Зал ожидания (сборник) Гельман Юрий

– У Димы от меня секретов нет, – вставила Людмила.

– Есть, – выдавил из себя мальчик и опустил голову.

– Сыночек! Что я слышу!

– Не обижайся, мамочка!..

Наступила пауза. Людмила достала из сумочки носовой платок, промокнула глаза. Ирина с Андреем терпеливо ждали, глядя в сторону.

– Так что же вы хотите? – спросила, наконец, расстроенная женщина.

– Мы хотим, чтобы ваш сын просто пообщался с Джесси, – ответил Андрей. – Если вы не против, мы могли бы это устроить прямо сейчас. Вы сами подождете где-нибудь в фойе, Диму мы подкатим к воде, а потом выпустим в бассейн Джесси. Вообще-то все дельфины у нас находятся в другом месте – в жилом отделении, так сказать, а не там, где они выступают.

– Я понимаю, – сказала Людмила. – А как долго эта… как выразиться… беседа с дельфином может продолжаться?

– Этого не знает никто, – ответила Ирина. – Можем только твердо пообещать, что с мальчиком ничего плохого не случится. Это мы гарантируем!

– Ну, хорошо, – согласилась Людмила. – И постарайтесь, чтобы мы ужин не пропустили.

* * *

Мальчика аккуратно сняли с коляски и посадили на край слегка шершавого белого помоста. Худенькие, едва загорелые ножки он опустил в воду. Рядом, на корточках, устроилась Ирина с ведерком рыбы.

– А можно будет мне покормить Джесси? – спросил Дима.

– Обязательно! Думаю, она не откажется.

– А она не укусит?

– Нет, что ты!

– А когда Джесси приплывет?

– А она уже здесь, – ответила Ирина, показывая рукой в противоположную сторону. – Она почти минуту плавает вдали от нас и почему-то не приближается.

Вернулся Андрей.

– Представляешь, Ир, – сказал он, – они все хотели плыть к нам!

– Выходит, она им что-то рассказала! Посмотри, она кружит там, вдали.

Андрей взял в руку свисток и подал дельфину сигнал приблизиться. Джесси показала из воды голову, посмотрела в сторону тренеров и снова нырнула.

– Похоже, нам с тобой нужно отойти от мальчика, – решил Андрей. – Она не хочет, чтобы мы мешали. Оставь ведерко, и вставай.

– Не бойся, Дима, – сказала Ирина, подвигая ближе к нему ведерко, – мы будем рядом.

Она выпрямилась и вместе с мужем отдалилась от мальчика вглубь сцены, на которой обычно они проводили часть представления.

– А я ничего и не боюсь, – ответил Дима. – Только вот плавать не умею…

– А плавать тебе, возможно, и не придется. Просто сиди, как сидишь, и чувствуй себя свободно и раскованно, как дома. И смотри, что делает Джесси.

– Хорошо, я постараюсь.

Заметив, что тренеры отошли в сторону, Джесси начала осторожно приближаться к помосту. Вначале она сделала два круга по периметру бассейна, оставляя над поверхностью голубовато-зеленой воды только спинной плавник, и, наконец, остановилась в нескольких метрах от мальчика. Высунув голову из воды, Джесси стала пристально всматриваться в лицо Димы. Он сидел на краю помоста и, как зачарованный, не отводил взгляд от дельфина. И только руки слегка развел в стороны, будто за что-то извиняясь. А Джесси с монотонной настойчивостью ныряла и появлялась снова, то одним глазом, то другим изучая щуплую фигуру мальчика, который по-прежнему сидел, как изваяние, и боялся пошевелиться.

Так продолжалось несколько долгих минут. Наконец, Джесси высунулась из воды на половину своего мускулистого туловища и, раскачивая головой из стороны в сторону, снова нырнула, падая набок и поднимая в воздух миллионы брызг. Потом еще раз покачала головой, и еще раз нырнула. По трибунам катился усиленный пустотой оглушительный плеск воды. Афалина повторяла этот странный ритуал до тех пор, пока на лице мальчика не появилась улыбка.

И в тот самый миг, когда губы ребенка зашевелились, Джесси подплыла к нему вплотную и уместила свою прекрасную морду прямо на помост рядом с ним. Ее рот ощерился в дельфиньей улыбке, в пронзительно умных глазах заплескалась радость.

Преодолевая страх, мальчик дотронулся ладонью до головы дельфина. Кожа афалины оказалась удивительно шелковистой. Потом, когда Дима убрал руку, Джесси соскользнула в воду и принялась на безумной скорости носиться вдоль стенок бассейна, выпрыгивая и ныряя бесчисленное количество раз.

– Смотри, смотри! – Ирина толкала мужа в бок. – Она ожила, видишь?

– Конечно, вижу! – ответил Андрей.

Он снова подал сигнал приблизиться. На этот раз Джесси послушалась и подплыла к тренеру.

– Ну что, что, моя девочка! – Ирина опустилась на колени, протянула руку и потрепала свою любимицу по морде. – Ты пришла в себя, да?

В ответ Джесси развернулась, легла на спину, демонстрируя свой белый живот, и «захлопала» плавниками.

Андрей присел на корточки рядом с Димой.

– Малыш, – спросил он вкрадчиво, – можно нам с Ирой узнать, что ты загадал вчера, когда поймал мяч? Я полагаю, в этом и состоит твой секрет от мамы?

