Подкарпатская Русь (сборник) Санжаровский Анатолий
Вчера вон.
Тридцать пять! Продохнуть нечем.
Хлоп! Навалило, накидало туч – мокрый снег готов. Идёшь – снег под ногами жалобно всхлипывает.
Через час опять солнышко. Опять пекло…
В дверь просунулась плечом вперёд баба Любица.
Позвала слабо. Словно выдохнула:
– Петяша, сынку…
Петро поднялся на локте.
– Сынок… – старуха суетливо прошила мелкими шажками к кровати.
Конфузясь, положила в Петрову руку, что свободно лежала по краю кровати, стопку однодолларовых бумажек. Деньги держали её тепло.
– Сынок… – она запнулась, отвела глаза, – сколько могла… Купи мамке что к душе… Только отцу не говори…
Петро машинально кивнул и смешался.
Вчера нянько давал деньжонки на подарок матери, просил не говорить бабе Любице.
«Он себе сбанкетовал, она себе, а я собирай до кучи их секреты. Можь, отдать назад? Обидится…»
В нарастающей тревоге старуха с минуту вглядывалась в красное Петрово лицо.
Беззвучно, как бабочка крыльями, шлёпнула руками.
– Сынок! Тебе неможется? Да ты не прихворнул?
– Есть, наверно, немножко… Что-то буксы клинит…[39] Давит давление без выходных.
Старуха переполошилась насмерть:
– Что ж теперь? К доктору? Да он два слова скажет – пятьдесят долларей сломит. Это кармановыворачиватели таки-ие! У нас, сынок, болеть нельзя. Нипочём нельзя. Совсема нельзя!
Говорила старуха взахлёб, невыразимо пугаясь всего того страха, что вела с собой болезнь.
Петро пожалел, что сболтнул про давление, и, дав себе слово больше никогда тут не расслабляться, не хвалиться своими болячками, с усилием засмеялся.
– Ни идола-то у меня и не болит! А наших, а наших симулянтов да ленькарей сюда – разом отучились бы шастать по докторам!
Добрых, немалых сил стоило Петру смять в себе боль, но он сминал, давал вид цветущий, довольный, хотя втихомолку и ойкал, и матерком себя продувал, крепясь.
И старуха, в удивлённом восторге глядя на крупное, в пленительном смехе трясущееся тело, утешно, доверчиво отходила, отлеплялась акварельной душой от беды.
– А меня уже всю страх скрутил. Вот дурушка, вот дуурушка…
За завтраком ото всех досталось вздорной погоде.
Конечно, нрав погоды не исправишь. Так почему же хоть не поругать? Почему не отвести душу, тем более что разговорами погоде даже и не навредишь?
Однако пока семейство завтракало, в заоконье всё поменялось. Рассосало тучи. Кончился снег. Огнисто ударило нерастраченно жаркое солнце. По улицам бедово запрыгали весёлые ручьи.
Старик не верил этому скорому теплу. Он знал, что и в лето канальские холода будут исправно наведываться, будут приворачивать. А оттого, покуда на час какой вроде помягчело на дворе, надо обязательно взять и Петру, и Ивану по пальто. Подарки будут к самой поре, как яичко к Пасхе. И брать надобно не завтра-послезавтра, не потом когда придётся. Брать надобно сегодня. Зараз!
К чему такая спешка?
Выкатываться в город просто вот так туристами – посмотрите налево, посмотрите направо! – старику не с руки. Неловко. Втянулся в привычку: без дела не то что не высунется в город – без дела, кажется, он и не проснётся. Нужно видимое дело. И видимое это дело, важное подсунула непогодина – покупка сынам пальто.
Старику не терпелось вывести своих сынов в город. Не терпелось показать своих сынов всему миру, всей этой неласковой земле. Отобрала у меня Анну, отобрала малых хлопят, да не навек! Смотри, какие зараз у меня хлопцы! Смотри ж ты!
С певучей, с бестолковой радостью на лице вышагивал старый Головань и каждой капельке с крыш, и каждой птахе, и каждой щепочке в ручье позывало рассказать, какой же он богатый своими сыновьями.
