Подкарпатская Русь (сборник) Санжаровский Анатолий

Это уже так.

Если человек помнил Родину, помнил он и свычаи-обычаи Родины.

Уж с чем пустила своя сторонка на чужбину, то и живёт в нём, мается до последней его черты – душу не выплюнешь.

В стародавние времена за что только не пластал пан подати с русинского бедака! За плетень плати, за дерево плати, за окно плати, за дверь плати, за трубу плати… И чем просторней та же, к слову, дверь, то же окно, круче и подать.

И лепил горемыка хатуню без сеней, «без штанов», обшивал соломой, ладил поменьше окон да помельче. Со стоном счищал сады.

Страх перед гибельной податью привёз Головань в себе и в этот, как он с посмешками называл Калгари, в этот рай на самый край, где Боги горшки обжигают.

«Сегодня нет податей. А за завтра кто поручится?» – думал, сводя во дворе последние деревья; опустел, помертвел двор.

Перетряхнул и дом. Убрал три окна, а те, что оставил, порядочно сменьшил.

Дом и старики годами были без мала ровня, у всех в боку кисло не по одной болячке; по ночам, в ветер, в морозину, стонало всё в изношенном доме, будто жаловалось; старики молча жаловались на свои болячки; чудилось, дом слышал их жалобы, утешал: то сронится где щепка со стены, и старики примут её за сочувственный вздох стен, то надсадно охнет с мороза лестница, ей холодно в дряхлой, обречённой халупинке, и старики каждый про себя пожалеют её.

Чуть врытый в землю деревянный дом был на два этажа. С виду ненадёжный, крохотный. Однако сыновья не могли надивоваться, как это старикам удалось поделить, порвать его на десять комнаток, узеньких, тесных, на пару хороших шагов каждая.

Частое мелькание карликовых дверей и комнатёшек скоро утомило Ивана с Петром. Им казалось, сам нянько, знакомящий с домом и в подробностях жадно расспрашивающий их об их житье в Белках, будто и не было никогда толстых писем, держался нетвёрдо, мог сам заблудиться в этих призрачных лабиринтах. Обитель эта пахла своей ветхостью и ветхостью своих хозяев, была им под стать: древняя, полугнилая, невозможно запутанная, как и сами их жизни.

– Вы, нянько, не бросьте нас только в этом лесу, – со смешком сронил Петро.

– Не-е, сынку, бросить придётся, – рассудливо подумал вслух отец. – Мы с бабой Любицей долго ещё на белом свете не прокапризничаем. Переберёмся в вечные каменные покои. А эти уж Ваши…

– На месяц, – уточнил Иван, расплываясь.

– А-а, сынку… Где месяц, там и вся жизнь, – почти вшёпот проговорил старик, проговорил неуверенно, надвое, наклоняясь к Ивану. – Прошёл месяц, идут к властям. Власти ещё на полмесяца бьют штамп. А тамочки…

– … а тамочки, – холодея лицом, сдержанно перебил Петро, – наверно, Мария с бабой Любицей приготовили уже всё. Айдате ближе к ним.

– Да, да… – потерянно, будто его с кола сняли, закивал старик, направляя шаг к кухне и пряча смертельную досаду в глуби цветущих, гноящихся, глаз.

«Вот, ядрён марш! – расхаивал себя. – Наскочил чёрт на беса…»

Разворотливый старик загодя так и порешил, утолкал себе в голову, что с первого же дня навалится клонить сынов к тому, чтоб остались.

Вроде всё покатилось краше не придумать. Ни с чего путящой разговор поднял, вроде ответность какая проблеснула…

Ан на! Обвалилось всё, как в пропасть…

Ватно, сникло брёл по теснине коридора, не замечал, что его заносило, тыкался плечом то в одну стенку, то в другую, не слышал стлавшихся сыновьих шагов за собой.

«Я отступлюсь на пока. Осматривайтесь… Не маленькие… Сами поймёте, где и с кем Вам способней быть… Перервусь, а не подкорюсь. Всё одно на свою руку выведу. Будет верх за мной. Бу-удет!»

Стекла в душу уверенность, уверенность дала силу. Взял себя в руки, вернулся старик к хлопотам минуты.

Заботливо спросил:

– А что, сынки, наиглавно с дороги? – Сам и ответил: – Конечно, поесть, поспать…

Не знал, что ещё сказать.

Пауза затягивалась. Становилось неловко, и он, входя в кухню, обрадованно вспомнил, про что тянуло спросить давно, утишил шаг. Заглядывая Петру в самые зрачки, заговорил не без боли, одетой в притворство:

– Петрик, а правда… И по радио, и по газетёшкам по нашим, и по телевизору… Скрозь такая пропаганда… А правда… А правду брешут, что у вас голод?