– А зачем вам? – после паузы спросил мальчик.

– Мы все же хотим понять, что между вами произошло. Я имею в виду тебя и Джесси.

– Я… – начал Дима и осекся.

– Смелей, – подбодрила его Ирина, – тебе нечего бояться.

– Я загадал… чтобы поскорее умереть, – сказал мальчик и опустил голову.

– Да ты что! – воскликнула Ирина. – Разве так можно?

– Мне просто тяжело видеть, как она со мной мучается…

– Господи! Ты думаешь, что если бы сбылась твоя мечта, маме бы стало легче?

– Не знаю…

– Теперь я понял в чем дело, – сказал Андрей, выпрямляясь. – Для Джесси желание Димы прозвучало, как сигнал SOS. Она прекрасно знает, что суицид противоречит самой природе мыслящего существа, он не входит в глобальную программу развития цивилизации. Это катастрофа, нонсенс, это сбой той самой программы, который необходимо срочно лечить…

– И поэтому она замкнулась, она не могла понять, как такое может быть!.. – вздохнула Ирина. – И хотела в этом разобраться. Бедная моя девочка!

– Выходит, это она подсказала нам, чтобы мы привели ребенка? – Андрей удивленно посмотрел на жену. – Представляешь?

– Кто кого тренирует?.. – вздохнула Ирина.

Тем временем Джесси подплыла к мальчику и стала подталкивать мордой его ножки, болтавшиеся в воде.

– Она хочет, чтобы ты поплавал вместе с ней! – сказала Ирина.

– Но ведь я не умею!

– Не бойся, Джесси не позволит тебе утонуть, – подбодрил мальчика Андрей.

Он снова подул в свисток, чтобы привлечь внимание дельфина.

– Мне идти в воду, чтобы помочь? – спросил, глядя в глаза Джесси.

Та отрицательно помотала головой и приоткрыла рот в улыбке. Потом подплыла к Диме и снова подтолкнула мордой его безжизненные ножки.

– Давай, малыш, – сказала Ирина. – Я помогу тебе снять футболку. Если хочешь, оставайся в шортах. Вода в бассейне теплая – как в летнем море.

– Мне все равно!

* * *

– Людмила, – позвал Андрей, – вы хотите посмотреть, что у нас происходит?

Женщина встрепенулась и подскочила с дивана.

– Как же долго вы там! – сказала она. – Я уже начинала беспокоиться и собиралась стучать в дверь. Зачем вы заперлись?

– Для чистоты эксперимента, – улыбнулся Андрей. – Теперь пойдемте.

– Что там у вас? Как мой мальчик?

– Все хорошо! Сейчас сами увидите.

Когда Людмила с Андреем вошли, Джесси находилась посреди бассейна. Стоя в воде вертикально и работая хвостом, она медленно и грациозно кружилась на месте – «танцевала». Дима, крепко обняв темно-серое тело афалины, танцевал вместе с ней. Это было волшебное зрелище. Глаза дельфина и ребенка сияли.

– Господи! – вскрикнула Людмила. – Что вы делаете! Димочка, как ты там?

– Хорошо, мамочка! Я тебя люблю, мамочка! – крикнул мальчик. – Джесси сказала, что я буду ходить!

Николаев 2012

Неоконченная повесть

Свинцовой, с розовыми мраморными прожилками тучей, видно, что тяжелой, чересчур обремененной, но замечательно скоро, по-гусарски лихо бегущей, – на город надвигалась гроза. И как вертолет, садясь и взлетая, поднимает вокруг целую бурю стрекозиным дребезжанием лопастей, так и она, эта грозовая туча, гнала впереди себя жесткую, сухую, колючую стену пыльного ветра, ломающего напряженной парусной грудью цветные зонтики уличных кафе, бьющего наотмашь сиротливо оставленные открытыми форточки, свалившего уже у главпочтамта старую, больную тромбофлебитом липу.

И уже тут и там сквозь пыльные порывы разгулявшегося ветра, взметнувшего в предгрозовую хмарь столбы песка и городского мусора, стали слышны пузырчатые взрывы стекла, и оскаленные по-акульи рамки запоздало огрызались темной занавесочной пустотой.

И уже прохожие с вздыбленными волосами и лицами, понимая, что не избежать столкновения со стихией, плотно набивались в открытые еще магазины, ставя в тупик заведующих, которым давно пора было сдавать кассу и переворачивать таблички на дверях с гостеприимной на другую, отталкивающую, сторону.

И надо же было так случиться, что именно в это время, должно быть, не случайно выбранное природой для своего коварного замысла, – Павел Игнатьич, выпав из душного трамвая в оранжево-серую мглу, должен был пройти или пробежать еще целых три квартала до своего дома. Маленький, по сути, отрезок пути в его каждодневных геометрических перемещениях, отрезок, где не озираешься по сторонам, давно выучив наизусть каждую трещинку в асфальте.

Три квартала – это всего восемь с половиной минут на ходульных ногах Павла Игнатьича, время, неоднократно проверенное как в ту, так и в другую сторону, время для составления планов на день или размышлений о том, почему этим планам все-таки не суждено было осуществиться, – это в зависимости от того, в какую сторону двигался Павел Игнатьич.