Сжался, высох охряной жёлудь.
Зато каких два дубка пустил в жизнь!
Дивился им гортанный, взбалмошный город, выстроенный отцовыми руками…
Когда Головань приехал сюда, город был не город, а так, Бог весть что. Заштатная глухая деревушка.
В лесу.
Расчищал леса. Подымал заводы. Вёл железную дорогу. Мостил улицы…
Ходили сыновья из магазина в магазин, смотрели на отцов город.
Город смотрел на сыновей. Щупал руками Петра. Всамправдошной ли?
Не было старику большего счастья, когда навстречь наскакивал из знакомцев кто, особенно если этот знакомец был с русской стороны.
Старик цвёл от похвал за сыновей, и молодые краски пробивались на сухих его щёчках.
Ивану взяли кожаное пальто в первом же магазине.
А Петру…
Что ни померяет – трещит по швам.
Обскакали все магазины, где можно было взять – возвращаются с пустом.
– Нянько, – вздыхает Петро, – что ж это у Вас за люди такие мелкие? Бабы, на какую ни глянь, плоские щепки. Доска, два соска и больше ничего в конкретной наличности. Мужики тоже всё лёгкие, диетические какие-то. Не оттого ль в магазине что ни надень всё малое?
– Малое и шьёт на себя малое. Нету у нас великанцев. Нету в жизни, нету на них и в магазине. Ты такой один, не находится на тебя.
– А если хорошенечко посмотреть и за городом, где по округе? – разведывательно пустил Иван внатравку наводящий вопросец.
– Иване! – изумился старый. – Да ты читаешь мои мысли! Об чём речи терять? Раз надо, значит надо, ядрён марш!
А утром Мария везла Голованей из Калгари.
Везла из города в город.
Из местечка в местечко.
Старик не мог нарадоваться, не мог нагордиться на миру своими сынами; старику мало было того, что уже видели его с сынами в своём городе, в своей провинции; он вёз в соседние города, спешил в соседние провинции. Пускай вся эта земля, где пролегла его скомканная жизнь, где в дороги, в шахты, в дома твёрдым камнем легла его сила, его здоровье, пускай всё вокруг видит, что за богатыри его сыны!
Упругая маятная тревога закипала в стариковских глазах, когда навстречу неслись нарядные домки русских ли, украинских ли переселенцев.
Сколько их было на пути…
И ни одно славянское местечко Головани не промигнули с лёта.
Как же… Не вороги ж… Что ж хоть не поздоровкаться без переводчика?
А поздоровался – пропал.
Слёзы навпополам со смехом, расспросы, как там:
– Чи так в вас, як у нас, – беда беду водит?
Пока идут расспросы, во дворе, на воздухе, накрываются столы. Что было в дому – всё на столы!
– Угощайся, гостюшка милый! Угощайся, товаришок хороший!
– Угощайся, чем Божечко послал. Угощайся да не гневайся.
Через короткие минуты во дворе тесно, негде пятку поставить. Но народ всё течёт, течёт – всё селение пока не сольётся.
Находится смельчак, после первой угрюмо жалуется припевкой, показывая за плетень, в поле:
- – Там на горi, за двором,
- Ходить бiда за плугом,
- Без iстика[40], без ярма
- Ходить бiда, гi дурна.
Поперёд жалобщика выскакивает другой мужичонка, тонкий, неробкий, и, как бы нехотя покручивая в разминке плечами, наступает на слезокапа, загоняет того в толпу. Лениво остукивая себя по бокам, посмешливо глядит на теряющегося в народе жалобщика. Ты б ещё это отнюнил:
- – Добривечiр або що!
- Вечеряти нема що,
- Засвiтити нема чим,
- Говорити нема з ким.
Толпа протестующе гудит:
– Ну-у!.. Завёл молитву этот Не Минай Корчма![41] А шоб тебе мухи объели чуб… Давай-но кидай шо почудней!
И мужичонка, согласно кивнув, живей покатил себе шлепки на грудь:
- – В головонькi не шумить,
- В животику не болить,
- Аж у нiжки пiде –
- На здоровья буде.