Уловил Петро язвинку в голосе. Но виду не подал.

– Смертельный! – весело кинул.

– Выходит, есть вам от нас подмога. Как-никак даём пшеничку…

– За золото. Государство платит вам золотом. А нам за копейки отдаёт. Абы накормить досхочу всякого.

– С привозу накормишь такое множество. Сорочат, с голоду пухнут…

– Пухнут! Ох как пухнут, нянько! Вот один перед Вами пухлый. – Упёрся Петро в раскисшие бока, демонстративно шагнул в белый кружок весов, стояли в кухне, ближе к углу, но не далее как на вытянутую руку от двери. – Вот!.. С голодухи под триста фунтов наскрёб! Перепух!

В бережи оглаживал он здоровыми горстями тугое бочковитое брюшишко, как бы с ехидцей твердя, эко-де разнесло, расперло пухляка с беды.

Старик с тающим недоверием сторонне косился на его живот, часто смаргивал, будто что попало в глаза, помалу губы сами собой сложились в улыбку. Не похож на голодовщика. Оюшки, не похож!

С весов Петро трогал глазами Марию, кроившую паутинно тонкими кружалками колбасу. С ножа, с колбасы взор то и дело заманывало, сошвыривало книзу, и сам собой взгляд тяжелел, соскальзывал на разрез сбоку в блескучем красном платье.

Всякий раз, как Мария переступала, прорешка коротко распахивалась, на миг из неё узко выказывалась творожной белизны нога до самого верха.

Припомнилась афиша про театр одного актера, и тут, глядя на ногу, которая то выглянет, то спрячется, то выглянет, то спрячется, пришла ему мысль, что это – театр одной ноги. Мысль эта ему понравилась, он улыбнулся ей и с трубным вздохом поднял-таки любопытные глаза выше распаха прорехи. За Марией был настежь раскрытый холодильный шкаф, сверху донизу навально забитый свиными, куриными, говяжьими оковалками.

– Да Вы что? И в сам деле возрешили, что мы из голодного края?

– Тут, сыне, полтора центнера, – с теплотой во взгляде отозвалась от плиты баба Любица, поведя ложкой в сторону холодильника-стенки.

– И всё это намечтали затолкать в нас?

– Кое-что и в себя, – уклончиво улыбнулся нянько. – Бралось оно не вчера и не сегодня. Ноне мясо с зубами. Кусается. А ну девять доллариков отдай за кило! С бабкой мы тёртые-перетёртые, набрали в сезон. По полтора твердыша.[12] Этот запасец надобно нам растянуть на три года.

– Ну-у! – вбыструю подсчитал Петро. – По семьдесят граммулечек в день? Это ж что? Только понюхать? Извинить… И Иван, и я в каждую осень валим под нож по два тушистых кабаняки. Лично я привык есть так есть. А не нюхать!

А про себя подумал:

«Да при такой нормочке, извиняюсь, меня ни в какой театр не позовёт!»

– Ограничение в пище гарантирует долголетие и красоту тела! – с вызовом почти выкрикнула Мария и в подтверждение своих слов тяжело пристукнула тарелкой, ставя её посреди стола. Тарелка была выложена в один слой невообразимо тонкими ломтиками колбасы.

«Это-то на всех?! Да я на одну вилку всё это насажу, за раз проглочу. Вот и вся твоя красота!»

Чувствовалось, напала Мария на свою жилку.

Распаляясь, горячо раскатывала свою мысль:

– В каждом толстяке, Петруччио, живут двое. Собственно, сам толстун – пардон, о присутствующих не говорим! – и второй… тонкий, изящный, праздник для каждого сердца. Если с пузанчика стесать диетой всё лишнее, все те смертельно опасные валы жира, согнать всё его уродующее, в итоге получим само совершенство природы, – просительно улыбаясь, не без кокетства коротко показала на себя, жердинно выпрямляясь и подавая себя публике. – Это я Вам говорю как член общества, которое так и называется «Сбрось фунт веса с умом».

– В самую точку! – подавшись навстречу, выставил Петро палец, будто собирался проткнуть это само совершенство. – Вот эта проблема сушит и нас, голодных! – многозначительно, с сарказмом глянул на отца. – Ваша пропагандёшка поёт, что у нас проблема как поесть. А Вы наплюйте той худой пропагандёшке помеж очи за такую брехню. У нас же совсем другая серьёзная проблема. Как похуде-е-еть!