Но теперь, в эти роковые восемь с половиной минут, которые, казалось, нестерпимо растянулись в целую вечность, Павлу Игнатьичу было не до анализа прожитого дня: он бежал домой, бежал от дождя, который, в общем-то, любил (но не до такой же степени), бежал от грозы, которой, как очень многие, даже образованные люди, весьма боялся.

Но ему не повезло, хотя, вырываясь из трамвайной духоты, он уже заранее знал, что не успеет добраться до подъезда сухим. И действительно, примерно на середине дистанции, в районе зарешеченного окна какой-то конторы, под которым на грязно-зеленой штукатурке было нацарапано неприличное слово, Павла Игнатьича накрыла стена крупного, как тропические плоды, дождя.

Сначала грянул гром – это, должно быть, Господь, выглянув из-за тучи, закашлялся от городской пыли, взметнувшейся до стратосферы. И тут началось…

Акации, покрытые буйными, ароматными кистями, в одно мгновение сбросили в мутный поток гроздья своих цветов. Чей-то белый «Ситроен», трусливо прижавшийся к бордюру, оказался по колени в воде и испуганно завизжал противоугонным дискантом.

Под деревьями на тротуаре в считанные секунды не осталось ни одного сухого пятачка, и Павел Игнатьич, на ходу подкатывая уже липкие трубы своих тощих брюк, мчался по улице, без разбора переставляя длинные ноги куда попало, хотя в сухую погоду, часто проверяя самого себя, мог пройти с закрытыми глазами целых полквартала, ни разу не оступившись. Но теперь было не до экспериментов, теперь нужно было как можно скорее скрыться, умчаться от лавины дождя, хотя уже на середине забега на нём не оставалось ни одной сухой нитки.

* * *

Она пришла, как сон – тихо и незаметно, когда Павел Игнатьич, разомлев от ужина и давно окончательно обсохнув, придал телу особенно удобный изгиб, заданный сидением и спинкою старого, примятого кресла. Его жилистые руки лежали на перилах, безвольно свешиваясь удлиненными кистями вовнутрь, а глаза, потеряв фокус, принимали расплывшееся, скользнувшее куда-то в сторону зеркало телевизора с двумя обозревателями новостей, сросшимися плечами, как сиамские близнецы.

Катя сняла в прихожей свои аккуратные, подросткового размера белые «лодочки» на невероятно хрупкой шпильке (Павел Игнатьич даже не повернул головы), босиком прошлёпала в кухню, загрузила на среднюю полку холодильника кефир в мягком и податливом, как приспущенный воздушный шарик, пакете, десяток увесистых кремовых яиц, водрузила на голый стол кирпичик хлеба, от чего он стал походить на небоскреб в пустыне, и мягко, по-кошачьи, с врожденной грацией аристократки, вошла в комнату.

На ней была джинсовая юбка классического цвета и голубая, в тон, футболка с какой-то овальной эмблемой и надписью на тарабарском языке. В пшеничных волосах, стриженых под «каре» выблёскивали две ажурные бирюзовые заколки, в ушах искрились миниатюрные маятнички золотых серег.

Приблизившись, она присела на корточки у кресла, где, по-прежнему не поворачивая головы, затаился Павел Игнатьич, долго сопела, изучая его продолговатое лицо с черными штрихами двухдневной щетины на острых скулах, потом положила свою почти детскую ладошку на его руку, как раз на то место, где узелок вены раздваивался на извилистые рукава, и тихо спросила, пугаясь собственного вопроса:

– Паша, мне… уйти?..

Павел Игнатьич моргнул, гулко переместил кадык вверх-вниз, сглатывая слюну, и медленно, будто не решаясь взглянуть на Катю, повернул голову. В его темно-карих глазах, сосредоточившихся на переносье девушки, калейдоскопически сменяя друг друга, промелькнули какая-то отягощенная внутренними переживаниями любовь, юная, почти девственная нерешительность и болезненная, примитивно-потребительская жалость к самому себе.

– Катя… – выдавил он и осекся.

– Что случилось, Пашенька? – спросила она, просачивая свои пальцы сквозь пальцы его ладони.

Он оторвал взгляд от её лба, устремил его дальше, вглубь комнаты, где над дверью монотонно такали секундной стрелкой настенные часы, долго следил за тонкой красной ниточкой, нервно шагающей по кругу.

– Я решил… вернее, я понял… – сказал он, стараясь не смотреть на нее, – мы… не можем так больше. Это всё нелепость, абсурд. Зачем это?..

Ha секунду, всего лишь на одну секунду, их глаза пересеклись, будто шпаги фехтовальщиков на подиуме для соревнований, и Павел Игнатьич, тридцативосьмилетний одинокий волк, писатель с немалым жизненным опытом, вдруг понял, что это юное создание, съежившееся рядом, этот, по сути, ребенок, возведенный, возвеличенный им в ранг любимой женщины, – она, Катя, давно все поняла и, мало того, ждала этого разговора.

