Подкарпатская Русь (сборник) Санжаровский Анатолий
Наваливалась беда – с горы на гору трубила трембита, оповещала о беде, звала мир в помощь.
В молодую пору исходил старик со своей трембитой всю Верховину, пас овец панских и никогда не разлучался с трембитой.
Все голоса, все звуки Верховины забрала трембита в себя; и не было старику дороже посланницы оттуда, из молодой, чёрной и всё ж по-своему радостной жизни.
Годы, годы…
Вы прокатились вешним потоком с кручи…
– Тогда, там, у нас в Белках, были мы нищие, – тоскующе, с придыханием выталкивал из себя старик слова, тяжёлые, обвинительные. – Но мы были людьми, на чужу беду откликался всяк бедак. Подсоблял как мог. Тута же мы заросли сытостью, безразличием. Люди давнушко померли в нас и случись что с кем, кликни кто в помочь – ша, на дурничку не проедешь! Поплотней замахиваем шёлковые шторы на своих норах, выключаем свет. Нас нет дома и век не будет!
– Дидыко! – с нарочито солидным укором всплыл Гэс. – Да не клевещешь ли ты на наш шайтанский филиал рая?! За таковские речи могут и против чёлки угладить.
Старик молча взял Гэса за локоть, потащил по лестнице наверх.
– Куда? Зачем?
– Вопросы на потом.
С бегу настежь распахнул старик единственное окно в Петровой комнатёшке, выставил на простор трембиту и изо всей силы, что ещё сберёг в нём Бог, стал играть, багровея от натуги.
Играя, остановившимися глазами, немигаюче пялился старик на дом напротив и движением головы неотложно требовал, чтоб и Гэс последил за тем домом.
Гэс добросовестно вытаращился на окно, совсем близкое, всего-то через пыльную узкую уличку и увидал, как из-за сбитой к краю бледно-розовой, без цветов, шторы воровски вывалилась половина старого лица и тут же удёрнулась. Спустя мгновение шторы глухо, закатно затянули окно.
– Ку-у-у-ум, – упавше потянул старик в ещё качавшиеся шторы на окне. – Какого ж ты лешего таишься? Я ж утром в гости кликал. Сыны у меня!.. Приди забери брынзу. Лизка передала. А то выкину псам!
Тяжесть успокоила своим весом шторы.
Перестали шторы ходить. Затихли.
– Видал! – тыча в кумово окно, расшибленно пальнул старик. – Идолова заокеанщина! Кум куму боится показать нос. А ну кум в беде! Как же к куму пойти?.. А я с ним у одного пана в Белках овец стерёг. В соседях жили… Вертелись, как береста на огне. Вместе парубкували, с одной на двоих тайстрой[23] качнулись на заработки. Вместе уже тут, в канадской стороне, бедовали… Хва-а-атили ж мы горчанки… Как вспомнишь, сколько сидели на снегу[24]… Поначалу всяку беду ломали пополам. А потом уже, как залучшело, как стали подыматься на боеву ногу – дальшь, всё дальшь друг от дружки… Дома рядом, через уличку. Да мы как далеко один от одного! И эта уличка уже и не уличка, а государственная граница. И живём мы в разных с ним в государствах, говорим совсем на разных языках. На разных! – в осудительной тоске подтвердил, почти выкрикнул старик. – На свой манер переплела нас чужина. Растеряли, раструсили мы здесь всё людское…
Старость многоговорчива.
Головань не выпал бы в исключение, пригнетённо не зазвони где-то внизу, у входа, телефон.
К телефону подходил только старик, так уже велось в этом доме, и старик, панически всплеснув руками, дёрнулся на звон.
Звонил знакомый доктор, брал недорого, оттого и самый дорогой Голованям. Во всякий крайний случай именно этому доктору Головани несли свои болячки.
Выяснив, что старик совершенно здоров, доктор, по совместительству и мастер солёного слова, цветасто выругался. Оказывается, весь день гнали ему звонки, всё допытывались, в каком состоянии доставлен в больницу сам Головань. Очень удивлялись, когда им отвечали, что никакой Головань в больницу во весь день не поступал.