– Океюшки, дон Педро! – торжественно пришлёпнула Мария длинными вытянутыми пальцами по мягкому плечу Петра. – Своим богатым опытом я готова, братко, делиться с Вами хоть когда!

– Э-э… Какой из меня ученик?

– Не клевещи на себя. Все мы ученики, покуда живём. К практическим урокам похудения привлеку маму.

– Марушка, – с тихой усмешенькой отозвалась от печи мать, – я уже готовлю к подаче, позволь так сказать, твой первый урок.

Она дожаривала обваренное постное мясо, кутала в бумагу, забирая с мяса остатки жира.

– То ж не мясо будет. Резина! – Петро сложил ладони лодочкой, с мольбой поднёс к груди.

– Для кого резина, а для кого и диета. – В старушечьих глазах затлелась обида. – Тебе, сынок, надо есть половину того, что ешь. И никаких жиров! Никакого сала!

– Доскакался мячик – на гвоздь напоролся, – упало покивал Петро. – Да при такой диетке недолго ковырнуться даже и в гостях в могилевскую. Мне ж в обед дай-подай мисяку борща, шмат сала с пол-локтя да пол-литровую банку сметаны. Тогда я и работник. Готов ворочать горы.

– Допустим, ворочает горами трактор, а не твоё сало, – тускло возразила старуха.

Всё то время, решила она, что пробудут здесь браты, будет она снимать с Петра лишнюю тяжесть. И первым пунктом в её науке похудеть было: откажись от хлеба. Ну, за обед можно один ломтик, тонюсенький, как листочек. Больше ни-ни. С хлеба человек жиреет.

Смотрите вот на нас.

Люди у нас мелкие, лёгкие, диетичные. Вон даже наша Марушка. Призёрка лестничных бегов на самой высокой в мире торонтской телевышке…

«Призёрка! – хмыкнул Петро, покосившись на длинноногую Марушка. – Мда… Так какое сходство между телевышкой и женской ножкой? Чем выше, тем больше дух захватывает».

– Да! Призёрка! – подкрикнула гордовато старушка. – И здесько ничегошеньки стыдного! Почётное звание никому не навредит. А здоровью ого-го какой приварок это скаканье! Ведь одна ступенька при подъёме по лестнице продлевает жизнь на четыре секунды!

– Надо ли так убиваться из-за каких-то четырёх секундёшек? – ехидно бросил Петро.

– Надо, сыне! – торжественно пристукнула по столу ручкой ножа старуха. – Вся наша жизнь складывается разве не из секунд?

Петро приподзакрыл глаза. Промолчал.

Лишь пожал плечами.

– А таких грубых, – ласково продолжала старуха, – то есть полных, здоровых, как ты, Петрик, волов не встретишь в Канадочке. А всё потому – мало едим хлеба. И вообще сыты с пальчика… Знаю, любишь селёдку – тебе нельзя. Налегай, сынаш, на обезжиренное мясо, на фасоль с капусткой, на диетичные яйца, на овсяную кашку со снятым молочком…

Понуро слушал Петро приговор, редко взглядывал без разницы на плоскую, усохлую старуху, на такую же худую-расхудую её дочку, – ну прям гремит арматурой! – и обмякло думал, что же с ним станется, как усадят на диету. Вот гостеванье так гостеванье! Неуж страшатся, что не прокормят месячных гостей, а того и мостят под голодовку научную базу?

Старуха приметила надломленность в Петре, услужливо поставила перед ним капусту на постном масле.

В милости пропела:

– Не переживай, сынок. У нас, в Словакии, знаешь, как говаривали? То, что должен сделать, сделай сегодня, а то, что должен съесть, оставь на завтра. Оставим всё тяжёлое на завтра.

Петро опало поддакнул.

– А у нас, – ладясь старухе в тон, вкрадчиво встегнулся в разговор старик, – а у нас, в Белках, не хуже говорили… Хочешь, чтоб учеба на ум пошла, промой сперва извилины спиртом, – и, стукая бутылками, выставил пиво.

– Правильно! И сейчас так говорят, – ожил Иван, заждался в скуке ужина. – Народная мудрость не ржавеет. – Да на стол бутылку пшеничной, бутылку русской. У ног держал.

– Ух ты-ы!.. Русская паленка[13] собственной персоной!

Прищёлкнул старик по этикетке ногтем, погладил, виновато, потерянно косясь по бокам; будто для согрева с большого мороза неплотно охватил дрожащими скобками наливавшихся белью ладоней:

– Россиюшка…

Показалось старику, смотрят сыновья на него как-то нехорошо, с укором. Мол, водочка – кума, хоть кого сведёт с ума. А может, ты пьяным и родился?