Как было бы просто удивить ее внезапным холодом своих жестов, ослепить ее, исцарапать колючей проволокой обидных слов, заставить плакать, биться в отчаянии, умолять… Потом рассудочно, шаг за шагом, унизить ее натиском ледяных умозаключений и отпустить с Богом в одиночку барахтаться и выживать в том мире, из которого однажды, голодная и продрогшая, она нырнула к нему под одеяло, угрелась, затихла, да так и осталась с ним – не жена, не любовница, не Муза…

Как было бы просто – раз и навсегда решительно взмахнуть топором мнимой бунтарской вольницы и разрубить, наконец, этот путаный, замысловатый узел, связавший однажды его, бывшего учителя, бывшего плотника, геолога, а нынче довольно известного писателя – с ней, одиноким одуванчиком на выстриженном газоне, с продрогшей пичужкой в слезливом морозном сумраке январского города, с ней – уличной проституткой…

В уста героев своих повестей и романов он умел вкладывать веские, почти афористичные фразы, а теперь… теперь слова, с которыми он жил какое-то время, слова, прораставшие в нем уже несколько недель, вдруг застряли где-то совсем рядом с гортанью, отказываясь принимать фонетические очертания. И он беспомощно шарил глазами по сторонам, будто ища суфлерских подсказок у давно знакомых вещей, заполнявших его холостяцкий домострой.

– Что случилось, Пашенька? – спросила она дрогнувшим, испуганным голосом и будто вся сжалась, превратившись в беззащитный комок, опутанный сеточкой обнаженно пульсирующих нервов.

– Да ничего не случилось, – ответил Павел Игнатьич, понимая, как неубедительно звучит его тон. – Просто пришло время нам… расстаться…

– Почему именно сейчас? – спросила Катя, опускаясь на колени и пытаясь заглянуть ему в глаза.

Павел Игнатьич сделал над собой усилие, посмотрел на Катю и снова зацепился глазами за ее переносье.

– Сейчас лето, – выдавил он, – тебе проще будет… устроиться…

Наотмашь, будто плеть, со свистом и обжигающей болью, ударили Катю эти слова. Она выпрямилась, еще не веря собственным ушам, замерла, сжимая кулачки на груди, потом убежала в другую комнату и, рухнув на диван лицом вниз, горько, в голос, разрыдалась.

Павел Игнатьич некоторое время слушал эти трагические всхлипы, еще и еще раз взвешивая свой поступок, пока Катя не затихла, будто её и вовсе в доме не было.

По телевизору уже давно шел какой-то фильм с погонями и драками, Павел Игнатьич невидящими глазами следил за событиями, на несколько минут даже увлекся действием, потерял счет времени, и вдруг спохватился, вздрогнул, ощутив горячую волну прилива по всему телу, и повернулся на голос, внезапно возникший рядом с ним – там, где только что никого и ничего не было.

– Ты… уже совсем меня не любишь? – спросил голос.

Павел Игнатьич поморщился, боднул головой: это был тот вопрос, которого он больше других ожидал и которого столь же панически боялся. У него был ответ – правдивый, искренний, но произносить его теперь вслух означало бы перечеркнуть все, что было сказано до этого. И он вынужден был соврать, нагромождая конструкцию из неприкрытой лжи, которая была столь же очевидной, сколько и несправедливой.

– Да, – сказал он принужденно. – Я никогда тебя не любил. Ты была лишь приключением в моей жизни…

– Это неправда…

– Нет, это правда.

– Нет, нет! Паша, ты не можешь быть таким жестоким! Я же тебя знаю! С тобой что-то произошло, иначе ты бы не стал…

– Катя! – оборвал он ее. – Прости меня, но все твои усилия бесполезны. Я решил, и это окончательно.

Она съёжилась, будто придавленная его тоном, незнакомым ей, суровым, решительным, и от того показавшимся тяжеловесным, железным.

Наступила пауза, повисла над ними, как колечко дыма. Катя стояла рядом с Павлом Игнатьичем, опустив глаза, не решаясь отчаянно убежать в ту же секунду, хлопнув дверью, не осмеливаясь отважно продолжить выяснение отношений.

Павел Игнатьич скосил глаза на её ступни, приметил облупившийся лак на ногте большого пальца правой ноги, скользнул по её хрупкой фигурке с плоским животиком и маленькими пуговичками сосков, проступавших сквозь трикотаж футболки, увидел подбородок, часто дрожащий в такт ее сердцу, губы, изогнутые в плаксивой гримасе и, наконец, эти серые, эти бездонные колодцы глаз с плескавшимися в них слезами.

– Иди ко мне, – позвал он с прежней, так хорошо знакомой ей, нежностью в голосе.

Она встрепенулась, всплеснула руками, будто пытаясь ухватиться за ускользающий лучик надежды, подпрыгивая, кинулась к нему и, как собачонка, снова упала на колени возле кресла, преданно заглядывая в глаза.

Он опустил левую руку на её голову, сгреб пальцами невесомый шелк её волос, и она тут же молниеносным взлетом рук убрала заколки над ушами – чтоб не мешали, потом наклонила голову, подставляя ему затылок со слегка выпуклым позвонком. И затаилась, только мурашки от его прикосновений побежали ручейками, растекаясь от шеи по всему телу.

– Прости меня, Катюша, – тихо, с выдохом, сказал Павел Игнатьич. – Наверное, я должен был тебя подготовить как-то исподволь, ненароком. А вышло резко, оскорбительно. Ты, конечно, не заслуживаешь такого отношения. Она слушала его, не поднимая головы, и слезы, набухнув до критического веса, срывались с ее мохнатых ресниц, бусинками падая на пол.