– А вы им скажить, ежли ещё названивать кто увяжется, Головань не помирать – жити, жити Головань собрался! То тогда он помирал, как сыны были Бог знай где. Но теперь-ше! Приехали сынки! По-людски, от души звал тех чёрных звонкарёв на забаву. А они прими за больного. Носа даже не кажут, жмутся. А ну и в сам деле снова тяжко захворал, подмогай ещё чем… Первый раз за всю тутошнюю жизню-ку я такой добрун, зову к себе за стол всякого русина. Приходьте ж и вы…
Доктор сказался занятым. Не пришёл.
Однако без гостей со стороны не обошлось.
18
Что ты имеешь, то ты и есть.
Где нет хороших стариков,
там нет хорошей молодежи.
Спустя с час после докторова звонка – застолье набрало уже самую силу, – наявились три ветхих старца; тихие, ненадёжные в этой жизни, оттого подпирался каждый долгой палкой, похожей на ту, с какой ходят овчары по карпатским полонинам.
Неуверенность, вечная виноватость толклись в вытянутых апостольских лицах.
Кривой старик, тащившийся первым, завидев в красном углу икону, тут же повалился на колени, летуче кинув на улыбавшегося из-за стола Голованя-старшего благодарный, торжествующий взгляд, стал молиться; шедшие вслед тоже помолились с колен.
– Привезли, привезли-и сынки иконку, – благостно, воровато-восторженно запел кривой старик, подходя ближе к столу и кивая на угол, – при-и-везли-и…
– Привезти-то привезли, – рисуясь внутренне, отвечал Головань, наливая в напёрсточные стакашики. – Только, кум, ежли б бык не выдавил тебе глаз, ты б разглядел, что то за иконка. То ж все наши Белки!
Кум качнулся было из-за стола уже, желая удостовериться, что ж то такое на самом деле, но Головань поймал его за локоть, вставил в сухую дроглую руку напёрсточек.
– Спервухи причастись. А то на тверёзый глаз всё одно не разберёшь.
Опрокидывались стаканчики, стучали вилки, пустело в тарелках…
Все вроде работали.
Однако работали как-то чересчур чинно, потерянно, пожалуй, даже несколько насторожённо. Не было той широкой славянской удали, когда под добрую вьпивку работается за праздничным столом в охотку, на верный износ.
Это вдруг обидело прижимистого Голованя.
Навалился он усердно подгонять гостей.
– Ну что ж ты, кум, так плохо ешь? – накатывался на Юраша, кривого старика. – Ешь, ешь, не жалей, как дома! Ешь, кум, на здоровье. Бери, бери вареники!
– Спасибы. Я уже и так десятый ем.
– Да не десятый, а пятнадцатый!
Кум коротко улыбнулся и всё равно рвения в еде не прибавил; всё так же печально-бережно взглядывал по временам на угол.
«Кривой, кривой, а своё нутром видит!» – перехватив щемливый кумов взгляд, подумал Головань.
Потихоньку снял рамку, как дорогой дар поставил перед стариками на стол, прислонив верхом к выпорожненной бутыли.
Пустил на проигрывателе «Верховину».
Притихло всё застолье, смято молчит, и неловко сделалось всем отчего-то смотреть друг на друга, будто все они, собравшиеся тут, виноваты перед этой заветной песней: никто не подымал глаза, всяк был с самим собой наедине, наедине со своими отважными мыслями, наедине со своими просторными мечтами, чьи крылья развязала эта песня, и были они далеко-далеко, были в том лазоревом краю, про который пелось – сами в неволе, хоть мечты на воле…
– Это ж каким надо быть человечищем, чтоб так…
У кума ещё красен, тяжёл единственный глаз. Кум просительно уставился на Петра, мол, подтверди, что вот только такие великанцы, как ты, и могут писать экое диво.
Петро, сидевший напротив, встал, обогнул застолье, навис над кумом горой, тесно продёрнул поленную ручищу меж тощенькими стариковскими плечиками, щёлкнул по карточке в центре рамки:
– Не обязательно быть как я… Довольно и такого. Это ж сам Михайло Машкин!
