивали за стекло и изолировали от свежего воздуха и внешнего мира! Я не верю в существующее разделение на толпу и элиту и думаю, что это какой-то единый обывательский сговор, точнее, сговор людей, действующих по одному плану или же, по крайней мере, готовых охотно подыгрывать друг другу…

Странно, но сам Белый никогда не вызывал у меня раздражения. В его метаниях, очевидной психической неуравновешенности, увлечении антропософией, в запутанных отношениях со всеми этими бабами: Асей, Любой, Клавой… – как и во всем его облике, скорее, было что-то трогательное, чем отталкивающее. Я, в общем-то, никогда не сомневалась в его искренности…

В последнее время меня смущает обилие откровенных дегенератов, постоянно ошивающихся если и не непосредственно вокруг меня, то где-то поблизости. Все-таки нас объединяет общая сфера деятельности, называемая по старинке «литературой». Наверное, это тоже своего рода издержки производства… И хотя я не очень люблю всякие обобщения, меня постоянно мучает вопрос: откуда они все взялись, да еще в таком количестве? По чьей вине? Пушкина?.. Белого?.. Брюсова?.. Или еще кого-то?.. Мне кажется, что, уяснив это хотя бы для себя, мне удастся хоть немного отвести душу, получить некоторое метафизическое удовлетворение, раз уж иного мне не дано в этой жизни…

Впрочем, слово «дегенераты» к тем, кто составляет самый костяк современной «элитарной» культуры, вряд ли подходит. Их, скорее, даже можно было бы охарактеризовать как «умных» и даже «очень умных». Все они, начиная с Белого и Вячеслава Иванова, выглядят куда умнее того же Блока. Но вот это меня больше всего и убивает. Убивает настолько, что в какие-то мгновения я уже, кажется, совсем перестаю понимать, почему Ницше так много внимания уделял разоблачению морали – по-моему, ни добро, ни так называемая «духовность», ни тем более религия уже давно ничего не скрывают. Тут, в сущности, и разоблачать-то особенно нечего! Все очевидно и лежит на поверхности! По-своему это даже трогательно, когда человек всем сердцем тянется к добру и Богу – на это, по-моему, невозможно смотреть без умиления! Ведь на этом сегодня много не заработаешь.

А вот за всей этой бессвязной многозначительностью, размазанной беспредметностью, произвольно выхваченными из контекста умными словами, цитатами и именами, короче говоря, за всей этой бесформенной кашей, в которую превратилась теперь культура, уже давно ничего не скрывается, кроме корыстных и подлых человеческих интересов. Никакой другой тайны! Искреннее умопомрачение Белого осталось в далеком прошлом, однако открытый им метод писатели усвоили очень хорошо. Белый научил писателей наводить тень на плетень!

Можно даже сказать, что я ненавижу этот ханжеский «элитарный ум» гораздо больше, чем Ницше – бюргерскую мораль. Элитарность – это очередное утешение слабых, в которой лично я не чувствую абсолютно никакой потребности: мне не нужна эта тонкая стеклянная оболочка, изолирующая меня от внешнего мира. Пусть меня хотя бы в тысячу раз реже, чем Пугачеву, показывают по телевизору, и я буду в тысячу раз популярнее ее! Я не желаю вступать с ней ни в какой тайный сговор и делить сферы влияния! Если сегодня и возможна какая-нибудь настоящая культура, то она должна быть по ту сторону ума! Подальше ото всех этих многозначительных туманных фраз и отсылок!

В свое время писатели Серебряного века, вдохновленные примером Ницше, вступили в героическую борьбу с моралью. И я думаю, что, отказавшись от морали, человек действительно приближается к собственной сущности, очищается от чего-то надуманного и противоестественного. Но все это, увы, длилось недолго. Все героические попытки искусства Art Nouveau закончились крахом из-за странной тяги человека к симметрии. Я никогда не могла понять, почему после написания эффектного и выразительного романа «Там внизу» Гюисмансу обязательно нужно было сочинять «В пути» и «Там вверху» – книги, которые я так никогда и не смогла осилить. Нечто подобное произошло и с Сологубом: после «Мелкого беса» ему зачем-то потребовалась абсолютно нечитабельная «Творимая легенда»… Я почти уверена, что вовсе не безумие или же религиозное раскаяние побудили Гоголя бросить в огонь второй том «Мертвых душ», а врожденное эстетическое чувство, свойственное ему, – наверняка, это был какой-нибудь очень нравоучительный том, опять-таки в противоположность первому. Наверное, и самому Ницше только безумие помешало создать под конец жизни нечто в высшей степени нравственное и морализаторское.

А все умное, по моему глубокому убеждению, замутняет сущность человеческой жизни еще сильнее, чем мораль. Однако, понимая это, я сама тоже чувствую иногда очень сильное искушение написать что-нибудь в высшей степени умное и интеллектуальное. Наверное тоже, чтобы оправдаться, хотя я толком даже и не знаю, перед кем… Не знаю, удастся ли мне удержаться по ту сторону ума и глупости, на этой сверхчеловеческой высоте?!