- – Ой ходив я до Параски лиш чотири разки,
- Вона менi показала усi перелазки:
- – Оцим будешь заходити, оцим виходити,
- А тим будешь утiкати, як тя будуть бити.
- Утiкав я од Параски через перелазки,
- Якась бiда ударила по штанах три разки.
- А я кричу: – Гвалту, люди, чого бiда хоче?
- А по менi четвертий раз: – Не ходи поночi!!
- – Де ти був, де ти був, та як роздавали?
- А всiм дали по дiвчинi, тобi бабу впхали.
- – А я був на печi, у самiм куточку, –
- Лiпшу менi бабу дали, як тобi дiвочку.
- – З лисим добре любитися, з лисим добре жити,
- Бо як сяде до вечерi – не треба свiтити.
- – Та й я хтiв би женитися, хтiв би жiнку мати,
- Прийде зима – сiна нема, нiчим годувати.
- – Як не пiдешь ти, Марусю, то пiде Ганнуся.
- Як не пiде i Ганнуся, то я обiйдуся.
- – Та я свою любу жону нiколи не лаю,
- Як вона спить до полудня, я iй помогаю.
Влетела в круг озорная молодица со своей жалобой:
- – Ой мала я миленького, ой мала я, мала,
- Поставила на ворота, тай ворона вкрала…
Грянули скрипки, сопилки.
Танцуй, Ликерия, шелести, материя!
Закачался в хмельном топоте двор. Всяк толокся, плясал как мог. Плясал на измор, угарно охлёстывая себя по груди, по бедрам, по ногам, сыпал, вжаривал картинные санжарки[42].
- – Ой мати моя,
- Та зарiжь мотиля,
- Щоб моему жениховi
- Та вечеря була!
- – Казав менi батько
- Кучеряву брати.
- Вона буде кучерями
- Хату замiтати.
- – Нема мого стареника,
- Дала б йому вареника.
- Ой, чи з сиром, чи з гурдою[43],
- Не колов щоб бородою.
- – Де будемо спати,
- Моя люба Зуско?
- На пецi горяцо,
- А за пецкой вузко.
- – Стояла я под грушкою,
- Держалася з подушкою –
- I подушка, i рядно,
- I самiй спати холодно.
- – Запряжу я курку в дрожки
- Та й поiду до Явдошки;
- Запряжу я курку в сани
- Та й поiду до Оксани.
- – Продай, мамо, двi корови,
- Купи менi чорнi брови –
- На колодi стояти
- Та на хлопцiв моргати.
- – Iшли дiвки з Санжарiвки,
- А за ними два парубки;
- А собака з Макiвок
- Гав, гав на дiвок!
- – Кажуть менi гарбуз iсти – гарбуз не солений,
- Кажуть менi за дiда йти, а дiд не голений![44]
- Як схочу гарбуз icти, я гарбуз посолю,
- Як схочу за дiда йти, я дiда пiдголю!
- – Танцювала, танцювала,
- Побачила гусака.
- Перестаньте грать страдання,
- Начинайте гопака.
- – Танцювати не могу,
- Бо сiв комар на ногу.
- А геть, комар, iз ноги,
- Най танцюю помали!
- – Ой як дiвка умирала,
- Та ще ся питала:
- «Чи не грае музиченька,
- Бо би танцювала».
- – I ти Грицько, i я Грицько,
- Дай нам, Боже, здоров'ячко,
- Дай нам, Боже, шо нам треба:
- Як умремо – шмиг до неба.
- – I пить будем, i гулять будем,
- Як прийде смерть, прогонять будем.
- Як смерть прийшла, мене дома не знайшла:
- Iди, смерть, iди прочь, голiвоньку не морочь!
- – Як я буду вмирати,
- Не забудьте гроши дати.
- Т а м така жiнка е,
- Що горiлку продае.
Вечерело.
- – Санжарiвки на скрiпцi грали,
- Кругом дiвчата танцювали…
Подстреленной птицей солнце падало за чёрные горы.
