Екатерина Великая. Роман императрицы Валишевский Казимир

«Надо было видеть в эти минуты ее своеобразную голову, это соединение гения и грации, чтобы понять всю увлекательность ее красноречия, меткость ее замечаний, блеск ее острот, которые слетали с ее уст и мчались одна за другою, точно брызги прозрачного ключа, бьющего из-под земли. О, почему я не был в силах записать буквально эти беседы! Мир имел бы ценную и, может быть, единственную страницу для истории человеческого ума. И воображение, и рассудок слушателя одинаково поражались ее орлиным взглядом, глубоким и быстрым, освещающим все в одно мгновение, как молния. Разве возможно было в такие минуты схватить на лету все ее блестящие, проницательные, мимолетные замечания?..»

Но то, на что Гримм не мог решиться, попыталась сделать сама Екатерина. В 1780 г., приведя своей беседой в восторг графа Ивана Чернышева, она прислала ему на следующий день, по его просьбе, буквальный пересказ этого разговора. Этот документ сохранился. Он любопытен. Но признаться ли, что он невольно вызывает разочарование? Он напоминает нам замечание одного старого ученого, достигшего крайнего предела человеческого возраста и превращавшегося временами в «enfant terrible»: однажды он сказал при нас политическому деятелю, страдавшему манией печатать в изданиях, насколько возможно менее официальных, свои речи, которые палата не всегда выслушивала:

– Простите меня, но в журнале, который вы мне дали прочесть, я встречаю на каждом шагу выражения: «волнение, продолжительное движение на скамьях, шум»… Но как я ни стараюсь, я не нахожу ничего поразительного в ваших речах…

Такое же впечатление производит и чтение знаменитого отчета Екатерины. Напрасно вы стали бы искать в ее разговоре это блестящее остроумие, тонкую иронию, проблески гения, о которых говорит Гримм.

Начинается цитатой из драмы Расина «Plaideurs»:

  • «Ма foi, sur l’avenir bien fou qui se fiera»…

Она служит как бы эпиграфом к политическим предсказаниям Екатерины, в которых не видишь никакого «орлиного взгляда»:

«Предсказываю, что Франция, Австрия, Пруссия и Россия придут в столкновение, нанесут друг другу глубокие раны, взаимно излечатся и достигнут, все четыре, высшей степени славы».

Это очень напоминает прорицания ясновидящих; хотя, может быть, здесь надо видеть пророчество о наполеоновских войнах? Но угадала ли зато Екатерина близость революции, как то уверяют многие? По-видимому, нет. Разве только в следующей фразе можно найти на то намек: «Бюффон предсказал, что комета заденет наш шар и увлечет его за собой. Я думаю, что движение кометы будет направлено с запада на восток». Но это опять язык профессиональной гадалки на картах и сама девица Ленорман не превзошла бы, пожалуй, Екатерину в туманности выражений. Ошибки королевского правительства Франции не могли, впрочем, не бросаться в глаза проницательной русской императрице. За два года до революции она говорила графу Чернышеву: «Мне не нравится, что королева Мария-Антуанетта смеется так много и надо всем. Правда, она женщина и очень женственная женщина; немного женственности есть и у меня, но на ее месте и в ее положении я боялась бы, чтобы мне не сказали: Rira bien qui rira le dernier». Это замечание – глубокое и дальновидное. В таких вопросах, – благодаря своему большому здравому смыслу, а также тому удивительному пониманию роли монарха перед народом, каким не обладал в той степени, как она, ни один из ее соперников в современной истории, – Екатерина вообще судила верно. При несравненно более высоких талантах и Фридрих и Наполеон в этом отношении уступали обаятельной русской царице. Екатерина была более гибка, удачнее умела выбирать средства, тоньше понимала оттенки. Она была недосягаемо виртуозна в искусстве царствовать.

Но вернемся к ее беседе с Чернышевым или, вернее, к ее монологу. По адресу Англии она произносит очень неудачную фразу: «Англия! фанатизм возвысил ее, фанатизм ее поддерживает и фанатизм ее погубит». Спрашивается, что должны означать эти слова и на каком основании они были сказаны? По-видимому, это была просто случайная мысль, брошенная по поводу текущих событий, вроде тех, что так часто высказываются теперь журналистами наших дней. Был 1780 год, и в Лондоне только что разыгралось народное движение против католицизма, вызванное происками лорда Гордона, честолюбца, довольно неразборчивого в средствах. С традиционными криками: «No Popery!» двадцатитысячная толпа черни заняла Вестминстер, и некоторые из членов парламента подверглись насилию. И из этой мимолетной вспышки Екатерина умудрилась вывести целый исторический закон.

Дальше в ее беседе – или в записи ее беседы – следуют философские рассуждения:

«Можно быть безнаказанно умным, талантливым, нравственным, добродетельным, рассудительным, но нельзя пользоваться безнаказанно славой, успехом, богатством и в особенности милостью царей».

Это и не очень ново, и не очень глубоко, и даже не очень справедливо. Во все времена людям талантливым и добродетельным приходилось выносить такие же, если не сильнейшие, гонения из-за своего таланта и добродетели, как и богачам из-за своих сокровищ. Но вот мысль менее банальная:

«Выиграть победу – это ничто; приобрести землю – уже кое-что, а разбогатеть – все. Богатые имеют удивительную власть над человеческим родом, потому что сами короли в конце концов начинают уважать тех, кто разбогател».

Это размышление было бы вполне естественным у человека, воспитанного в духе современного материализма и поразившегося могуществом громадных состояний, которые накапливаются в наш век с такой головокружительной быстротой: но ведь при Екатерине дома Ротшильдов еще не существовало! Но в то же время нельзя не заметить, что еще у отца Александра Македонского, может быть, уже пробегали подобные идеи…

Что же касается до общего впечатления от этого разговора, то единственное, что в нем поразительно, – это значение, которое Екатерина придавала ему вслед за Чернышевым. Правда, одна сторона ее беседы – и, может быть, наиболее привлекательная – от нас ускользает: слова сохранились, но как передать на бумаге выражение, с которым они были произнесены, страстный тон речи, голос собеседницы, вероятно, чарующий? А между тем от одного этого тона и голоса, и исключительно от них одних, часто зависит весь успех оратора.

«В ваших беседах, божественная государыня, нет ни человеческой методы, ни изысканности. Есть только тот высший и непостижимый дух, который служит вашим уделом».

Так писал императрице фельдмаршал Миних несколько месяцев спустя после ее восшествия на престол. Очевидно, и для него сила красноречия Екатерины была отчасти загадочна.

II

Была ли Екатерина остроумна? Сама она никогда на это не претендовала, и это уже значит немало. Колкая ирония, счастливые обороты речи, меткие словечки попадаются кое-где в ее переписке. Современники сохранили несколько ее остроумных замечаний, достойных лучших мастеров в этом роде. Граф Кобенцель, австрийский посланник, прослуживший в Петербурге бесконечное число лет и находившийся еще здесь при первых победах республиканской Франции, страстно любил театр, так же как и принц де Линь. Несмотря на свои шестьдесят лет, чрезвычайно неблагодарную внешность и жестокие немощи, он никогда не отказывался выступать на сцене, и победы Наполеона не мешали ему задавать у себя в доме непрерывные обеды, балы и спектакли.

«Вы увидите, – сказала про него императрица, – что свою лучшую пьесу он приберегает нам к тому дню, когда французы займут Вену».

Обыкновенно же на остротах Екатерины лежал тяжеловесный отпечаток ее немецкого происхождения и того не совсем изысканного общества, в котором она вращалась. Иногда в них был даже оттенок чего-то тривиального, и очень редко они бывали тонки. Она любила игру слов и часто прибегала к каламбурам. В 1793 году, назначив аудиенцию испанскому послу, по фамилии Онис, она сказала своему секретарю: «On me prsentera aujourd’hui, Agat-Onix et sa femme Sard-Onix».

В ее словах поражала вообще не меткость выражений, а скорей их сила или даже резкость. После смерти несчастного Иоанна Брауншвейгского, так же как и Петра III, убитого в тюрьме, она издала манифест, составленный довольно неискусно, и когда г-жа Жоффрен выразила ей по этому поводу беспокойство, Екатерина ответила ей:

«У вас злословят насчет этого манифеста; но у вас злословили и насчет самого Господа Бога, и мы также злословим иногда про французов. Но одно верно: у нас этот манифест и голова преступника сразу заставили умолкнуть всякую болтовню».

Маркизу Лопиталю, осмелившемуся сказать ей раз, что у нее взбалмошный ум, она ответила:

«А что, по-вашему, лучше: быть взбалмошной или болтать вздор?»

Своим придворным, старавшимся повредить друг другу в ее глазах, она говорила:

«Если бы я вам верила… то каждый из вас заслуживал бы казни».

Она охотно употребляла русские пословицы и поговорки. Когда князь Любомирский, наперекор Понятовскому, старался добиться польского престола, а также и милости императрицы, и ее посол в Варшаве, Репнин, доложил ей об этом, она собственноручно написала внизу его донесения: «Корове седло не пристало».

В целом ум у нее был по преимуществу практический, но его оживлял большой запас благодушной и здоровой веселости, любви к шутке, легко доходившей порой и до шутовства. Вся переписка Екатерины с Гриммом введена в таком тоне. Это скорей английский юмор, нежели остроумие – то колкое и изящное остроумие восемнадцатого века, отцом которого был Вольтер.

III

Была ли она образована? Сама она любила ссылаться на то, что ничего не знает.

«Она делает это, – писал принц де Линь, – чтоб насмехаться над докторами, полуучеными и людьми, выдающими себя за знатоков искусства. Я согласен с ней, что она мало понимает в живописи и в музыке; я доказал ей даже раз – и, может быть, несколько вопреки ее желанию, – что и в области архитектуры у нее очень посредственный вкус. – „Признайтесь, – сказала она, показывая мне свой новый дворец в Москве, – что эта анфилада-зал великолепна“. – „Это было бы красиво для госпиталя, – ответил я ей, – но для царской резиденции производит жалкое впечатление“. Берлинской академии наук, избравшей ее в 1768 году своим почетным членом, Екатерина ответила скромно:

«Вся моя наука состоит в знании, что все люди братья».