Отдёрнул руки от русской, смято заоправдывался:

– Может, так с годок назад пивком ещё баловался… Нанёс мамай не знай эсколько! А тут врачи: больше нельзя тебе, дядько, пересахарился… Откопали чингисханята сахарный диабет! С той поры ни граммушка… Так с той дави пивко и стоит… Нетронутое…

– И всё годное? – Не стерпел Петро, соснул прямо из горлышка старого пива. – Как вчера с разлива! – Весёленький перфект! Мо-ожете делать…

В крохотные, с напёрсток, простые стаканчики наплескал старик русской.

Сморгнул слезу. Встал. И все встали за ним.

– Пиво – дело полюбовное. Пиво оставим на пока. А почнём с русской. С праведной. Первую пьют все, кому и нельзя. Из этой бригады я не отсаживаю и себя. Один раз помучусь и больше не буду… Сегодня всё всем можно… Ты, бабо Любша, не хвались давлением. Его уже и Петро, меньшак, нажил… Помру от своего сладкого обеда-диабета, а выпью с сынами… Ну… Чокнемся… За встречку, сынки!

12

Где верховинец, там и пенье.

Нашему Ивану нигде нет талану.

Пили и по второй, пили и по третьей; пили русскую, пили пшеничную, пили пиво; пили и в обратном порядке; выпитое сообщило этим собравшимся вместе людям свою волю, свою власть, и это заданное вином поведение, пожалуй, и было самое откровенное, самое естественное, что так горячо, может, в течение всей жизни каждый из них нёс в себе этой встрече.

Вскинутый тесный стариковский кулачок, откуда забрал всю силу опой, развалился потным комочком и вальнулся на стол:

– Пе-еть…

Чего ж такое и петь?

Стали Иван с Петром перебирать давношние песни. Кривясь, крутил старик охмелелой головой: не та! не та! да не та! Не-ет, не знают, не ведают сынаши, чем жива отцова душа.

В обиде ворухнул медвежьими бровями, хватил в бессильной досаде рассыпающимся кулачком по столу и, просторно кинув руками, закрывши глаза, загудел сипло. Поднял, повёл свою:

– У-у-у трем-би-точ-ку-у заг-ра-а-аю…

Ну как же!

Как же это Петро с Иваном сплоховали, как же вылезло из ума простое такое дело? Ведь по Верховине всякое застолье, большое ли, малёхонькое ли, без «Верховины» и не застолье. Уж так велось-правилось всюду, и как же они такое упамятовали? Ка-ак?

Разогорчившись и жарко обрадовавшись, что и за морем широким тот же обычай ходит меж русинов, в яростной согласности поддержали, грянули:

  • – Загра-аю, загуду-у-у,
  • 3 своим милим рiдним краем
  • Розмову пов-ве-ед-у-у…

Пойманной, загнанной ласточкой билась счастливая песня в низкие стены, в тесное оконишко, напрочь закрытое, тяжело зашторенное, – радости не вымахнуть, и малой

каплей не пробрызнуть на улицу, на народ. Так уж велось, и в будни, и в праздники всяк знай лишь свою кучку, свою семью, всяк живи в себе, всяк нянчь свою мозоль и не лезь ни к кому с чем бы то ни было, с бедой ли, с отрадой ли – спишут в дремучих глупцов.

  • – Верховино, мати моя,
  • Вся краса чудова твоя
  • У мене на виду-у…

Верхом руки отирая слёзы, старик крепился, напрягался весь до пружинности в жесте, в лице, во всем теле. Слабый, скоро захмелелый с малой выпивки, мучимый ещё диабетом, он перебарывал, переламывал себя, а таки не отпускал, не терял песню, такую родную…

Пел он её чаще молча, не каждый ли вечер пел.

Здесь, на чужбине, было усыхающее, умирающее его тело, но ни дня не жила с ним его душа: осталась она там, в родовом селе, осталась с Анной, с малыми хлопцами, и вот они привезли ему с Родины, вернули душу, чистую, молодую; мог он теперь одолеть и одолевал помалу в себе того, тутошнего, задавленного, кругом и во всём виноватого, во всём и всякому уступающего: здесь ты не у себя дома. С приездом сынов вошла в орёлика сила, вернулся он в ту пору, когда покидал свою хату заради надёжного хлеба своим детям, да не он им – они ему привезли радость, про которую думал, ложась и вставая; и тутошний, затёрханный, уходил, выдавливался из него, пятясь от другого, уверенного, решительного, как сам Петро.

