Размышления Секацкий Александр

А в чем же сила? О ней следует задуматься. Доступность самодостаточной реальности другого – это не только путь к органической государственности, но и режим истины. Ведь истина одновременно предстает как результат обмена аргументами и как согласованность строя души. Князь Мышкин прекрасно знает это, и его опыт пребывания в истине вдохновляюще описан в романе «Идиот». Суть такова: мы поняли друг друга, мы устранили неопределенность ближайшего будущего, преодолели муку актуального настоящего, а значит, вот она, истина, что еще может быть более достойно этого слова?

Для индивида Гоббса, носителя Просвещения, подобный режим не достоверен и недоступен. Для него процедура удостоверивания одна из самых мучительных и трудозатратных и носит особое имя верификации[92].

Это изощренное удостоверивание, заранее отравленное предчувствием обмана. Ход расследования направлен на минимизацию присутствия слова и голоса подозреваемой стороны – на исключение субъектности там, где это только возможно. Шерлок Холмс, как известно, написал несколько трактатов (брошюр), посвященных идентификации сигарного пепла, кроме того, он был крупнейшим специалистом по стоптанным каблукам. Ни одна царапина, ни одна потертость не могли ускользнуть от его внимания – но великий сыщик едва ли догадывался о тех возможностях, которые открывает заинтересованный разговор по душам (отличающийся от допроса): мир людей, в котором разворачивалась деятельность сыщика, выглядит крайне незначительным в сравнении с тем миром, в котором жил князь Мышкин.

Если в специфических ситуациях «выведения на чистую воду» изощренный обходной путь Шерлока Холмса способен превзойти прямой путь князя Мышкина, то в ситуациях обыденной жизни, когда приходится просто быть, на стороне героя Достоевского все преимущества – беда, однако, в том, что индивид Гоббса все равно не способен их оценить и даже идентифицировать. Страх быть обманутым, присутствующий почти на генетическом уровне, мешает сделать это. Вспомним тезис Кафки: страх смерти часто сам бывает смертельным, вот и страх оказаться обманутым нередко бывает более вредоносным, чем сам обман. Мания противообманных устройств, детекторов лжи, чем дальше, тем больше становится навязчивой идеей англосаксонской цивилизации. Научившись виртуозно преодолевать запирательство вещей, великий сыщик теряется, когда речь заходит… когда заходит в дело сама речь в качестве истинной реальности субъекта и в ней приходится участвовать. Здесь нечувствительность к многогранному коммуникативному контуру подводит бедного сыщика, еще раз показывая, как далек он от режима истины, а режим истины – от него. Важнейшие пункты стихии интерсубъективности упущены дотошным естествоиспытателем – Шерлок Холмс, глядя на ботинки доктора Ватсона, определяет, что тот посещал сегодня турецкие бани, но вот узнать, что друг доктор думает о любви и смерти, Холмсу не удается. Для этого нужно совершить чудо трех отождествлений. Во-первых, спросить, проявив добрую волю и неподдельный интерес. Во-вторых, дождаться ответа, который будет результатом встречной доброй воли. И в-третьих, принять участие в этом ответе, попытавшись стать на время тем, с кем говоришь, то есть нужно подставиться, отважиться на инобытие, пойти путем Чжуан-цзы и князя Мышкина. Оттого что это чудо носит порой характер повседневности, оно не перестает быть чудом: простое бытие в режиме истины, но оно практически недоступно изощренному фаустовскому семени. Ведь тройное отождествление требует и тройного бесстрашия: 1) открыться навстречу другому, хотя он может посмеяться, классифицировать, использовать; 2) стать им, а ведь это соучастие, тот самый коммуникативный режим, который совпадает с режимом истины; и 3) вернуться к себе не униженным, не стертым в порошок, а обогащенным, готовым к новым резонансам.

Пункт третий, увы, никогда не гарантирован, всякий раз можно оказаться, как говорит Гегель, «в абсолютной разорванности». А это значит страдать, хотя для князя Мышкина и его духовных соратников тут нечто предельно близкое к глаголу жить. Если ты живешь, ты доверяешь и доверяешься, а это значит, что участь быть обманутым непременно настигнет тебя. Вопрос в другом: чего стоит сумма усилий, направленных на то, чтобы избежать участи обманутого? И какова участь того, кому ценой непрерывных усилий удается избежать этой участи?

* * *

Принципиальное расхождение участи, возникающее в этом пункте, определяет многое. Предельно огрубляя, мы получаем примерно такой расклад: быть сыщиком в самом широком смысле слова, окружая себя детекторами лжи, стараясь всем непредсказуемым событиям придать характер контракта, контролируемой сделки, лишив себя навеки свободного плавания в глубоководной стихии общения. Или быть исповедником и исповедующимся, получая за это неизбежное возмездие, но вместе с ним и неожиданную легкость, вознаграждение за доверие, зная не понаслышке, что такое режим истины. Уже в этом пункте обозначен водораздел, в том числе между выбором контрактной или органической государственности. Собственно говоря, в отношении выбора этой самой государственности дать оценку труднее всего – для начала следует бросить беглый взгляд на сопутствующие обстоятельства. С одной стороны, мы увидим, например, многостраничные брачные контракты, которыми фаустовский человек пытается успокоить недоверие к спонтанной чувственности, как к чувствам другого, так и к собственным. С другой – безоглядность, касающуюся не только любви, но и, скажем, стойкой житейской привычки занимать деньги друг у друга – просто так, без процентов и без расписок. Приходится ли за это расплачиваться внучатым племянникам князя Мышкина? Разумеется, еще как. Согласились бы они на американский способ ведения дел, на тотальную правовую регуляцию повседневного присутствия? Едва ли. Что же касается философии, то она именно здесь и именно в этом готова поддержать безоглядность общения, наверное, и в самом деле в каждом настоящем философе есть нечто от князя Мышкина…

Гиперподозрительность породила не только брачные контракты и детекторы лжи, в первую очередь она стала основанием правового государства. Именно она превратила res publica, «вещь общую» в своего рода сделку – наряду с дисциплинарной наукой это стало важнейшей инвенцией фаустовской цивилизации и даже конкретно ее самого мощного, жизнеспособного англосаксонского анклава. Стойкое недоверие к демону государственности, в каком бы блеске он ни представал, уберегло соотечественников Томаса Гоббса от множества наваждений, а вот Германия и уж тем более Россия получили по полной за открытость к метаперсональным расширениям, открытость, создающую своего рода рай для проходимцев, для «суггесторов», если использовать выражение Бориса Диденко[93]. С этим, впрочем, все понятно, и лучше сформулировать вопрос следующим образом: а есть ли хоть какие-нибудь обнадеживающие моменты в этой странной незащищенности? Любой политолог гоббсовской парадигмы сказал бы по этому поводу о недоразвитости общественных отношений, патернализме и не идущей к делу сентиментальности…

Но подумаем вот о чем. Князь Мышкин вступает в беседу с Рогожиным, в котором мы при желании можем опознать все его последующие ипостаси вплоть до представителей братвы в малиновых пиджаках, он расспрашивает генералов, выслушивает женщин, встречается с бродягами, самодурами, авантюристами. Встречается, можно сказать, с переменным успехом, но ведь что удивительно – у него нет врагов! Реагируя на лучшее, на нечто сущностное в каждом человеке, князь как бы пресекает интенцию обмана и запускает вокруг себя сборку Ноева ковчега, то есть жизнеспособного социального тела, притом, что очень важно, без непременного приведения к общему знаменателю.

Речь идет о взаимной прозрачности проектов, которые направлены на самовозрастание, поскольку обсуждаются и сравниваются в режиме истины. Ведь на месте Рогожина, на месте Грушеньки и Ивана Карамазова могут присутствовать и многие другие образующие социальность силы, слепые в своей устремленности, – но лишь до тех пор, пока не столкнутся с инстанцией святой простоты.

В частности, знаком органической государственности может служить переходящий нательный крестик, который князь получает от праздного гуляки, позволяя ему схитрить, слукавить и все же оставив его в круге общения, не обрушив праведного гнева, не пожав плечами, не пройдя мимо. Так задается уровень трансцендентальной снисходительности, принципиально недоступный для ансамбля атомов-индивидов. Присмотримся к этому моменту повнимательнее:

«– Наутро я вышел по городу побродить, – продолжал князь, лишь только приостановился Рогожин, хотя смех еще судорожно и припадочно вздрагивал на его губах, – вижу, шатается по деревянному тротуару пьяный солдат в совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: “Купи, барин, крест серебряный, вот за двухгривенный отдаю, серебряный!” Вижу в руке его крест, и должно быть, только снял с себя, на голубой, крепко заношенной ленточке, но только настоящий оловянный, с первого взгляда видно – большого размера, осьмиконечный, полного византийского рисунка. Я вынул двухгривенный и отдал ему, а крест тут же на себя надел – и по лицу его было видно как он доволен, что надул глупого барина и тотчас же отправился свой крест пропивать, уж это без сомнения… Я, брат, тогда под сильным впечатлением был всего того, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не понимал точно бессловесный рос, и как-то фантастически вспоминал о ней в эти пять лет за границей. Вот иду я, да и думаю: нет, этого христопродавца подожду еще осуждать»[94].

Здесь описывается случай, произошедший когда-то с самим Достоевским, это он купил крестик у пьяного солдата и долго хранил его. А событие стало символическим центром романа, его средоточием, и, пожалуй, не только романа, но и чего-то еще более обширного, хочется сказать, самой идеи. Дочитаем эпизод до конца:

«Он повернулся и пошел вниз по лестнице.

– Лев Николаевич! – крикнул сверху Парфен, когда князь дошел до первой забежной площадки, – крест, что у солдата купил, при тебе?

– Да, на мне.

И князь опять остановился.

– Покажи-ка сюда.

Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и выставил ему напоказ свой крест, не снимая его с шеи.

– Отдай мне, – сказал Рогожин.

– Зачем? Разве ты…

– Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи…

– Поменяться крестами хочешь? Изволь, Пар-фен, коли так, я рад, побратаемся!»[95]

Так замыкается этот круг общения, круг кула[96]. Присмотримся к узловым точкам братания, они стоят того. Все начинается с пьяного, «расхристанного» солдата и заканчивается своевольным Парфеном Рогожиным, которого князь извещает обо всех обстоятельствах получения оловянного крестика. Вроде бы ничего вдохновенного об этой диспозиции сказать нельзя, а уж если всмотреться с пристрастием, вооружившись категориями кантовской этики или современного дистиллированного гуманизма, получается сплошное непотребство.