Неверяще, разочарованно косится кум на худого, подбористого дирижёра перед хором на берегу Боржавы (за цветастой, нарядной подковой хора колышатся хлеба, синеют горы), совсем упало вздыхает: не-е, этот мослак – щека щёку ест! – про Верховину так не напишет.
В судьи тянется к карточке второй дед, близорукий кряхтун, что пришёл с кумом.
В час по слову отстёгивает:
– Какой-то, ей-пра… несвалимый ваш этот Машкин. С добрыми капиталами подсыпались к нему, продай только «Верховину» свою сюда – наши гимном своим горели тут сделать! – ан ни в какую. Упёрся столбом. «Песню, – говорит, – у нас поют. Стало быть, песня уже наша. Не моя. А я чужим не торгую». Видал… Он что, богаче Рокфеллера?
– Богаче! У нас любой богаче Рокфеллера, потому как у всякого верховинского русина есть Родина. А Родину никакому залётному рокфеллеру не купить.
Головань-старшой торжествующе выставил указательный палец. Каково полоснул Пётрушка мой!
– Что ему ваши мильоны? – раздумчиво продолжал Петро. – К своей песне Михайло шёл через Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд. Его лагерный номер знаете какой? 119367565! Был тогда Михайло ещё подросток. И всё то, какие он там мки выстоял, и всё то, что с ним делали в тех концлагерях, ни за какие мильоны не выкупишь у сердца… Через много лет после войны пригласили Михайла на встречу узников Бухенвальда. Вспомнил Михайло про лагерь – тут же придавило горе: отнялась речь, три месяца не говорил… Кто знает, может, вином бил Михайло в себе прошлую военную беду, паленкой сковыривал с души свою концлагерщину… А то… Живая душа требовала выхода, и Михайло давал выход; случалось, отплясывал с братаном на столах в ресторанах ужгородских. А то – это уже в Белках, у меня на глазах – взял в буфете две бутылки русской, перекинул разом в два бокала. Бокалом в бокал стук: «Будь здоров, Машкин!» Без передыху высушил целый литр! Закусил рукавом и бегом во дворец: его ансамбль давал концерт самому Кенту[25], кончался перерыв… Добре выпивал… Только разгерметизирует одну бутылочку, смотришь, уже хлопочет над второй… Понесла малого водка, крепко понесла… Вот такой он, Михайло Машкин, разный, нескладный… Зато весь до донца наш… Не разменялся на золотые посулы…
И старые слезливые глаза горделивей, сердечней глянули на серьёзного на карточке Михаила, хрупкого, тоненького, как та хворостинка, что взлетела у него в руке вместо дирижёрской палочки.
– Деды! – отрывисто ухнул Петро и смолк, не зная, как подступиться к тому, к чему подступался, и, махнув рукой, – а-а, как скажу, так и скажется! – Деды! Я что-то нипочём не вбегу в толк… Тут, – ткнул круглым, как репка, пальцем в пластинку на диске открытого проигрывателя, – про счастливую долю Верховины. Это, если хотите, наш гимн. Позывными из этой песни начинает свои передачи верховинское радио, радио нашей Русинии. А вы заходились, чтоб это был ваш гимн. Не-е… – Петро повёл перед собой из стороны в сторону одубелой, наливной ладонью. – Гимны нам петь разные…
– Нет, сынку! – занозисто возразил отец. – Ты подчистую не прав! Что ж ты по живому отрезаешь нас от своей земелюшки? Сюда согнала нас вековая беда. Тутошние песни чужие нам. У нас с вами, сыну, песни однаковые… Верховинские…
Кум степенно поднёс к самому глазу рамку.
Рядом с Михаилом дыбились, сверкали с карточек знатные, на четыре стеклянных этажа, школа, универмаг; радостно, сочно смотрели из весёлых садов дома, молодые, царственно-роскошные, в рассыпанных по лицу, по фасаду, зеркалах-блёстках с кулак тщательно вмазанных в штукатурку средь радужного многоцветья мелких поделочных камней, красных, изумрудных, зелёных, голубых, коричневых, белых; размахнулись, широко проплёскивались меж кудрявых садов улицы, прямые, в глянце асфальта.