Слились большие годы, а старик с твёрдой ясностью видел всё, про что пелось в матушке песне: и туман над ущельями, и синеющие за горами горы вдалине, и облака над ними, будто овцы на полонине, и сам он с палкой, бредущий за овцами, молодой, сильный, бездольный…

Покуда он пел, он был дома – всё там оставленное приходило к нему в этой песне. И был ли хоть день без этой песни? И был ли хоть миг, чтоб гнетуще не звало, не тянуло к покинутой земле?

Не будь океана, ушёл бы пешком, потому что, состарившись тут, он уже боялся не выдержать обратной дороги домой на пароходе или на самолёте, а потому одинаково боялся и парохода и самолёта – на самолёте он ни разу не летал, даже не смел подходить к нему – и только надеялся он ещё на свои ноги, как надеялся на них в то далёкое лихочасье, когда пешим порядком допластался, дотащился-таки от Белок до океанской воды.

Шли они тогда артелью, подрабатывали по пути на харчи и шли. Дорога не ввела его в трату. Расходов то и набежало, что на пароход ушло, да и те, пароходные деньжата, он вытрудил, так что всё вырученное за Аннушкин полгектарник земли, за коров, взятое в долг под проценты отправил он назад сразу, ещё с краю Европы, едва подскреблась побитая долгой ходьбой усталая нога к пароходине…

Иван и Петро, сидевшие от отца по бокам, уткнувшись лбами ему в плечи, сосредоточенно гудели своими басами; кручинно подбивалась к ним тоненьким усталым голоском баба Любица, время от времени промокая глаза белым платочком.

Одна Мария не пела и не плакала. Не знала она ни слов, ни мотива песни, ей было в удивление, ну чего это разливаться про какую-то там Верховину? Про ту Верховину и не слышала она ни от кого кроме как от отчима, к кому приворачивала лишь по Рождествам на минуту-другую.

Остонадоело ей это гуденье.

Храня внешнюю весёлость, выдернулась из-за стола, закурила. Припала птичьим плечишком к стенке, занесла ногу за ногу и из дыма с отстранённой, чужеватой насмешкой следила за застольем. В смеющихся её глазах навылупке не было полной радости, напротив, в них толклись недоумение, тоска, сиротство, что вероятней всего и выражало её состояние; она недоумевала, зачем она здесь так поздно, но она и знала зачем; она б давно унеслась из этого чужого ей гнезда с чужими болями, слезами, памятью, если б не пикантного свойства одно хотение, что прилипло к ней на вокзале при виде братьев и укрепилось в ней уже тут под придушенное пение.

– С-с-сынки-и… – доведя песню до конца, старик с жалобной кротостью заглядывал сыновьям в лица, – мои сынки-и… Как дома побыл… Эхма-а… Да разве, – ладонями судорожно стиснул Ивану щёки, верхом приблизился к Ивану, с горячечностью заспешил словами, – да разве, Иванушко, мы Иваны, не помнящие родства? Разве мы какие без Родины? Без роду? Без племени? Разве мы какие-нибудь там бжезинскасы[14] поганые? А-а!.. – сронил без жизни руки. – Сколь тут дней жмусь, сынки, столько разов и отчаливал домой. А всё тутоньки да тутоньки…

– Это, дед, – Мария вяло качнулась от стены, из дыма, – называется бег на месте. Бег в завязанном мешке. А между тем, – дробно потукала острым кроваво полированным коготком по часам на Ивановом запястье, – уже настучало за полночь и счётчик, – подняла мертвенно-скучный взор на лампёшку, слабо желтела под бумажным абажуром, – не стоит в этом серале на месте. Не в пример тебе…

Знала, куда шильнуть!

Старик смешался. Обмяк.

Месяцами дед с бабкой сидели по вечерам без света. Экономили. А тут тебе на! Полночь. Лампёха полыхает!

Морозина скатился по спинному овражку. Старик окаменело уставился в одну точку.

«Конечно, – трудно соображал, – какие ни раздорогие гостюшки, а час не вечерний… При полном огне… Край это нужно, как собаке чёботы летом… Набеседуемся ещё у день… Да и хлопцы с дороги подморились…»

Наказал старик старухе вести Ивана в комнату со шторами, расшитыми верховинскими хатками, это лучшая комнатка на первом этаже. А сам наладился с Петром в комнату с часами – во всём доме лучшая, самая дальняя комната на втором этаже.

– Де-едо, – отгоняя от себя дым, каким-то искательным, повинным голосом окликнула Мария. Старик оглянулся. – Дедо, отправлялся бы ты сам в своё Сонино, – срезанно уронила хмельную голову набок, на подставленные вместе плоские ладошки, шатнулась в сторону дедовой комнатёнки. – Тебе ль скакать по этим лестницам? Дай я провожу Петруччио да и помчу к себе…

– Раз желательно душе, проводи, дочурчинка, – не то обрадовался, не то огорчился старик – по смятому, пустому голосу невозможно было понять – и нетвёрдо, с усилием одиноко поскрёбся к своей боковушке.