– Ничего себе, переходящий символ, скоросшиватель имперской сборки, – скажут уже не раз упомянутые поборники. – Ничего себе, доблестное русское воинство! Что вообще может быть позорнее пьяного, оборванного солдата, продающего нательный крест? А этот, с позволения сказать, предприниматель – душегуб, на все готовый ради своей страсти? По одному плачет тюрьма, по другому – виселица…

Но князь Мышкин не спешит осуждать «христопродавца» и выражает радость тому, что побратался с Парфеном Рогожиным. Каким-то знанием он знает, что в иной, в роковой час и солдат, и купец смогли бы постоять за Россию, теперь же, в свой худший час, они не отброшены, а приняты в душу святого юродивого, и поскольку в этой душе им нашлось сочувствие и сострадание, то подобную совместность, может, и следует назвать словом res publica в изначальном его смысле. Где тонко, там и рвется, любой общественный договор, продиктованный извне, на основе абстрактной «общепринятости» был бы давно уже разорван, и только органическая связь продолжает удерживать в совпадении устремленные к падению души. Никакого этического смысла по протестантской шкале в этом удержании нет, нет и такого правопорядка, в котором странные действия князя Мышкина (действия всепонимания) могли бы вызвать гражданское одобрение. И все же в этом круговороте креста есть нечто важное и даже в высшей степени важное. Слова о всеединстве и восприимчивости останутся пустым звуком до тех пор, пока они лишены чувственной материи, хотя бы одного решающего примера. Путь через снисхождение, всепонимание и братание, обрисованный Достоевским, убедителен именно потому, что в нем нет декорированной поверхностной видимости, защитного правового кожуха, без которого атомарные индивиды не знают, что делать друг с другом, и не знают, что можно испытывать, кроме ужаса, недоумения, недоверия. Струнки души русского читателя вполне могут отозваться правильным, понимающим резонансом, но объяснить на уровне принципа, что есть такого величественного в этих обменах, и в самом деле непросто. Нечто подобное, видимо, имел в виду Гете, когда заметил: «Схватывать и постигать форму легко, но очень трудно переварить материю»[97].

Материя простейшей социальности точно так же трудна для переваривания, ибо включает в себя гигантские куски невразумительности, несовпадений, обманутых ожиданий, – и все же лишь углубление в эту материю, ее прохождение насквозь, как нечто в принципе возможное, способно запустить режим истины посреди всеобщего недоверия. В правовом государстве, где никто друг другу не холоден и не горяч, «крестовый обмен» знаменует лишь тотальное бесправие. И все же усилие освоения трудноперевариваемой социальной материи при отсутствии исчислимой формы, в абсолютной расхристанности, соответствует чеканному тезису Гегеля: «Истинное могущество духа состоит в том, чтобы удержать себя в абсолютной разорванности»[98]. Именно такое усилие и предпринимает князь Мышкин – но не как «социальный работник», совершающий жест точечной социальной реабилитации, а как лоцман Ноева ковчега, не отделяющий чистых и нечистых, ибо все уже на борту. Князь Мышкин – имперский кормчий, сохраняющий судно на плаву.

Прозорливость Достоевского состоит, в частности, в том, что и князь Мышкин, и Алеша Карамазов, совершенно непричастные ни к какому официозу (к каждому из них применимо определение «частное лицо»), задают форму для сырой материи общения, без их малозаметных усилий близлежащая вселенная одиноких душ превратится в неспасаемые обломки окончательной богооставленности. Но каждый из них безоружен и бесстрашен, именно этим они и обезоруживают врагов, предотвращая войну всех против всех и вселяя мужество быть.

* * *

Давайте вновь обратимся к высоким договаривающимся сторонам общественного договора. Мы теперь можем сформулировать один из важнейших парадоксов: этот договор действительно приостанавливает войну всех против всех, но отнюдь не заменяет ее всеобщим миром. Общественный договор фаустовского типа – это договор не о мире, а о перемирии, впрочем, о каком вечном мире можно говорить в состоянии грехопадения? – так ставит вопрос любая христианская эсхатология. Но дальше начинаются расхождения, разночтения на тему «что делать?». Версия Левиафана известна, более трех столетий она была господствующей, продемонстрировав в том числе и свои лучшие стороны и благополучно исчерпав их за это время.

Иная версия, ставшая, в сущности, делом жизни Достоевского, другим, родственным ему по духу мыслителем, была определена как «преодоление небратского состояния»[99]. Николай Федоров, сам похожий на князя Мышкина, создал философию (точнее говоря, великий проект) Общего Дела; социальный и одновременно эсхатологический смысл проекта в том, что Рогожин и солдатик понадобятся друг другу без приведения их к общему знаменателю Канта. Эсхатология в том, что без этого нет ни места воскрешенным мертвым, ни смысла их воскрешать, поскольку многие из них как раз и были смыты волной взаимной ненависти. Тем не менее воскрешение мертвых остается возможной сверхзадачей в рамках органической государственности в отличие от механической, контрактной государственности, в рамках которой ставится (и успешно решается) противоположная задача – обуздать живых.

С устранением небратского состояния дело обстоит не лучшим образом, опыт советского коммунизма закончился неутешительно. Опыт государственного строительства современной России по-своему столь же плачевен. В качестве постоянно действующей помехи можно указать на влияние соседней фаустовской модели, уже не способной к обустройству res publica (что можно перевести и как «общее дело»), но вполне способной сбивать (расстраивать) любые альтернативные настройки. Однако главная беда – это непомерно затянувшийся приступ падучей, в котором пребывает духовное потомство князя Мышкина.

Тут опять-таки напрашивается сопоставление, касающееся направления прогрессирующего расстройства. Смертельный страх быть обманутым уже давно породил такую специализацию человеческой деятельности, как детекция лжи: речь идет не только об особых устройствах, пресловутых детекторах (полиграфах), число которых измеряется сотнями тысяч только в США, но и о профессии переговорщика, давно уже востребованной не только при захвате заложников, но едва ли не при каждой встрече с неподдельным Другим. Сюда же относится и наступившее всевластие адвокатов (lowers), они теперь универсальные коммуникаторы практически во всех случаях, когда происходит самопроизвольное или вынужденное отклонение от общего знаменателя. Они оценивают ущерб, вытекающий из нарушения контракта (общественного договора в целом и всех его бесчисленных подразделений, включая семейно-брачное), и выставляют результат на торги.

Но самосбывающийся кошмар на этом не прекратился. Чем сильнее стягивались узы обуздания, тем опаснее казалась остаточная необузданность, и тихий, но межконтинентальный взрыв аутизма оказался не то чтобы прямым следствием перемирия в войне всех против всех, но явлением прогрессирующего расстройства из того же ряда, где уже пребывали другие порождения страха, речь в том числе и об огромной зоне недоговоренности, умолчания, именуемой privacy. Казалось бы, полный простор для торжества цинического разума политиков и политологов – но изощренность цинизма парадоксальным образом становится просто избыточной.

Что касается современной российской действительности, то «небратства» в ней более чем достаточно, а в гражданском обществе нет даже перемирия. Единственным положительным моментом можно считать формирование устойчивого иммунитета к дискурсу служебного государства, разумеется, в ожидании чего-то большего и лучшего. Но князя Мышкина все нет, его не видно даже на горизонте.

Досье доктора Фауста

1

Еще совершенно неясно, почему персонаж легенд позднего европейского Средневековья, легенд сравнительно новых, учитывая древность этого жанра, доктор Фауст обрел такую популярность, всеобщую известность, такую властность архетипа, заставляющую понимать в фаустовском ключе наиболее значимые дерзания европейского духа. Стал ли Гете литературным проводником, своеобразным Антихароном, выведшим из царства теней чем-то заинтересовавшую его фигуру и давшим доктору Фаусту новую жизнь, претендующую на бессмертие? Смог бы призрачный Фаустус самостоятельно, без помощи великого писателя материализоваться, воплотиться, овладеть умами мыслителей до такой степени, чтобы стать брендом целого мира, его самоназванием, с которым вряд ли стал бы спорить внешний наблюдатель (наблюдательный наблюдатель, конечно), какой-нибудь путешествующий по Европе средневековый самурай, богдыхан или оказавшийся в Париже индеец?

Определение, данное западу Шпенглером в начале XX века, – фаустовская цивилизация — не вызвало принципиальных возражений. Но, собственно, почему? Если общее определение западной культуры в качестве христианской не устраивает в силу своей размытости, то почему же тогда не прометеевская? Да и помимо Прометея есть фигуры, претендующие на выражение архетипа, прасимвола всей новоевропейской событийности – тот же Одиссей-Улисс, которого предпочли Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике Просвещения» (можно вспомнить и Джойса). Есть еще Эдип и Нарцисс, они древнее Фауста и глубже укоренены в архетипической памяти, их атрибуты известны лучше, к тому же и авторитет Фрейда чего-то стоит. Но Фауст, именно он, воплощающий тайну, остановил решающее мгновение в череде пробных отождествлений и утвердил формулу своего бытия как прасимвол важнейших смыслов, производимых и проживаемых западным человечеством.

Нам придется задаться вопросом: кто вы, доктор Фауст? Придется провести опознание, в частности, для того, чтобы определить, по-прежнему ли он среди нас? Ведь первая ипостась Фауста как персонажа легенд, а возможно, и исторических хроник – это алхимик, чернокнижник, жрец опасного и чаще всего запрещенного культа. Затем, в следующей аватаре, мы имеем дело с естествоиспытателем в самом широком смысле слова. А современный ученый? Что в нем фаустовского, если уже естествоиспытатель был поборником позитивной науки? Является ли он преемником и наследником средневекового доктора?

Ответ «да», равно как и «нет», содержит в себе множество резонов, приведем вкратце самые напрашивающиеся. Например, ответ «да», то есть признание преемственности фаустовского гена, может отсылать прямо к началу аристотелевской «Метафизики»: «Все люди от природы стремятся к знанию» – но тогда можно сослаться и на врожденную любознательность, даже на ориентировочный рефлекс, ничего специфического для фигуры легендарного доктора здесь не обнаруживается. Ответ «нет» будет упираться на специфику дисциплинарной науки с ее парадигмами, индексами цитирования и исследовательскими программами, разбивающимися на микроскопические человекоразмерные участки. В такой обстановке Мефистофелю определенно нечего ловить, а главное, что инстанция ratio, служителем которой является современный ученый, едва ли не во всем противоположна установке магов-чернокнижников: никакой каббалистики, гематрии, никаких тайных обрядов, на знамени рационального познания написаны слова Декарта clare et distinctio — «ясное и отчетливое». Следование этому девизу развоплощает Мефистофеля прежде, чем искуситель успеет открыть рот. Но не все так просто с детекцией фаустовского гена, и мы понимаем, что даже в эпоху политкорректности возможны и монстр Франкенштейна и гиперболоид инженера Гарина (что ни говори, фаустовские порождения) – и не как случайные сбои, а как настойчиво повторяющиеся идеи фикс.