Обречённо затухали цветастые санжарки.
Слезами наливались голоса.
24
Чужая сторона и вымучит и выучит горюна.
На чужой стороне и сокола зовут вороною.
Отгоревшие дни сплелись в три недели, а пальто всё не находилось.
И то, что пальто по Петрову плечу так и не находилось, нежданно поворотилось всем Голованям в руку.
Ну, в самом деле…
Возьми пальто сразу, чем же тогда было занять весь гостевальный месяц? Застольничать да диванничать?
Всё, гляди, не свелось бы к еде-отдыху, может, раз-другой и свозил бы старик сыновей за город, на природу, но всего-то только раз-другой. Не больше. Пустые разъезды старик не любил.
Уж на что томило его проскочить по местам, куда затирала его судьбина. Хотелось прощально поклониться не давшей умереть земле, хотелось проститься с молодостью. Хотеться-то хотелось, да всё откладывал, всё отпихивал своё прощание на потом да на потом: стыдно было перед самим собой из такого пустяка пластаться от воды до воды.
А тут Божечко подпихнул момент какой!
Не то что два – три зайца хлопай разом! Ищи в подарок пальто, прощайся на здоровье со своей молодостью да показывай сынашам землю-спасительку свою.
Как не ехать!?
Запоздало цвела подле Петра Мария.
Старик смотрел на немолодых уже, кажется, счастливых Петра и Марию и молодел сам, молодел от их радости раскрытой; было у старика такое странное чувство, будто терял он по дороге вечерние года свои и с каждым днём всё веселей, всё проворней, всё надёжней взглядывал.
И только Ивана тяготили эти путешествия.
Конечно, Иван мог бы не ездить, преспокойненько мог оставаться дома с бабой Любицей. Но он уже не выносил бабу Любицу, не выносил её добродушную прилипчивость и предпочитал встречаться со старухой лишь за обеденным столом, когда язык у той всё-таки бывает занят другим.
«Преподобная эта баба Любица и упокойника разговорит. Так уж лучше отмалчиваться здесь да видеть кой-что» – оправдательно думал Иван, расплющив, разлив кружочком воск щеки по стеклу и пусто уставившись за окно.
Одновременно беглым боковым зрением видел, как громоздкий, будто печь Петро, сидевший с ним рядом, крадучись, тесно пропихивал вперёд полено руки меж спинкой сиденья и стенкой, видел, как в заботе подтискивал ладонь под чуть приподнявшуюся на миг тощую Мариину валторну – так тебе повыше, ловчей, лучше будешь видеть дорогу; мягко, влито сидела Мария в горячем его ковше, светло улыбалась.
«Ну, бабы!.. Ну-у, нар-родец! – карающее косился Иван на Марию. – Нет бы послать с верхней полки – лыбится майской ромашкой!»
Иван не мог понять природу их отношений. Когда молодые дурачатся, куда ни шло. Молодым вроде по штату положено. А Петро! А Мария! В их ли лета?!
«Этот всё с женой наперекоску пустил. Отрастил мордень… Решетом не накроешь… Доблудит последние деньки, отряхнётся да и дальше. Разнепременно дальше! А ты-то что?»
Мария занимала Ивана как предмет пристального наблюдения. Со скуки не тем ещё займёшься! И из своих почти месячных наблюдений вывел: «Бабы везде одинаковы. Что наши… что здесь… Вот ты… Какая-то контуженная… Залучила перекормленного импортного дергача[45] – всю себя забыла! Дни-ночи, дни-ночи с ним! А наварец, позвольте узнать, какой? Отвечаю: ноль целых пшик десятых. Стариковские шашни с минусом. В убыток. Лавка уже четвёртую неделю закрыта. Таскаешься, походная дамочка, где чёрт приведёт с этим завозным боровом. Откуда взяться прибытку? А можь… А можь, то и будет прибытку, что подолом поймаешь?»
Иван тоскливо морщится.
Уныло переносит взор на дорогу.