А между тем, сопровождая однажды на прогулке ее величество, английский посланник Гаррис был поражен обширностью тех знаний, которые неожиданно для него проявила императрица, говоря о конституции и законах его страны. Поговорив с ним об английских парках, Екатерина перешла на тему о сочинении Блэкстона, и дипломат почувствовал, что не в силах поддерживать с ней этот разговор. А Гаррис, получивший впоследствии известность под именем лорда Мальмсбери, был человеком далеко не заурядным. Правда, в течение своей посольской службы он не успел, вероятно, перечесть со вниманием громадное сочинение английского законоведа; Екатерина же была читательницей, для которой была создана латинская поговорка: Timeo hominem unius libri. Она относилась к книгам – хорошим или дурным, все равно, – как к людям и вещам: она отдавалась им всей душой в ту минуту, пока они ее занимали. Ее разговор с Гаррисом происходил в 1779 году, и в это время она страшно увлекалась Блэкстоном (это видно по ее письмам к Гримму). Прежде она так же увлекалась Монтескье, а в свое время Сенаком де Мейланом и Мерсье. Что же касается до выбора книг, то она руководилась в нем не только жаждой знания, но и другими соображениями. Известный кавалер д’Эон писал графу Брольи в 1762 году:

«Императрица очень любит читать и, после брака, большую часть времени употребляла на то, что поглощала современных французских и английских авторов, написавших лучшие сочинения о нравственности, природе и религии. Если какую-нибудь книгу осудят во Франции, то этого достаточно, чтобы она нашла ее превосходной. Она не расстается с произведениями Вольтера, с „Esprit“ Гельвеция и энциклопедическими статьями Жан-Жака Руссо. Она гордится своей смелостью, вольнодумством и философским складом ума; одним словом, это маленькая ученая с темпераментом».

Маленькая ученая с темпераментом! Но ведь д’Эон одним росчерком пера устанавливает здесь ту связь между интеллектуальным развитием Екатерины и малоназидательными подробностями ее интимной жизни, на которую указывали выше и мы. И этим соединяющим звеном между «другом философов» и императрицей, положившей начало открытому фаворитизму, послужила, несомненно, мораль Гельвеция.

Но как бы то ни было, приучившись проводить время за чтением за восемнадцать лет царствования Елизаветы и шесть месяцев царствования Петра, когда ей поневоле не оставалось делать ничего другого, Екатерина и впоследствии сохранила привычку много читать, насколько ей только позволяли ее новые занятия. В 1789 году она обменивается литературными новинками с графом Сегюром. По рассказу Храповицкого она посылает французскому дипломату 11 января этого года книгу «Mmoires pour servir l’histoire de Charles II» (?) и рекомендует ему прочесть еще другие сочинения, которые она сама не успела просмотреть, так как политика поглощает всё ее время: мемуары Монлюка, Вильруа. А через неделю, пользуясь случайным затишьем в делах, она итает по шести томов в день и хвалится этим:

– Будут по крайней мере говорить, что я хоть читаю, – замечает она Храповицкому.

– Все и так давно это знают, – отвечает тот. Императрица милостиво улыбается ловкому придворному:

– Правда, это говорят обо мне?

Среди прочих книг она читает также «Кларису» и другие романы.

Но естественно, что разобраться в тех сведениях, которые она черпала таким образом, читая по шести томов в день, и усвоить их она не могла; ее образование закончилось, как и началось, и напоминало ее политику: она работала над ним тоже «только урывками». Эрудиция ее состояла из смеси случайных знаний с громадными пробелами. Они были особенно плачевны в области географии. В 1787 г., после путешествия в Крым, она спрашивала Храповицкого, какие реки служат границей между Россией и Турцией. Около того же времени она с любопытством осведомилась, сколько градусов долготы занимает ее империя. Ей назвали число.

– Но ведь вы приводили мне ту же цифру еще до присоединения Крыма и Белоруссии!

Она не понимала, что завоевание этих провинций не могло изменить измерение ее громадного государства в отношении градусов долготы.

Из всех отраслей науки ближе всего ей была, по-видимому, история, и она изучала ее с наибольшим старанием. Но и тут ее познания были только поверхностны. Что же касается до ее самостоятельных научных опытов, исторических исследований и изысканий в области сравнительной этнографии и лингвистики, то они положительно смехотворны. В них так и бросается в глаза обычная для дилетантов наивность и основной недостаток мышления Екатерины: полная ее порабощенность какой-либо предвзятой целью или идеей. Так, доказывая воображаемую распространенность славянской расы по всему миру и упорно стремясь найти ее разветвления на обоих континентах, она доходит до того, что видит славян везде, даже в Америке: она считает Перу, Мексику, Чили славянскими колониями, и ей чудятся в их географических названиях то славянские корни, то окончания. Она даже во Франции находит славянское имя Перигор (Prigord): ей кажется совершенно неоспоримым, что оно состоит из трех славянских слогов.

Цитаты ее бывали в большинстве случаев неточны, а иногда и до странности перепутаны. В письме к княгине Дашковой она приписывает г-же Дезульер следующие стихи:

  • «Je suis charm d’tre n ni Grec ni Romain,
  • Pour garder encore quelque chose d’humain»,

взводя таким образом напраслину и на бедную Антуанетту де Лижье и на Корнеля, написавшего:

  • «Je rends grces aux dieux de n’tre pas Romain,
  • Pour conserver encore quelque chose d’humain».

Впрочем, надо сказать, что и начальное образование Екатерины, которое она получила от г-жи Кардель и скучного Вагнера с его «Prfungen», было и осталось очень неполным. Свою неправильную французскую речь она постоянно пересыпала немецкими фразами, да и родной язык знала далеко не в совершенстве. Она делала в нем множество ошибок, и скорее ошибок синтаксических и грамматических, нежели ошибок правописания. Она обыкновенно путала mir и mich. Русский язык тоже сильно у нее хромал, и она сама сознавала это. Она сказала раз как бы себе в извинение одному из секретарей:

«Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: полно ее учить, она и без того умна. Таким образом могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание».

Но если она не научилась русскому правописанию, то зато не только изучила, но и в совершенстве усвоила сам дух русского языка со всеми его народными поговорками, особым складом речи, картинными образами. А сроднившись с духом языка, она сроднилась с духом самого народа. И эта первая ее победа и помогла ей впоследствии так блестяще завоевать всю Россию: мы говорим здесь не только о власти, вырванной ею из рук слабого, малодушного и безумного Петра, но о том месте, которое эта немка сумела занять к концу своей жизни, и в особенности после смерти, в жизни, истории и национальном развитии чуждой и враждебной ей расы. Именно после своей смерти она стала тем, чем она является для нас теперь – великим видением прошлого, грозным, но лучезарным, величественным и милостивым, перед которым в единодушном порыве благодарности, гордости и любви склоняются и темный мужик, и ученый, перебирающий мемуары и предания, покрытые уже вековой пылью. Когда она скончалась, в России не оплакивали ее смерть. Это событие прошло почти незаметно. Тогда еще не успели понять Екатерину, а те, которые могли ее понять, были слишком немногочисленны. Но Екатерина воплощала в себе самую душу народную, историческую совесть России, и это воплощение не могло не ожить во взволнованном воспоминании потомков о великих делах, совершённых ею или при ней, – в посмертном апофеозе государыни, не знавшей себе равных и бывшей для народа не только великой Екатериной, но и любимой матушкой, лубочный портрет которой можно найти теперь даже и в бедной избе, где он висит в красном углу рядом со чтимой иконой.

И в этой способности проникаться скорее сущностью вещей, нежели их формой, и сказался великий дух Екатерины. Пусть она ошибалась, цитируя Корнеля! Она сумела взять у французских писателей больше, чем слова, – их идеи; и те, которые она выбирала у них, были обыкновенно лучшими. У нее были, впрочем, и собственные мысли, далеко не заслуживающие пренебрежения. Их краткий очерк мы попытаемся дать в следующей главе.

Глава 3

Идеи и принципы

I

С таким характером, как у нее, Екатерина, конечно, не могла быть женщиной с принципами, особенно принципами непреложными, и с твердо установившимися идеями. Ее идеи принимали порой – и это случалось нередко – форму «ides fixes», но лишь на мгновение: они были для нее не путеводными звездами, а кометами, быстро исчезавшими с ее горизонта. И что любопытно: несмотря на свое немецкое происхождение, Екатерина относилась с отвращением ко всякому доктринерству и доктринерам, систематическому уму и людям системы.

«Вольтер, мой учитель, – писала она, – запрещает отгадывать, потому что тот, кто занимается отгадыванием, любит составлять системы, а кто любит составлять системы, непременно хочет подогнать под них was sich passt und nicht passt, und reimt und nicht reimt и потом самолюбие превращается у него в любовь к системе, отчего происходит упрямство, нетерпимость, преследования, – вещи, которых надо остерегаться, как учил мой учитель».

Доктринеры были в ее глазах шарлатаны, а люди системы – всё равно что изобретатели управляемых воздушных шаров: в «баллоны» она не верила и ставила поэтому графа Сен-Жермена, Монгольфье и Калиостро на одну доску. Она относилась с недоверием даже к специалистам и профессионалам. То, что мы называем теперь «дипломатом с карьерой», было для нее синонимом совершенного глупца. Она всегда возмущалась против ученых педантов, «die perrckirte Hupter», как она их называла: «в большинстве случаев всё, что они делают и пишут, подбито ветром, пусто и темно», говорила она. Она не хотела смотреть на присланный ей бюст Вольтера, потому что «учитель» был изображен на нем в парике. В дипломатии, как и в политике, как и везде, она выше всего ставила способность действовать по вдохновению. Ей казалось, что даже для военного искусства не требуется ничего другого. Она находила вполне естественным, что Алексей Орлов, в первый раз в жизни ступивший ногой на корабль, в ту же минуту превратился в образцового моряка, стал командовать адмиралами, заслужившими себе чин и репутацию в английском флоте, и выиграл самую блестящую морскую победу в современной истории.

Она во всем придерживалась эмпиризма. Ее знаменитое изречение: «Вся политика основана на трех словах: обстоятельства, предположения и случайности», – доказывет это. Презирая и ненавидя врачей и медицину, она в то же время верила простым знахаркам и часто призывала их для себя и для других. «Доктора и хирурги со всего медицинского факультета… круглые дураки (sont btes manger du foin)», писала она. Ведь в 1783 г. из-за них издох (sic) человек, прослуживший ей тридцать три года! Слова «болезнь» и «доктор» стали для нее равнозначащие. Но зато «капли Бестужева» – вот ценное и универсальное средство! «Я не знаю, из чего состоят эти капли, – говорила Екатерина, – знаю только, что в них входит железо. Их дают вместо хины (во французском подлиннике: «en guise de quiquina (sic); а я их даю во всех случаях». В 1789 г., страдая спазматическими коликами, она считала, что вылечилась от них исключительно благодаря петербургскому митрополиту Петрову, обложившему ей тело подушками, набитыми ромашкой.

И в то же время она писала:

«О счастье и о несчастье, как и о многих других вещах, у меня есть свое представление (ma cathgorie (sic) moi): и то, и другое происходит лишь от столкновения известного числа мер, справедливых или неправильных».

И эти слова доказывают, что и в своем презрении к системам Екатерина не была систематична.

Вообще, несмотря на вечные колебания в области мысли и отвлеченных суждений, у Екатерины было все-таки несколько твердых и установившихся убеждений.

«Одно достоверно, – писала она за несколько лет до смерти, – что я никогда ничего не предпринимала, не будучи глубоко убеждена, что то, что я делаю, согласно с благом моего государства: это государство сделало для меня бесконечно много; и я считала, что всех моих личных способностей, непрестанно направленных ко благу этого государства, к его процветанию и к его высшим интересам, едва может хватить, чтобы отблагодарить его».