2

Фауст-проект – это предельно радикальный и в то же время очень устойчивый тип сборки субъекта. Фауст обладает знанием и стремится к нему, в этом отношении он предстает как мудрец, ученый, как знающий, однако специфическая инстанция доктора отнюдь не имманентна сфере познания в целом. Если, например, мы будем рассматривать умопостигаемое как результат великого дисциплинарного мимезиса в соответствии с тезисом Спинозы, что «порядок вещей и порядок идей один и тот же», и если познающий субъект будет представать как проводник, посредник, осуществляющий согласование порядка идей с порядком вещей, мы пройдем мимо фаустовской топологии и даже ее не обозначим. Фаустовское начало не принадлежит миру познания в том же смысле, в котором ему (умопостигаемому) принадлежит логический аппарат и трансцендентальный субъект со всеми априорными схематизмами; идеал объективного, миметического познания не ухватывает суть бытия Фауста, ибо согласно этому идеалу (скажем, в трактовке Канта) все психологичекое, историческое, все вообще гетерономное должно быть отброшено: познающему следует раствориться в познанном, преобразовать свое жаждущее (не только знания) начало в нечто просвещенное, транспарентное, некоторым образом потерявшее себя, ибо утолившее жажду. А жажда Фауста неутолима, и его первичная интенция сохраняется со всей остротой, сколько и чего ни было бы познано. Другие рыцари познания ведут себя совершенно иначе. Они, например, переселяются в параллельные миры как архаты, достигшие просветления, избавляются от страстей. В конфуцианской традиции это благородные сюцаи, обуздавшие свою необузданность, ступившие одной ногой в чистый умопостигаемый мир и озабоченные преимущественно тем, чтобы перенести туда и вторую ногу. Сюда же относится «настоящая интеллигентность», научная добросовестность, доведенная до уровня нравственного закона во мне. Ничто из перечисленного не затрагивает сути бытия Фауста.

Вдумаемся в слова Архимеда или в слова, приписываемые ему: дайте мне точку опоры, и я переверну Землю. Именно эти слова стали девизом естествознания или, правильнее сказать, девизом естествоиспытателя – под этим девизом, безусловно, подписался бы и доктор Фаустус во всех своих аватарах. Нетрудно представить себе ситуацию, в которой пути познающих непременно разойдутся. Допустим, что искомую точку опоры найдут и Фауст, и другие рыцари познания – и тогда они, другие, неизбежно зададутся вопросом: а стоит ли переворачивать Землю? Ведь нахождение желанной точки предполагает знание того, почему Земля устроена именно так, а подобное знание способно утолить жажду. Но не жажду Фауста, которая по определению неутолима. Поэтому доктор Фауст ответит: конечно, стоит, было бы глупо останавливаться. Ему даже известно зачем, но известно в гегелевском смысле («от того, что нечто известно, оно еще не познано»). Нам хотелось бы получить внятное объяснение, которое включило бы в себя и появление Мефистофеля, и неотвратимость его искушения.

В соответствии с тезисом Ницше, согласно которому высшей мотивацией деятельности субъекта является воля к власти, мотивацией познающего выступает такое ее преломление, как воля к истине. Воля к истине, безусловно, свойственна Фаусту, но следует присмотреться, каким именно образом она ему свойственна. Приверженность к этой высшей добродетели ученого и тем более естествоиспытателя, определяется длиной пути, который субъект способен пройти в данном направлении, а также способностью пить из горькой чаши неразбавленной истины. Первыми сходят с трассы все случайные попутчики на пути безоглядного познания – они довольствуются обнаруженной легитимацией своей формы жизни, то есть критерием сугубо прагматическим. Собственно, воля к истине тут вообще ни при чем. Руководствующиеся этой волей идут дальше, но и они постепенно сходят с трассы по мере обнаружения вреда или скорби, приумножаемой по мере обретения знания. В пределах видимости желанной точки опоры, пригодной для переворачивания Земли и выкорчевывания вековых устоев, сходят практически все, но Фауст идет дальше, идет до конца. Если считать, что при этом им все еще движет воля к истине, то придется признать, что под истиной понимается здесь нечто иное, чем соответствие порядка идей порядку вещей, иное, нежели упорядочивание мира в соответствие с данным образцом. И это иное имеет самое прямое отношение к родословной Фауста.

3

Что может служить продолжением интенции, побуждающей постигать план сущего, порядок эйдосов? Ответ таков: сомнение относительно правомерности самого плана Творения. Перефразируя известный афоризм, можно сказать: Фаусту очень важно докопаться до истины, но еще важнее выяснить, кто ее так глубоко закопал и зачем. Да, и кстати, почему, устанавливая истинность истины, не учли мое мнение? Вот в чем вопрос, вопрос Естествоиспытателя, пытающего естество с целью выяснить у него сверхъестественное. А для Фауста это еще испытание самого Сверх-естества на предмет зачем, во имя чего сущее устроено так, как оно устроено…

Стало быть, фаустовская генеалогия ведет нас к сословию жрецов, но не напрямую, она ведет к изгоям и преступникам, изгнанным и учредившим собственное тайное сословие. Жрецы – это всегда соратники Вишну, хранителя сущего, они ответственны за чистоту ритуала, поддерживающего существование мира. Приходится признать, что в их ряды однажды проник вирус, ответственный за производство гена, передающего фаустовское начало. На истребление возникшей мутации направляются все силы архаического социума и прежде всего специалисты по словам, в данном случае, по вещему слову. Среди прочих способов воздействия на заразу используются и ярлыки-клейма: «силы зла», «нечистая сила», «порождение тьмы» и так далее. Совокупность принятых мер не дает фаустовскому гену закрепиться, по крайней мере, не давала долгое время – пока новоевропейская цивилизация не укрыла этот ген в самом своем сердце, в ученом сословии и примыкающих к нему эшелонах. Ген (или, как сейчас принято говорить, мем), закрепился настолько прочно, что его действие проявляется через все формации, кодируя неуловимую, но и неустранимую близость между алхимиком, химиком и художником фаустовской цивилизации – при этом отличая их всех вместе взятых от мудрого даоса или от архата, пребывающего в нирване.

Итак, изгнанник, нарушивший священную заповедь жрецов, заброшен в мир. Заповедь была суровее клятвы Гиппократа, ее нарушение опаснее для естественного хода вещей, несравненно опаснее. Ведь все устои нового мира, посюсторонней среды обитания души направлены на непрерывное восстановление связанности фюзиса (природы) – таковы, например, моральные, этические и юридические узы, налагаемые на места возможных разрывов. Носитель вируса, словно опасаясь себя самого, может руководствоваться узами и устоями с еще большим пылом, чем прочие смертные, аборигены посюстороннего. Но дело в том, что в душе его клятва всегда уже нарушена, там зияет разлом, и чем ближе подбирается он к вершинам знания и могущества, тем более властным становится зов пропасти, так что Мефистофелю, ее посланцу, совсем ни к чему проявлять излишнюю суетливость.

Первые прививки оспы, испытания ядерного оружия на атолле Бикини, запуск коллайдера и множество других воистину фаустовских деяний обошлись без вмешательства Мефистофеля или Воланда. И величайшие взлеты, и столь же головокружительные падения европейского духа связаны с фаустовским началом, с неодолимым действием гена, из чего, по крайней мере, следует одна очевидная вещь – это начало находится по ту сторону добра и зла. Тут Гете в полной мере проявил свою гениальную проницательность: я часть той силы, что, стремясь ко злу, творит невольно благо… Очень важно отметить, что благо оказывается именно случайным исходом – оно выпадает как жребий, как орел или решка: почему бы ему и не выпасть? Другое дело, что благодарность за это благо, признательность ученому сословию, несущему в себе фаустовское начало, должна иметь правильную форму. И такая правильная форма благодарности может состоять лишь в прощении за столь же случайно выпавшее зло.

Доктор Хаус, персонаж эпохального сериала, к которому мы еще вернемся, отклоняет благодарность чудом выжившего пациента, имевшего один шанс из тысячи, причем именно Хаус и был этим шансом. Отклоняет совершенно искренне, и во взгляде доктора можно прочесть: зачем эти лишние слова, лучше не терзайте меня, когда непременно, в свой черед выпадет зло. И ясно как день, что и виртуозностью Хауса, и его решительностью движут отнюдь не поиски благодарности, а поиски той самой точки опоры или, может быть, философского камня. Ведь и Архимед, случись ему вдруг перевернуть Землю так, чтобы она легла лучшей своей стороной, возможно, не отказался бы от славы, от учрежденной по случаю Прометеевской премии, но простую человеческую благодарность он отклонил бы из-за странной внутренней честности, почему-то намертво спаянной с фаустовским началом.

В сингулярной точке, находящейся по ту сторону добра и зла, сочетаются бесхитростная честность и безоглядная решимость, являющие себя всякий раз, когда речь заходит о предельной ставке, и множество феноменов принимают странный вид вблизи этой роковой точки. Возьмем, к примеру, шкалу «скромность – наглость». Доктор Фауст, пребывающий в теле смертного и при деле, которым заняты смертные, чрезвычайно скромен, хотя возможны эксцессы, списываемые на плохой характер. Он скромен, поскольку никакое возможное воздаяние не будет достаточным со стороны тех, кто все равно не видит его истинного величия. Ситуация меняется, когда Фауст в любой своей ипостаси входит в зону собственного могущества: когда доктор Франкенштейн выступает как создатель монстра (а не как посетитель парикмахерской, к примеру), а доктор Фрейд – как создатель психоанализа (еще более жизнеспособного монстра). Здесь фаустовский hybris превышает все возможные мефистофелевские предложения и даже притязания самого Мефистофеля. Ибо в ответ на прямой вопрос: «Хочешь ли ты править миром?» – Фауст поморщится, он даст понять, что, задавая подобный вопрос, его все еще низко ценят.

– Следовало бы знать, – хочется сказать Фаусту, – что мне западло править миром, который создал не я. Я не домоправитель и не управляющий чужих миров. Я сам себе демиург.

4

Если предком Фауста оказывается fred cop, беззаконный полицейский, неверный жрец хранителя Вишну, покусившийся на прерогативу Брахмы, возникает вопрос: почему Фауст нашел свое место среди ученых, а не среди художников, например? Все-таки воля к перепричинению мира есть неотъемлемая черта Художника, по крайней мере, тогда, когда мы пишем его с большой буквы.

Пока можно лишь заметить, что фаустовский вирус в действительности распространяется «и здесь и там», просто символическое производство, которое курирует художник, утратило свою силу (в противном случае где было бы сейчас человечество…), а гнозис и в особенности матезис, взятые на вооружение учеными, свою вещую силу сохранили. Художник пытается воздействовать на мир посредством мазков и красок, то есть извне, как бы на выносную чувствительную панель, а ученый воздействует изнутри самого фюзиса посредством рекомбинации его элементов. Поэтому степень действенности фаустовского начала в познавательных практиках намного выше, чем в производстве символического. Но это – пока, ибо новая вещая сила искусства набирает обороты уже не по дням, а по часам.

Теперь оставим на время метафизическое и мифологическое измерение, сохранив важный вывод: фаустовское начало не является всецело имманентным познанию, это не просто любознательность ученого, стремящегося во что бы то ни стало докопаться до истины. Ген Фауста – великий двигатель науки, но он привнесен в познавательную активность извне, из некой собственной колыбели, существовавшей еще до начала времен. Ген можно зарегистрировать и эмпирическим взглядом, брошенным на историю науки.