Сологуб одно время, кстати, сильно занимал мое воображение. Я случайно обнаружила его роман в библиотеке города Шепетовки, где проводила свои очередные каникулы. Мне тогда вообще было нечего делать, и я целыми днями читала книги: садилась на диван и читала, читала – заканчивала одну книгу и тут же начинала другую. От этого содержание одной книги часто сливалось у меня с другой, и потом уже я не могла точно вспомнить ни героев, ни сюжета. Одно могу сказать: когда я читала, то погружалась в крайне приятное состояние, близкое к эйфории, переставая замечать окружающую действительность и целиком переселяясь в мир грез, живя одной жизнью с персонажами этих книг. Даже повесть Арсения Рутько «Детство на Волге» про детство Володи Ульянова и тем более книги Анатолия Рыбакова – «Кортик» и «Бронзовая птица» – действовали на меня подобным образом. И вдруг мне попался «Мелкий бес»…

Все, что описывалось в «Мелком бесе», больше всего поразило меня своей реалистичностью: содержание было как будто списано с натуры. В городе Шепетовке люди, по-моему, жили точно так же: целыми днями квасили, сплетничали и тихо сходили с ума. Соседка бабушки, тетя Валя, мать Витальки, шустрого кривоного рыжего мальчика, учительница местной школы, носила все время одну и ту же цветастую косынку, завязанную сзади, а спереди из-под нее кокетливо выглядывали серые кудельки волос. Как-то Виталька пригласил меня в гости. В прихожей полагалось снимать обувь, как при входе в мечеть, крашеные полы во всех комнатах были застелены чистейшими ткаными половиками, на кроватях горделиво топорщились толстые подушки в белоснежных наволочках, накрытые сверху кружевными накидками с вышитыми розанами. «Мать на огороде, – сообщил Виталька, ковыряя в носу, – у нее седни в школе выходной». На столике у кровати я заметила косынку, в которой всегда ходила тетя Валя, она так и лежала, завязанная сзади, круглая, по форме головы, а спереди к косынке были то ли пришиты, то ли приклеены те самые серые кудряшки. «Это маманя с нашего Полкана начесала. Волос-то у ней не дюже богато на башке, так она для красоты, – пояснил Виталик, поймав мой взгляд. – Ну че, может, телик посмотрим?» Но мне стало как-то не по себе от того, что я только что узнала такую жуткую тайну, я почувствовала, что после этого мне совершенно невозможно оставаться в этом доме, ведь если сейчас вдруг вернется тетя Валя, так она сразу обо всем догадается. И что я тогда буду делать, как выглядеть? Ведь я точно покраснею как рак – я-то уж себя знаю! Поэтому, пробормотав, что мне срочно нужно домой, бабушка ждет, я выскочила из этого дома, забыв в прихожей свои босоножки, Виталька вышвырнул их мне вслед. Уже выйдя за калитку, краем глаза я заметила тетю Валю: она стояла среди грядок, опираясь на сапку и обмахивая свою совершенно лысую голову панамкой в цветочек. В ужасе я убежала домой и с тех пор боялась даже близко подходить к этому дому, даже в тот конец улицы избегала заглядывать.

Глава 20

Идеальный поэт

Я часто думала о том, каким должен быть идеальный поэт. Или же чего так не хватает практически всем современным поэтам? После долгих и мучительных размышлений я пришла к выводу, что поэт прежде всего должен быть неприступным! Задача прозаика, как я уже сказала, втираться в общество, а потом всех обсирать, поливать грязью, а задача поэта – быть неприступным! Вот этого качества, мне кажется, больше всего и не хватает теперь поэтам. Вместо того чтобы «бежать от мира» и удаляться от него на недосягаемую высоту, они слишком быстро становятся объектами всевозможных научных исследований. А вот этого-то как раз поэт допускать и не должен! Литературоведы, по-моему, вообще должны устрашать поэтов, потому что они, подобно шакалам, воронью и прочей мошкаре, первыми набрасываются на еще не успевший остыть труп творца, отправившегося в мир иной, и разрывают его буквально на части, не оставляя потомкам ничего, даже маленького кусочка… Впрочем, эта картина, пожалуй, уж чересчур мрачна.

Видимо, все дело в том, что гений, как я уже сказала, представляет в этом мире силу, глубоко враждебную жизни, возможно даже саму Смерть – ну, конечно, может, и не совсем такую, какой ее обычно рисуют: страшную, косматую, да еще с разящей наповал железной косой в руках, – а, например, спрятанную в маленький флакончик для духов в виде гробика – такой, какой был у героя одного из моих романов по имени Гарри, – излучающую легкий, но губительный аромат. Но даже если это и не совсем так, если поэт не представляет в этом мире саму Смерть, он все равно является носителем некоего потустороннего по отношению к обыденной жизни опыта, то есть тайны.

Вот и получается, что поэт каким-то таинственным и непостижимым образом намагничивает свое бытие, наполняет его темным и завораживающим смыслом, а множество людей, которым тоже надо как-то существовать в культуре и подпитываться энергией этой тайны, возможно, даже сами того не желая, подобно мелким металлическим опилкам, присасываются к нему и тем самым этот магнит постепенно размагничивают. Ведь и в мире духа, наверное, как и везде в природе, существует закон сохранения энергии, хотя это никем пока еще и не доказано. Иными словами, литературоведы превращают тайну в самое обычное банальное знание, причем делают они это не со зла, а из самых лучших человеческих побуждений. В этом и заключается их главная опасность. В большинстве своем литературоведы – очень милые люди. Поэтому они меня так и пугают!