Это чувство долга соединялось в ней еще с возвышенным представлением об ответственности ее перед особым, верховным судом – единственным судом, власть которого она над собой признавала. Это не был суд Того, Кого называют «Царем царствующих». Для этого Екатерина слишком много читала Вольтера и недостаточно – Боссюэ.

«Одно потомство вправе судить меня, – говорила она. – Только перед ним я отвечаю: я смело могу сказать ему, что я нашла и что после себя оставлю».

Во время своего пребывания в Петербурге Фальконе вступил как-то с Дидро, переписываясь с ним, в спор о том значении, которое художник должен придавать приговору этого посмертного суда потомков. Дидро защищал его верховную власть, а Фальконе находил, что художник должен считаться только со своей артистической совестью. «Согласитесь ли вы, – написал ему тогда Дидро, – отдать решение этого спора в руки моей благодетельницы? Но берегитесь, мой друг, эту женщину опьяняет идея бессмертия, и ручаюсь вам, что она падает ниц перед видением потомства». Фальконе согласился на суд Екатерины, но прибавлял, что, каково бы ни было ее решение, он своего мнения не изменит. «Найдите на земле власть, достаточно сильную, чтобы отнять у меня лицо, не отняв головы, и я признаю, что я неправ», – писал он. Мы не знаем, чем кончился этот спор.

Был еще один пункт, относительно которого Екатерина тоже никогда не меняла мнения, – это стремление придать национальный, чисто русский характер своему царствованию и всей – и политической, и интеллектуальной, и нравственной – жизни того славянского народа, судьбами которого она, немецкая принцесса, призвана была управлять. Этим стремлением были проникнуты не только ее законодательные акты и внутренняя политика, но и малейшие ее поступки. Фальконе пришлось долго доказывать ей, что невозможно изобразить Петра I на памятнике в русском платье, которое царь с таким ожесточением преследовал при жизни. Екатерине хотелось бы, чтобы все позабыли об этой странице в истории великого законодателя. Ей хотелось вообще, чтобы ее новая родина – не только в ее настоящем, но и в прошлом – рисовалась бы людям согласно не с действительными фактами, а с тем представлением, которое она сама составила себе об этой громадной стране с такими необъятными горизонтами, что там было где разгуляться ее воображению. Она дошла до того, что даже переделала по-своему всю историю Московского государства. Когда Сенак де Мейлан предложил ей в 1790 г. написать историю ее великой страны, она долго колебалась. Сумеет ли он, – писала она, – отрешиться от предвзятого мнения, «с которым большинство иностранцев смотрят на Россию?» Они, пожалуй, думают даже, что «до Петра Великого в этом государстве не было ни законов, ни администрации». Но «хотя смуты после смерти царя Ивана Васильевича и отодвинули Россию лет на сорок, на пятьдесят назад, но до этого времени Россия ни в чем не отставала от Европы… русские великие князья принимали самое видное участие в европейских делах и находились в дружественных и родственных отношениях со всеми царствующими домами нашего полушария…»

Бедный Сенак сразу понял, как трудно ему будет удержаться на высоте такой задачи. Но Екатерина говорила вполне искренно. Она писала в то же время и Гримму:

«Ни одна история не дает лучших и более великих людей, чем наша» (она выражалась сознательно, называя «нашей» историю России, так тесно связанной с ней). «Я люблю эту историю до страсти».

Она требовала, впрочем, чтобы ее собственному царствованию было отведено в этой истории подобающее место, «потому что мы живем в такое время, когда не только нельзя преуменьшать блеск событий и дел, но надо скорее поддерживать его в умах. Согласится ли Сенак, чтобы ему „давали указания“ в этом смысле?

В этих словах опять сказалось то преувеличенное представление Екатерины о могуществе России, на которое мы уже указывали выше: громадное царство, так неожиданно доставшееся ей в ее полную власть, приняло постепенно в уме императрицы какие-то неисчислимые размеры. И эта гиперболическая идея о величии, которую она применяла ко всем сторонам национального достояния России – ее прошлому и настоящему, к территории, населению, материальному могуществу и нравственной ценности, к ее первенствующей роле в славянском мире и важности значения в Европе – никогда не покидала Екатерину и сильнее всех остальных идей держала ее ум в своей власти. В этом отношении Екатерина была одержима словно каким-то безумием. Она, как загипнотизированная, не могла отвести глаз от грандиозного видения, созданного собственной галлюцинацией. И как ни высоко она ставила себя, заслуги своего царствования и высокие дела, совершённые ею, и как ни хотела, чтобы и другие ценили ее так же, но она не колеблясь унижала себя, проводя параллель между собой и Россией.

«Все, что я сделала для России, только капля в море», говорила она.

Россия – это было море, неизмеримо глубокий океан, с берегами, уходящими в бесконечность. Вот почему она так легко соглашалась потопить в нем свое прошлое и даже самое воспоминание о своей немецкой родине. Положим, в 1783 году, жалуясь на султана Абдул-Гамида, она написала Гримму: «Das ist unmglich dass ich mir sollte auf die Nase spielen lassen. Вы знаете, что никогда ни один немец этого бы не потерпел».

Но это слово «немец» просто сорвалось у нее тут с языка: у нее был такой подвижный ум, что ей случалось, как она сама в том признавалась, не отдавать себе отчета в том, чего она хотела или что говорила, в особенности когда она с пером в руках беседовала с поверенным своих тайн, в минуты полной непринужденности и отдыха от тяготы и утомительности своего царского служения. Но в общем она с редкой добросовестностью применяла к себе свою русофильскую программу и действительно стала русской до мозга костей: не только по внешности или когда с тонким искусством разыгрывала роль русской царицы, но искренно и глубоко, и духом и плотью, и в душевном разговоре, и в повседневных поступках, и в самой своей сокровенной мысли. Строки, которые мы приведем ниже, вероятно, не видел никто до ее смерти, а между тем она написала их:

«Никогда еще мир не производил существа более мужественного, степенного, открытого, человечного, милосердного, великодушного и услужливого, нежели скиф. (Скиф и русский – были понятия однозначащие в глазах Екатерины). Ни один народ е сравнится с ним в правильности и красоте черт лица, в яркости румянца, в осанке, сложении и росте, так как тело у него или очень дородное, или нервное и мускулистое, борода густая, волосы длинные и пушистые; он по природе своей далек от всяких хитростей и обмана: его прямота и честность гнушаются темных дел. Нет на свете наездника, пешехода, моряка, а также хозяина, равного ему. Ни у кого нет такой нежности к детям и близким. У него врожденное чувство почитания к родителям и начальникам. Он быстро, точно повинуется и верен».

Ведь это почти бред! Мы соглашаемся, что в этих словах Екатерины слышится отзвук ее личных и, пожалуй, слишком интимных воспоминаний. Но, несомненно, что любовь, которою несколько русских научили ее любить Россию, стала в ней со временем более одухотворенной, чистой и глубокой.

Среди идей, которым Екатерина тоже оставалась неизменно верна, не забудем упомянуть и великую идею ее царствования: греческий проект. Еще в 1762 г., прислушиваясь к тому, что нашептывал ей Миних, Екатерина заинтересовалась этим планом.

И этот интерес не остыл в ней до самой ее смерти. Правда, то была прекрасная мечта, принявшая в воображении Екатерины волшебные очертания: воскрешение Греции, освобождение южных славян сменялись другими видениями, одинаково светлыми, но менее бескорыстными. Екатерине рисовался Константинополь, открывающий ворота христианскому миру, представителем которого являлось бы русское войско; ей рисовался на куполе св. Софии осьмиконечный греческий крест вместо полумесяца и у подножия креста щит с двуглавым императорским орлом… Вот почему второй сын Павла был назван Константином, а не Петром или Иоанном, вот почему у него были кормилица-гречанка и дядька-грек, ставший впоследствии видным лицом: граф Курута. Был также учрежден греческий кадетский корпус, новая греческая епархия в Херсоне, вверенная болгарину, епископу Евгению. В Петербурге выбивали медали с символическими и многозначительными изображениями: на одной стороне находилось изображение императрицы, на другой – Константинополь в пламени, минареты, обрушивающиеся в море, и над ними сияющий крест в облаках. В этом отношении очень поучительно чтение «Дневника» Храповицкого. 17 августа 1787 г. Екатерина рассматривает тайный проект Потемкина о завоевании Баку и Дербента. Их можно было бы захватить, воспользовавшись волнениями в Персии, и, присоединив к ним еще кое-какие земли, закруглить границы новой русской провинции под названием Албания: это могло бы быть предварительное удельное княжество для великого князя Константина. 21 апреля 1788 г. поднимается вопрос о Молдавии и Валахии: они должны остаться независимыми, чтобы послужить основанием для будущей «Дакии», т. е. будущей греческой монархии; 9 октября 1789 г. Екатерина уже совершенно раскрывает карты. Греков пора «оживить»: Константин может взять на себя это дело. Этому мальчику предстоит большое будущее. В тридцать лет он сумеет «проехать из Севастополя в Царьград»…

Но вот приблизительно все, что было постоянного и устойчивого в воззрениях Екатерины Великой на дела мира сего. Постараемся разобраться в остальных ее идеях.

II

Это полный хаос. Хаос грандиозный по размерам, но беспорядочный по содержанию. К счастью, в бумагах Екатерины сохранился документ, который опять может послужить нам путеводной нитью: это тоже автобиографический набросок, написанный Екатериной в 1789 году, – что-то вроде отчета перед судом собственной совести.

«Если мой век меня боялся, – читаем мы, – то был глубоко неправ; я никогда никому не хотела внушать страха; я хотела бы, чтобы меня любили и уважали, поскольку я этого стою, но не больше. Я всегда думала, что на меня клевещут, потому что не понимают меня. Я встречала многих людей, которые были бесконечно умнее меня. Я никогда не ненавидела и не презирала. Мое желание и удовольствие состояли в том, чтобы сделать других счастливыми… Честолюбие мое наверное не было злым, но, пожалуй, я взяла на себя слишком много, считая людей способными стать разумными, справедливыми и счастливыми… Я высоко ставила философию, потому что душа у меня была всегда искренно республиканской. Я согласна, что это, может быть, странный контраст: душа моего закала и неограниченная власть, принадлежавшая мне, но зато никто в России не может сказать, чтобы я этою властью злоупотребляла. Я люблю изящные искусства исключительно по природной склонности. Что касается моих сочинений, то я всегда смотрела на них как на пустяки; я просто любила пробовать перо в различном роде; мне кажется, что все, что я написала, довольно посредственно; поэтому я никогда не придавала этому никакого значения, кроме развлечения, которое это мне доставляло. Что касается моего поведения в политике, то я старалась следовать предначертаниям, которые казались мне наиболее полезными для моей страны и наиболее выносимыми для других. Если бы я знала лучшие, то следовала бы им… Хотя мне отплачивали неблагодарностью, никто, по крайней мере, не скажет, чтобы я сама бывала неблагодарной. Я часто мстила врагам тем, что делала им добро или прощала их. Человечество вообще имело в моем лице друга, который ни при каких обстоятельствах не изменял ему».