– Невжель в Белках такая правда? – вшёпот спрашивал себя кум, напряжённо, тягуче сбоку всматриваясь в карточки единственным глазом. – Может, тут столько правды, как в решете воды? Я ж помню… В грязюку на самодельных ходулях разве что и пройдёшь… А это… А это наснимали где в другом месте. Пропаганда…
– Попал, как слепой на стёжку! – победно вскричал Головань-старший, будто это он вчера из Белок. – Эк куда полез! Диковина, ядрён марш, ему асфальт! А вот это тоже пропаганда?
Кум долго, водянисто пялился, куда ему показали.
На бронзовый бюст.
Недоумевающе отстранился.
Снова подался к рамке.
– Невжель Юрко?
– Юрко, Юрко, – с ласковым, скользким смешком подсказал Иван. – Юрко Юрьевич Питра.
– Кум! Да он не со мной ли за свиньми ходил! – сражённый догадкой, пролепетал кривой старик.
– То ты, хлопче, ходил с ним за свиньми. А я был повыше вас в должности, – не без грустной иронии отмежевался от такой компании Головань-старший. – Я за овечушками надзор держал.
– Да Юрко был всех нас молодьше, в моём подчинении даже состоял, в подпасках бедовал батрачок, – торопливо, озарённо сыпал слова кривой старик, разгораясь, расцветая. – В Белках что, всем свинопасам памятники ставят?
– А раз заслужил человек… – На полгостиной раскинул Петро руки. – В самой Москве по съездам да по сессиям казакует. Как же! Верховный депутатища!.. Пять раз встречался с чумовым кукурузником Хрущёвым! С самим Брежневым пил собственную сливянку[26]!.. Сам гнал…
– Погоди. Не пылуй[27]! – отшатнулся сиротливо кум. – Везде Питра да Питра… Да-а… Лежачий камень мохнатеет. Он что у вас, Питра-то, Богом сейчас работает?
– Пока кукурузоводом. Звеньевой… По сто центнеров зерна ломит на круг! Лауреат государственной премии… 416 рублей 67 копеек отхватил! Три ордена Ленина… Дважды уже Герой Труда. За такое у нас при жизни полагается памятник. В Белках работает музей Питры. В цене хозяин земли.
– Хо-зя-ин! – с сарказмом, надрывчато процедил по слогам кум, пустив в свой голос всю стариковскую жёлчь. – Да он такой же хозяин земли, как я хозяин солнца!
Неожиданно выворотившееся сравнение глянулось самому куму.
На волос смягчился кум. Задумался.
Развела судьба двух свинопасов.
Один остался голодом кормиться.
Другой качнулся за океан принимать у умирающего деда ферму.
Тому памятник при жизни.
Этому…
Всю жизнь бился как рыба об лёд. Вёл концы к концам. Спустил с молотка всё под метёлочку Не выдержал, продал ферму. В бесславье добирает деньки свои живые.
Как же можно так разориться?
Деду, получившему надел в «эмиграционную горячку» в начале века, несахарно было. Надел лесистый. Чем обрабатывать? Скота нет. Инвентаря нет…
С таким же горемычным соседом-переселенцем дед сам поначалу впрягался в плуг, распахивали свои наделы…
Умирал дед, просил не продавать ферму.
«Не продай, сам бы уже давно ушёл спать до земли… Ехал, думал поймать Бога за бороду. А поймал чёрта за хвост…»
– Хо-зя-ин… – всё так же по складам мстительно тянул кривой старик, и эта издёвка, этот сарказм направлялись не далёкому Юрк из детства – слались самому себе. – За дело он меня тогда поддел… За дело… Соображай головой, а не черевиком. Не отдавай за пусто…
Кто был этот затаённый о н?
На старика обратились все с недоумением и никто, исключая Голованя-старшего и бабу Любицу, ничего не понимал.