Печальная судьба Пушкина не нуждается в комментариях… Лермонтов все еще слегка отпугивает от себя исследователей своей злостью, но страх, в общем-то, уже почти преодолен… Тютчев… Фет… Жан Жене обворовывал своих знакомых, ходил в грязных вонючих штанах, которые можно было ставить к стенке, однако испугал только американцев, которые отказали ему во въездной визе. Когда же Сартр сочинил о нем огромный том, Жене впал в глубокий многолетний транс и едва вовсе не бросил писать – я его очень хорошо понимаю… Блока, мне кажется, подвела его немецкая педантичность: он сам все разложил по полочкам, все свои идеи и черновики, ничего почти не осталось… А вот Кузмин поступил гораздо хитрее: оставил после себя плохо освещенную, неприбранную комнату, в которой разбросано много всяких вещей, вещичек и ничего не значащих безделушек. Исследователь, случайно забредший в этот полутемный будуар поэзии Кузмина, посидит, поперебирает разные предметы, попробует их аккуратно сложить на стул, но вдруг у стула отваливается заранее подпиленная ножка, и все опять рушится на пол, мешается в кучу. Одного исследователя сменяет другой, затем – третий… В общем, работы хватает всем, все довольны, и от Кузмина почти ничего не убывает… Правда и за Кузмина, мне кажется, в последнее время взялись всерьез!

Что же делать? Как спастись от надоедливых литературоведов? Воровать, не мыться, замочить собственную жену, любовницу, носить затвердевшие от грязи брюки, встречаться с Арафатом, восхищаться подвигами Че Гевары, сочувствовать судьбе несчастного Чаушеску, совершать паломничество на могилу Рудольфа Гесса, выколоть на своей груди портрет Пол Пота?! По-моему, исторический опыт совершенно ясно свидетельствует, что все это бесполезно. Селин своими злоключениями, стоившими ему, между прочим, очень недешево, добился только того, что в Париже нет теперь ни одной мемориальной доски, посвященной его памяти, да еще его вдова лишилась налоговых льгот на дом в Медоне, который мог бы быть объявлен «домом-музеем». Увы!.. А количество литературоведов, занимающихся сегодня во всем мире творчеством Селина, меня просто поражает. Думаю, что даже если поэты стали бы красить в черный цвет свои лица, а перед публичными выступлениями, стоя на сцене перед зрителями, перекусывали живую лягушку, как это делают отечественные десантники во время образцово-показательных учений, особенно в присутствии международных наблюдателей… Нет, думаю, даже это не помогло бы поэтам отпугнуть литературоведов. К тому же, по моим наблюдениям, далеко не все из поэтов осознают серьезность грозящей им опасности.

И должна признаться, что в своей жизни я, пожалуй, не встречала поэта, который выглядел бы по-настоящему неприступным. Хотя каждое лето, бывая в Париже, я обязательно посещаю ежегодную ярмарку поэзии на площади Сен-Сюльпис. Каких поэтов там только нет! И в каких нарядах! В последний раз я встретила там здоровенного мужика, всего утыканного разноцветными перьями различной длины и формы, а на голове у него возвышалось некое громадное сооружение, тоже из перьев – такие обычно бывают у индейцев в голливудских фильмах о Диком Западе. Он и стоял, кстати, гордо скрестив руки на груди, совсем как вождь племени из этих фильмов про индейцев. В общем, в его облике было что-то воистину неприступное. Настоящий поэт!

И только я так подумала, как прямо за его спиной, чуть поодаль, за оградой ярмарки возник силуэт некоей дамы в черном, с мертвенно-бледным лицом и ярко накрашенными губами. На голове у нее была надета маленькая круглая шляпка с вуалькой. Даме было даже на вид уже далеко за восемьдесят, хотя француженки обычно выглядят гораздо моложе своих лет, так что я с трудом себе представляю истинный возраст этой особы. И тем не менее я бы ни за что не назвала ее старушкой, потому что это была именно дама. Дама в длинном черном платье и шляпке с вуалькой. Заметив, что я за ней наблюдаю, она вдруг достала из сумочки пудреницу и начала пудрить свое и без того смертельно бледное лицо.

А губы у нее были густо накрашены конфетно-розовой блестящей губной помадой. Такой красивый розовый цвет потом я видела только всего один раз, совсем недавно, когда смотрела французский фильм, в котором муж бросил жену ради силиконовой куклы (там еще неоднократно подчеркивалось: «не резиновая, а силиконовая!»). Этот мужик выкрасил именно в такой восхитительный розовый цвет стены своей комнаты и развесил повсюду такую же материю, и губы этой силиконовой бабы были намазаны помадой того же оттенка, как у этой дамы в темном. Очевидно, это была поэтесса, собиравшаяся пройти на ярмарку… Но вдруг она переменила свое решение, повернулась ко мне и ярмарке спиной и, небрежно помахивая сумочкой, скрылась за углом. После созерцания столь непредсказуемого своенравия и гордой неприступности таинственной французской поэтессы поэт-индеец как-то сразу поблек в моих глазах. Мне почему-то стало казаться, что он специально так вырядился и приперся на эту ярмарку, чтобы какой-нибудь критик или литературовед заметил его и что-нибудь такое написал про его сборник стихов, состряпал какую-нибудь статью. А таинственная незнакомка, кстати, еще несколько раз профланировала вдоль ограды поэтической ярмарки, всякий раз, как бы в нерешительности задерживаясь возле нее, но в ворота так и не зашла, во всяком случае, в тот достаточно продолжительный промежуток времени, который провела на этой ярмарке я… Все-таки я не уверена, что это была именно поэтесса, может быть, и просто какая-нибудь носительница потустороннего опыта, так и не осознавшая до конца своего истинного призвания.