В этих строках очень много здравого смысла, как почти во всем, что писала или делала Екатерина; но в них также и очень много самодовольства. Екатерина была, очевидно, твердо убеждена в том, что не изменяла в течение всей жизни тем четырем правилам поведения, которые наметила себе и которые в том же 1789 году предписывала в одном из писем и Потемкину: «будь верен, скромен, привязан и благодарен до крайности», писала она. Она ставила себе, кроме того, в актив еще и другие заслуги и качества, отрицая в себе только – и то с оговорками – литературный талант. 1789 год был для нее вообще временем, когда она сосредоточилась в себе, оглянулась назад и постаралась отдать себе отчет в своем «я». И результат этого внутреннего экзамена, по-видимому, удовлетворил ее. Была ли она при этом искренна? Вероятно. Так же искренна, как и 6 июня 1791 года, в самый разгар второй турецкой войны, начатой исключительно из-за ее честолюбия и продолжавшейся всецело благодаря ее энергичной воле, когда она писала: «Мы никогда войны не начинаем, но защищаться умеем». Она, как женщина, была способна сама вообразить и стараться убедить и других, что Польша первая открыла в 1772 году враждебные действия против России и что, взяв Варшаву двадцать лет спустя, Суворов только защищал Петербург.

Но рассмотрим наиболее характерные черты в этой исповеди Екатерины. Она ценила философию, говорит она. Мы думаем, что она смешивает тут философию с философами. Да и эти последние не всегда пользовались ее милостями. Граф Гилленборг сказал ей, что у нее «философский ум», потом Вольтер повторил ей то же самое, и она кончила тем, что поверила им. Но мы уже говорили об этом: это было одним из основных заблуждений ее жизни. В действительности ум ее был чисто практический и, по-видимому, совершенно неспособный к отвлеченному мышлению. Она всегда приспособляла мысли к своим интересам. И разве хоть когда-нибудь она остановилась на абстрактной идее? Даже те ее замечания, в виде философских изречений, которые попадаются, – положим, редко, – в ее переписке и разговорах, все-таки носят не отвлеченный характер; например, ее слова, когда она словно провидела тот высший социальный закон, который, согласно современной науке, управляет человечеством: она наблюдала из окна за воронами и галками, весело носившимися в воздухе после сильного грозового дождя, и сказала: «После дождей выползли из земли червяки; они (птицы) их едят». И прибавила: «Tous se mangent dans ce monde-ci» («все пожирают друг друга на этом свете»). Или другой ее афоризм, где она рисует недурной портрет своих приближённых:

«Суждения придворных принадлежат обыкновенно к тем, которые заслуживают меньше всего внимания. Эти господа, несмотря на то, что задирают нос кверху, близоруки. Они похожи на людей, стоящих внизу башни: то, что находится наверху ее и видно лишь с высоты птичьего полета, обыкновенно ускользает от них».

Но если у нее не было философских идей в прямом значении этого слова, то каковы были ее религиозные убеждения? Это – загадка. Мы не говорим, конечно, о вере, в которой она родилась: та была давно позабыта и совершенно вычеркнута и из памяти и из совести Екатерины – позабыта настолько, что в 1774 г. Екатерина могла написать спокойно: «Мартин Лютер был невежественный мужик». Но ее новая религия и вероисповедание? Временами кажется, что она относилась к ним свысока: искренно говоря, она просто над ними смеялась. Описывая Гримму Киев, эту святыню России, она передала ему поклон от благоверного князя Владимира и выражалась чрезвычайно вольно о его мощах, которым ходила поклониться. Румянцева она называла Николаем Угодником, и по этому поводу пускалась в каламбуры, очень далекие от духа православия. Ее шутки насчет приготовления св. мира в Москве – были тоже несколько дурного тона.

Все это было, впрочем, вольнодумством в духе Вольтера. Но была ли Екатерина при этом и деисткой, как ее учитель? В 1770 г. она писала г-же Бельке:

«Я радуюсь, что принадлежу к глупцам, верующим в Бога». Но зато иногда она производила впечатление последовательницы чистого рационализма.

«Эйлер предсказывает нам конец мира к июлю будущего года, – писала она. – Он для этого нарочно вызывает две кометы, которые – уж не знаю, чт именно, – сделают Сатурну, и тот, в свою очередь, явится нас уничтожить. Но великая княгиня (Мария Федоровна, супруга великого князя Павла) убеждает меня этому не верить, потому что еще не исполнились все пророчества Евангелия и Апокалипсиса, а именно, еще не явился антихрист и верующие не объединились. А я на все это отвечаю, как севильский цирюльник. Я говорю одной: „Да благословит вас Бог“, и другому: „Оставьте меня в покое“, и продолжаю жить по-старому. Что вы об этом думаете?»

Но когда в 1790 г. исповедывавший Екатерину священник заподозрил искренность ее веры, она сумела ему ответить. «Я сейчас сказала tout le Symbole (весь символ веры), – рассказывала она Храповицкому, – а ежели хотят доказательств, то такие дам, о которых они и не думали. Я верю всему, на семи соборах утвержденному, потому что св. отцы тех времен были ближе к апостолам и лучше нас все разобрать могли».

Но к чему она относилась безусловно без всякого уважения – это видно по многочисленным заметкам, рассеянным в ее переписке, – это к внешним проявлениям культа, к обрядам, «momeries», как она их называла. Положим, она нападала обыкновенно только на обряды католической церкви, но ясно, что ее наблюдения и сарказмы метили в сущности дальше, так как православная церковь в этом отношении мало уступает римской. Говоря об одном церковном обычае, распространенном в Испании, Екатерина писала:

«Этот смешной обряд, увеличивая собою общее число обрядов на земле, соединяет в одно и то же время религиозные церемонии с детскими играми и носит несомненный отпечаток духа той страны, откуда он произошел, и ее национальный характер. Эта страна кишит монастырями, конгрегациями, духовными, светскими и каноническими братствами, аббатствами, пребендами и т. д. Все люди, состоящие их членами, дают самые прекрасные обеты. Но тем не менее бесполезность этих учреждений для человечества была так прекрасно доказана во всех наиболее просвещенных странах, что там стремятся, вследствие этого, уменьшить их число. Тот, кто делает добро для добра, не нуждается ни в обрядах, ни в особых одеяниях, настолько же смешных, насколько легкомысленных».

Екатерина стремилась, значит, подражать в данном случае примеру «наиболее просвещенных стран». Когда папа высказал неудовольствие по поводу секуляризации некоторых владений германского духовенства, она писала:

«Сколько шуму из-за того, что будет дюжиной или десятками двумя монастырей меньше или больше на свете! Точно никогда прежде не секуляризовали духовных земель! А я, когда хочу, чтобы у меня было одним монастырем меньше, то прямо посылаю им сказать: „Уходите-ка в другой монастырь“, и никто об этом не говорит и этим не трогается».

И однако!.. 4 апреля 1790 года, в письме к адмиралу Чичагову, ожидавшему со дня на день сражения со шведским флотом, Екатерина послала ему образ. Такой же образок имел при себе и адмирал Спиридов при Чесменской битве. Но это еще не все. Подписывая письмо Чичагову, Екатерина перекрестилась. И это она делала не впервые, потому что за два года до того, отправляя адмиралу Грейгу приказ о бое, она тоже осенилась крестом. Поступала ли она при этом искренно? Казалось бы, что да. А между тем приходится думать, что это была только игра с ее стороны, известный театральный прием и политический расчет, который она сама так объясняет: «Есть люди, которые колдовство с набожностью мешают; но надо уметь пользоваться народными верованиями». Итак, вера двух ее храбрых адмиралов в помощь иконы была в ее глазах лишь суеверием, и она посылала им образа только для того, чтобы поощрить наивное верование этих простодушных людей. Но кресты? Зачем и для кого это делала Екатерина?..

Иногда же кажется, что и дух протестантства не вовсе угас в Екатерине: с таким ожесточением она нападала при всяком удобном случае на католичество и на папу, что вовсе не согласно с духом православной церкви, более терпимой, индифферентной или примиряющей.

«Я не завидую, – писала она Иосифу II в 1782 г., – тому редкому преимуществу, которым пользуется в настоящее время ваше величество, помещаясь бок о бок с Пием VI. Откровенно говоря, мне хотелось бы, чтобы папа уехал из Вены; не знаю почему, я не могу думать без некоторого беспокойства о его пребывании там. Итальянский священник – для всех, кто не католик, всегда является предметом какого-то опасения».

Правда, что и Иосиф, глава Священной Римской империи, отвечал Екатерине в том же тоне:

«Признаюсь искренно вашему величеству, что в течение тех трех часов, которые я аккуратно каждый день употреблял на то, чтоб болтать с ним (с папой) всякий вздор о теологии и о предметах, насчет которых мы произносили слова, сами их не понимая, нам случалось часто умолкать и смотреть друг на друга, как будто мы хотели сказать, что ничего не смыслим во всем этом, но это было утомительно и противно».

В 1780 году, при свидании с австрийским императором в Могилеве, Екатерина хвалилась тем, что все время смеялась и разговаривала с ним, пока служили обедню в тамошней католической церкви. Это не мешало ей, впрочем, оценить и вполне одобрить ту пышность, с которой ее встретило духовенство этой церкви – иезуиты, только что поселенные ею в этой губернии. «Все другие монашеские ордена, – писала она тогда Гримму, – свиньи (sic) в сравнении с ними».

Но несмотря на такое мнение об этом ордене, ее отношение к нему и представление о его достоинствах быстро и неожиданно в ней менялось. До 1785 г. Екатерина была, по-видимому, в восторге и от самих иезуитов и от того, что приняла их у себя после упразднении их папским приказом (21 июля 1773 г.). Ей казалось, что она сыграла этим славную штуку с папой и сделала выгодное дело по отношению к соседней Польше, только что разорванной ею на клочья: иезуиты, «эти славные плуты – иезуиты», как она почти неизменно их тогда называла, должны были помочь ей держать в подчинении и понемногу приручить к ней ее новых подданных – поляков из Белоруссии. И действительно, иезуиты старались услужить ей в этом деле, за что она была им очень благодарна. В течение нескольких лет она жила с ними в мире, обмениваясь лишь любезностями. Добрые отцы устроили императрице великолепный прием в могилевском костеле; она воспретила продажу и конфисковала имеющиеся в России экземпляры истории ордена, оскорбительной для него. Они воскуряли перед нею фимиам, она собиралась защищать их «против ветра и бури». «Это, – говорила она, – слишком ценные семена, чтобы дать им погибнуть… Черт возьми! как они ловки!» Но вдруг все изменилось. «Славные плуты» стали просто «плутами». В чем же они провинились? Они осмелились вмешаться не в то дело, которое она им предназначала, и подняли вопрос о соединении церквей. «Это скоты, вот и все, и притом скоты глупые и скучные». К ним в России нет «ни на грош доверия», – сразу решила Екатерина.