А старику, считавшему, что с фермой он продешевил, лезло в голову, вспоминалось своё, как уезжал с надела на городское последнее житие.
Собрал в машину остатки своей кислой роскоши.
Тронулись.
Тут уже бывшее его стадо возвращается домой. Забило тесно дорогу. Ревёт. Чёрный бык с белым пятном на лбу, с фонариком, осмелел, вплотную подступился к машине.
Шофер дудит. А бык ни с места.
Упёрся рогами в радиатор. Не пущу!
Это стадо старик из своих рук пятьдесят лет кормил. Сам обихаживал. Сам доил этих коров. И вот они больше не его…
Мутный страх сжал старика. Заплакал старик.
А вечер уже. Темнеет.
Шофёр шатнул за плечо. Что ж хлюпать? У нас дорога дальняя. Дурная.
Смахнул старик накатившиеся слёзы, спустился к быку, погладил по лбу и деревянненько заколыхался за бровку дороги – с напрыгом всё стадо за ним. Довольное, доверчивое, мирное.
Вычистилась дорога; драпанул старик в обрат к машине.
То-олько на подножку – сшиб его чёрный бык, крепенько понянчил на рогах; и рад старик, что всего-то одним глазом откупился.
Тогда старик и окривел. И до сих пор считает, что за продажу фермы ему б и не так стоило влить.
– Хо-зя-ин, – судорожно цедил старик, наливаясь тугой злостью. – Хвалитесь… А где ж, хозяйко, твоя земля собственная?
– Земля там, где и была. На месте. Вся твоя. Только работай, как Питра, – ответил Петро.
– Земля твоя на месте, – ладил в тон Петру Иван. – Никто её на лечах не носит…
19
Голь бедна, голь хитра, голь на выдумку добра.
В разговор впихнулся Головань-старший.
– Не расстраивайся, кум, – говорит Головань. – Не твои то сани подламываются… Не твоя земля, не твоя и пашенка. Что об чужом язык бить?
Кривой старик оторопело расстегнул рот.
– Ка-ак – чужая?! Родился, возростал в Белках и – чужая? За тобой, пустячий фармалей[28], только и геройств, что родился да возрос. А потомочки куда ты запропастился? На годок отлучился? И вот до этой минуты вьётся годок?.. До-о-олгий, тюха-матюха, свился годочек. Выдали Белки тебе окончательный расчётушко, распишись в получении. – Не вставая, Головань дотянулся до холодильника и бухнул перед кумом на стол две большевесые кружалки брынзы в целлофановом пакете. – Вот и расчётец весь!
– Спасибы, Лизушка, – глухо прошептал старик, в сокровенной бережи притрагиваясь к верхней кружалке. – Спасибко, дочушка…
– Ты как Лизе докладувал? Напоследок своей брынзы пожевать – можно б и в отход идти?
– Говорил… говорил… Отлепись тольке… Репьях…
Было такое, просил старик Лизу, чтоб случаем пригнала домашней брынзы; говорил про брынзу, говорил, абы что говорить к моменту, а на самом деле выкруживало сказать другое, однако старик не настолько высмелел, чтоб и заикнуться про то, про другое; боялся, не станет делать того дочка, на смех не подняла б, а сам таки ж ехал провожать к самолету, взял с собой и побитые в носке топанки[29]; ещё в Белках сам себе сшил на молодую ногу, всё берёг; хотелось ему, чтоб походили в его топанках в родной хате, вокруг хаты, в саду, на огороде, в поле («Это всё едино, что я сам побывал бы вдома») и вернули; тогда б он в них уже спокойно мог отойти; в порту распустил молнию на сумке, нагнулся было достать топанки и передать Лизе – не насмелился. «А зря… Оха как и здря! Надо было отдать. Сейчас и мои топанки возвернулись бы из дома…»
– Э-э, куме! – перевалившись через стол, Головань тряхнул кума за слабые плечишки. – Ты что это как в воду опущенный!? Никак манит росу пустить? Не-е, куме… Поплакать мы тебе не разогрешим! Мы тебе домашней сливовицы! Сли-во-ви-цы! – тянул захмелелый Головань, ухая щедро, полно – с пупком! – в стаканы.