В сущности, во всей русской литературе был, видимо, только один по-настоящему идеальный поэт – Северянин. Во всяком случае, лично я не знаю литературоведов, которые бы занимались изучением его творчества. Наверняка такие есть, но их, по крайней мере, немного. Трудно сказать, что сделало Северянина неприступным для литературоведов, но это именно так: ему каким-то таинственным образом удалось оттолкнуть от себя исследователей литературы. Поэтому, видимо, большинство его стихов и по сей день сохраняют свою первозданную свежесть и магию, даже слегка потрепанные от частых декламаций «Ананасы в шампанском»…

Когда я думаю про Северянина, я ухожу в себя, мне не хочется ни с кем говорить, а просто молча сидеть, уставив глаза в одну точку, задумчиво, забыв о том, что со стороны в такие моменты человек становится похож на идиота. Никогда не забуду лица своей тетки: она сидела, задумчиво вытаращив свои бледно-серые глаза, не замечая ничего вокруг, и всем своим видом напоминала тупого барана. На голове у нее была мохеровая шапка, все волосинки мохера так и торчали дыбом, подчеркивая бодрую сущность моей тетки. Очевидно, слияние бодрой сущности и глубокой задумчивости порождали такой эффект – тупого бараньего идиотизма. С тех пор я опасаюсь так задумываться: а вдруг мое лицо становится похожим на лицо моей тетки – это у меня уже как условный рефлекс. Так что, боюсь, глубоко задумываться я не умею.

Я прекрасно помню первую ассоциацию, связанную с Северяниным, ибо все имена и многие названия прочно ассоциируются у меня в сознании со вполне определенными предметами, иногда совсем обыденными, иногда очень странными. Имя «Северянин» ассоциировалось у меня с красивой голубоватой кафельной плиткой с нанесенной на ней тонкой золотой сеточкой и изысканным узором по краям. А у Северянина и в самом деле был наверное очень неприступный, даже царственный вид. Кажется, во рту он постоянно держал такую большую красивую трубку и жил, скорее всего, в какой-нибудь обитой розовым шелком мансарде, куда по длинной винтовой лестнице, трепеща от восторга и робости, периодически поднимались поклонницы… Иначе я его себе не представляю! Естественно, что к такому царственному поэту литературоведы боятся подходить на пушечный выстрел. Для меня здесь нет абсолютно ничего удивительного! В этом отношении ему в России мог составить конкуренцию разве что Бальмонт… Хотя нет! Литературоведы вовсе не боятся Бальмонта и уже затрепали его до дыр. Так что Северянин все-таки вне конкуренции. И свои дни он доживал в изгнании, кажется, в Эстонии, совсем как последний китайский император.

Из живущих ныне главным претендентом на роль идеального поэта мне одно время казался Владик Монро. Однако когда я собирала посвященный ему номер «Дантеса», мне в руки попалось сразу несколько литературоведческих статей о нем, написанных к тому же очень научным языком. Честно говоря, этот факт сильно поколебал авторитет Владика в моих глазах. Впрочем, я даже толком не знаю, что с ним стало теперь – Владик уехал в Москву и исчез из моего поля зрения. Разве что случайная заметка в газете, где описывалось, что Владика забрали в милицию, потому что он расхаживал по Москве в костюме Бен Ладена. Кажется, в милицию обратились какие-то бдительные американцы… Пожалуй, это последнее, что я в данный момент слышала о нем, так что окончательный вывод на его счет пока делать, наверное, рано.

И все-таки однажды мне посчастливилось встретить по-настоящему неприступного идеального поэта, о котором, я уверена, никогда не будут писать литературоведы! Поэтому я, как историк литературы, считаю себя просто обязанной засвидетельствовать этот факт – для истории, так сказать.

Имя этого поэта Игорь Петров. Я познакомилась с ним у Александра Донских фон Романова (нынешнего солиста группы «Зоопарк»), а Донских, в свою очередь, встретил его в «Крестах», куда в свое время его засадила жена, кажется, из-за квартиры, которую они никак не могли поделить… Но не в этом дело! Я до сих пор не могу забыть это утонченное неземное существо, настолько утонченное и неземное, что я, как увидела его, так сразу и поняла: вот он, идеальный поэт! Даже шарф на его длинном демисезонном пальто показался мне не обычным шарфом, а длинным шлейфом, как у какого-то волшебного нездешнего Пьерро. Он оставил мне на память всего несколько листочков, на которых были написаны от руки стихи, как это и положено идеальным стихам идеального поэта. Вряд ли я когда-нибудь еще раз его встречу, поэтому позволю себе тут процитировать одно из них:

  • В храм белоснежный спешу
  • В отчаяньи от злых рутин
  • На коленях молитвенно шепчу
  • Батюшка подай на героин
  • Буду часто молитвы шептать
  • Свой лоб в поклонах разобью
  • Годами посты соблюдать
  • Батюшка героин отмолю
  • Ведь прекрасно добро вершить
  • И овечку в стадо загнать
  • Вам Господь повелел простить
  • И погибающим подавать
  • Вы же постигли радость света
  • И мудрости глубин
  • Любите грешников многие лета!
  • Батюшка, подай на героин!