Когда же во Франции разразилась революция и стала гроным призраком перед соседними престолами, Екатерина опять вспомнила о прежних любимцах. Одних солдат герцога Брауншвейгского, казалось ей, теперь было уже недостаточно, чтобы восстановить политический и общественный порядок: вместе с армией следовало отправить еще несколько тысяч иезуитов, которые довершили бы начатое войсками дело.

Но интересно знать: устраивая отцов иезуитов у себя в Белоруссии, не хотела ли императрица доказать этим в то же время и свою веротерпимость? Это очень возможно. Начиная с 1763 г., она словно вменяет себе в честь следовать самым либеральным идеям в этом отношении. Когда иезуиты – еще не упраздненные в то время иезуиты – отказали в погребении какому-то французу в Москве, потому что он не приобщился перед смертью св. тайн, она приказала выселить этих монахов из города и хвалилась своим поступком перед Вольтером. Она воспользовалась даже этим случаем, чтобы заклеймить перед своим учителем в красноречивых выражениях всякую нетерпимость вообще: «Все чудеса мира не смоют позорного пятна: запрещения печатать Энциклопедию!» – писала она. В то же время и с сектантов православной церкви, раскольников, была снята вековая опала, в которой они жили: им возвратили гражданские права, стали допускать их к присяге, до свидетельских показаний на суде. Но только вскоре с ними случилось то же, что впоследствии случилось и с иезуитами. Начиная с 1765 г., на них опять поднялись гонения. Осмелев, раскольники решили, что им даровано, вместе с другими правами, и право строить храмы, – но не тут-то было! Святейший синод стал взывать к сенату; сенат постановил уничтожить раскольничьи молельни, и Екатерина допустила исполнение этого приговора.

Мы знаем, что она не могла похвалиться большой строгостью принципов. Абсолютное не было уделом этой абсолютной самодержицы России, и она наверное изобрела бы оппортунизм, если бы он не существовал задолго до нее. В 1772 году ей пришлось решать еще другой религиозный вопрос: постыдная секта скопцов получила неожиданное и угрожающее распространение в Орловской губернии. Тогда Екатерина, забыв всякую веротерпимость и гуманность, сейчас же смело взялась за кнут. Она находила, что быстрая и короткая расправа лучше всего произведет «утушение в самом начале подобных безрассудных глупостей». Ошибалась ли она, рассуждая так? В том же году, опять при решении религиозного вопроса, она явилась зато совершенно в ином свете. Добившись репрессий для раскольников, синод принес ей жалобу и на губернатора Казани, который, вопреки прежним указам, разрешил построить в городе несколько мечетей. Екатерина ответила синоду следующими благородными словами:

«Как Всевышний Бог на земле терпит все веры, языки и исповедания, то и она, из тех же правил, сходствуя Его святой воле, и в сем поступает, желая только, чтоб между подданными ее всегда любовь и согласие царствовали».

Она прибавляла, что губернатор действовал согласно ее наказу.

Но почему она разрешала мечети и закрывала молельни раскольников? Потому, что в деле раскольников, как и в деле скопцов, была не только религиозная, но и политическая, и общественная подкладка. Казань была татарским, магометанским городом, как Белоруссия польской провинцией, и, не препятствуя их населению строить свои храмы, Екатерина просто разрешала этим вопрос внутреннего спокойствия в своем государстве. Поручая же Волкову дело скопцов, Екатерина предписывала ему судить их гражданским судом, в обыкновенном административном порядке.

Но в смысле гражданском, как и в смысле религиозном, можно ли было назвать Екатерину, вообще, либеральной? С точки зрения ее идей и принципов, это основной для ее характеристики вопрос.

III

Екатерина говорила про себя, как то читатель помнит, что у нее «душа республиканца». Она не раз употребляла это выражение в своих задушевных беседах и каждый раз произносила его таким тоном, что нельзя сомневаться в том, что она говорила серьезно. Но можно ли допустить мысль, что она до такой степени себя не понимала? Мы думаем, что здесь было скорее другое. Не отдавая себе в том отчета, несмотря на свою блестящую и волшебную судьбу, Екатерина пережила большую внутреннюю драму: убеждения, стремления и благородные порывы ее исключительно культурного ума не могли не вступить в трагическую борьбу с теми тяжелыми обязанностями, которые налагал на нее сан русской императрицы. Перед требованиями самодержавного правления Екатерина могла сказать вместе с Федрой:

  • …Quum gravaiam navita adversa ratem
  • Propellit unda, cedit in vanum lador…

или, вспоминая в конце жизни мечты молодости и сравнивая их с тем, что она в действительно совершила, повторит слова поэта: «Это убило то» («Ceci a tu cela».)

Но, несомненно, было время, когда Екатерина была действительно либеральна.

«Я желаю и хочу только блага страны, над которой поставил меня Господь; Он мне в том свидетель… Свобода, душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не хочу рабства. Я хочу общую цель, чтобы сделать всех счастливыми и чтобы не было капризов, прихотей и тирании, которые нарушают ее…»

Это было написано, вероятно, в 1761 г., в виде тех коротких заметок, которые мы уже приводили здесь; то были бегло набросанные карандашом случайные и отрывочные замечания, где, не обращаясь ни к кому, Екатерина только заносила на бумагу быстро промелькнувшую в ее сознании или совести какую-нибудь смутную идею или мысль.

В этих заметках можно найти все, что угодно, – вплоть до советов об устройстве садков для устриц. В них есть также воспоминания, странные и перепутанные, о книгах, прочитанных ею слишком скоро и урывками. Есть и настоящие глупости, вроде знаменитого проекта о постепенном освобождении крестьян, по которому при переходе имения в другие руки бывшие крепостные, приписанные к этому имению, выходили бы на волю. Но все-таки над всем этим чувствуется дыхание чего-то высшего, слышится биение сердца, отзывавшегося на великое освободительное движение той эпохи.

«Нет ничего, к чему бы я питала такое отвращение, как к конфискации состояния преступников, потому что кто на земле может отнять у детей… этих людей наследство, которое принадлежит им от самого Бога?»

Этими словами Екатерина приобщилась к тому, что было самого благородного, возвышенного и чистого в современном гуманизме.

Но увы! она не только не упразднила в России закон о конфискации имений, но во время раздела Польши сама руководила проведением в жизнь политической системы, которая, под предлогом государственной необходимости, была в сущности не чем иным, как громадной, массовой конфискацией, не имевшей за собой притом даже юридического оправдания, а совершившейся исключительно во имя корысти жадной толпы придворных. И все-таки, особенно в первые годы царствования, Екатерина старалась согласовать свой образ правления с прекрасными мечтами, которыми еще убаюкивала себя, и не поступать вразрез с убеждениями. В 1763 г. она стремится если и не вовсе отменить, то хотя бы ограничить употребление пытки. Прежде чем применять ее, необходимо испробовать все средства убеждения, в том числе и вмешательство духовной власти. Но так как красноречие бородатых ораторов внушает Екатерине мало доверия, то она хочет составить для них руководство с примерами увещаний, которые легче всего могут вызвать признание преступника. На следующий год в наставлении, написанном для сына и вообще для будущих преемников ее на русском престоле, по поводу дела одного из министров императрицы Анны, осужденного и приговоренного к казни, несмотря на свою полную невинность, Екатерина не боится сделать такое признание:

«Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены».

В 1766 году, получив от графа Петра Салтыкова, московского губернатора, рапорт о наказаниях, которые он должен был наложить на некоторых жителей, но которые по возможности старался смягчить, она пишет на полях его донесения: «Спасибо графу Петру Семеновичу, что он как мало возможно сечет. Изволь и впредь так поступать». В течение того же года она узнаёт, что некий князь Хованский позволят себе в очень резких выражениях осуждать ее образ правления. Она сообщает об этом тому же графу Салтыкову в чрезвычайно любопытном письме. Очевидно, – пишет она, – несмотря на свое пребывание во Франции, этот князь забыл, что за такие речи сажают в Бастилию. Но, к счастью для него, императрица не зла и нрав свой для такого бездельника переменять не намерена. Но только пусть Салтыков предупредит его, «чтоб он мог воздержаться впредь; что подобным поведением он доведет себя до такого края, где и вороны костей его не сыщут». Письмо кончается припиской на французском языке: «Задайте ему хорошенько страху, чтоб он попридержал свой отвратительный язык, потому что иначе мне придется сделать ему большее зло, нежели то, которое причинит ему этот страх».

В том же 1766 году сила ее внутреннего убеждения выразилась в поступке, почти великом по своей наивной простоте.

Один из чиновников, Василий Баскаков, с которым она советовалась относительно предполагаемых законодательных реформ, высказался против полного упразднения пытки, за которое стояла императрица. Он указал случаи, казусы, когда, как ему казалось, применение ее необходимо.

«О сем слышать не можно! – написала Екатерина на его рапорте. – И казус не казус, где человечество страждет!»

Ей случалось в то время не раз заменять поселением или ссылкой телесные наказания, назначаемые по приговору суда. При особенно тяжких преступлениях она все-таки уменьшала наказание наполовину. Наряду с этим она стремилась улучшить положение заключенных и смягчить слишком варварские приемы рекрутского набора. Однажды, войдя в спальню императрицы, фрейлина Энгельгардт, впоследствии графиня Браницкая, увидела, что государыня хочет подписать какую-то бумагу, затем останавливается и после минутного колебания бросает бумагу не подписанной в ящик стола. На невольный жест удивления со стороны фрейлины Екатерина сейчас же объяснила, в чем дело. Ей подали для подписи приговор, который после того должен был быть немедленно приведен в исполнение, а так как она с утра чувствовала себя раздраженной, то боялась проявить слишком большую строгость, как это с ней случалось не раз, и решила лучше отложить дело до завтра.

В 1774 году, во время Пугачевского бунта, она писала графу Сиверсу: «По всей вероятности, дело кончится виселицами. Какая перспектива для меня, не любящей виселиц! Европа в своем мнении отодвинет нас ко временам царя Ивана Васильевича».

Видно, как она отбивалась от рокового пути насилия, связанного с ее положением императрицы, и как взывала к мнению «просвещенной» Европы. Но «просвещенная» Европа вовсе не была намерена удерживать ее на краю той пропасти, куда ее тянули тяжелые цепи самодержавия. Вольтер был готов признать, что и в виселицах есть своя хорошая сторона, если они могут избавить от врагов великую Екатерину. И даже женщина, госпожа Бельке, советовала в 1767 г. своему августейшему другу положить конец враждебным выходкам краковского епископа, сослав его в Камчатку. Екатерина кончила тем, что стала слушать подобные советы. Но вначале, если не в Польше, где это было не совсем удобно, ввиду завоевательной работы, предстоявшей ей там, то в коренной России, она еще долго старалась оставаться верной той либеральной программе, которую начертала себе в другом письме к Сиверсу: «Вам лучше всякого другого известно, как противно мне всякое насилие. При всех обстоятельствах я предпочитала ему пути кротости и умеренности».