– Но я долго думал, – продолжал он, – прежде чем решиться на этот шаг. Поверь, я действительно долго думал, я ведь не урод какой-нибудь, не отморозок, и год назад, почти полтора, ты мне понадобилась не для плотской утехи. Ты ведь помнишь, как мы с тобой познакомились? – Она кивнула. – Ну вот, просто сейчас кое-что поменялось в моей жизни, и тебе, моя милая, моя ласковая мышка, к сожалению, не осталось в ней места…

После этих слов Катя вывернулась из-под руки Павла Игнатьича и пристально, в упор, посмотрела на него. Он не стушевался от прищуренного напалма ее глаз, напротив, принял вызов и столь же долго отвечал девушке своим непроницаемым взглядом.

– У тебя кто-то есть! – скорее утверждая, чем спрашивая, выпалила Катя. – Как же я раньше-то не догадывалась?

Она вскочила на ноги, стала беспорядочно кружить по комнате, горячо жестикулируя и встряхивая головой.

– Конечно! Она, должно быть, из благородной семьи: мама учительница, папа врач – так? Интеллигентка, умница! Куда мне, шалаве уличной, до нее?! Ещё бы, мы только восемь классов, необразованные-с. Уж извините-с, телом торгуем, университетов не кончали. Улица – мой университет, а. Валерка, сутенер, – мой ректор и мой педсовет! И на кой черт ты прилип ко мне тогда? Ну, сделала бы я тебе минет, ну, трахнул бы ты меня – давай бабки и вали на все четыре стороны. А ты, ты! Красивые слова говорил, про тепло человеческих отношений, про грех и всякое разное… А я, дура набитая, повелась, как дешевка последняя, поверила…

Она вдруг остановилась посреди комнаты, будто какие-то слова, готовые вот-вот сорваться с ее губ, требовали прекратить беспорядочное движение, требовали монументальности и особой тишины.

– Я ведь… люблю тебя, Паша, – сказала она тихо. – Слышишь? – И продолжила, уже снова повышая голос: – Слышишь ты, Кащей недоделанный, я ведь люблю тебя! Ну что ты натворил, что ты сделал со мной, а? Зачем заставил так привязаться к тебе?

Будто сухой, горячей ладошкой по щекам, хлестала она Павла Игнатьича словами, а он слушал ее приговор молча, подавляя в себе реплики возражения или покаяния, понимая, что теперь уже никакие слова не способны были перевесить, унять отчаянный ураган ее обвинений.

Прошла минута, другая, Катя угасла, фонтан ее энергии иссяк, умер. Она стояла перед ним, беспомощно опустив руки, как школьница у доски, не выучившая урока. Глаза ее уткнулись в пол и будто остекленели.

* * *

Она ушла тихо, не заполняя беспорядочным шумом квартиру однажды ставшую её вторым домом, ушла молча, с достоинством. Правда, собираясь, складывая в пакет свою косметику, ещё какие-то вещи, Катя медлила, прислушивалась к дыханию Павла Игнатьича, будто ждала, всё ещё ждала от него приказа остановиться.

Но Павел Игнатьич молчал, глядя в окно и лишь искоса наблюдая за ее медлительными сборами. Когда за Катей затворилась входная дверь, он оглянулся, как будто убеждаясь, что её действительно уже нет в комнате, затем сел в кресло и, откинув голову назад, закрыл глаза. «Всё кончено, – промелькнуло в его мозгу, – все кончено… Теперь можно начинать работу…»

И уже вечером, устроившись за письменным столом и бережно положив перед собой стопку бумаги, он начал писать повесть, идею которой вынашивал уже очень давно. Легко, с наскока, своим аккуратным, нигде не сбившимся почерком он выстрелил страниц пять или шесть, потом отложил ручку, перечитал написанное, остался доволен началом и успокоился.

Ему нравился сам процесс творчества, это конструирование словосочетаний, когда посредством образности и сложноподчиненности предложений, перед глазами постепенно выстраивался объемный мир, до сих пор живший лишь в его воображении и теперь получавший реальное воплощение на бумаге. Здесь двигались, толкая друг друга боками, облака; здесь дождь азбукой Морзе стучал по подоконнику – только успевай записывать шифрованное послание небес; здесь ночной автобус выметал с неприютных остановок последних пассажиров; здесь люди, суетясь и двигаясь, как марионетки, по воле автора то вступали в конфликты, то мирились между собой, то надевали маски, то оставались девственно чисты наедине со своими размышлениями.

Павел Игнатьич любил писать по ночам, когда ни один посторонний шорох не нарушал течение творческой мысли. Порой он засиживался до двух, а то и до трех часов, потом спохватывался, вспоминая, что в семь утра нужно вставать и собираться на работу, бегло перечитывал последнюю страницу написанного и, нехотя откладывая рукопись до следующего вечера, отрывался от письменного стола.

Спал он крепко, чаще всего и во сне оставаясь в том мире, который придумал сам, который населил героями, вылепленными из собственного воображения. Иногда они приходили в его сны, разговаривали с ним, просили каких-то более достойных ролей, и Павел Игнатьич, просыпаясь утром, мог даже размашисто набросать пару строк в черновике – какие-то реплики, замечания, подсказанные ему ночью за пределами сознания.