Ровная, бархатная дорога быстро утомляет. Чугунеет голова, валится в сон. Иван послушно опускает лицо в уют скрещённых по верху переднего сиденья рук.
Душно…
Сразу не засыпается…
Ему хочется посмотреть, что ж там такое впереди на дороге может быть диковинного. Он тяжело подымает голову – никак не может подняться выше стариковских кофейных морщин на изогнутой цыплячьей шее.
Иван всматривается в эти близкие морщины, неуверенно привстаёт и с тугим изумлением впивается в спящего с открытым ртом на переднем сиденье отца. Отец спит, вдавившись в спинку; уронил набок крохотную, лысую, как гирька, голову.
«Так из-за этого стареника мне ни лешего не видать впереди?» – полусонно, мякло ворочает мыслями Иван и под их погибельной тяжестью помалу опускается.
Душно…
Воняет машиной…
Воняет старым потом…
Натужно надвигается Иван на старика, по-собачьи шумно нюхает шею. Запах шёл от отца.
«Да-а, всё старичьё не французскими вонятками[46] срезает…»
Раскинув вялые руки, Иван откидывается на спинку сиденья, не пускает из виду отца.
«Нянько… нянько… Ласково как…»
Боялся сознаться самому себе…
Чётвертая неделя на отходе. А в его душе ничего сыновьего не шевельнулось к отцу.
«Ешь, пьёшь, разговариваешь… Ничего родственного, ничего сыновьего. Будто с дядей говоришь… Лишь тебя не дядей – няньком зовёшь…
И только потому, что так надо.
Ну зачем было вытягивать нас сюда на месяц? Перед поездкой думалось, и в самом деле не хватит месяца наговориться-наглядеться. А поздоровались – путём и говорить-то не о чем. Так бы по-хорошему в три дня можно было впихнуть всю эту катавасию… Три дня вплотно посвиданничали и заказывай, отче, отвальную! А то жди в маятке полный месячище. Выше визы не прыгнешь!
Конечно, кто ж станет спорить, не тот родитель, кто родил, а тот, кто воспитал, кто поставил на ноги. Ты, старче, нас не растил… Да и что нас растить? Не помидоры, не картошка… Сами росли! Ты ничего своего не положил ни в меня, ни в Петра. Но мы хлопцы непромах, своего не просидим. И без батька вымахали эвона какие! Когда ты при встрече спросил Петра, где это он вымахал такой, он с усмешкой ответил: на печи дошёл.
Так что, нянечко, мы оба дошли на печи. Ты тут вовсе ни при чём. А раз так… Сердцу не укажешь. Сыновье чувство не воротничок, не пристегнёшь…»
Долго, невидяще всматривался Иван в пристежной накрахмаленный воротничок, тесно, до пота, обжимавший отцу шею; с сырым, потерянным вздохом перекинул похоронный свой взгляд за окно.
Как-то разом, стеной, кончился, будто обрубился, лесок, и по бокам холёной дороги богато размахнулись картофельные поля.
Поля лились белые. В цвету.
Мягчел, отходил на них душой Иван…
«Долгохонько жмут холода. Поджимают… Край по всем меркам сибирский; лето, летнее тепло вбирается всего в два неполных месяца. Из фруктов ничего своего, всё с привоза. Зато… Как же быструшко картошка растёт. При нас уже сажали… Мы с Петром помогали отцу сажать за двором. Уже наросла до колена!»
Не верил Иван глазам своим, когда увидал картошку у отца в кладовке. Длиной с пол-локтя! Не поверил, думал, нутро дуплястое. Развалил лопатой – плотная, как репка!
«С виду на поле такая же, как и у нас. А там, в земле…»
Картофельные поля сменились пшеничными.
Такими же ухоженными, нарядными.
Вдалине выступали, подымались птицами один за одним элеваторы.
– Рай идёт! – разбуженный Ивановым вздохом, восхищённо-ласково проронил отец, щурясь на катящиеся навстречу под сухим солнечным ветром тугие, гривастые державные волны молодой пшеницы. – Землица у нас, ядрён марш, сильная, родючая… Не поле – кошёлка с хлебом!