Впрочем, и по отношению к Варшаве она мечтала порой о несбыточном осуществлении этих гуманных принципов. В ее собственноручных заметках, написанных в мае 1772 г., сохранился проект наказа губернаторам польских провинций, только что присоединенных к России после раздела: этот проект был бы еще одним, бессмертным памятником славы Екатерины Великой и, может быть, снял бы даже с нее позор участия в разбойническом расхищении соседней страны… если бы он был применен на деле.

«Первое ваше попечение, – писала Екатерина, – будет о сохранении тишины и спокойствия, общее и особенное в сих провинциях, и для того вы всячески стараться будете, чтоб со вступлением сих провинций под скипетр наш в оных пресеклись всякие угнетения, притеснения, несправедливости, разбои, смертоубийства, а в исследовании дел мерзкие пытки, обвиняющие виноватого, как невинного, и всякие суровые казни и наказания. Одним словом, мы желаем, чтоб не токмо сих провинций земли силою оружия были нам покорены, но чтоб вы сердца людей, в оных живущих, добрым, порядочным, правосудным, снисходительным, кротким и человеколюбивым управлением Российской империи присвоили».

При этом Екатерина поясняла целым рядом параграфов, как она понимает «правосудное» и «человеколюбивое» правление: по одному из этих параграфов за новыми подданными признавалось право сохранить свои законы и народные обычаи и иметь автономное управление с употреблением местного языка. Многие поляки и теперь не желали бы для себя ничего лучшего.

Эти благородные порывы отвечали, впрочем, одному из наиболее твердых убеждений императрицы – ее вере во благо цивилизации. Раз, когда при Екатерине говорили о способах восстановить скорее порядок и спокойствие среди буйных черкесских племен, и некоторые советовали употребление оружия, а другие – суровые административные меры, Екатерина осталась при особом мнении. «Она то и другое находила безуспешным, – рассказывает Тимковский, – и поставила возможным одно средство: в торговле и роскоши, „когда они (черкесы) полюбят мягкую жизнь“. В 1770 г., во время первой турецкой войны, Румянцев доложил ей о поведении одного из своих сослуживцев, генерала Штофельна, который безжалостно выжигал в Молдавии города и деревни; императрица не могла сдержать своего негодования: „Мне кажется, что без крайности на такое варварство поступать не должно, – писала она Румянцеву, – когда же без нужды то делается, то становится подобно тем делам, кои у нас исстари бывали на Волге и на Суре“. Ей было неприятно вызывать эти воспоминания и возвращаться ко временам господства Москвы. Она и так раздражалась „сходством“ этой колыбели России – даже и в мирное время – „с Испаганью“, но надеялась уничтожить это сходство, „если рассердится на то“. Ей хотелось, чтобы Россия была страной цивилизованной, просвещенной, культурной. Никогда меня не заставят бояться образованных народов, говорила она.

Даже в области политической экономии Екатерина скорее инстинктивно, нежели идейно – потому что самостоятельных суждений она здесь иметь не могла – принадлежала к либеральной школе. Монополии были ей ненавистны; она никогда не разрешала лотерей. «У меня отвращение к слову „лотерея“; это всегда обман, облеченный в честные формы», говорила она. Однако, при свойственной ей непоследовательности, она то объявляла себя сторонницей самого энергичного протекционизма, то защитницей интересов потребителя настолько, что хотела даже наложить пошлины на вывозной хлеб.

Если верить Гримму, вся политическая программа Екатерины, которой она до самой смерти оставалась верна, заключалась в постепенном ограничении самодержавной власти. Она не находила возможным – и нельзя не согласиться, что в этом она была права, – ввести подобную реформу сразу. Надо было постепенно расшатать самые устои абсолютизма и приучить народ понимать и любить свободу. Пока же самодержавие оставалось в глазах Екатерины, хотя временно, необходимым. Мы не станем опровергать этих уверений Гримма. По своему происхождению, воспитанию и, главное, по тем примерам, которые она имела перед собой со времени своего приезда в Россию, Екатерина, несомненно, могла осуждать теоретически принцип власти, принадлежавшей ей. Но только на практике получилось другое: сначала употребляя лишь временно и по необходимости эту власть, которую она считала варварской и обреченной в более или менее отдаленном будущем на полную гибель, Екатерина мало-помалу поддалась ее обаянию; она к ней привыкла и стала забывать о ее темных сторонах, помня лишь об удобствах, которые эта власть ей давала. Коротко говоря, она полюбила ее. Но, кроме того, находясь в непрерывной связи с философией и философами, Екатерина совершенно другим путем пришла со временем к тому же убеждению, что форма деспотического правления не только для России, но и для всего мира – лучшая из всех.

Мы уже говорили об этом: учение Вольтера и, главным образом, энциклопедистов, не упоминая уже о Руссо, гений которого Екатерина ставила невысоко, вело неизбежно к такому результату. Теория просвещенного абсолютизма вышла непосредственно из школы философов XVIII века и была создана для того, чтобы привлечь на свою сторону наследницу Петра Великого. Разумеется, между этой теорией, как ее понимали философы, и тем, как ее применяла на деле самодержавная русская царица, лежала глубокая пропасть. Но эту пропасть Екатерина роковым образом должна была переступить. Помимо развращающего влияния самой власти, было еще одно обстоятельство, которое толкнуло ее на это.

В течение своего царствования Екатерине пришлось пережить два кризиса, оказавших – в особенности последний – громадное влияние на ход ее мыслей и направивших их совершенно в обратную сторону; Екатерина искренно шла навстречу свободе, но столкнулась с такими двумя явлениями, из которых каждое могло внушить ей желание поскорее повернуть назад: это был, во-первых, Пугачев, эта мрачная фигура, воплощавшая в себе народную вольность, вылившуюся в самые отвратительные формы, и затем французская революция – горестное банкротство философского идеала, затопленного в крови. Либерализм Екатерины не выдержал этого второго испытания. Она, положим, беседовала еще со своими друзьями-философами на тему о постепенном освобождении закрепощенных масс, и даже порой законодательствовала в этом смысле, но уже прежнего порыва, веры и глубокого убеждения, что это приносит благо народу, в ней не было: внутренний огонь в ней погас. С 1775 года, после усмирения Пугачевского бунта, стала сразу заметна перемена в политике Екатерины: только ее личные постановления и распоряжения ее непосредственных подчиненных имели теперь силу закона; работа же конституционного органа, этого Совета, учрежденного Екатериной, – как ни была ограничена его власть – была навсегда прекращена. Вопрос о милосердии тоже поднимался теперь все реже и реже. Графу Захару Чернышеву, вице-президенту военного совета, был послан строгий выговор за то, что он медлил приводить в исполнение приговор над неким Богомоловым, присвоившим себе в пьяном виде имя и сан Петра III и приговоренным к плетям, отрезанию носа и вечной ссылке в Сибирь. Как далеко то время, когда, говоря об «Esprit des lois», Екатерина называла эту книгу «молитвенником государей, если они еще не потеряли здравого смысла», или писала г-же Жоффрен: «Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если бы он был жив, я не остановилась бы… Но нет, он отказался бы, как…»

Екатерина хотела сказать, что она не остановилась бы ни перед чем, чтобы убедить знаменитого писателя приехать в Петербург, но что он, наверное, отказал бы ей в этом, как и Даламбер. Ведь было время, когда «ученица Вольтера» считала Даламбера годным для роли советника русской императрицы! Мы скажем в другом месте, как и почему Даламбер отказался от этой чести.

А революция закончила то, что было начато Пугачевым, и воздвигла уже непереходимую стену между Екатериной первых лет царствования и той властной, высокомерной государыней, которая в 1792 г. первая забила по всей Европе в набат против отвлеченной теории философов, так неожиданно и грубо вошедшей в жизнь.

IV

А между тем еще в 1769 году никто в Европе не защищал свободу с бльшим энтузиазмом, чем русская императрица.

«Храбрым корсиканцам, защитникам родины и свободы и, в особенности, генералу Паоли.

«Господа! восставать против угнетения, защищать и спасать родину от несправедливого захвата, сражаться за свободу, вот чему вы учите всю Европу в продолжение многих лет. Долг человечества помогать и содействовать всякому, кто выказывает чувства, столь благородные, возвышенные и естественные».

Это – собственноручное письмо Екатерины к корсиканцам, подписанное ею: «Ваши искренние друзья, обитатели северного полюса». К письму была приложена; кроме того, некоторая сумма денег, которую выдали далеким героям за собранную по подписке. Это было сделано, без сомнения, для того, чтобы избавить их от унижения принимать субсидию от самодержавной императрицы, а также чтоб заставить их думать, что в окрестностях «северного полюса» есть немало лиц, сочувствующих делу, которое они защищают.

В 1781 году Екатерина вступилась за Неккера. Его знаменитый отчет, в сущности, не что иное, как обвинительный акт против управления королевскими финансами, т. е. против самой королевской власти, – привел ее в восторг. Она не сомневалась, что само Небо избрало ловкого женевца для спасения Франции.

Впрочем, Франция и события, разыгрывавшиеся в ней, вызывали в Екатерине мало сочувствия; но эти чувства неприязни или презрения внушал ей не только народ: с таким же, или даже большим, недоброжелательством она относилась и ко двору короля; она без всякой жалости следила за гибелью старого порядка под напором все возраставших народных требований. Это ясно проглядывает в ее письмах к сыну и невестке во время пребывания их высочеств в Париже в 1782 году, когда они путешествовали под именем графа и графини Северных. Вот образчик этой переписки:

«Да благословит Бог французскую королеву, ее наряды, балы и спектакли, ее румяна и бантики, завязанные хорошо или дурно. Я довольна, что все это наскучило вам и усилило ваше желание возвратиться скорее. Но как это могло случиться, что, сходя с ума от театра, парижане соглашаются смотреть пьесы, сыгранные не лучше наших? Я знаю, почему это происходит: это потому, что все они от хорошего спектакля бегут к другому; что трагедии у них играют только ужасные; что тот, кто не умеет писать ни комедии для смеха, ни трагедии, чтобы заставить плакать, пишет драмы; что комедии, вместо того чтобы вызывать смех, вызывают у них слезы; что ничто уже не стоит там на своем месте; что даже цвета получили у них отвратительные и непристойные названия. Все это не поощряет таланты, а извращает их».