Присмотримся хотя бы к фигуре Генри Кэвендиша, эсквайра, члена Лондонского королевского общества, ничем особенным не выделявшегося среди своих товарищей. Этот лендлорд, опять же эсквайр вполне мог бы в соответствии с советом Василия Розанова собирать летом ягоды и варить варенье, а зимой пить чай с этим вареньем. Вместо этого сэр Генри строит лабораторию, желая разгадать тайну электричества. Кэвендиш не просит ассигнований на свои исследования, не заискивает перед признанными на тот момент авторитетами, он просто день за днем проводит свои эксперименты, сообщая о результатах лишь нескольким корреспондентам, таким же эсквайрам. Этим он напоминал еврейских каббалистов и, собственно говоря, был как бы одним их них в следующей аватаре, представляющей собой «англо-саксонский вклад в дисциплинарные науки», исторически уникальную фаустовскую ипостась, все еще нуждающуюся в особом исследовании.

5

Итак, во всей цепочке своих воплощений Фауст не входит ни в иерархию добра, ни в реестр зла. Он не полководец армии Света и не предводитель сил Тьмы, доктор Фауст всегда великий и неисправимый диверсант-одиночка. Он может быть гением алхимии, химии, физики, генной инженерии, но он точно не гений коммуникации. Если Фауст есть бог в своем мысленном богоборчестве, то, конечно, не один из обитателей Олимпа, не ликующий избранник Валгаллы: в своем предельном утопическом проекте он одинокий бог одиночества – и по этой характерной черте доктора можно узнать в любом воплощении. Возьмем ли мы первого средневекового прототипа или персонажа Гете, инженера Гарина или сэра Кэвендиша вкупе с прочими эсквайрами или, наконец, обратимся к последней по времени аватаре – к доктору Хаусу (кстати, а математик Григорий Перельман?), мы всюду увидим серьезнейшую проблему с общением. Увы, этому одинокому богу не под силу общаться ни с себе подобными, ни с теми, кто не подобен ему и является носителем другого экзистенциального проекта – и здесь фаустовский ген, заложенная в нем программа, побуждают сотворить себе существо или народ, покорный прихоти демиурга. Франкенштейн создает монстра по всем причинам сразу, но не в последнюю очередь для того, чтобы обрести «свое иное» (Гегель), ибо все прочее находимое в мире иное не опознается Фаустом как свое. Ведь и пациенты для доктора Хауса в сущности то же, что и монстр для Франкештейна, то же, что и куклы для доктора кукольных наук Карабаса, незаслуженно забытого прообраза Фауста (весьма показательно, что в народных легендах, знакомых Гете, Фауст нередко оказывается доктором кукольных наук).

Кстати, а нельзя ли по характеру Фауста в его важнейших ипостасях сделать некоторые выводы о нравах самого Творца, Бога монотеистических религий? Задача рискованная, но, если следовать свидетельствам Ветхого Завета, сразу же обнаруживается, что ревностность, нетерпимость к возможным соперникам, к «кумирам», суть наиболее часто упоминаемые качества Создателя и Вседержителя – то есть именно те качества, что образуют ядро фаустовского начала, они обнаруживаются всюду, где само это начало обнаруживается. Преемственность между чернокнижником, ученым-естествоиспытателем, доктором кукольных наук и ревизором человеческих тел (Хаус), несомненно, составляет единую линию, из которой исключены другие линии, в том числе и другие модальности христианства. Если «нрав» Иеговы близок к аватарам Фауста, то «характер» Христа очень и очень далек от них. Не потому ли Шпенглер не включил ни Россию, ни Византию в рамки фаустовской цивилизации, хотя ген Фауста время от времени проникал и туда?

Но продолжим исследование архетипа, определяющего как фон западной истории, так и некоторые важнейшие ее эпизоды. Пресловутая эмоциональная черствость гениального доктора даже по отношению к друзьям-соратникам объясняется, видимо, тем, что друзей у Фауста, в сущности, нет, есть только ассистенты и «креатуры» – то есть порожденные им самим несчастные создания, не обладающие свободой воли. Мир этого демиурга всегда похож на театр марионеток – не столько из-за скупости гения-одиночки, сколько из-за полного отсутствия достоверности свободного бытия Другого. А это значит, что под демократической поверхностью открытого общества просматриваются некие сущностные черты, благодаря которым европейская цивилизация и была названа фаустовской. Отметим еще раз, что это определение указывает не на самый расхожий тип субъектной сборки, не на расходный материал, так сказать, а на источник силы, на Перводвигатель. Кроме того, нас интересуют именно специфические черты, образующие уникальное духовное know how, позволяющие легко отличать воплощения нашего героя от халдейского мага, мудрого даоса, политического эквилибриста-комбинатора или Сверхчеловека Фридриха Ницше. Итак, контраст между сокрытой сущностью и явленной видимостью, безусловно, впечатляет, ибо за священными принципами демократии, за декларируемым равным достоинством каждого члена общества мы видим индивидуализм, доходящий до персонального монотеизма и едва ли не полного распада коммуникативных навыков. Мы видим самонадеянность, сочетающуюся с удивительной беспомощностью в утилизации результатов и с не менее удивительной скудостью желаний, отсылающей к словам поэта: одна, но пламенная страсть…

Фаусту, как и Раскольникову, прежде всего «надобно мысль разрешить». Но характер и, так сказать, порядок сомнений у европейского Естествоиспытателя и у русского интеллигента различны. Интеллигент мечется между жертвенностью и готовностью принимать жертвы («тварь я дрожащая или право имею?») – дилемма не слишком понятная для пытателя естества и сверх-естества, пребывающего в непоколебимом моральном аутизме. Время от времени Фауст задает себе контрольный вопрос: где я ошибся? – и нет для него ничего более сладостного, чем убедиться, что напутали, как всегда, другие, прочие во главе с Тем Еще Путаником, которому уже Декарт, основатель новой науки (собственно науки), предъявил вполне обоснованный иск. Решающим тестом для определения сущностного различия между русским интеллигентом и европейским интеллектуалом, доктором всех кукольных наук, может служить четверостишие Хайяма:

  • Почему всемогущий Творец наших тел
  • Даровать нам бессмертие не захотел?
  • Если мы совершенны – зачем умираем?
  • Если не совершенны – то кто Бракодел?

(перевод Германа Плисецкого)

И если персонажи Достоевского, интеллигенты и герои русской религиозной утопии сосредоточены на третьей строке, доктор Фауст мономаниакально сосредоточен на четвертой. Огрубляя ситуацию, скажем так: русский интеллигент привык искать чужую вину и свою ошибку, европеец как носитель гуманизма, рессентимента и вечный клиент психоаналитика, напротив, ищет свою вину и ошибку других. Но Фауст (здесь он третий), поскольку для него различие между виной и ошибкой не слишком значимо, существует и мыслит в презумпции круговой виновности (вспомним девиз Хауса: «Все лгут»), ищет первоисточник ошибки с такой же страстью, с какой рыцарь веры ищет исток Творения. Грегори Хаус делит всех свидетелей на две категории: на тех, кто лжет, поскольку вообще способен солгать, и на категорию надежных источников. В первую категорию входят все люди (субъекты), а во вторую – вещи. Данное разделение при всей его элементарности передает саму суть научности, суть науки как главного фаустовского детища. Со времен Декарта и Гоббса прогресс науки состоит именно в том, что слова людей повсюду где только можно вытесняются показаниями вещей, в том, что вещественные доказательства перевешивают и должны перевешивать любые вербальные свидетельства. Преимуществом вещей (даже самых сложных агрегатов) оказывается их специфическая простота в смысле отсутствия двойного дна, значит, и злонамеренности, а прямодушие вещей в свою очередь лежит в основе фактов. Увы (для всех докторов кукольных наук и режиссеров театра марионеток), субъект не предрасположен к прямодушию, причем не столько из-за наличия злого умысла, сколько из-за смущения простотой и банальностью факта. В своем бытии и уж тем более в своей символической репрезентации субъект стремится во что бы то ни стало расширить тесные рамки фактичности – к ужасу и отчаянию демиургов новой цивилизации. С их точки зрения, вся избыточность сверх-объектного присутствия есть избыточность лжи, нескончаемая цепь уловок, сплошной туман, сквозь который нужно пробираться с модернизированным светильником Декарта, источником lumen naturalis, естественного света разума («естественного» в данном случае означает «фаустовского»).

Предпочтение, отдаваемое прямодушным, фактическим показаниям вещей перед уловками субъектов, опирается не только на позитивное условие воли к истине, но и на негативное условие, принципиальную неспособность к спектральному восприятию роскоши общения, роковое неумение ориентироваться в тумане присутствия, в ауре Dasein. Сам интерьер дисциплинарной науки во многом обусловлен и сформирован фаустовским аутистическим подходом к общению, при котором все избыточное пропадает даром и лишь сухой остаток «позитивного содержания» принимается во внимание. Свидетельства вещей принимаются не только там, где ими приходится и ограничиваться, где внесубъектное сущее свидетельствует на языке математики и экспериментальной науки, вещественные доказательства доминируют над словесными всюду, где фаустовское начало одерживает верх – в юриспруденции, фаустовской психологии (бихевиоризме), медицине, из которой уже исчезла фигура врачевателя.

«Люди лгут» – это простая эмпирическая констатация: дождь идет, уши мерзнут, люди лгут… Можно сделать акцент на том, что человек способен говорить правду и не слишком расстраиваться по поводу привычной фоновой лжи, но для доктора кукольных наук каждое «открытие» на этот счет мучительно. Лгут пациенты и их родственники, лгут коллеги, но – и так утверждает доктор Хаус – симптомы никогда не лгут. Они, правда, прячутся, скрываются, ибо «природа любит скрываться», данный тезис Аристотеля безоговорочно принят фаустовской цивилизации. Другое дело, что, обнаружив укрытие, докопавшись до истины, Фауст не склонен считать вопрос исчерпанным, он обязательно вынесет частное определение в адрес спрятавшего истину.

Показательна в этом отношении последняя серия третьего выпуска, которая называется «Человеческий фактор». Сюжет таков: в клинику к доктору Хаусу попадает женщина с неустановленным диагнозом. Вместе с мужем они бежали с Кубы, где врачи Кастро ничего не смогли сделать и признали болезнь неизлечимой. У супружеской четы оставался незамысловатый выбор: уповать или на Бога, или на доктора Хауса, слухи о котором просочились через не слишком плотный железный занавес. Верующая женщина склонялась к первому варианту, ее неверующий муж – ко второму. Тем не менее супруги решили бежать, воспользовавшись легкой моторной лодкой. Далее шторм, поломка мотора, чудесное спасение беженцев береговой охраной США и, наконец, желанная цель – клиника доктора Хауса. Случай оказался не из легких, но Хаус установил диагноз: острая сердечная недостаточность, несовместимая с жизнью. Женщину пришлось подключить к аппарату искусственного сердца, попытки запустить родное сердце к успеху не привели.