Иван не убирал твёрдых глаз с буйства сытой нивы.
Думал своё:
«Поля у вас в чистоте. Богатые. Ничего не скажешь. Да под ветром ходит в них пшеничка наша. Родом с Украины. И подсолнушко смеётся наш, пустовойтовский[47]…
Нищета выпирала мужика из родового гнезда.
Не в последней ли овчине вёз он в чужестранье надежду, что спустя лето-другое, вернётся при капитале, искал работы любой, абы денежно было; другой же тулупный мужик, основательный, прочный, держался за землю мёртво, как вошь за кожух, уверенный, что земля мать, подаёт клад, и, не представляя выхода из нужды без земли, и таких была большина, уходил из дома со своими семенами пшеницы.
За пустяк, всего-то за десять долларов, – в когдашние времена это, может, были и деньги, а по сегодняшней цене на эти на десять долларов разве что и купишь два входных билета в славянский рабочий дом, что-то вроде клуба, где за борщом да за варениками досталь наберёшься политики от погорячливых ораториков, встретишься с дорогим гостюшкой, с закарпатцем ли, с полтавчанином ли (Петро с Иваном были там на встрече), погорюешь на проводинах кого-нибудь на пенсию, начитаешься газет, книжек с Родины, до слёз наслушаешься да напоёшься русских и украинских песен, – за десять те долларов в эмиграционную горячку, в начале двадцатого века, отламывали приезжанину гомстед, шестьдесят четыре гектара дикой чащобы, болот.
Осваивай! Подымай целину, тулупный мужик! Разбивай поле!
А чем?
А как?
Власти на глупые вопросы перекатной голи не отвечали.
Ты мечтал иметь свою землю, много земли, ты получил землю – так разворачивайся ж живей. Дважды лето в году не бывает. Умри, а спеши вспахать в первые три года пятую долю надела. Выстрой, выведи в эти три года дом, хлев. Иначе, если не будет всего этого, ты лишаешься права на гомстед.
Закон есть закон.
И приезжанин, не имея ни скота, ни инвентаря, ни крыши, просился в работники к соседу.
Благо, сосед приехал раньше, немного обжился, завёл уже кой-какой инвентаришко, свой у него домичек. Находился уголок у соседа и приезжанину, покуда тот не подымал свою хатку наспех.
А не пускал к себе внаймы сосед – без продыху день и ночь лепил соломенку, жалкую, какую-то виноватую, принизистую и всё-то в ней: дверь, печь, окна – мало, тесно всё, потому что не забыл ещё, как у себя дома платил подать и за высокие двери, и за просторные окна; хотя и знал, что того порядка здесь нету, да сомневался; есть ли, нету ли, а выстроишь – они с порядком и подладят; так спокойней уж сразу делать, чтоб под подать не подпадало, и он делал, сам того ещё не подозревая, инстинктивно готовя себя к унизительной, просительной жизни, к нелёгкой доле чужака – в маленьком доме жить маленьким людям; эти маленькие люди тут же наваливались сводить леса, чистили место, впрягались мужик с бабой в плуг…
И ложилась в новую чужую землю наша пшеничка.
С годами поднялась пшеница в гору качеством, вышла, сильная, твёрдая, на широкий мир, а человек при ней, напротив, помельчал, в долларовой суетне помельчал.
Иван даже не мог и представить, что бы делали люди, населяющие этот край сейчас, приедь они сюда первыми переселенцами.
Впряглись бы в плуги?
Может быть…
Но кто бы тянул? Народушко кругом всё меленький, хиловатый, мяклый.
Отчего?
Отчего он сделался такой? Он что, нёс Антеев[48] крест?
И не давала ли этим людям силу родовая земля, а уйдя с неё, стали они мелеть? Чужой хлеб в горле петухом поёт… Чужая сторона и вороне не мила…
Может быть, ошибался в своих мыслях Иван?
Может быть…
Добре поколесили Головани по Канадочке.
Однако не купили-таки Петру пальто.
Пришлось шить на заказ.
Шатнулся старик к знакомому закройщику из Белок.