Блаженненько раскинув руки, кум отрешённо кивнул:
– Выпьем… – Насильно, мелко улыбнулся. – Выпьем за то, что… – и с близкой тоской во взоре глухо проговорил коломыйку:
– Заяц косив, заяц косив, лисиця згрибала, Павук метав у копицю[30], а муха топтала…
– Дойдёт черёд, выпьем и за твою муху, чтобушко лучше топтала. А зараз, куме, – Головань скользом толкался своим стаканом в поднятые навстречь стаканы, – выпьем за то, чтоб моим хлопцам понравилось у нас.
– А чего ж и не понаравиться? Не у тебя ли воз кленовых денег[31] да месяц праздников?
Майской розой легла лесть Голованю на душу.
– Месяцок не месяцок, – засветился молодецкой, томкой радостью Головань, – а не сегодня в обратный путь. Петруся! Иванко! В Вашей воле легковик, шофёрка, – коротко скосил торжественные глаза на Марию. – Поколесите по нашей стороне. Посмотрите, как оно тутоньки живётся-можется. А чтоб… – Головань остановился, давая своим молчанием понять, что скажет нечто важное, – а чтоб не чувствовали Вы себя тут бездомными сиротами, заране я объявляю перед живыми свидетелями… Люди мы простые, открытые. Всё-то у нас наружу… Я не вечный… Туда только и возьмёшь, что на тебе… Дам я Вам поровну на безбедные карманные расходы, дам почувствовать вкус буржуйской житухи. А там… Я не вечный. Объявляю перед живыми свидетелями, – обвёл рукой со стаканом усталое застолье, – всё своё… недвижь… отписую я, Петрик, тебе. Не в обиде будешь и ты, Иванюшко. Отдарю подарков дорогих… Возле пчёлки в медок… Вот так уж… Вот так уж…
Залпом выпил Головань.
Даже не поморщился.
Сел.
Выпили все.
Наступило неловкое молчание.
Никто не знал, о чём и говорить.
Тягучим взором Иван лениво обошёл гостиную, унылую, обставленную старой, поблёкшей мебелью.
«Нянько, нянько! Да у меня кабаны живут в сарайке по-роскошней! Откуда взяться твоим дорогим подаркам? Что у тебя за наследство? Вошь на аркане да блоха на цепи?» – и прыснул в кулачок своим пьяным мыслям.
– Вы уж, нянько, – заговорил Иван сквозь неудержимые смешки, что выскакивали из него звонкими камешками из опрокинутого кувшина, – Вы уж извинить мне мой вопрос… Люди мы простые, как Вы говорите… Извинить, завещание у Вас, случаем, не поэтическое?
– То есть?
– То и есть, что одни поэтишки дарят-завещают всем взаподряд небо, звёзды, солнце, луну, дожди, росы, туманы, закаты… Всё раздарили. Всё разбазарили эти винторогие козлы. Профукали даже Крайний Север. Как это, Петёша, у нас поют? – И, напрягшись, дурашливо загудел песню, с последней энергией в такт насаживая по столу кулачишком:
- – Мы поедем, мы помчимся
- На оленях утром ранним,
- Ты увидишь, он бескрайний,
- Я тебе его дар-р-р-рю-ю-у… Э-эге-е-ей!..
Отец остуженно выпрямился на стуле, сжал зубы – напухли желваки.
– Никакой я не стихошлёпец, Ванко, – смято возразил. – Я… И коли пожелает Петро, я скажу, что ж именно такое оставлю я ему…
– Нет! – примиряюще вскинул Петро громоздкую ладонь. – Отчитываться Вам, нянько, не перед кем. Как порешили Вы, так пускай и бежит.