Глава 21

Дегенеративное искусство

Только я написала, что Северянин – один из главных претендентов на роль идеального поэта в русской литературе, который своим царственным величием должен отпугивать всевозможных исследователей даже после своей смерти, как тут же получила электронное письмо из Эстонии от одного чрезвычайно просвещенного человека, в котором он сообщал мне, что в этом соседнем дружественном государстве существует настоящий культ «царственного» Игоря Владимировича Лотарева, и, главным образом, среди местных литературоведов. Причем количество научных трудов и исследований, посвященных ему, уже с трудом поддается исчислению. Более того, только что вышедший в свет объемистый том исследований о Северянине красуется сейчас в самом крупном книжном магазине Таллина рядом с моей «Голубой кровью»…

Короче говоря, с Северяниным я слегка прокололась.

Приходится признать! Хотя я все равно с трудом представляю себе защиту диссертации, посвященной этому поэту, во всяком случае, сам процесс: заседание ученого совета, возражения оппонентов и т. п. Но все-таки, надо учесть, что в Эстонии Северянин доживал свои дни уже лишенный практически всех атрибутов своего былого величия и ослепительного успеха у публики. Так что эстонские литературоведы вполне могли его принять и не за того – перепутать, так сказать. Точно так же, как и последнего китайского императора в конце жизни многие принимали за обыкновенного садовника. В целом же этот факт лишний раз подтверждает основную мысль предыдущей главы моей истории: от литературоведов поэту спастись очень-очень сложно, практически невозможно!

Конечно, может быть, все не так и страшно, как мне кажется, но определенные проблемы они все-таки создают, а уж неудобства – так это точно! Мне, к примеру, сегодня было бы крайне трудно ответить на вопрос о том, кого из русских писателей и поэтов я отношу к своим самым любимым, ну, в общем, кто мне нравится больше других. Пожалуй, я не смогла бы назвать и двух имен… И вовсе даже не потому, что мне теперь совсем-совсем никто не нравится и я считаю всех полным дерьмом. Отнюдь! Кое-кто мне все еще симпатичен, не то, чтобы я кого-нибудь из них часто перечитываю, но так, иногда… Однако назвать вслух хотя бы два имени мне было бы очень сложно – просто из чувства некоторой неловкости, что ли! Да, именно неловкости, точнее не скажешь! Это все равно что, собираясь на какую-нибудь вечеринку в приличное общество, я открыла бы шкаф и вдруг обнаружила, что практически все некогда любимые мной вещи в той или иной степени изъедены молью! То есть получилось бы, что мне абсолютно нечего надеть! А ведь это не шутки! В результате мне стало бы так обидно, что я, пожалуй, даже могла бы разрыдаться. Вот так и в русской литературе! Практически все имена тоже «изъедены молью» литературоведения! Ну не обидно ли?! Дожили! Ну разве что имя Чарской не стыдно сегодня произнести вслух, и это не будет отдавать моветоном. Кажется, только одна эта завалявшаяся в углу шкафа старинная накидка из чернобурки каким-то чудом и не пострадала. Не случайно я даже страницы своего последнего романа «Белокурые бестии» украсила изящным античным орнаментом, чтобы было как у Чарской: так же красиво и величественно! И конечно же, еще и для того, чтобы какой-нибудь литературовед, случайно взяв в руки мою книгу, сразу же весь начал кривиться и морщиться… В общем, этот орнамент – еще и что-то вроде дуста. Средство от моли!

Потому что проблема, конечно, заключается не только в литературоведах. Они, как я уже сказала, всего лишь лишенные собственной воли металлические опилки, бесчувственная моль… Все дело в самих поэтах и писателях! В отсутствии у них подлинного царственного величия и неприступности!

А ведь Россия еще далеко не самая обездоленная страна в этом отношении! Вот если бы мне пришлось жить среди каких-нибудь чурок с их доисторическими Низами или же Ду Фу… Жуть!.. Даже страшно представить!.. Или же на родине моего отца, Украине – на своей Fatherland, так сказать, – где бы меня, наверняка, постоянно доставали тупоголовым Шевченкой с круглой плешивой башкой, совсем как чугунок, в котором моя бабушка в Шепетовке варила мне по утрам кашу. «Дывлюсь я на нэбо…» – после сотни-другой этих «дывлюсь на нэбо» я бы им точно подавилась! Нет, после такого не только Пушкин с Белым, но и Брюсов или даже Хлебников, возможно, перестали бы мне казаться совсем безнадежной рухлядью, и я не стыдилась бы вслух произносить их имена, не говоря уже об именах других русских поэтов и писателей…

Хотя насчет Хлебникова я все же сомневаюсь… Присутствие этого типа в русской литературе – а язык как-то не поворачивается назвать его поэтом, – должна признаться, ставит меня в тупик. Стоит мне только о нем подумать – хотя бы мысленно представить его себе или даже услышать его имя, – как у меня буквально опускаются руки, хочется выть от тоски, все забросить – не только эту свою историю, но и литературу вообще… Такую непроглядную скуку навевает на меня этот, как бы это поточнее выразиться… ну пусть будет «человек» – назовем его пока условно так. Какая разница! И в самом деле, о какой литературе после Хлебникова можно всерьез говорить?! Белый со своим экзотическим элитарным «Петербургом» – это еще, так сказать, «цветочки». Во всяком случае, он сам, лично, хотя бы никогда не казался мне полным и законченным дегенератом. Отнюдь! Полноценный человек, один из творцов Серебряного века, далеко не дурак, в общем-то, и не урод, при всех его задвигах… Но Хлебников! Это уже все! Кранты! Дальше некуда!