Легкомысленный и развращенный двор посреди опустившегося общества, которое, под влиянием дурного примера сверху роковым образом катилось по наклонной плоскости все дальше вниз, – так представляла себе в то время Екатерина родину «дорогого учителя». Впрочем, он сам давал ей повод для такого суждения, отрицая при всяком удобном случае свое родство с «презренными французами». Но что преобладало все-таки в отношении Екатерины к Франции – это ее полное равнодушие к французским деятелям и событиям последних лет. Долго, почти вплоть до минуты, когда разразилась революция, волнения в далекой от России стране не имели, казалось Екатерине, никакого общего значения; их глубокий смысл оставался от нее скрытым. Нет! – как ни доказывали противоположное, она не заметила надвигающейся бури! Еще 19 апреля 1788 года она писала Гримму буквально следующее: «Я не разделяю мнения тех, кто думает, что мы близки к великой революции». Узнав по дороге в Крым о решении Людовика XVI созвать собрание нотаблей, она нашла, что французский король только подражает в данном случае ее «законодательной комиссии». Она приглашала Лафайета приехать к ней в Киев. И только когда грянул гром и Бастилия была взята, она поняла, какое дело готовили люди, подобные этому Лафайету. Она начала отдавать себе отчет, что происходит во Франции, и «Санкт-Петербургские Ведомости», не проронившие ни слова ни при созыве генеральных штатов, ни при знаменитой клятве в манеже для игры в мяч (serment du Jeu de paume) разразились теперь целым потоком негодования: «Рука дрожит от ужаса»… и т. д. – так начиналась руководящая статья. Понятно, в каком духе она была написана. А вскоре официозная газета сравнивала уже членов национального собрания с пьяницами, как сравнивала впоследствии с «людоедами» их преемников.

Начиная с этой минуты, либерализм Екатерины стал идти на убыль. Чрезвычайно интересно следить по ее переписке и откровенным разговорам с друзьями за этой новой ее эволюцией.

В июне 1790 г. Гримм, еще не успевший заметить перемену в образе мыслей императрицы,просил у нее портрет для Бальи, предлагая ей взамен изображение модного революционного героя.

Екатерина отвечала на это:

«Послушайте, я не могу согласиться на ваш договор, и мэру Парижа, лишившему Францию монархии, так же мало приличествует иметь портрет самой аристократической императрицы в Европе, как и ей посылать портрет мэру, свергающему монархов; это значило бы поставить и мэра, свергающего монархов, и аристократичнейшую императрицу в противоречие с ними самими и с их поступками, и в прошедшем, и в настоящем, и в будущем».

Через два дня она писала опять:

«Повторяю вам, не давайте мэру, свергающему монархов, самого аристократического портрета в Европе; я не хочу иметь ничего общего с каким-нибудь Жаном Марселем, которого не сегодня-завтра вздернут на фонаре».

Так отреклась Екатерина от своего республиканства. Но отказаться от философии ей было труднее. Она некоторое время еще оставалась ей верна. Ей хотелось доказать себе и другим, что философия ни при чем в разыгравшихся событиях. Она писала Гримму:

25 июня 1790 года.

«Национальному собранию следовало бы бросить в огонь всех лучших французских авторов и все, что распространило их язык в Европе, потому что все это служит обвинением против отвратительных бесчинств, которые они совершают… Что до толпы и ее мнения, то с ними не стоит считаться».

В этой последней фразе ярко сказалась непримиримая и с каждым годом все обострявшаяся вражда между воззрениями Екатерины и духом революции.

Власть черни, получавшая все бльшее значение в парижских событиях, и было то, что больше всего претило Екатерине и оскорбляло ее. Правда, было время, когда она судила о народе иначе. Созвав в начале царствования законодательную комиссию, она призвала тогда себе на помощь именно представителей от всей массы своих подданных. Но, войдя тогда впервые в соприкосновение с народным элементом, она мало-помалу изменила свои чувства к нему. Может быть, она была неправа, обобщая так свои впечатления, но у нее не было другого материала, чтоб производить сравнения. Свое мнение о народной массе ей пришлось составлять по примерам, которые она имела перед глазами, и мнение это выражалось в глубочайшем презрении. В 1787 году секретарь Екатерины Храповицкий обратил ее внимание на толпы крестьян, сбегавшиеся в уездные города во время ее путешествия, чтоб взглянуть на нее и ей поклониться; она ответила ему, пожимая плечами: «И медведя смотреть кучами собираются». Она осталась верна этому своему взгляду и два года спустя, когда, говоря о составе французских политических клубов, заметила: «И как можно сапожникам править делами? Сапожник умеет только шить сапоги».

Вскоре она изменила и философии. Она продолжала еще говорить с уважением о «хороших французских авторах», но делала теперь между ними уже строгий выбор и, за исключением Вольтера, поносила всех писателей восемнадцатого века. Она не щадила при этом ни Дидро, ни Даламбера, ни даже Монтескье.

«К Гримму:

12 сентября 1790 года.

Надо сказать по правде, господствующий тон у вас – это тон грязной черни; однако не этот тон доставил Франции славу… Что сделают французы со своими лучшими авторами, которые почти все жили при Людовике XIV? Даже Вольтер – все они роялисты; они все проповедуют порядок и спокойствие и всё, что противоположно системе тысячедвухсотголовой гидры».

О национальном собрании она отзывалась все в более жестких выражениях. Храповицкий отмечает в своем дневнике 7 августа 1890 года: «При разговоре о Франции я сказал: „Это метафизическая страна; каждый член собрания – король, а каждый гражданин – животное“. – Принято хорошо».

В то же время Екатерина писала Гримму:

27 сентября 1790 года.

«В постели я размышляла и, между прочим, подумала, что одна из причин, почему Матьё де Монморанси, Ноайли и другие так дурно воспитаны и так неблагородны, что были первыми глашатаями декрета об упразднении дворянства… лежит, по правде, в том, что у вас закрыли школы иезуитов: что бы там ни говорили, эти плуты умели следить за нравами и вкусами молодых людей, и всё, что во Франции было лучшего, вышло из этих школ».

13 января 1790 года,

«Не знаем даже, живы ли вы посреди убийств, резни и распрей этого притона разбойников, которые завладели правительством Франции и хотят превратить ее в Галлию времен Цезаря. Но Цезарь покорил их тогда! Когда же придет этот Цезарь? О, он придет, не сомневайтесь в том».

13 мая 1791 года.

«Лучшая из возможных конституций не годится ни к черту, потому что она делает более несчастных, нежели счастливых; добрые и честные страдают от нее, и только негодяи чувствуют себя при ней хорошо, потому что им набивают карманы и никто их не наказывает».

Но все-таки Екатерина могла еще с большой сдержанностью рассуждать в то время об одном революционном принципе, наиболее оскорбительном для нее. Она писала 30 июня 1791 года принцу де Линь: «Я нахожу, что академии должны были назначить премию primo за решение вопроса: во что превращаются честь и доблесть, эти драгоценные синонимы в устах героя, в представлении гражданина, который действует при правительстве, настолько подозрительном и завистливом, что оно преследует всякое превосходство, хотя сама природа дала человеку умному преимущество над глупцом, а храбрость и состоит в сознании телесной и умственной силы? Вторая премия – за решение вопроса: нужны ли честь и доблесть? И если они нужны, то разве можно воспрещать соревнование и ставить ему преграду в виде его несносного врага: равенства?»

Но вскоре Екатерина перестает уже сдерживаться и дает волю самому страстному негодованию:

1 сентября 1791 года.

«Если французская революция распространится в Европе, то придет новый Чингис или Тамерлан, чтобы образумить ее: вот ее участь; будьте в этом уверены, но этого еще не будет при мне, ни, надеюсь, при великом князе Александре».

В это время пришло известие о смерти Людовика XVI. Как мы уже говорили, это был страшный удар для Екатерины. Она слегла в постель и серьезно занемогла. В письме к своему поверенному Гримму она не могла сдержать крика негодования и боли.

1 февраля 1793 года.

«Надо искоренить навсегда само имя французов! Равенство – чудовище. Это оно хочет быть королем!»

На этот раз она всех французов предает проклятию, не делая исключения даже для Вольтера. Потом из уст ее или из-под пера льются воззвания к почти дикой мести и какие-то странные планы борьбы с революцией.

15 февраля 1794 года.

«Предлагаю всем протестантским державам принять православную веру, чтоб спастись от безбожной, безнравственной, анархической, убийственной и дьявольской чумы, врага Бога и престолов; греческая вера – единственная апостольская и истинно христианская. Это дуб с глубокими корнями».

Итак, после Цезаря она призывала Тамерлана с его всесокрушающим мечом, после иезуитов – длиннобородых русских попов, которые должны были ввести заблудшие народы в спасительное лоно православной церкви.

Но тот Цезарь, которого она имела в виду, был ли он действительно тем человеком, что покорил себе вскоре и Францию и Европу? И да и нет. О французском Цезаре она не думала вначале. В 1791 году она взывала – это ясно по тону ее слов – к какому-то высшему судье, который явился бы со стороны: к какому-нибудь принцу Брауншвейгскому – не больше. И лишь впоследствии это видение Цезаря приняло у нее другую, более осязательную форму; оно определилось и, надо отдать Екатерине справедливость, удивительно приблизилось к действительности: Екатерина увидела Наполеона еще прежде, чем он появился; но она не только видела его сама: она указывала на него другим; она подробно описывала его:

«Если Франция выйдет из теперешнего испытания, – эти строки написаны 11 февраля 1794 года, – онабудет сильнее, чем когда-либо; она станет послушной и кроткой, как ягненок; но ей необходим человек недюжинный, ловкий, смелый, стоящий выше своих современников, а может быть, и своего века. Родился ли он? Или нет? Придет ли он? Все зависит от этого. Если он появится, то остановит дальнейшее падение, и оно прекратится там, где он появится, во Франции или в другом месте».

К деятелям же революции, предшествовавшим Наполеону, Екатерина относилась с нескрываемым негодованием и сурово осуждала их. Она называла теперь Лафайета не иначе, как «Dadais le Grand» (Болван Великий). К Мирабо она была сперва более милостива. Похвалы, расточаемые «С.-Петербургскими ведомостями» его запоздалой лояльности, указывают на то, что при дворе Екатерины знали о сношениях знаменитого трибуна с русским посольством в Париже и о тех услугах, которых от него там ожидали. Но после его смерти Екатерина высказала о нем свое личное мнение в совершенно противоположном смысле.

«Мирабо, – писала она Гримму, – был колоссальной или чудовищной фигурой только в наше время, потому что во всякое другое от него все бы бежали, его бы ненавидели, засадили в тюрьму, повесили, колесовали и т. д.»

Через три дня она писала опять: «Мне не нравятся почести, которые воздают Мирабо, и я не понимаю, за что они; разве только для того, чтобы поощрить злодейство и всякие пороки. Мирабо заслуживает уважения Содома и Гоморры».

Она разочаровалась также и в Неккере: «Я разделяю чувства М. Ф. (?) к Малэ-Дюпану и этому очень скверному и глупому Неккеру: я их нахожу не только отвратительными, но также и болтливыми и скучными до крайности». К герцогу Орлеанскому она была тоже беспощадна: «Надеюсь, что никогда уже ни один Бурбон не захочет носить имени герцога Орлеанского, вследствие ужаса, внушаемого тем, кто последний носил это имя». Что касается аббата Сиэса, то она разделалась с ним коротко и просто: «Подписываюсь за повешение аббата Сиэса».

Но надо признаться, что и революционеры платили ей той же монетой. Вольней вернул золотую медаль, пожалованную ему когда-то императрицей. Сильвэн Марешаль в своем «Jugement dernier des rois» изобразил самодержицу всероссийскую в грубой драке с папой, который бросает ей тиару прямо в лицо, после чего императрицу со всеми ее сподвижниками поглощает вулкан, открывшийся у ее ног. «Moniteur» тоже не всегда отзывался о ней любезно.