И потом, на работе, в Клубе железнодорожников, где Павел Игнатьич занимал должность директора, он, восседая в своем кресле, обитом коричневой кожей, и время от времени отвечая на телефонные звонки или подписывая какие-то бумаги, продолжал додумывать сюжеты своих повестей и рассказов. Это был непрерывный процесс, это были лучшие дни, недели или месяцы его жизни – пока не дописывалась заключительная фраза, пока не утыкалась в бумажный лист последняя, долгожданная и выстраданная точка.

Он писал несколько дней, скрупулезно, без суеты развивая фабулу, главными героями которой являлись он сам и Катя, и порой ему казалось, что никакая из его прежних повестей или новелл, ни даже грандиозный роман, осиленный им за четыре года, – ни одно из его произведений не писалось так легко, весело, без напряжения и мороки. Это был поистине праздник творческой мысли, это был карнавал.

Даже рутинная стряпня по вечерам, от которой Павел Игнатьич, в общем-то, давно отвык, не отбирала столько времени, как раньше. Даже субботние вылазки на рынок за продуктами, даже утомительная стирка носков и рубашек превратились теперь для него в творчество.

Так прошли три недели, месяц, затем полтора месяца, даже два. И однажды, в один из душных августовских вечеров, когда бронзовое солнце уже наполовину опустилось в копилку горизонта и верхним полукружием перемигивалось с позолоченными окнами домов, Павел Игнатьич, дописав очередную страницу и прикрепив на «зебру» чистый лист, вдруг ощутил болезненный озноб и какую-то внутреннюю вибрацию. Он отложил ручку, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Озноб не проходил.

Что-то было, что-то было рядом или внутри него, что-то происходило – неосознанное и необъяснимое – от чего Павел Игнатьич почувствовал холодок в солнечном сплетении и мурашки страха, рассыпавшиеся по плечам.

Он попытался расслабиться, прислушался к ритму сердца, умерил дыхание. Нет, всё в организме работало без сбоев, как обычно. «Что же это такое?» – подумал он, и вдруг его осенило, пришло откуда-то сверху, из атмического уровня, пришло и вдавило его в этот стул у письменного стола.

Суетливым движением он перебрал несколько последних страниц, пробежал глазами только что родившиеся строки. «Да! Да! Да!» – стучало в его мозгу, как набат. Он понял всё – понял в одно мгновение – и ужаснулся: он не знал, о чем писать дальше.

* * *

Дверной звонок на «бим-бом», разорвав тишину замешательства в его квартире, звеневшую по-комариному уже несколько дней, прозвучал с огромной, провинциально-нелепой паузой между «бим» и «бом». Павел Игнатьич встрепенулся, вскочил из-за стола, ударившись коленом о выдвинутый ящик и, прихрамывая и морщась больше от досады, чем от боли, пошел открывать. «Катя! – мелькнуло в его голове. – Неужели это Катя?»

Не заглядывая в глазок, он повернул ручку замка и распахнул дверь, готовый принять в свои объятия ту, которой ему теперь так не хватало. Но вместо Кати на красном резиновом коврике у входа стояло хрупкое существо в перекрученных колготках, с двумя крендельками косичек торчком и глазами, переполненными страхом и вместе с тем невыразимой небесной чистотой. За спиной у этого существа, как рюкзак туриста, висел пухлый школьный ранец, и было видно, каким невероятно тяжелым он являлся, поскольку ремни, как веревки в бурлаков, врезались в жалкие плечики ребенка.

– Тебе чего, девочка? – спросил Павел Игнатьич, поморщившись и принимая её за попрошайку.

Та смотрела на него, не моргая, потом через паузу, вызвавшую бы восторг у самого Станиславского, спросила в свою очередь:

– Вы – Павел Шаганов?

– Да… – ответил Павел Игнатьич недоуменно.

– Вам письмо, – сказала девочка облегченно.

– Что за письмо? От кого?

– Оно у меня в портфеле… – сказала девочка. – Можно я войду?

Павел Игнатьич выглянул на площадку, прислушался: никого нигде не было.

– Ну, входи, – сказал он, всё ещё недоумевая.

Девочка переступила порог, подождала, пока Павел Игнатьич закроет дверь и попыталась избавиться от своей ноши.

– Помогите снять! – чуть ли не в приказном тоне сказала она.

Павел Игнатьич протянул руки, вызволил девочку из плена ремней и поставил ранец у её ног, отмечая про себя его действительно чудовищный вес.

– У тебя там что, кирпичи? – попытался пошутить он. Девочка взглянула не него полупрезрительно и, не ответив, нагнулась, нажимая на кнопки застежек. Павел Игнатьич заметил в переполненных недрах какие-то книжки, туфельки в прозрачном пакете, змеевичок кипятильника, еще что-то, завернутое в газету.

Девочка просунула ладошку между плотно набитыми книгами, вынула оттуда заклеенный конверт и протянула его Павлу Игнатьичу.

– Вот, – сказала она, – Это вам. Можно я, пока вы будете читать, в туалет схожу?