Начнем с того, что Хлебников всегда представлялся мне совершенно полным и откровенным олигофреном с капающей изо рта слюной. Не знаю даже, откуда взялся этот образ, но он возник у меня фактически при самом первом знакомстве с его творчеством. Сначала, конечно, это было такое бессознательное ощущение, затуманенное всякими расплывчатыми комментариями и рассуждениями о его гениальности и т. п., но потом постепенно в моем сознании, как курица из яйца, окончательно вылупился этот образ – слюнявого олигофрена. Ничего не прибавить, не убавить: законченный дебил! Впрочем, я допускаю, что если бы мне в юности, например, попались воспоминания Бунина о Хлебникове (кажется, Бунин описывает его в книге «Под серпом и молотом»), в которых Хлебников изображен ловким приспособленцем и пронырливым авантюристом, опустившим на бабки сразу нескольких своих меценатов, то, возможно, его образ и трансформировался бы в моем сознании в лучшую сторону. Все-таки Бунин дает портрет довольно колоритного персонажа. Но книга Бунина по не зависящим от меня обстоятельствам попала мне в руки, увы, слишком поздно, когда мои представления о Хлебникове уже приняли совершенно законченную и необратимую форму… Тем не менее я очень хорошо запомнила последнюю фразу, которыми завершались воспоминания Бунина о Хлебникове: «А затем помешенный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными…» Вот это, по-моему, Бунин очень точно подметил! И дело вовсе не в большевиках – просто я и сама неоднократно замечала, что люди, которые косят под дурачков или сумасшедших, изображают какую-то непомерную широту натуры, поднимают много шума и т. п., как правило, вовсе неплохо ориентируются во внешнем мире и всегда держат нос по ветру.

Незадолго до смерти Тимур Новиков, кстати, собирался осуществить еще один свой грандиозный проект – организовать выставку под названием «Дегенеративное искусство», на которой должны были быть представлены всякие наиболее характерные образцы современного искусства, главным образом «авангардного», естественно. К сожалению, этот проект так и остался неосуществленным! И хотя название этой неосуществленной выставки и несет в себе некоторые двусмысленные ассоциации с прошлым, признаюсь, в наши дни мне оно кажется чрезвычайно удачным, ибо как нельзя лучше передает общее состояние современной культуры. Можно было бы, конечно, поискать альтернативные варианты названия, но лучше, по-моему, просто придумать невозможно! Не уверена, что мы с Тимуром вкладывали в это емкое определение абсолютно одинаковый смысл, но я бы, пожалуй, с удовольствием поучаствовала в этом проекте, по крайней мере, в качестве литературного консультанта. Думаю, что Хлебников был бы обязательно как-то представлен на этой выставке своими стихами или еще как-то, в виде портрета, например, – главное, чтобы было как-нибудь обозначено его присутствие в качестве одного из самых характерных представителей такого искусства… Очень важно отдавать себе отчет в том, что многие творцы «дегенеративного искусства» – Малевич, например, или тот же Кандинский – вовсе не были сами дегенератами, а вот Хлебников был, и в этом заключается его главная отличительная черта от остальных. Для таких, как Хлебников, я бы, пожалуй, даже выделила на этой выставке специальный зал, чтобы слегка отделить их от других, подчеркнуть их уникальность и неповторимость, так сказать.

Забавно, что человеческое сознание устроено таким образом, что вся поступающая в мозг информация, как правило, сразу же разбивается там на всевозможные антиномии и дихотомии. Наверное, так она просто легче усваивается, или же человеческий мозг внутри устроен наподобие компьютера, где все расфасовывается по специальным симметричным ячейкам, даже не знаю… Но я заметила, что в русской литературе практически все писатели, почти сразу же после своего вхождения в литературный мир, разбиваются на пары, главным образом по принципу взаимного противопоставления. Думаю, что так их просто удобнее запоминать школьникам и людям, далеким от литературы, простым обывателям, – возможно, эти противопоставления и существуют специально для них. Пушкин все время противопоставляется Лермонтову, Толстой – Достоевскому, Маяковский – Есенину и т. д. Некоторые пары почему-то до сих пор так никто и не обозначил, хотя они, как мне кажется, тоже напрашиваются сами собой. Например, Северянин в определенном смысле тоже является полной противоположностью Хлебникова. Странно, что этого, кажется, почти так никто и не заметил. Это же очевидно! И очень легко запоминается!

И если Северянин, несмотря на усилия эстонских литературоведов доказать обратное, все-таки, по моему глубокому убеждению, из всех русских поэтов больше всего тянет на роль идеального поэта, то Хлебникова соответственно, как я уже отметила, вообще поэтом назвать трудно, к нему это слово, мне кажется, уже никак не подходит. И самое главное, что занимались-то они в своем творчестве, в сущности, одним: выдумывали всякие новые слова, импровизировали и т. п. Только Северянин это делал как бы шутя и играючи, чтобы «возбуждать улыбку дам» и т. п. А вот зачем выдумывал эти слова Хлебников, для кого?! Какие-то сплошные ребусы и кроссворды из слов вместо стихов! Ни одной внятно выраженной и до конца высказанной мысли или хотя бы шутки, способной вызвать нормальную человеческую улыбку! А это уже, признаюсь, находится за пределами моего понимания.