Тем не менее муж, Эстебан, до конца сохраняет веру во всемогущество Хауса: «Я знаю, только вы мочь починить (to can mend) мою жену». Русский зритель, возможно, вспомнит, что где-то он уже слышал нечто подобное, а именно в фильме «Три толстяка» по сказке Юрия Олеши. Там тоже один из многочисленных литературных двойников Фауста получает заказ починить куклу наследника Тутси, и Магистр, несмотря на благополучный исход истории, похоже, остается слегка раздосадованным тем, что живая девочка Суок с успехом заменила принцу куклу. Хаусу, однако, не удается починить пациентку. Рассмотрев все варианты, доктор Фауст фактически приговаривает женщину к смерти и заявляет Эстебану, что шансов больше нет, остается лишь отключить аппарат искусственного сердца. Эстебан, не подвергая сомнению авторитет доктора, смиряется с неизбежным. Но после отключения искусственного сердца вдруг неожиданно вновь начинает биться настоящее, появляется слабый пульс… Чудо! Бог вернул жизнь, воскресил дщерь человеческую и тем самым посрамил смертного, вознесшегося в своем самомнении выше небес. Поучительный урок для Хауса, в одной из предыдущих серий уже сыгравшего с Богом вничью.

Но теперь, когда сердце чудесным образом заработало, нужно еще устранить первопричину болезни: бригада Хауса вновь принимается за операцию на сердце. Сам мэтр непривычно тих и сосредоточен, идет тщательное обследование… и вот он, момент торжества! В сердце пациентки обнаруживается лишний клапан! Именно эта непредусмотренная деталь и внесла искажения в ход лечения, и следовательно, ошибся вовсе не Хаус, а Тот, Другой, хваленый Творец наших тел. Хаус же уличил Его в ошибке и продемонстрировал всем, кто тут Бракодел, но в итоге эта партия была сведена вничью. Ибо, с одной стороны, ошибка Создателя привела к неудаче лечения, с другой стороны, эта же ошибка позволила сохранить жизнь. Решающий раунд откладывается.

6

В поступательном развитии науки и техники отчетливо прослеживается преемственность фаустовского начала. Сущностная генеалогия выглядит примерно следующим образом. Архимед затребовал точку опоры, обещая все остальное взять на себя. Точку опоры дал только Иисус, одновременно санкционировав намерение перевернуть мир сей и перетрясти его до основания. Санкция Иисуса изменила статус дерзновенных одиночек, обеспечив суммирование всех вкладов в копилке науки, поскольку все факты должны быть положены в новое основание. Теперь каждый фаустовский прорыв расширял площадь опоры, опоры, на которой монтировалось и продолжает монтироваться архимедово устройство. Если присмотреться, можно увидеть последовательность расширения основания, стартовой площадки, начиная от големов, механических кукол-автоматов, через Франкенштейна и его реального прообраза доктора Альдини до доктора Оппенгеймера, а также проектировщиков и создателей коллайдера.

Впрочем, вывод (равно как и выход) из ситуации неясен. Как следует поступить хранителям устоев: не попытаться ли отправить душу Фауста, циркулирующий ген самостоятельности в противовес богостоятельности, на окончательное раз-воплощение, в мир голодных духов? Лишить, так сказать, лицензии, ввести запрет заниматься любимым делом, запрет на профессию.

Но тогда придется уточнить: на какую именно профессию? Конечно, последние три столетия носители фаустовского начала шли в естествоиспытатели, так что Дэвид Бом имел основания заявить, что в каждом ученом, по-настоящему одержимом наукой, скрывается душа доктора Фауста. Допустим. Но ведь в предшествующей аватаре Фауст был чернокнижником, его интересовала, например, каббала, поскольку казалось, что именно она позволит перевернуть Землю. Почему же затем Фауст покинул ряды чернокнижников сегодняшнего дня, всевозможных эзотериков и эсктрасенсов?

Да только потому, что математика и основанная на ней дисциплинарная наука продемонстрировали неизмеримо большую эффективность. С какого-то момента природа стала лучше поддаваться пыткам естествоиспытателя, нежели заклинаниям мага – оставим без ответа вопрос почему. Сейчас для нас более актуален другой вопрос, хотя он является логическим следствием предыдущего. А именно: почему Фауст не стал художником? Ведь культ хюбриса в искусстве даже превосходит заносчивость ученого, а степень соперничества с Богом уж никак не меньше? В постановке Теодора Адорно сей вопрос звучит так: почему все боятся атомной бомбы и никто не боится искусства?

Дело в том, что генетически, по способу своего происхождения искусство и есть обезвреженная магия, а произведения искусства – это безопасное символическое. Все началось, когда великая и непонятная еще революция (или катастрофа) перекрыла эффект вещего символического воздействия – вещего слова, жеста, танца, магического изображения, – даровав взамен безнаказанность наследникам прежних жрецов и шаманов, новым субъектам символического производства, художникам. При этом «уровень притязаний» художника сохранился как минимум в прежнем объеме, но вот возможности непосредственного воздействия на сущее, на человеческую природу прежде всего, безмерно сократились. Бодливую корову Господь лишил рогов? Не будем спешить с выводами.

Да, начиная с утверждения автономии искусства, итоговые объективации, художественные произведения помещаются в своеобразные герметичные капсулы – в музеи, филармонии, концертные залы, – и уже там из них извлекаются слабые чары (по аналогии с так называемыми «слабыми взаимодействиями» в физике). Какое тут может быть сравнение с действенностью архаических заклятий, заговоров или с ожидаемым воздействием на мир расшифрованного истинного имени Бога? Вот почему те, в кого вселилась душа Фауста, не слишком часто избирали стезю художника, несмотря на всю ее богоборческую привлекательность. Они, так сказать, предпочитали реальное символическому – не в том, конечно, смысле, который вкладывал в это понятие Лакан. Проникновение в тайны механики сулило шанс перевернуть Землю. Разрешение загадки электромагнетизма позволило, пусть на короткое время, оживлять мертвое: Гальвани анимировал лапку лягушки, а его ученик Дж. Альдини успешно осуществил гальванизацию человеческого трупа. Вот занятие, воистину притягивающее Фауста, это ведь не сонеты писать, не размазывать краски по холсту… Впрочем.

Впрочем, и обезвреженная магия искусства может порой оказывать весьма даже эффективное воздействие, она способна потрясать до основания некоторые особо чувствительные души. При наличии верно рассчитанной точки опоры произведение искусства может перевернуть человеческую жизнь, следовательно, и здесь есть (всегда находилось) место Фаусту. Ведь и сам Гете (естествоиспытатель, между прочем), написав своего «Вертера», некоторым образом спровоцировал эпидемию самоубийств среди романтически настроенных германских юношей. Создавая образ Фауста, Гете знал, куда вглядывался. В своих аватарах душа Фауста нет-нет да и заглядывала в мастерскую художника: особенно важна здесь пограничная зона, включавшая в себя театры марионеток, вообще кукольный театр, попытки создания големов и гомункулусов, все варианты Пигмалиона и Галатеи, а впоследствии и синематограф, иллюзион движущихся фигур, быть может, самое притягательное искусство для странствующей души Фауста.

И все же с переходом к научной революции фаустовское начало сконцентрировалось именно на переднем крае экспериментальных наук. Эксперимент принято считать лишь эмпирическим подтверждением теории, но в такой позиции есть явная недоговоренность. Как раз благодаря фаустовскому гену (мему) в душе ученого эксперимент всегда притягивает и сам по себе, являясь как бы искусством внутри науки. Частенько повторяемые учеными слова о красоте эксперимента – не просто метафора, решающие эксперименты входят в тезаурус культуры, в неприкосновенный запас обновляемого архива на тех же основаниях, на каких в него входят признанные шедевры искусства; опыт Майкельсона – Морли и опыт Иоффе – Милликена, закономерно соседствую в архиве с Сикстинской капеллой, полотнами Эль Греко и симфониями Шостаковича. Даже простейшие школьные опыты, сохранявшие в себе явленность демонстрационной силы на протяжении трехсот лет, вербовали в естествознание верных рекрутов, что было необъяснимо, если не принять во внимание общую фаустовскую зачарованность приближением к Точке Опоры. Чтобы вдохновиться (вплоть до жизненного выбора) подергиваниями лягушачьей лапки под воздействием электрического тока, требуется некая изначальная причастность к зову, окликающему Фауста везде и всегда.

Сегодня уже понятно, что эксперименты и экспериментальные установки обладают собственной ценностью: явная избыточность экспериментальной базы характерна не только для современного состояния точных наук, где она как раз замаскирована, но и для всей истории европейской науки (science) вообще. Вспомним родоначальника экспериментальной науки Нового времени Фрэнсиса Бэкона: он умер от простуды, проводя опыт по замораживанию курицы. Что именно призван был доказать опыт, неизвестно, но он является своеобразным архетипом, с современных позиций опыты Беккереля с радиоактивными материалами имеют не многим больше смысла – и посмотрим еще, что скажут потомки о знаменитом адронном коллайдере, об этом человеческом сверхпроекте, бесспорной гордости современной науки.

Важно другое: перепроизводство экспериментальной базы можно в действительности объяснить только фаустовской составляющей, лишь тем, что ген Фауста продолжает проникать и в души современных ученых, – для науки, несмотря на накопленную огромную инерцию институтов, и сегодня требуется страсть – хотя бы потому, что проблемы сами себя не решат и формулы сами себя не вычислят.

7

Усилия индивидуалистичного фаустовского племени привели к успешному перепричинению мира в некоторых ключевых точках, быть может, наиболее чувствительных к порядку сущего. В новом, более податливом мире искусство (чисто символическое) вовсе не оказывается таким уж бессильным, поэтому сфера символического производства начинает намного сильнее притягивать фаустовский ген. Воистину многообещающим делом для Фауста становится синтез чистого соблазна, поскольку мир все же удалось заселить гомункулами, успешно замаскированными, благодаря тому что их человекообразие тщательно скрыто, – это фотоэлементы, таймеры, гаджеты всех мастей, и все они в совокупности несут в себе объективированный генофонд, след пребывания доктора Фауста в мире: уже одного этого достаточно, чтобы с полным правом назвать европейскую цивилизацию фаустовской. По сути, все эти создания являются монстрами Франкенштейна, только несравненно лучше адаптированными к выживанию.

Чистота и гладкость окончательного дизайна не слишком важны для доктора, готового ради точки опоры преодолеть все препятствия (монстр Франкенштейна сшит-собран из лоскутов без особой тщательности). Важно, что созданная армия обретает способность решать серьезные задачи, а также то, что для управления этой армией не нужно никакой харизмы, никакой компетентности в межсубъектных отношениях. Раз уж образ куклы, манекена, марионетки, сопровождает Фауста во всех его приключениях и метемпсихозах, можно вспомнить и другую историю, совсем детскую. Это «Урфин Джюс и его деревянные солдаты» Александра Волкова, вариация на тему «Удивительного Волшебника из страны Оз» Л. Баума.