– Сходи, конечно, – пожал плечами. Павел Игнатьич, одной рукой зажигая свет в туалете, а другой принимая письмо. Он прошел в комнату, вертя пальцами конверт и не находя на нем ни адреса, ни имени. Но внутри действительно что-то было и, усевшись в кресло, Павел Игнатьич оторвал полоску бумаги и извлек из конверта тетрадный листок, сложенный пополам и еще немного сбоку. Развернув его, он прочитал следующее:

«Здравствуй, Паша. В своей интересной писательской жизни ты, наверное, уже и не помнишь обо мне, но тот июль в Рыбинске, который мы провели с тобой, остался самым светлым месяцем всей моей жизни. Поверь, это действительно так. Сейчас, когда мне осталось совсем немного, нет смысла притворяться и выдумывать то, чего не было. Все эти годы я помнила о тебе и любила, но не хотела тебя искать, не хотела вмешиваться в твою жизнь. Теперь всё поменялось, и у меня действительно никого не осталось родней и ближе (как смешно звучит!) тебя.

В прошлом году я узнала, что ты стал писателем, случайно увидела в книжном магазине твой роман и прочитала с огромным удовольствием, и поняла, что ты знаешь жизнь, понимаешь её светлые и темные стороны. И тогда я специально ездила в Москву (еще могла ездить) и в издательстве узнала твой адрес. Но у меня ещё была надежда жить, и я не стала беспокоить тебя понапрасну. У тебя ведь наверняка хорошая семья, замечательная жена. И я радовалась твоему успеху.

А сегодня я узнала, что врачи мне отпускают от силы полтора-два месяца, и в одно мгновение пришло решение: отправить к тебе Жанночку. Это твоя дочь, Пашенька, это наша дочь. Свидетельство о рождении и все, что нужно, будет при ней, а соседка, которой я заплатила, привезёт девочку в твой город, когда меня уже не будет. Я никогда не была замужем, помнила и любила только тебя. Прими и воспитай нашу девочку. Я уверена, что ты не оттолкнёшь её, а твоя жена все поймёт и поможет тебе в этом. Прости меня и прощай. Твоя Аля».

Закончив читать, Павел Игнатьич вдруг заметил, как листок письма скачет в его руках, как строки вспрыгивают одна на другую. Со скоростью света в его мозгу промелькнули жаркие волжские берега: красивый зелёный город, и уютная танцплощадка, где они познакомились, и общежитие, где он провел всего несколько ночей, и маленькая квартира Али, где он прожил все остальное время командировки.

«Господи! – думал он. – Что это такое? Неужели это не блеф, не дикий розыгрыш?»

– Это кино какое-то, – прошептал он. – Мыльная опера, ей-богу…

Он повернул голову. Рядом с ним, на том же месте, где два месяца назад была Катя, теперь стояло жалкое, похожее на ивовую веточку, создание с голубыми глазами и голубыми же прожилками на висках.

И он увидел перед собой ту, о ком помнил какое-то время, но потом забыл; ту, чьё отчаянное письмо тетерь жгло ему руки; ту, чьи лучшие женские черты угадывались в ребенке.

– Папа, ты не прогонишь меня?

* * *

Дети становятся взрослыми не тогда, когда им надоедают игрушки, а тогда, когда сами перестают быть куклами для взрослых. А ещё тогда, когда теряют тех, у кого были под защитой.

Жанна ворвалась в жизнь Павла Игнатьича со своим особым, умилительно-непредсказуемым взглядом, с чётко выстроенными философскими рассуждениями, от которых веяло теплом и чистотой души, не искалеченной большим городом.

С первых дней совместной жизни она взялась хозяйничать на кухне, чему Павел Игнатьич вначале слабо сопротивлялся, но очень скоро убедился в бесполезности своих усилий. У девочки получалось абсолютно все, за что бы она ни бралась, только необходимые продукты, заказанные ею, покупал он сам, всякий раз удивляясь и радуясь тому, какая необыкновенная растет у него дочь.

Да, он быстро привык к ней, смирился с ее иллюзионным появлением, и девочка, которая поначалу была весьма зажатой и колючей, постепенно отходила, раскрывалась и привязывалась к нему, не чувствуя себя чужой в его доме.

Уже заканчивалось, но ещё было таким ласковым лето, Павел Игнатьич взял отпуск, повез дочь к морю, где сам не был уже тысячу лет. Он научил ее нырять с мостика, плавать на спине, всякий раз с трогательным вниманием наблюдая, как девочка поправляет лифчик купальника, размещая под его чашечками едва тронувшиеся, проснувшиеся бугорки сосков.

В самом конце августа, используя свои связи, почти без проволочек, он оформил удочерение, устроил Жанну в школу – ту самую, которую закончил сам и где его помнили и гордились им, как известным писателем.

Начав учебу не без трудностей, девочка во второй четверти подтянулась и догнала по успеваемости лучших учеников своего класса.

Павел Игнатьич забросил свои литературные замыслы, все свободное время уделяя дочери. Вместе они посещали музеи, часто ходили в театр, много читали, подолгу обсуждая потом прочитанное.

Этот подарок судьбы придал одинокой, холостяцкой жизни Павла Игнатьича особый смысл, расцветил её яркими красками, наполнил необыкновенным содержанием.

И – странное дело, – не договариваясь с отцом, а будто глубоко чувствуя ненужность лишних расспросов, девочка ни разу за несколько месяцев не поинтересовалась, почему Павел Игнатьич до сих пор жил один, без семьи.

Он же, в свою очередь, давно заметил, что девочка обходит эту тему с осторожной предупредительностью, и от этого привязывался к ней ещё больше.