Впрочем, кое о чем, кажется, я все же немного догадываюсь. Во всяком случае, кое-какие соображения на этот счет у меня имеются… На эти догадки меня как раз и навел тот факт, что Хлебников в моем мозгу укладывается в ячейку прямо противоположную Северянину. Хлебников, видимо, занимался своим словотворчеством специально для литературоведов, причем так, чтобы им как можно удобнее было все сочиненное им изучать, писать диссертации и т. п., поэтому они все в него так потом и вцепились… То есть в Хлебникове, в отличие от царственных Северянина и Чарской, уже, в сущности, нет никакой тайны и гордой неприступности, как нет ее – этой тайны – практически во всей порожденной им современной поэзии. Вместо тайны – какое-то невнятное слюнявое угодливое лакейское бормотание, не совсем понятное, конечно, но тайной я бы это все равно не назвала.

Может быть, это звучит слегка парадоксально, но в такой поэзии изначально уже нет совсем никакой поэзии, поэтому ее можно спокойно сколько угодно изучать – от нее все равно ничего не убудет. В общем, это изначально настолько затертая изношенная и изъеденная молью вещь, что я ее на себя ни за что и никогда бы не надела! Даже думать противно!

Глава 22

Основной вопрос культуры

Присутствие в литературе откровенных олигофренов, которых к тому же практически все вокруг в один голос называют «гениями», не просто озадачивает меня или же ставит в тупик, нет! Пожалуй, я безо всякого преувеличения могу сказать, что у меня не хватит слов, чтобы выразить всю сложную гамму чувств, которую у меня этот факт вызывает. А ведь Хлебников в русской литературе далеко не одинок. Увы! Есть ведь еще его брат-близнец по разуму – Платонов, с такой же невнятицей в голове и книгах и откровенно дебильными суждениями об окружающем мире… Тут же поблизости, в смежной, так сказать, сфере деятельности отсвечивает Филонов…

И вообще, мне приходится наталкиваться на нечто подобное буквально на каждом шагу, чуть ли не ежедневно. Встретишь где-нибудь уже, казалось бы, совсем конченого придурка, который сидит за столом, ковыряясь у себя в зубах или же в носу, тупо уставившись на стену, сосредоточенно стараясь пересчитать копошащихся там мух: губки сложены «гузкой», а из глаз сочится идиотическое благостное умиление или же, наоборот, неприкрытая животная хитрость… Казалось бы, все ясно! О чем тут говорить?! Нет, обязательно найдется кто-нибудь и скажет: «Не обращай внимания! Лучше посмотри, какие у него замечательные стихи! Или же картины…» – «Нет, спасибо! Не буду я смотреть его стихи, рассказы и картины! Как-то не хочется… Сегодня у меня что-то сильно разболелась голова… Давайте лучше как-нибудь в другой раз… Я специально соберусь с мыслями, подготовлюсь и обязательно сюда зайду, чтобы со всем ознакомиться…»

Но откуда взялось все это огромное количество кретинов, которых еще большее число людей вокруг называют «гениями»? Было ли так всегда? Или же это какое-то совершенно неслыханное доселе веянье времени? Мне кажется, это самый главный, можно даже сказать, «основной вопрос» современной культуры.

Стоит мне об этом подумать, как я и вправду начинаю чувствовать себя чуть ли не Лениным, но не в Октябре или же 18 году, а где-нибудь так в году 90-м позапрошлого века. Я почему-то вообще часто представляю себе Ленина в те годы. В такие мгновения перед моими глазами как бы прокручивается пленка так никем никогда и не отснятого фильма: «Ленин в 90-м». Что должен был испытывать тогда этот низкорослый, тщедушный и уже начавший лысеть юноша? Особенно на фоне огромного, почти двухметрового императора Александра III на троне? Александр ведь, ко всему прочему, обладал еще и недюжинной физической силой. Я где-то читала, что однажды, после организованного террористами взрыва, он один долго держал на себе готовую обрушиться крышу вагона и тем самым спас свою семью, ехавшую с ним в купе… Представлял ли Ленин себя на его месте? Наверняка он должен был чувствовать ужасную подавленность, ведь ничего, кроме карьеры провинциального адвоката, ему в то время не светило… Во всяком случае, «основными вопросами» бытия от хорошей жизни не задаются. Что первично: материя или идея? Какая разница, когда вокруг так много всяких соблазнов, веселья и роскоши, буржуа едят ананасы, жуют рябчиков, где-то там, в павловском саду играют вальсы Штрауса, а под Рождество в «Англетере» взлетают к потолку пробки шампанского… Ленин, скорее всего, воспринимал весь окружающий его благополучный мир как чуждый и очень сильно его ненавидел. О, как я его понимаю!