13

Что бабе хотелось, то и приснилось.

Не моргать брови и усу, коли девка не по вкусу.

Сразу за крутой, почти в отвес падающей шаткой лестницей, верхняя ступенька которой служила и площадкой, начинались комнатки.

Пётр и Мария шли из комнатки в комнатку, и впечатление было такое, будто комнатки нанизаны бусинами на невидимую одну нитку.

Под первую же дверь, что открывалась, как и все остальные вовнутрь, Мария – шла она сзади – зачем-то сунула подвернувшийся под руку стул с вытертым сиденьем, откуда сквозь свалявшиеся грязноватые комья ваты выглядывали окроплённые ржавчиной пружины.

– Ты или в лесу? – коротко хохотнул Петро. – Боишься заблудишься и не выйдешь? Тогда уж лучше руби на косяках зарубки.

Мария просительно подняла палец к губам.

– Без комментариев.

И припнула стул и под вторую, и под третью дверь, и под четвёртую.

Не успел Петро и глазом обежать свою комнатёнку, как Мария, выстегнув сверху свет, зажгла слеповатый настенный ночник, что мутно зазеленил едва один уголок и дальше никак не теснил чёрную волю ночи. Тут же Мария охмелело вскинула над собой изнаночный низ платья и, приседая, стала туго вышатываться, выдавливаться из него, как змея из красной кожи.

– Весё-о-оленький перфект! – присвистнул Петро, дивясь видимому, а присвистнув, – познакомился мешок с латкой! – с отстранённым чувством опустил на ней платье, придёр-нул книзу. – Между прочим, здесь ты не одна. Улавливаешь?

– Улавливал бы это ещё и ты, дон Педрио… Психодиночка… Дурёнок… Мне кажется, у тебя одна извилина и та ниже пояса…

Устало, побито раскачиваясь с носка на пятку и с пятки на носок, Мария с капризной наигранной ласковостью, что скрывала досаду, щёлкнула Петра по сочно налитой розовостью мочке уха.

– Учти, от твоего юморочка, увы и ах, я начинаю без меры катастрофически трезветь, братка. А это крайне чревато для окружающей среды.

– Знаешь что, сеструня, – с ленивой обидой в голосе отвечал Петро, – за проводины спасибствую. А теперь отчаливала б ты к себе до хаты. Без юмора.

– Отвянь, – уныло отмахнулась она. – Я без юмора остаюсь, – и так же с унылым потягом развела в стороны согнутые в локтях руки, будто то, что она делала, делала без малейшего своего желания – принудительно выполняла всего лишь чужой, сторонний указ.

– Ах, во-он оно как! Не хочу в ворота, разбирай плетень!.. Позволь узнать, а кто здесь гость?

– Под этой крышей мы оба гости. И ты не забыл, что женщине, между прочим, не возбраняется уступать?

– В чём? Эта комната отведена мне.

– А разве я прогоняю? Оставайся и не забывай, что ты мужчина. Я боюсь темноты, – повернула голову к чёрному омуту окна. – Одна я никуда не поеду. И неужели выставить хрупкую, беззащитную женщину в глухую ночь – только на это и хватает доблести у современных рыцарей?

– Разве кто-то кого-то выставляет? В доме ше-есть ещё свободных комнат. Выбирай любую!

– Я выбрала. Эту! С часиками!

– Часы, подружака[15], мои, – с неколебимой холодностью заключил Петро; безразлично, по какой-то внутренней обязанности, словно перед ним была кукла-растрёпа, выпавшая из рук засыпающей малышки, застегнул молнии у Марии на платье по бокам, как бы подводя последнюю черту под пустыми словами, и тут она, похоже, опомнившись, что это уже и всё, почувствовав, что это уже и весь конец, запоздало вскипела, сорвалась – со всего маху огрела его кулаком по плечу.

Комариной силы удар опрокинул то пьяно-дремотное состояние, в котором находился Петро, разбудил, дал живости, и он с каким-то ранее не ведомым ему самому интересом стал вглядываться в Марию.

– Лось сохатый… – задавленно, оскорблённо цедила она сквозь зубы, мечась из угла в угол. – Липнуть к несчастной к одиночке… Думаешь, как одиночка, так и обжимай до угару? Ка-ак же!.. Или думаешь…

С вызовом, демонстративно распустила она снова молнии по бокам. Свела руки на груди.