«Расчётко мой верный, – с тайным блаженством подумал отец. – Попал в самую в точку! Наследство… Да вы ещё у меня подерётесь из-за этой кости! И большина окажется за Петром. Эна Говерлой[32] вознёссе! На тебя, Петрик, я и ставил карту. К тебе и подтирался, подлабунивался. И не промахнулся… Нашё-ёл старый, чем привязать вас к себе…»
– А тебе, – Петро повернулся к Ивану, – не вредно знать, что дарёному – тем более не тебе! – коню в зубы не заглядывай.
– Особенно, если зубы вставные.
– Юмори не юмори, а суетиться тебе нечего. Не твой воз, не тебе и везть. Он у нас, нянько, – Петро качнул головой в сторону Ивана, – смирняга, молчун. Из него и за мани-мани слова не выманишь. А что брякнул сейчас про наследство, так это не он. Сливовица!
Иван конфузливо уставился на отца.
«Верю, пусто у тебя, нянько, за душой. И всё одно, что ж ты ломишь поперёк обычая? Почему не мне, старшему сыну, завещаешь наследство?» – взглядом допытывался Иван.
Угадал отец вслух не произнесённый вопрос. Ответил медленно, твёрдо:
– Я, сынаш, своих решений не меняю.
– А разве кто-то заставляет что-то менять? – рассудливо отступился Иван, подумав, раз не идёт на откровенность батечка, не надо попусту сорить словами. Не последний же день, выжду я ещё свой час. Напустил безразличия в голос: – Не меняете, ну и не меняйте. Мне-то что до всех Ваших решений? – Стишил клейкий голос до мечтательного шёпота: – Мне б только… Позвонить бы скорей… А то телефон подорожает.
– Это почему же? – насторожился отец.
– А потому, что каждый год ваша Америка отдаляется от нашей Европы на двадцать пять миллиметров. Дальше расстояние – дороже разговор!
– А-а!.. – заулыбались все.
– Мне б только… – не отступался Иван. – Полнедели как из дому. А не могу. Соскучился… Как там хозяйка? Как Надийка?..
– Вторая его дочка, – пояснил отцу Петро.
– Поехали – была в родилке. Как там, не родила ль уже? А кого? Внучку? Внука? Невезучий я мастер дамских дел. Одни дочки. Внучка уже одна… Неужели и зятьёв замоет на мою стёжку? Интересно, кто там объявится теперь у Надийки? Мы с хозяйкой загадали… Найдётся внук – Надийке оставим дом в Белках, съедем с хозяйкой в Иршаву. В район. Там при заводе мне и квартирку сулят, и работёнку по сердцу. На грани я сейчас… Позвонить бы домой да на станцию, под Москву, где испытывается малое моё это золотце. – Иван вкрадчиво погладил вэдээнховскую свою медалишку на лацкане.
– Ты смотри! За чужой счёт он готов с самим Богом разговаривать! – громыхнул широким генерал-басом Петро. – Да ты что, хлопче?! Ты хоть знаешь, во что обойдутся эти твои звоночки через океан? Ты нянька по миру пустишь!
«Шанец мой растёт. Правильно я сделал выбор, – думал отец, любуясь, с каким больным рвением Петро отсаживал Ивана от дорогой телефонной побрехеньки. – Крепкий ты, сынашу, на крестьянскую руку сделан… Схватчивый… Трезво подступаешься к делу, считаешь чужи деньжанята… Ра-ад… Стереги, Петюша, стереги каждую мою мелочинку. Сёни она тебе чужая. А завтра уже твоя, под власть тебе завещанная… Крепкому хозяйству нужен и крепкой хозяин. Как ты».
А вслух отец мягкосердно сказал:
– Петрик, не пылуй. Да нехай и с Господом поговорит, абы соединили. За всё плачу! Нащупал Иванко тайность мою… Летучая мысль позвонить отсюда, из заморья, была. А вот так, чтоб снять трубку да заказать… До этого не добежал я, горелый пень. Услышать из дому словечушко… Какие тут деньги!? Плачу сколько вознадобно!
Придерживая под собой стул, старик перешёл в тёмный угол, наклонился к телефону на тумбочке. Заказал Белки, станцию.
Всё застолье слилось в угол, поближе к старику.