Вот и на меня, как и на «Ленина в 90-м», сегодня все чаще нападают приступы подавленности и, можно даже сказать, депрессии, но не от того, что мне уже ничего не светит, а, наоборот, от того, что я не совсем понимаю, к чему я должна стремиться в той сфере деятельности, внутри которой я по каким-то странным причинам оказалась. Я чувствую себя загнанной в клетку, из которой мне уже вряд ли удастся выйти. Однако ответ на так долго мучивший меня вопрос очевиден, не менее очевиден, чем открывшиеся Ленину первичность материи и ее торжество над духом: культура больше никак не связана с жизнью, она вообще больше ничего не выражает и не отражает, никаких реалий и никакой реальности! Это теперь такой странный чемпионат мира по шахматам, где объявленный чемпионом боится сыграть партию с начинающим и поэтому старается обходить за версту Екатерининский садик, где обычно собираются любители… Или же нет! Лучше сказать так: это такой странный чемпионат мира по боксу, победителя которого больше не нужно держать в клетке или же в отдельной камере, изолированным от людей, чтобы он ненароком никого не покалечил, не откусил кому-нибудь ухо и т. п. Отнюдь! Чемпион сам старается как можно реже показываться на улице, чтобы его там, не дай бог, не побили… Последний пример кажется мне более удачным, потому что современная культура находится в конфликте вовсе не с человеческим разумом или там эрудированностью и начитанностью, а именно с жизнью, точнее, с тем, что я бы назвала «жизненной полнотой». Не уверена в точности этой формулировки, но, надеюсь, общий смысл того, что я имею в виду, постепенно прояснится из контекста.

Короче говоря, в культуре произошла какая-то очень серьезная подмена, причем именно в ХХ веке, где-то в самом его начале, во времена Хлебникова и Филонова. Эта подмена чем-то сродни тем подменам, которые постоянно совершаются, к примеру, в шоу-бизнесе. По моим наблюдениям, там обычно все происходит по предельно простой и отработанной схеме. Если солист какой-нибудь рок– или поп-группы чересчур много пьет, употребляет наркотики, доставляет слишком много хлопот своим продюсерам и вообще плохо управляем (пусть даже и пользуется успехом у публики), то он или же даже вся его группа целиком – не сразу, конечно, но постепенно – убираются со сцены, экранов ТВ и т. п., а вместо них появляются другие, работающие в том же стиле, в похожей манере, но такие, с кем руководству гораздо легче и приятней зашибать бабки, в общем, своего рода, двойники.

Точно такая же схема хорошо отлажена и в Голливуде, где из любого более или менее успешного коммерческого проекта стараются выжать буквально все при помощи бесконечных ремейков (переделок), в которые превращается практически каждый удачный фильм. В принципе, в этом нет ничего предосудительного: из фильма, заранее рассчитанного на коммерческий успех, как из лимона, выжимается все, до самой последней капли, – такие действия абсолютно оправданны и по-своему разумны… Однако я хорошо помню то глубокое разочарование, которое меня когда-то постигло во время просмотра голливудского ремейка «На последнем дыхании» с Ричардом Гиром в главной роли, когда анархистский фильм Годара вдруг трансформировался в слезливую мелодраму для домохозяек. Во время заключительных кадров, когда смертельно раненный Гир «на последнем дыхании», можно сказать, отплясывает перед своей коварной возлюбленной и даже исполняет ей какую-то песню о любви, меня, помню, едва не стошнило… Правда, все это было уже достаточно давно, и сегодня я отношусь к подобным вещам гораздо спокойнее. Но тем не менее…

Впрочем, не стоит думать, что подобные подмены являются исключительной прерогативой многократно оплеванной и всеми глубоко презираемой капиталистической «фабрики грез». Коммунисты, в сущности, действовали точно так же, ну разве что чуть грубее и откровеннее. Если Есенин, к примеру, слишком много пил, а напившись, к тому же еще очень сильно буянил, то занимался он этим не так уж и долго. И вскоре трудящимся был представлен новый «улучшенный Есенин» в лице Михаила Исаковского, который уже почти совсем не пил и тем более не буянил, а просто тоже писал стихи о деревне и крестьянах, на ту же тему, короче говоря… Ну и так далее… Аналогичных примеров можно было бы найти более чем достаточно.

Хотя я, вообще-то, все это тут пишу вовсе не для того, чтобы кого-нибудь уличить. Мне просто кажется, что в двадцатом столетии в культуре тоже произошла некая подмена, наподобие тех, что я перечислила выше, очень на них похожая, но гораздо более глобальная и радикальная: человеческую гениальность теперь практически все стали почему-то отождествлять с расслабленной олигофренией. Забавно, но несколько раз, глядя на портреты Платонова, я невольно ловила себя на мысли о его просто поразительном сходстве с Бодлером. И в самом деле, на некоторых портретах они похожи, буквально как братья-близнецы. Но боже мой, какая пропасть их разделяет! Платонов в сравнении с Бодлером – это уже какой-то инопланетянин, иначе не скажешь.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вас интересует будущее человечества, то эта книга ваша. Ауренга – автор, который может заглядыв...
В своих беседах Ошо рассказывает о том, как жить радостной, счастливой жизнью день за днем, и призыв...
Эти стихи обо всем – о себе и о Ней, о любви и о Боге. Они метафизичны и с той силой тоски и отчаяни...
Четыре школьные подруги встречаются редко, от чего приезд одной из них в родной Краснодар из далёкой...
Перед вами – подборка медитаций Ошо, которые вы можете легко использовать даже при очень напряженном...
В этом томе приведены все итоги XXI зимних Олимпийских игр, состоявшихся в канадском городе Ванкувер...