– Ух ты! Какие мы смелые! Как лягушата. Прыгаем в омут и не крестимся!

Петровы глаза, восхищённые, по-доброму улыбались.

– Пускай лягушата! Пускай! Да зато ни лягушонок воды, ни мышонок копны, – в ласке она скользнула ладошкой по его утёсному плечу, – не боятся!

– И на здоровье, – согласился Петро. – Только на что ж… Забралась мышь в чужую солому, ещё и шелестит?

Не убирая с неё весёлых глаз, попятился, присел на край скрипнувшей кровати, выжидательно подпёр ладонищами голову. Ну-ну, полетай, вилюшечка вертячая. Посмотрим, на сколь хватит парку…

Он смотрел ей в лицо, смотрел сосредоточенно, оценочно.

Однако через минуту подловил себя на том, что не удержал высоко очугунелого хмельного взора, спихнуло, придавило взор книзу, и как он трудно ни подымай глаза, не мог поднять эту невозможную тяжесть выше красного её хулиганистого распаха, откуда то и дело кокетливо-дразняще выглядывала при ходьбе ножка не так чтоб уж и очень худобная, но не без точёности, не без сытости, не без лоска.

– Театр одной ножки…

Марию эти слова царапнули. Стала подле Петра, в кураже тыкнула его в лоб пальцем.

– Нормальный наберётся – в глазах двоится. У этого ж половинится! Разожми глядела! – и коротко отпахнула край платья.

Ног было, действительно, две, на что Петро, про себя посчитав, одобрительно кивнул, слегка тряхнул её кулачок, с достоинством державший в сторону край платья так, что обе ноги были слишком смело видимы.

– Опусти занавес, спектакль кончился.

– Начался, – в ломливом поклоне поправила она, снова собрав руки на груди, стоя к Петру именно тем боком, откуда из огневого провала, казалось, с усмешкой смотрела нога, белая, чуть взрозовевшая от русской водки, смотрела маятно, ждуще.

– Уходи, – ласково попросил он, – уходи-и. Христа ради. От греха надальше…

– А я шла, может, к греху поближе, – ещё ласковей возразила она, летуче погладив его плечо сторожкими жадными пальцами. – «Я не та, про которую говорят: не одни лапти чёртушка порвал, покуда её спаровал. Ойко, не та! Я не отпаду так от медведя от русского».

– Не могу я вот так, – с проста сердца сознался он. – В первый же вечер…

– А ты представь, дон Педрио, что уже второй, – просияла она.

– Представлял… Всё равно не могу…

– Ты представлял себе всё, – надсадно стреляя осоловелыми в глуби омутков глазами, вкрадчиво, нарочито хохотнула, одевая свои слова в шутку, единственно возможную в таком зыбком, валком случае, когда на полной серьёзности и не повернёшь язык на то, что надобно выворотить, – ты представлял без одной существенной пустяковины. Без моего ювелирного магазина… Хоть сейчас поехали! Бери! Что на тебя посмотрит!

– А если всё на меня уставится? – в тон ей с дурашливой игривостью вывернул он.

– Бери – всё! Всё-ё-о! – сорванным, пониклым голосом шептала дрожаще она. – Даже меня можно в придачу…

– И тут нагрузка! – саданул себя Петро в коленку. – Не-е! Оставайся, лавонька, с товаром! Побрехали, намололи на муку да на крупу, лясалки поточили и – доволе. Иванова жинка как учила дочку? Не знакомься близко с незнакомыми. А и я те уроки не пустил мимо уха.

Затянувшаяся эта болтовня вывела Петра из себя. Потемнел лицом, набряк, надулся, как тесто в корыте.

Он решительно подхватился, крепко сжал Марию за руку вывести, и это, поняла она своим женским чутьём, было бы худшее, что можно придумать в её положении. Это бы отрезало, заказало ей путь к нему и завтра, и послезавтра, и потом ещё Бог знает на сколько – да на всё то время, пока будет он здесь. Страх навсегда спалить к нему мосты самой себе напугал её, она быстро протрезвела, как кошка, которая скоро поняла, что сверх всякой меры нашкодила. Конечно, навалилась на себя с запоздалыми попрёками. Человече с дороги с такой долгой. До меня ли ему сегодня? Ладно, пускай я оставлю его в эту ночь. Зато во все остальные ноченьки – он мой, мо-ой! Никому не отдам!

Она улыбалась своим мыслям, богатела от этих мыслей, от всего того, что сулила эта перспектива; ей было уже достаточно одного лишь того, что этот медведь, как она говорила, ростом в два метра без кепки, вёл её под руку, он вёл её, не кто-нибудь, а он сам, и больше ей ничего не надо ни сегодня, ни завтра, ни потом когда – всё её существо заполнили, залили гордость, торжество. И что до того, что вёл он её всего-то только до двери, главное, он вёл!