Ну как же. Сами Белки будет говорить!
И только Петро, вздохнув, тяжело пошёл к двери.
– Да ты куда? – опешил Иван. – С домом поалёкаем! А ну возьмёт твоя? Хоть одно словечко ласковое кинешь через весь Атлантический океан!
– Не одно… Все мои ласковые слова она уже слышала, – потускнел Петро. – Так что, увы и ах, сказал товарищ монах, ничегошеньки нового. Дай месяц от неё отдохну как душеньке угодно… Переговори сам. А я… Передай общий пролетарский привет. То… сё… Пойду я… Дела… «Мустанга», – глянул на Марию, – надо посмотреть. Глохнет на ходу что-то…
И Марии:
– Как посигналю – всё готово. На выход, автоледи! Я жду…
20
Не всякие следы ветер песком заносит.
Мила та сторона, где пупок резан.
В томительном ожидании звонка тягуче толклись на одном месте минутные стрелки стенных часов. Всем казалось, часы стоят, всю вечность стоят, и только равнодушный стук часов удерживал всех на своих местах. Всё притихло.
Всё виновато присмирело перед далёкими Белками. Всё ждало, ждало в нарастающем напряжении. В собранном, в цепком молчании уставилось всё на глянцевито черневший с тумбочки, покрытой расшитой накидкой, телефон.
«Боже правый, – судорожно думал старик Головань, – что ж за диковинка эта красная коробочка с кнопками? Без языка говорит с кем хочешь, слышит без ушей… Вот зазеленчит – слухай, Иване, сами Белки! Молодчага Иванко, намечтал позвонить. Просто так всё. А сам я до того во всю жизнёнку не доехал… А!.. Какую силищу дал человек телефону! Тут спроси – с того боку грешного шара быстрей молнии несут ответ. Диковинно… По горам, по болотам, по океанскому дну ходят слова, встречаются, расходятся… Как они расходятся там, на дне?»
Зазвонил телефон.
Пронзительно потребовал к себе внимания.
Будто подброшенный вскочил Иван. Схватил трубку.
Со станции сказали, что испытания его сеялки начались. Первые результаты обнадёживающие.
– О! – вскинул Иван палец. – Обнадёживающие!
Старики уважительно закивали головами.
Иван гордовато положил трубку.
И едва коснулась она рычажков, полоснул звонок.
Иван снова взял трубку.
Разом, точно пыль под веником, поднялись старики, застывше, уважительно сгрудились вокруг Ивана. Негоже сидеть да ещё врозваль, когда сами Белки говорят!
– Алё! Алё! – кричал в трубку Иван. – Алё!.. Иршава? Иршава! Иршава!!..
– Добры дзень, дорогый пан. Вас слухае Варшава, – сквозь шумы, трески продрался далекий медоточивый голос.
– О чёрт-мать! Что они! – Иван замолотил по кнопке. – Эй! Кто да ни будь! Станция!.. – И, услыхав заспанный сухой голосок, взмолился: – Дивчинка! Да что ж вы мне заместо Иршавы суёте Варшаву?!
– Чюточку-минюточку, – старательно ломая наши слова, попросила девушка с междугородки. – Сэчас исправим Варшаву на Иршаву…
Чужие придавленные слова, взвои, стоны, щелчки тесно толклись в трубке. Не было никакой надежды пробиться к дому сквозь эти тяжёлые помехи.
Иван обречённо поднёс трубку к старикам.
– Послушайте, что деется в мире… И грозятся, и лаются, и плачут, и мирятся… Чокнутый мир!
Старики, в мёртвом молчании кивавшие головами, дрогнули в испуге: вовсе неожиданно вывернулся из откатывавшейся, затухавшей трескотни Маричкин голос. Уверенный, ясный.
– Алло.
– Маричка! – крикнул Иван. – Дочушка! Здорово!
Молотил он торопливо, боялся, что чужие шумы снова накатятся, толсто накроют, забьют её голос.
– Привет тебе, дочушка, из потустороннего мира! – ляпнул он не думая и покосился на стариков.