Там простой столяр Урфин Джюс, вооружившись необыкновенным упрямством и дьявольским терпением (а кто сказал, что «ангельское терпение» является эталоном, – если разобраться, то именно в этой добродетели равных дьяволу нет), начинает выстругивать одного за другим неприхотливых деревянных воинов. В его действиях нет особой инфернальности, лишь «хищный глазомер простого столяра», о котором писал поэт, но в итоге Урфин Джюс превзошел папу Карло, поскольку не требовал от своих креатур непременной смышлености, руководствуясь скорее принципом «числом поболее, ценою подешевле», в результате чего его тупая армия стала, как известно, грозной силой. В сущности, столяр Урфин символизирует одно из самых успешных фаустовских воплощений; можно сказать, что сегодня наступательный поход его деревянных воинов близится к триумфальному завершению. Бои идут на ближних подступах к экзистенциальному ядру субъекта, куда пытаются проникнуть все новые и новые диверсанты-одиночки, не помнящие своих предыдущих воплощений. Что же касается «тупости» монстров, важно подчеркнуть, что сама по себе она не является препятствием к перепричинению сущего. Тут уместно, пожалуй, привести любопытное замечание Джона Серла, отражающее саму суть столь желанного для Фауста механизма управления миром. Мысль связана с идеей гомункулуса, который сидит внутри нас и оценивает поставляемые органами восприятия данные. Ясно, что внутри этого человечка находится другой, делающий свои выводы, – и так далее. Уже сама по себе эта странность является чисто европейской, хотя при этом весьма навязчивой. Неявно предполагается, что чем более внутренним является гомункулус, тем он умнее – что в принципе неприемлемо для особой фаустовской души. Куда милее фаустовскому сердцу противоположное направление, и вот как оно выглядит в описании Серла:

«Идея заключается в следующем. Так как вычислительные операции компьютера можно раскладывать на все более простые составляющие до тех пор, пока мы не достигнем простых бинарных схем типа “да – нет”, “1–0”, создается впечатление, что гомункулы более высоких уровней могут заменяться на более глупых гомункулов до тех пор, пока мы не достигнем низшего уровня, на котором, по сути, и нет гомункула.

Допустим, у нас есть компьютер, умножающий шесть на восемь, чтобы получить сорок восемь. Мы задаем вопрос: “Как он это делает?” Ответом может быть то, что он семь раз прибавляет шестерку к ней самой. Но если вы спросите, как он добавляет шестерку к ней самой семь раз, на это можно ответить, что сначала он переводит все цифры в двоичную систему счисления, а затем применяет простой алгоритм для оперирования с двоичной системой до тех пор, пока мы, наконец, не достигаем нижнего уровня, на котором все инструкции существуют в форме “написать нуль, стереть единицу”. Так, например, на верхнем уровне наш умный гомункул говорит: “Я могу умножать шесть на восемь, чтобы получить сорок восемь”. Но на следующем, более низком уровне, он заменяется на более глупого гомункула, который говорит: “Я вообще-то не умею умножать, но я умею складывать”. Под ним находятся еще более глупые, которые говорят: “Мы на самом деле не умеем ни умножать, ни складывать, но мы умеем работать с двоичными символами”. На самом нижнем уровне находится целая компания гомункулов, которые просто говорят: “Ноль, один, ноль, один”. Все высшие уровни сводятся к этому низшему»[100].

К этой впечатляющей картине стоит добавить, что и самолеты, летящие в небе, и орбитальные станции, и лазерные скальпели и сотни тысяч, миллионы гаджетов работают лишь потому и лишь до тех пор, пока бесчисленные гомункулусы тупо твердят «один, ноль, один, ноль»… Стоит одному лишь запнуться, на секундочку впасть в задумчивость, «и небо упадет», как поется в песенке. Так и выглядит идеальное воинство Урфин Джюса в новейшей электронной версии, идеальный персонал доктора Фауста по управлению перепричиненной Вселенной. Мефистофель и пославшие его отдыхают.

Взвесив сказанное, мы можем вновь подойти к вопросу о действенности фаустовского начала сегодня. Казалось бы, успешный наступательный поход совместной армии монстров и гаджетов свидетельствует о торжестве великого кукольника. Но так уж устроен хронопоэзис всего сущего и происходящего в этом мире: достигнутая точка высшего триумфа открывает одновременно траекторию неминуемого падения. Из доктора кукольных наук Фауст преобразился в аниматора искусственных устройств, но его неизбывное одиночество диверсанта в тылу врага никуда не делось. Другие, живущие рядом, в целом сохраняли равнодушие к фаустовскому началу, посмеивались над искушением и были скорее снисходительны к чудаковатому доктору, нежели восхищены им. А главное – они в целом ладили друг с другом: странный доктор не мог понять, как это им удается, и очень сердился.

Но ситуация начала меняться, по мере того как разворачивались наступательные действия големов и гомункулов разной степени человекообразности. Дело в том, что им удалось взломать герметичную капсулу субъекта, пересечь границу души и войти в зону психе. Самым зримым результатом такой атаки стал взрыв аутизма, включающий в себя прежде всего утрату шифров, обеспечивающих бытие с другими. Да, тот факт, что все люди лгут, доставлял неизменные мучения Фаусту, в какой бы ипостаси он ни появлялся, – потому-то и хотелось доктору стать не ловцом человеков, а творцом новых существ. И вот, наконец, концентрированное одиночество одиноких взорвалось, образовав пылевое облако аутизма, осевшее в мире смертных и поразившее их души. Произошла диссеминация фаустовского гена, выражаясь языком Деррида. Мы еще не знаем, чем это закончится, но произошло нечто вполне ожидаемое: монстр Франкенштейна одержал победу над самим доктором Ф.

Смыслы маргинального

И сама категория маргинального, не входящая ни в один список категорий и предикабилий, и множественное число существительного – смыслы – указывают на проблематичность соответствующего рассмотрения. Маргинальность не получит строгого определения, пусть она поначалу понимается как нечто остающееся вне фокуса, нечто неприметное, факультативное, лишнее, избыточное и бросовое. Маргинальные группы в социологическом смысле и маргиналии в смысле Жака Деррида в равной мере пригодны для собирательного понятия «маргинальное». Начнем же мы с идеи эпифеномена, понимая его опять же в широком диапазоне: от побочного результата до попутного (сопутствующего) обстоятельства.

Сергей Аверинцев в своих работах о византийской и сирийской литературе отмечает, что прозаический склад многих богослужебных текстов, не исключая и самой Библии (Септуагинты), возникает в результате перевода стихотворных размеров исходного еврейского или сирийского источника на греческий и латынь, впоследствии так же образуется и русская богослужебная проза – благодаря «содержательно точному» переводу византийских канонов[101].

Это наблюдение, если всерьез над ним задуматься, выходит далеко за рамки частного случая, а возможно, и за рамки культурологии вообще. Прежде всего следует акцентировать то обстоятельство, что поэзия не просто древнее прозы и, безусловно, первичнее ее, но проза еще и возникает как результат специфического искажения при передаче оригинального поэтического источника. Стало быть, бесконечное выражение досады в адрес перевода, неспособного донести суть и очарование подлинника, нуждается в поправке: очень возможно, что как раз суть представляет собой одно из последствий перевода, результат профанации прямого ритмического воздействия. Такова, по крайней мере, исходная болванка сути…

При этом одновременно проза предстает как профанация поэзии, как пересказ своими словами сакрального сообщения, которое нерадивый ученик не сумел выучить наизусть – уже в этом статусе проза располагает интенцией к тому, чтобы быть комментарием: но прежде того она является отступлением от текста, прекрасной иллюстрацией знаменитой пословицы «Не было бы счастья, да несчастье помогло».

Масштаб этого явления еще требует осмысления, ведь даже его общее имя остается неуточненным. Термин Хэролда Блума misprision – «кривочтение» – сам нуждается в уточнении, поскольку в нем не отражен чрезвычайно важный фактор встречной затрудненности – фактор не менее важный, чем встречная благосклонность. Если бы вдруг оказалось, что рифмовка и метрика одного языка обладали точной (или хотя бы легкой) «переводимостью» на другие языки, проза могла бы вообще не появиться или выглядела бы совершенно иначе. Если бы, с другой стороны, искажения (трактовки и комментарии) не допускали сравнительной безнаказанности, а были бы столь же опасны, как мутации в живой природе, реформа символического тоже провалилась бы, вольность привела бы к вероятной утрате исходных матриц с последующей десоциализацией (расчеловечеванием). То есть требуется не только трансцендентная благосклонность или трансцендентная затрудненность, но и последовательность их смены.

Тем самым производство эпифеноменов попадает в тот же ряд, где находятся деконструкция, неотения, удержание Aufheben и собственно негация (работа негативности). Впрочем, само по себе это зачисление еще мало что значит, требуются кропотливые исследования темпорального механизма и темпоральной подкладки, самой субвенции происходящего. Если неотения предстает как обрезание ветвей, пресечение предсказуемых, а потому малоинтересных объективаций, то «эпифеноменальная мутация» напоминает внезапную смену фигуры и фона, то есть некое трансцендентное вмешательство в собственную событийность данного времени, времени этого феномена.

Не только проза объясняется иноязычием, невозможностью точно перевести на другой язык оригинальную рифмовку и ритмику. Похоже, что в этих же обстоятельствах кроются и истоки письменности вообще, то есть письма, которое было записано с голоса, а не просто путем автономного самодостаточного графизма по выражению Делеза и Гваттари – то есть системой параллельных акустических знаков. Вот что они пишут в «Анти-Эдипе», цитируя Жана Нугэроля:

«Ведь если язык сам по себе и не предполагает завоевания, то операции наложения, которые создают письменный язык, в действительности предполагают две записи, которые не говорят на одном и том же языке. Для шумеров такой знак это вода, шумеры читают его как «а», что как раз и означает воду по шумерски. Приходит аккадец и спрашивает своего шумерского господина: что это такое, этот знак? Шумерец ему отвечает: это «а» – но уже без всякого отношения между этим знаком и водой, которая на аккадском языке звучит как «ти»… Я считаю, что присутствие аккадцев определило фонетизацию письма, что контакт двух народов практически необходим, чтобы была высечена искра нового письма[102].

Завоевание завоеванием, оно здесь как раз факультативно. Но вот что действительно важно, так это исходное непонимание, некая нелепость, лежащая в основе радикальной и даже революционной инновации. Мы уже видели, как результатом такой нелепости, некоторого невежества стала когда-то проза, во всяком случае, в византийском и русском каноне. Авторы «Анти-Эдипа» достаточно остро формулируют суть проблемы: «Алфавитное письмо – не для неграмотных, оно сделано неграмотными. Оно проходит через неграмотных, этих бессознательных работников. Означающее предполагает язык, который перекодирует другой язык, тогда как тот другой язык весь закодирован фонетическими элементами»[103]. Быть может, уместно будет сказать, что изначальное фонетическое письмо всегда заимствовано – мало того, оно неверно, бестолково заимствовано и лишь потому оказывается фонетическим.