Когда он опустил руку с её локтя и мягко, как-то особенно обещающе тихонько подтолкнул – и в том, что он вёл её до двери под руку, и в том, что нежно пришлёпнул по жидкой заднюшке – всё это виделось ей добрым знаком, добрым залогом, идущим в будущее; уходя, она уходила с лёгким сердцем; ей было просто хорошо, славно; никогда так она себя не чувствовала; в обновленной её улыбке, в прощанье с порога вскинутой руке были и счастье, и зов, и ожидание, и надежда – в лице, в жесте горячо билось, дышало всё живое, непритворное; этот проблеск искренности, чистоты горел и в глазах, твердивших: я верю тебе, я жду тебя, я надеюсь. Помни, у моей надежды глубокое дно…

14

Не остри зубы на чужое.

Дырявый мешок не наполнишь.

С невозможной обидой на Марию брёл старик в свою боковушку. Уму непостижимо… Ну как эта крутижопка словчила отбить Петра?

Как отправил визы, замечтал…

К первому сну разнепременно сам поведёт сынов. А вертанулось…

По жалости дал бабке проводить Ивана. Иначе вроде и нельзя. Даром что в обиде на бабку – за долгий канадский век так и не нажили ребятья, – а не отказал в последнем. Все ж кануны блажно просила дозволить быть ближе к его сынам, старик и размахнись: не родила ни одного нашего, радуйся хоть на моих! Сам и скомандирничай, чтоб вела ко сну Ивана, затаённо ладясь сам проговорить до утра с Петром, с младшеньким. Вот сведу к постельке, уложу, подсяду, пристегнусь где на прилепушке у изголовья, сынову голову к себе на колени и такая завяжется у нас открытая, вся наружу, беседа… Развязалась, кактус тебе в карман! Будто всё внасмех крутнулось. Откуда только и выпнулась эта… Эта метёлка с пустом не кинется. Уж умысел какой да припасла…

Не раздеваясь, Головань долго сидел у себя, сторожко вслушивался в лестницу. Уж кто-кто, а лестница первая скажет, как станет Мария спускаться от Петра. Но лестница, шаткая, с подскрипом, молчала, не подавала своего голоса, старого, скорбного.

И за стенкой тихо.

Ни шагов, ни даже вздохов, таких привычных перед сном.

Конечно, бабка уже спит. Эта и сегодняшнюю ночь подпихнула под одну гребёнку со всеми минулыми, короткими, длинными, всё больше длинными, их такая гибель была – четверть века заспала.

Дальше, за бабкиной комнатой, Иванкина; тихо и там.

Тихо во всём доме.

А что же Мария? Что же всё околачивает баклуши? Не уходит? Что же, идол её бей, веяться до такой поры?

До звона в висках цепко вслушивался в ночь, наливался беспокойством, щемливой тревогой…

Наконец-то и он, тяжёлый на ухо, уловил придушенный, тугой стон ветра.

Что-то неясное подхватило его, с потерянным удивлением закосолапил он во двор, тесный, похожий на заполошно гудевший чёрный котёл.

На месте не оказалось Марииной машины. Это успокоило, угомонило старика: уняло, отломало разом сердечушко.

Слава те, Вышний, убралась, по порожкам по лестничным, гляди, на босых пальчиках скралась без слышимости, без шороху. И ветрина тебе в спину! У Голованей полижешь мёду только через стёклушко!

Вернулся назад уже другой. Не тоска, не оцепенелая растерянность – ликование билось, выплясывало в посмелелых глазах, торжествующе обходивших комнату.

Взгляд зацепился за горку привезённых карточек, что стекли на тумбочку из белого плотного конверта.

Белки… Мои Белки…

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Повесть «Арабатская стрелка» основана на реальных событиях, происходивших в Крыму весной 2014 года, ...
Со всего Киева сходятся накануне Вальпургиевой ночи на Лысую Гору люди и нелюди. Безумный инквизитор...
Монография посвящена исследованию одного из актуальных вопросов современной психологии и социологии ...
Журналиста, который пишет о паранормальных явлениях, не пугают встречи с нечистой силой. Но, взявшис...
Новая сверхчувственная история от Ирэне Као, автора непревзойденной ИТАЛЬЯНСКОЙ ТРИЛОГИИ: «Я СМОТРЮ ...
Донован Крид – бывший агент ЦРУ, охотник на террористов, а ныне – высококлассный наемный убийца. Это...