А однажды, уложив дочку спать, он сидел на кухне, перебирая гречку, и вдруг поймал себя на мысли о том, что по-настоящему, без преувеличения, счастлив.

* * *

В один из мрачных апрельских вечеров, когда неустойчивость весенней погоды с особенной остротой ощущают ревматики и гипертоники, Павел Игнатьич с дочерью сидели у телевизора, вместе переживая приключения неутомимого и обаятельного Индианы Джонса. Уроки были сделаны, ужин, как всегда, заботливо приготовленный Жанной, тоже оставил о себе приятные воспоминания, и девочка сидела на диване, поджав ноги и зарывшись отцу под руку, которой тот время от времени поглаживал её шелковистые русые волосы.

И вдруг он почувствовал какой-то импульс, исходивший от дочери – она как-то сжалась, испуганно замерла, будто прислушиваясь к собственным ощущениям. Павел Игнатьич, не сомневаясь в том, что отнюдь не перипетии киносюжета послужили причиной этому, слегка отстранился и спросил с нежностью:

– Что с тобой, доченька? Что-то болит?

Та ответила не сразу, будто колеблясь, будто взвешивая в уме, стит ли нагружать этим отца, поймет ли он. Потом всё же решилась и, положив ладошку ниже своего пупка, сказала:

– Здесь.

Человеку, не искушенному в физиологии, красноречивый жест девочки, может быть, не сказал бы ничего, но Павел Игнатьич понял всё сразу, в одно мгновение. И растерялся.

«Господи! – мелькнуло в его мозгу. – Не рано ли все это? Ведь только двенадцать лет. Впрочем, я где-то читал, что бывает ещё раньше. Что же делать?»

Со всей нежностью, на какую он был способен, Павел Игнатьич стал гладить Жанну по голове, целовать её макушку.

– Ничего-ничего, – только и приговаривал он, – скоро пройдёт. Это бывает.

В ту ночь он почти не спал, прислушиваясь к посапыванию дочери. Всякие мысли, полезность или уместность которых было невозможно определить, лезли ему в голову. А утром он уже твёрдо знал, что ему делать.

* * *

После дождя вечер был не по-весеннему свеж. Апрель, отвоевав у зимы ещё не все плацдармы, будто испытывал город чередованием плохой и хорошей погоды.

Павел Игнатьич надел костюм с галстуком плащ, кожаную кепочку и около девяти, когда закончились новости, и начался какой-то концерт, собрался уходить. Как правило, по вечерам он всегда оставался дома, и теперь, собираясь по неотложному делу, вынужден был что-то соврать дочери.

– Пойду, прогуляюсь, – сказал он. – Мне нужно кое с кем встретиться. Если буду задерживаться, ложись спать без меня. И не забудь выключить телевизор.

В небесных глазах Жанны застыл вопрос, но каким-то врождённым женским чутьем девочка не позволила ему вырваться наружу.

…Мокрый асфальт отражал радужные круги фонарей, лоснился, как антрацит. Машины, проносясь по опустошённой улице, оставляли колесами две пенных колеи с лопающимися бесшумно пузырями.

Павел Игнатьич шёл неторопливо, искоса поглядывая на угловато-размытые фигуры, томящиеся на краю тротуара, и ему казалось, что в каждой из них он видит Катю.

Знакомая улица – аптека, кафе «Надежда», магазин с режущей глаза дикой иллюминацией в аляповатой витрине – все проплывало мимо него, как будто он ехал в медлительном поезде и бесконечно, до одури, глядел в закопченное дорожной пылью окно.

Наконец, у перекрёстка, где желтый глаз светофора с завидной периодичностью впрыскивал в холодный мрак вечера горячие пятна скользкого света, Павел Игнатьич остановился. Ему показалась, что к огромному стволу платана, голому, как очищенная палка колбасы, жмется, явно желая оставаться незамеченной, угрюмо нахохлившаяся тень. Павел Игнатьич приблизился ещё на несколько шагов, подождал, пока прошелестит троллейбус, передвигая по асфальту прямоугольные пятна своих окон, затем кашлянул и произнес, будто вовсе ни к кому не обращаясь:

– Однако скверная погода для прогулок. Не правда ли?

Тень у платана пошевелилась, вглядываясь в тощую фигуру Павла Игнатьича.

Заметив, что его услышали, Павел Игнатьич оживился и приблизился еще на несколько шагов.

– Я говорю: ещё совсем далеко до настоящей весны, – сказал он с явным намерением подключить тень к разговору. – Вы не находите?

– Дядя, вали куда шёл! Поял? – неожиданно грубо выбросила тень, обнажая нотки родного южного диалекта.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой масштабной пьесе Мюллер создаёт насыщенную картину жизни немецких крестьян после второй миров...
Хайнер Мюллер обозначает жанр этой пьесы, как воспоминание об одной революции. В промежутке между Ве...
Геракл в пьесе Хайнера Мюллера скорее комический образ. Прожорливый и тяжёлый на подъём, он выполнил...
Написанная в период осознания логического конца модернизма и – шире – модерна, то есть определяющего...
В данной книге рассматриваются биологические особенности сорных растений, дается подробная характери...
Посетив хоть однажды древнюю столицу Польши, невозможно забыть ее чарующую атмосферу. Город со сложн...