Вряд ли это применимо к таким поздним случаям, как заимствование греками финикийского буквенного письма, но похоже, что и там некая бестолковость имела место.

Возникает искушение сделать более широкий вывод о роли неправильной догадки. Вновь обратимся к воссозданному гипотетическому диалогу.

– Что это? – спрашивает аккадец.

– Это «а», – отвечает шумер.

Вот оно что, думает аккадец, этот значок есть определенный звук голоса. Значит, сочетания звуков могут обозначаться значками. Значит, за «графизмами» скрывается нечто исходно звучащее, как за этим «звучащим» мы всегда усматриваем вещь и вообще нечто осмысленное. Соответственно в «графизме» записано нечто бессмысленное (звук или сочетание звуков), которое потом благодаря озвучиванию начинает значить.

Это и есть открытие: ведь именно нечто бессмысленное наилучшим образом пригодно для выражения смысла – произвольного, любого смысла. Исходная глупость аккадца предоставила прекрасный шанс его сообразительным последователям. Ведь даже остаточная осмысленность связывала бы возможности новых смысловых построений, то есть решительно препятствовала бы революции семиозиса.

Рассматривая историю науки как историю неправильных догадок, вообще ничего не пришлось бы переписывать; флогистон и эфир были, безусловно, научными понятиями, хотя и ошибочными, кроме того, нельзя исключать, что в ряде случаев ошибалась и сама природа. Что же касается гуманитарных дисциплин, то тут неверные догадки частенько становились уделом гениев и постепенно составили львиную долю совокупного архива, культурной памяти человечества. Многие из них суть прекрасные тренажеры разума – ведь ясно, что ошибка ошибке рознь, иные ошибки свидетельствуют о большей изощренности ума, чем сама найденная истина. Сказать, что они поучительны – ничего не сказать, такие ошибки суть сама поучительность.

Остановимся еще на происхождении современной музыки и приведем проницательное наблюдение писателя Сергея Самсонова, вложенное им в уста одного из персонажей романа:

«– Да знаешь ли ты, дурачок, что и твоя линейная нотация, и прочее возникли по какой-то мелкой, ничтожной, унизительной случайности? Ты полагаешь, что каждое новое открытие возникает из корня открытий предшествующих, в то время как все развитие музыки, ее прогресс – всего лишь результат перманентного прививания к классической столичной розе провинциального дичка. Так, линейки нотного стана были введены для обучения неподготовленных певчих, а вовсе не для того, чтобы новоявленный автор мог записывать музыку. А что такое твоя строгая полифония, как не очередное опрощение витиеватости Ars Nova? Как не заимствование провинциального, островного фобурдона с перенесением его на континент? Само открытие громкостной динамики в первой половине восемнадцатого века было всего лишь случайностью, ошибкой на репетиции мангеймской капеллы из-за нечеткого удержания динамического нюанса. Так что и сама симфония, которую мы считаем классической формой существования музыки, – всего лишь очередной пасынок пасынка, ублюдок ублюдка»[104].

Обратимся теперь к еще более широкому контексту маргинальности, сохраняя пунктирность изложения и не претендуя пока на сведение концов с концами. Тем не менее мы, пожалуй, можем отметить, что представления средневековых физиологов о спонтанном зарождении жизни в ворохе гниющего тряпья вступают в полосу Ренессанса. Вот навскидку несколько сопоставлений.

1. Современная урбанистическая помойка, являющая важнейшим элементом функционирования постиндустриального общества. Она, во-первых, обеспечивает регулярную вытяжку, выброс избыточных элементов, что в свою очередь обеспечивает необходимую скорость обменов, препятствуя образованию опасных тромбов; ведь стоит какому-нибудь поколению вещей застрять в употреблении, и метаболизм цивилизации будет заблокирован, получится грандиозный запор. А во-вторых, именно здесь, на помойке, благодаря многослойному сбросу обломков рациональности и возникают очаги антропогенеза – новые нестяжательские племена, киберпанки – как бы будущие млекопитающие, при случае готовые унаследовать царство вымирающих динозавров.

2. Вспомним стартовую экологическую нишу палеоантропов – пожиратели падали, утилизаторы отходов, завсегдатаи помоек голоцена, и разве не на этих помойках произошла инициация разумности?[105]

3. Наконец, достигая самой кромки возникновения жизни, мы застаем картину, столь образно описанную Биллом Брайсоном:

«В какой-то момент, в первый миллиард лет существования жизни, цианобактерии научились извлекать широкодоступный источник питания – водород, содержащийся в воде. Они поглощали молекулы воды, под действием солнечной энергии извлекали из них водород, а кислород шел в отходы – так был изобретен фотосинтез.

По мере быстрого размножения цианобактерий мир стал наполняться кислородом – к ужасу организмов, которые находили его ядовитым, а такими в те времена были все. В анаэробном бескислородном мире кислород чрезвычайно ядовит, и наши лейкоциты до сих пор используют его для уничтожения вторгающихся микробов. Для тех, кто не сумел к нему приспособиться, он страшен, именно от него горкнет масло и ржавеет железо. У новых, научившихся потреблять токсичные отходы (то есть кислород) организмов было два преимущества. Этот продукт был более активным источником энергии и одновременно поражал конкурентов. Часть из них отступила в илистый анаэробный мир на дне болот и озер. Другие поступили сходным образом, переселившись в пищеварительные тракты животных, подобных нам с вами, – они и теперь терпеть не могут даже намека на кислород. Но подавляющая часть анаэробных существ не смогла адаптироваться и погибла. Правда, не сразу. Поначалу выделяемый ими лишний кислород не скапливался в атмосфере, а соединялся с железом, образуя оксиды, которые оседали на дне первобытных морей. Миллионы лет мир буквально ржавел. И все же в конце концов цианобактерии, открыв путь новым формам жизни, почти повсюду были съедены теми организмами, существование которых они сделали возможным»[106].

Впечатляющая картина. Теперь сюда можно включить и малых сих, тех самых последних мира сего, к которым обращается Иисус. И не забыть о пролетариате Маркса. Вот уж воистину «камень, что отбросили строители, я положу во главу угла». Что ж, быть может, желающим отследить или ускорить синтез искусственного интеллекта, появление субъекта иноразумности следует вглядываться не столько в разработки нобелевских лауреатов, сколько в практику киберпанка и деятельность флешмоберов: в окружении ржавчины и коррозии эти маргиналы находят новый экзистенциальный ресурс.

Вот, стало быть, две идеи, нуждающиеся в пристальном сопоставлении: вспышка другого разума возможна лишь на территории, неподконтрольной этому разуму, в противном случае мы будем иметь дело лишь с его собственным (нашего разума) расширением – это во-первых. А во-вторых, идея периферии, помойки: образующаяся там «кормовая база» требует неустанного внимания, ибо ее пожиратели пожрут и производителей отбросов – так, по крайней мере, бывало прежде. То есть они придут за нами.

Возникает вопрос: а какими, собственно, бросовыми, «отравленными» ресурсами воспользовалось зарождающееся христианство? Что послужило аналогом О2?

Ну прежде всего презрение. Ниши, в которых возникли новые очаги духа, были буквально пропитаны пренебрежением и презрением благополучного окружения. Только формация несчастного сознания могла теплиться в этих нишах, отравленных презрением, но и это сознание носило прерывистый, спорадический характер, оно было лишено права на презентацию и самопрезентацию в мире героев и подражающих им. Столетиями эти маргинальные ниши, составлявшие в совокупности социальную помойку, напитывались презрением и страхом, в первую очередь страхом оказаться здесь, в неструктурированности, беспросветной непризнанности; и тем не менее ниши разрастались, становились все более заселенными, пока не накопилась критическая масса и не произошел взрыв.

Презрение переросло в устойчивое самопрезрение с подкладкой беспечности, а оно в свою очередь стало основанием признанности и избранности: последние станут первыми – вот опора новой восходящей жизни. Диалектика процесса отслежена и описана Ницше, была продумана точная формулировка: жизневраждебная специя, необходимая для произрастания самой жизни. Пожалуй, Ницше даже недооценил степень «жизневраждебности», токсичности, этого экзистенциального ресурса для всех традиционных форм жизни, кроме той, которая нашла возможность его фантастически эффективного использования. Если и сегодня взять любую дворовую компанию или тинейджерскую группировку, сверхтоксичные свойства презрения обнаруживаются без труда. Презрение убивает, убивает морально, оно истребляет невольных отщепенцев подобно кислороду, губительному для цианобактерий… Попробуем представить себе ситуацию, что в зоне происходит восстание «опущенных», и восставшим удается не просто захватить власть, но и произвести великую переоценку ценностей, удается объединить вокруг новых ценностей таких же изгоев, неприкасаемых, да еще и заставить завидовать себе обладателей прежней признанности. Случай кажется невероятным, но нечто подобное как раз и произошло на рубеже тысячелетий в Средиземноморском бассейне. Религия презренных рабов нашла, как использовать презрение встречных и окружающих, как обратить его на работу души, как вскрыть недоступные прежде глубины залегания смыслов.

Немаловажным условием явился перенос центра тяжести на взаимоотношения, а не на отношения с господином. И вот, закрепившись в пренебрежении, освоив его смыслосодержащий ресурс, аутсайдеры Ойкумены существенно повысили уровень неуязвимости, но одновременно они столь же резко усилили диктатуру символического, переведя в план значимости неразрешимые прежде дифференциации. Ранее отброшенный, а теперь поставленный во главу угла камень оказался способным выдержать величественное здание христианской цивилизации – до тех пор, пока в ее выгребных ямах не накопились новые отбросы.

Если все же отнестись к киберпанку с должной мерой серьезности – как он того заслуживает, будучи важнейшей выдвинутой в будущее авангардной площадкой, следует как можно тщательнее проанализировать все его хоть сколько-нибудь эксплицированные моменты, независимо от того, относятся ли они к этике, эстетике или идеологии.

В этих разрозненных моментах во много раз больше прогностической значимости и силы, чем в специальных трактатах, являющихся формой отчета для академической футурологии. Возьмем, например, специфическую «брутальность», которая ближайшим образом противоположна политкорректности и вообще гламуру. Она, однако, отнюдь не противоположна верности, нежности и, скажем так, экзистенциальной любознательности; характерным отличием киберпанка является аллергия на фальшь. Всякое лицемерие, в том числе и дешевая конвенциональность гламура в духе кантовского als ob, безжалостно отвергается и разрушается новыми аборигенами техноценозов.

В этом смысле показательно их отношение к природе. Поскольку дикой, природной природы в пределах обозримости уже нет, ее наследие или, лучше сказать, остатки условно разделяются на две части: на гламурную природу и индустриальный пейзаж. Специфическая реакция опознания может служить индикатором авангарда или, наоборот, гламура. Если бюргер или, как принято говорить сегодня, менеджер среднего звена, попав в лес, видит среди елочек брошенные пустые бутылки, окурки, прутья арматуры, ржавую педаль, он испытывает искреннее возмущение по поводу того, что загадили природу, уничтожили ее первозданность – и далее обвинения по списку. Менеджер, разумеется, предпочтет отдыхать в стерильных, специально для него ухоженных уголках природы.