Однако – и это характерно – довольно долгое время Екатерина, хотя и осуждала строго революционное движение, но ничего не предпринимала непосредственно против него ни у себя в России, ни за границей. Она оставалась пассивной и словно не заинтересованной зрительницей событий, быстро сменявшихся одно за другим. Своим поведением она как будто хотела сказать, что эти события не касаются ее лично и что, что бы там ни произошло, ей нечего бояться ни за себя, ни за свое государство. В сущности, она искренно оставалась в этом убеждении до самой своей смерти. Но только ее политические комбинации или, вернее, импровизации встали впоследствии вразрез с этим внутренним убеждением и заставили ее выйти из бездействия. Время, когда это произошло, ясно показывает, какими соображениями при этом руководилась Екатерина: она только что окончила войну с Турцией и Швецией и хотела приступить теперь к захвату Польши, чтобы довершить это главное дело своего царствования. Французская революция могла послужить ей при этом одной из тех удобных «случайностей», которые вместе с «обстоятельствами» и «предположениями» составляли, по мнению Екатерины, всю сущность политики. В разговоре со своим секретарем Храповицким, происходившем 14 декабря 1791 г., она прозрачно указывает ему свои планы на будущее.

– Я себе ломаю голову, чтобы подвинуть Венский и Берлинский дворы в дела французские, – сказала она.

– Они не очень деятельны.

– Нет, Прусский бы пошел, но останавливается Венский. Они меня не понимают. Разве я не права? Есть причины, которые назвать не можно. Я хочу подвинуть их в эти дела, чтобы себе развязать руки. У меня много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они (Пруссия и Австрия) были заняты и мне не мешали.

И Екатерина неожиданно забила в Европе тревогу. До этого времени она удовольствовалась тем, что обнародовала в Париже через своего посла Симолина (в августе 1790 г.) указ, предписывавший всем ее подданным выехать из Франции, чтобы они не осмелились поступить как молодой граф Александр Строганов, вошедший вместе со своим наставником в составе революционного клуба. Но ей не приходило в голову запрещать в России зажигательные брошюры, печатавшиеся на берегах Сены. Россия оставалась единственной страной в Европе со свободным доступом для всех парижских газет. Один из номеров «Moniteur» был, впрочем, конфискован, так как в нем были помещены непристойные отзывы о великом князе Павле и других лицах, близких ко двору, и с этого дня Екатерина выразила желание сама просматривать каждый номер газеты, прежде чем разрешать его к чтению. Вскоре ей пришлось прочесть оскорбления и по собственному адресу: ее называли «северной Мессалиной». – «Это касается только меня одной», заметила она гордо и пропустила этот номер. Она терпела в Петербурге присутствие родного брата Марата, который хотя и осуждал кровожадность этого последнего, но не скрывал собственных республиканских убеждений. Он служил воспитателем в доме графа Салтыкова и, вместе со своим учеником, часто являлся ко двору. Но в 1792 г. ему уже пришлось отказаться от имени Марата и назваться Будри. Все внезапно изменилось при дворе Екатерины. Началась кампания императрицы против революции; вначале Екатерина вела ее исключительно из политических видов, без всякого энтузиазма, но мало-помалу вошла в новую роль и стала играть ее искренно и страстно, вложив в нее все свои мысли, чувства и инстинкты. Она вступила в борьбу с революционным духом не только во Франции, у французов, но и у себя дома, у русских, чем проявляла, искренно говоря, пожалуй, слишком много усердия.

Для Франции – она составила в 1792 году записку о способе восстановить французскую монархию. Екатерина не выказала в ней большой глубины суждений. Ей казалось, что было бы достаточно армии в десять тысяч человек, которая прошла бы страну из конца в конец и утвердила бы короля на престол. Расход на эту армию не превышал бы 500 000 ливров, которые можно было бы занять у Генуи. А Франции, которой возвратили бы ее короля, возместила бы впоследствии эти деньги. Затем для французов, проникнутых революционным духом и находившихся в пределах ее государства, Екатерина изобрела знаменитый указ 3 февраля 1793 года, который, под угрозой немедленного изгнания, принуждал их принести особую присягу: текст этой присяги не сумел бы составить более коварно и инквизиторский суд. Екатерина приняла такие же крутые меры и против собственных подданных. Чтобы предостеречь их от заразы якобинства, она решилась прибегнуть к средству, которое так искренно презирала в первые годы царствования. Узнав, что на пост московского губернатора назначен Прозоровский, Потемкин написал своей августейшей подруге:

«Ваше величество выдвинули из вашего арсенала самую старую пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет. Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества».

Согласно меткому выражению одного русского писателя, Прозоровский и его сподвижники по Москве и Петербургу, Архаров, Шешковский и Пестель, «как бы явились на свет Божий из заброшенных застенков Преображенского приказа», уже отошедших во тьму преданий. Процесс публициста Новикова, присужденного к пятнадцати годам крепости за распространение издания, в котором сама Екатерина сотрудничала когда-то, положил начало новому режиму, горько оправдавшему опасения Потемкина.

Екатерина дошла до того, что стала преследовать даже французские моды; например, высокие, прикрывающие подбородок галстуки, хотя петербургские денди, с князем Борисом Голицыным во главе, упорно продолжали их носить.

Нам придется еще вернуться к этой эпохе царствования Екатерины. В настоящую минуту мы хотим только выяснить, какие новые идеи дал ей великий политический и общественный переворот конца восемнадцатого столетия. Эти идеи, надо признаться, были ничтожны. Сквозь печальные ошибки и преступные увлечения Екатерина не сумела разглядеть то, что было благородного, высокого и великодушного в движении, которое она стремилась подавить изо всех сил. Но, может быть, всего этого и нельзя было понять одним умом: надо было иметь для этого некоторую возвышенность чувств, которой никогда не было у Екатерины. Стараясь победить вдали французскую революцию, она успела в то же время и у себя на границе задушить на берегах Вислы все, что оставалось от свобод соседнего народа: но, положим, она делала это из политических соображений, и потому воздержимся произносить над нею в этом случае свой приговор. Но зато, когда война с Польшей была уже окончена, она – женщина – не нашла в себе сердечного порыва, или – как великая государыня – достаточной проницательности ума, чтобы оценить доблесть умирающей республики, реабилитировавшую Польшу в глазах потомства, эту отчаянную борьбу побежденных и их героя, воплощавшего в своем образе всю бесполезность последнего сопротивления и трагизм человеческой судьбы. Когда по приказанию Екатерины его, как злоумышленника, привезли в Петербург, она не пожелала даже его видеть. А это был тот человек, которого Мишлэ назвал «последним рыцарем Запада и первым гражданином Восточной Европы», помощи которого искал сам Наполеон, бывший на вершине своей славы, но который, хотя и жил в то время в скромной швейцарской хижине, не поддался блеску Наполеонова имени и не изменил своим идеалам. Екатерина же ограничилась только тем, что выбранила его. «Костюшко (Kostiouchko называла она его по-французски, не научившись даже правильно писать его имя), привезенный сюда, был признан дураком в полном значении этого слова и стоящим несравненно ниже своей деятельности». «Мой бедный дурачок Костюшка» (sic), читаем мы в другом ее письме. Такими словами она выражала свое сочувствие герою, павшему в битве при Мацеиовицах, с разбитым сердцем и тяжелой раной, когда вместе с ним погибал, казалось, весь его свободный и благородный народ.

Говорят, что, достигнув власти, Павел I посетил бывшего диктатора в тюрьме и, склонившись перед ним, просил у него прощения за мать. Если это только легенда, то напрасно сын Екатерины не поступил так. Но во всяком случае он возвратил пленнику свободу. Екатерина же не подумала об этом.

Один немец, занимавший высокий пост в Вене, говорил однажды при нас, что, будучи космополитом, он любит равно все национальности, за исключением лишь одной своей собственной, и делает это потому, что, при всех достоинствах, у немцев есть недостаток, навсегда отталкивающий от них: они не умеют быть великодушны.

В этом смысле и с этой точки зрения – правоту которой мы не станем здесь оспаривать или защищать – Екатерина оставалась немкой. Она любила дарить и умела даже прощать иногда; но ей были совершенно недоступны те чувства, которые слабость, страдание или горе вызывают в благородных сердцах. Да и по складу своего ума она неспособна была понять величие, соединенное с простотой. Ее собственная простота была чисто показной и условной. Выказывая себя обходительной и простой, она и при этом играла известную роль. Она соглашалась спускаться с Олимпа и даже находила в этом удовольствие, но только Олимп со всей его пышностью должен был оставаться невдалеке от нее. Вот почему в 1782 году она отказала себе в чести принять Франклина. «Он мне не нравится», говорила она. Она не понимала его. В 1795 году она не поняла Костюшко.

Сохранился рассказ, что в конце жизни она повторила слова того государя и своего современника, которого искренно и глубоко презирала: мы говорим о Людовике XVI и его знаменитом изречении: «Aprs moi le dluge». Переделав его на русский лад, Екатерина будто бы сказала: «После меня хоть трава не расти». Может быть, это и было. Но для того, чтобы произнести подобные слова, Екатерина должна была бы отречься от всего, что создало славу и истинное величие ее царствования и что и теперь дает ее имени бессмертие, которое, по словам Дидро, «опьяняло» ее.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГОСУДАРЫНЯ

Глава 1

Искусство царствовать

I

«Я люблю невозделанные страны, – писала Екатерина. – Я говорила это тысячу раз: я гожусь только для России». В этих словах сказалась ее удивительная проницательность, позволившая ей – хотя, может быть, и случайно – произвести над собой редкий фокус: оценить себя самоё по заслугам. Принц Генрих Прусский, присланный братом на разведки в Петербург, имел возможность близко узнать здесь императрицу и изучил ее с рвением немца, желающего проникнуть в самую глубь вещей; в разговоре с графом Сегюром он высказал раз об Екатерине такое суждение:

«Она окружена большим блеском; ее восхваляют; имя ее обессмертили еще при жизни; но в другом месте она, несомненно, блистала бы не так ярко; а в своей стране она умнее всех своих приближённых. На таком престоле величие достается дешевой ценой».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Орион Страуд, председатель педсовета школы Вест-Марин, прибавил пламя в шахтерской лампе, и темная ...
«Капитан Джонсон первым вышел из корабля. Еще на подлете он хорошо рассмотрел зеленый ковер покрываю...
«Еле волоча ноги и опустив голову, Эдисон Даг взбирался по склону холма к дому. Округлым ступеням из...
Притча – это иносказательный рассказ, поучительный сюжет, в котором скрыта некая загадка, требующая ...
«Психоаналитик представился:– Хэмфрис, к вашим услугам. Вы назначили со мной встречу.Судя по выражен...
«Казино было не совсем обычным – огромный корабль пришельцев висел в воздухе прямо над игорными стол...