Глянул закройщик сверху вниз на великанца Петра и, и в почтении сложив руки на груди, обомлело ахнул:
– Вылитый Иван Сила![49]
Петро в смущении потупился:
– Наскажете… Однако весёленький перфект…
– Вот именно. Веселенький! До сблёва наостобрыдло мне шить на тутошних гномиков. Наконец-то я увидел настоящего мужика-гигантца! Праздник глазу! Отлитый Иван Сила! И откуда такие просторные в теле берутся? Только из Белок, дорогый земляче! Другие в наших Белках не водятся!
Подорожником легли на душу старому Голованю эти милости, и он лишь для видимости возразил:
– Ну-ну-ну! Не хватаешь ли лишку?
– Ничуть! Это ж в самой сути лежит, дедо! Вспомните, что в гербе наших Белок? Виноградная лоза да ветка дуба. Ду-ба! Вот и получите! Иван Сила!.. Ваш Петро!.. Дубы! Тем и славна наша Русиния…
25
В какой народ придёшь, такую и шапку наденешь.
Доброго вола в ярме узнают.
С того самого дня, как подарил старик трембиту Гэсу на том условии, что каждый вечер Гэс будет на ней играть, чтоб старик мог знать, в какой стороне города находится сейчас внук и что с ним всё хорошо, Гэс играл каждый день исправно.
И каждый день, после телевизора, вечером, старик выходил во двор, садился в полотняное кресло.
Полулежал с закрытыми глазами. Ждал.
– Сыграй! Ну сыграй отходную. Иначе я не засну, – шептал в темноту, будто Гэс стоял рядом и мог его слышать.
Не случалось ещё вечера, чтоб старик не слышал трембиту.
Старик слушал трембиту…
Видел Белки, видел себя молодым, видел малых своих парубков, видел Анну, файну (красивую), гордую собой, своими детьми; слышал, как спрашивала она Иванка, начинавшего лепетать восторженно что-то своё, великое, детское, не постижимое ещё взрослыми:
«Ну что, что такое хочет рассказать куря квочке? Что?»
– Что? – вслед за молодой Анной повторил старик, настороже открыл глаза.
В один миг с прозвучавшим в ночь вопросом замолчала трембита, словно убоялась, что старик не расслышит далёкого ответа.
Тягуче прошла минута, вторая…
Старик оторопело вслушивался в себя, вслушивался в ночь, но и дитя, и трембита гнетуще молчали.
Почему? Почему они молчат?
Поёжился старик от этого недоброго тёмного молчания, несмело свободней лёг в качалке на спину, отрешённо уставился на небо.
Частое сеево звезд дрожаще прорастало, катилось белыми огнями с чёрной вышины. Ночь холодила щёки, удивление раздвигало, округляло глаза.
«Постой, деду, а когда ты в последний раз видел звёзды?»
Вопрос прозвучал в нём нежданно. В самом деле, когда?
Старик стал припоминать, когда ж это событие было у него в жизни, и чем долее он думал, всё дальше, туда, в молодость, бежал клубочек. Было всё то, когда ещё гулял с Анной, когда целовал свою Анну при месяце, что золотым парусом летел по голубому льду.
«Как давно… как давно… Здесь уже сколько… А так и разу не видал тутошних звёзд… И как вас, белянки, считать? Свои? Чужие?»
Он даже привстал на локтях, пригнетённо, утраченно всматриваясь в небо, уже завёрнутое тучами, и ни божьей зги не видел; тьма была настолько крутая, тяжёлая, что почти чувствовал невозможный её груз на плечах своих, сухих, слабых.
«Прожить жизнь и не видеть звёзд… Разве такое может быть?»
Утром к Голованям нагрянула Мария.
– Сёгодни ты у меня, як лялечка! – воскликнула баба Любица, целуя дочку. – Хороша-а!
– Не скажите, мамко, – добродушно-лениво засомневался Петро. – Перебор полный! Какой, – повернулся он к Марии, – ну какой чёртушка тебя только и разряжал?! – Подумал: «Расфуфырилась, циркашка!»