Панк сразу же ощущает и фальшь этих вздохов, и еще большую фальшь полянок с живописными елочками и пеньками. Напротив, заброшенные гаражи, ангары, ржавые педали – это и есть теперь дикая природа, составляющая для него и охотничьи угодья, и среду обитания. Всякие же тепличные елочки-березки вызывают, напротив, негодование, ибо абориген индустриальных джунглей знает, что ржавая педаль сегодня честнее и подлиннее цветочной клумбы.

Наконец о киберзаповедях, призванных стать новыми афоризмами житейской мудрости (по причине полной самофальсификации прежних). Пока они в стадии конденсации, их пытаются сформулировать новые пророки типа Уильяма Гибсона: «Будь оголенным проводом, искрящим при соприкосновении с реальностью… Будь разведчиком своего тела!»[107]

Пока, впрочем, важнее негативный аспект заповедей. В фильме «Я – робот», снятом по рассказу Айзека Азимова, озвучиваются принципы робоэтики, явно выдуманные в каком-то стерильном инкубаторе:

1. Робот не должен причинять вреда человеку ни своим действием, ни бездействием.

2. Робот обязан выполнять приказы человека, если это не противоречит первому пункту.

3. Робот должен заботиться о своем самосохранении, если это не противоречит первым двум пунктам.

Сразу же бросается в глаза важнейший дефект – отсутствие эталона. Все моральные кодексы, претендующие хоть на какую-нибудь действенность, обязательно вводят отсылку «как самого себя». Вспомним: возлюби ближнего своего, как самого себя, поступай так… и т. д. Достоверность отсылки не нуждается в дополнительных разъяснениях, но в «робоэтике» Азимова достоверность такого рода отсутствует, а следовательно, не существует и способов распознавания человеческого в человеке – ни для робота, киборга, репликанта, ни для самого человека грядущей, уже подступающей эпохи. А ведь ясно, что континуум человекообразности будет весьма и весьма обширным, и задача детекции человека является отнюдь не тривиальной в подобных условиях[108].

С другими аспектами робоэтики дело обстоит ничуть не лучше, скажем, принцип «Не причиняй вреда человеку» выглядит чрезвычайно абстрактным и, в сущности, бессмысленным. Этой заповеди не отвечает ни одна человеческая подсистема, ни одна из ипостасей Я: какой, например, смысл может быть в утверждении «память не должна причинять человеку вреда»? А совесть? А стыд? Ничто подлинно человеческое не является безвредным – и это еще мягко говоря.

Вообще политкорректность как форма потворства наличному эмпирическому Я ни под каким видом не может войти в состав киберзаповедей. Ибо путь становлению должен быть всегда открыт: никакого обожествления ставшего, никакого прозябания в остывающей Вселенной… В этом состоит аскетическая направленность киберпанка, его противоположность гедонизму и несомненная близость к средневековой христианской аскетике. Задворки с разбросанными ржавыми педалями ничуть не хуже пустыни с акридами, да и степень решимости, приоритет духа и воли над простой данностью в принципе сопоставимы. С другой стороны, любовь к становлению, готовность к ежедневному экзистенциальному самополаганию сближает киберпанк с пролетариатом. В своей потенции киберпанк представляет собой сегодня самую динамичную силу истории – авангард антропо и социогенеза – и это, возможно, главный смысл маргинального.

Национальная идея как история болезни

Тупик современной политологии во многом связан с однопорядковостью рассмотрения таких реальностей, как государство и государственность, как национальный суверенитет, национальная идея и т. д. Политики используют эти ярлыки по своему усмотрению – как говорится, не запретишь – а исследователи пытаются выстроить какую-нибудь линейную последовательность на основе каузальной связи, выбирая в качестве исходного пункта то одно, то другое, то третье.

Выход состоит в том, чтобы, отказавшись от социальной планиметрии, перейти к социальной топологии: сразу становится очевидным, что некоторые измерения социума пребывают то в развернутом, то в свернутом состоянии, в частности, определенность национального являет себя в некоем пульсирующем ритме, напоминая огонь Гераклита, «мерами потухающий, мерами возгорающийся». Генетически и, если угодно, исторически национальное восходит к иммунологическому измерению, изначально национальная (на этой стадии – этническая) принадлежность работает как оператор-различитель, изо всех сил обеспечивая тождественность социума как в истории, так и в текущей событийности. Возможно, что первой формой будущего многоликого характера национальности является тотем: при этом важно отметить, что перемещение от тотема к тотему не может быть формализовано с помощью логических операторов, принадлежность к тотему не отвечает на вопрос почему. Впоследствии такое положение дел становится отличительной чертой национальной принадлежности, антрополог Борис Поршнев даже фактор многоязычия (полиглоссии) рассматривал как способ защиты непониманием, позволяющий сохранить самотождественность социального тела[109]. Следующее мерцающее возвращение национального связано уже не с тотемно-этнической аватарой, хранящей идентификацию, различимость социальной единицы, а с национальной государственностью, отсчет которой начинается, по мнению многих исследователей, с Вестфальского мира[110]. Лишь с этого момента государственность и национальность совмещаются, так сказать, в одном топологическом классе, соучаствуя в совместных преобразованиях социума. И опять же необходимо добавить: на вполне определенном конкретном историческом участке социогенеза, в который можно войти, как в вираж (например, после религиозных войн), а можно выйти, скажем, по причине религиозного штиля, полного упадка опыта веры. Но даже и на этом участке – возможно, что на нем особенно, – трудно усмотреть raison d’etre именно национальной идеи.

С того момента, как ресурс субъектности перестает зависеть напрямую от подключенности к социуму и определяется скорее шпионологически[111], суммой дистанций от эталонов «всеобщего самочувствия», национальное единство приобретает еще более мистический оттенок. Коль скоро бытие от первого лица уже больше не совпадает с непременным бытием в качестве сирийца, македонца, грека, римлянина, код национальной принадлежности может быть обойден или воспроизведен с большими вариациями. Данное обстоятельство, собственно, и дает санкцию мировым религиям, которые выступают, так сказать, ингибиторами этнических генов, переводя этнические матрицы в слепой, нечитаемый режим. Христианство может позволить себе решительно и безоглядно провозглашать принцип «несть ни иудея, ни эллина», поскольку и без иудейства и эллинства имеется достаточный субъектный ресурс. Это прежде всего прямая персональная связь с трансцендентным, а также сокрытие, утаивание внутреннего человека, присутствующего в социальных матрицах лишь косвенно, в формах бытия-для-другого. Ничем подобным архаический социум не располагал, все его «операторы неповторимости» носили тотемно-этнический характер.

Мировые религии отсрочили кристаллизацию национальных идей, хотя в другом смысле они ее предварили. Проторив путь соединения идей и институций, внедрив в сознание социума простую, но нетривиальную мысль о том, что институции без идей не легитимны; власть имущие всех стран до сих пор недобрым словом поминают проводников этой нетривиальной мысли… парадокс, однако, в том, что национальная окраска идеи подлежит скорее маскировке, чем экспликации. Таким образом, возникает и углубляется противоречие: национальный аттрактор является самым эффективным элементом государственности, и в то же время оказывается, что его нельзя представлять публично, высказывать открытым текстом, приходится прибегать к иносказанию и иновидимости вроде «всемирной отзывчивости» русского народа. Возникает простой вопрос: а в чем, собственно, достоинство национальной принадлежности? Не той или иной, не в сравнительном аспекте, а вообще? Что такое получает человек в национальном расширении, чего он не мог бы обрести в телесном здоровье, дружеском общении, чтении книг?

Данный вопрос лишь отчасти пересекается с вопросом о метаперсональном расширении, и область их пересечения – проект органической государственности, прежде всего полиса и империи, но даже в условиях органической государственности подлинная национальная идея оказывается приглушенной. Большое социальное поле, структурированное, например, как империя, предоставляет уникальные возможности для раскрытия человеческого в человеке. Бытие на державном поприще, в силовом имперском поле, дает шанс прожить жизнь как шедевр, в полной раскрытости, услышанности и востребованности, где даже малые добродетели не обязательно приватизируются частными эгоизмами, даже они образуют собственное метаперсональное расширение, вроде фигуры артиста, служащего на театре (понятное дело, императорском театре), или, скажем, имперского метролога Палаты мер и весов: что уж говорить о воине империи… Механическое контрактное государство ничего подобного не предполагает, все метаперсональные расширения в нем едва различимы и принципиально факультативны. Впрочем, о значимости подобных расширений, как и об их желанности, можно спорить: как полисное, так и имперское поприща поддаются сжатию до площадки электоральных игр, где и будет культивироваться специфическая состязательность в духе fair play. Греками подобные практики однозначно интерпретировались как демагогия[112], но сегодня они гордо именуются политикой – демократической, прозрачной политикой. Дело, однако, не в скромном обаянии и не в экзистенциальной нищете политики, поскольку свои достоинства безусловно есть и у атомарного индивида, гражданина контрактного государства – прежде всего это эксклюзивный канал связи с трансцендентным.

Нас сейчас интересует не это, не сравнительная аналитика органической и механической государственности[113], а способ предъявления к проживанию национальной идеи. Мы видим отдельные удачные симбиозы, облагороженные формы национальной гордости – и все же действенность национальной идеи, то, благодаря чему она существует, не относится к сфере гражданских добродетелей. Есть веские основания полагать, что и сегодня национальная идея обеспечивает примерно то же, что в архаике обеспечивалось принадлежностью к тотему Ягуара в отличие от тотема Койота, а именно – знак отличия. Его отнюдь не достаточно, чтобы предстать в лучшем виде пред миром, но он важнейший среди знаков отличия, позволяющих в этом мире не затеряться…

Дальнейшие размышления приводят к следующему утверждению: национальные государства, пришедшие на смену имперской власти и феодальной раздробленности и преобразованные при воздействии идей Просвещения в правовые государства, проделали эту эволюцию не благодаря национально-этнической окраске соответствующих областей большого социального поля, а скорее вопреки ей. Подтверждением данного обстоятельства служит факт сохранения всех атрибутов правовой (контрактной) государственности при постепенной утрате национальной окраски, все еще по умолчанию выполняющей роль обоснования суверенитета. Иными словами, начиная с XVII века национальное начало является независимой переменной в синтезе новой социальности и прежде всего правового государства, основанного на общественном договоре. Определенный интервал значений этой переменной хорошо согласован в формирующихся институтах гражданского общества и надстраиваемого над ним государства, однако за пределами этого интервала национальное начало предстает скорее помехой, требующей фильтрации или маскировки.

Поэтому внятно выраженные национальные принципы в отличие от цивилизационных прасимволов и даже имперских устоев, как правило, отсутствуют: во всяком случае о них проговариваются, а не договариваются. Для эксплицитного использования применяется формулировка, выигравшая незримый тендер, вроде знаменитых слов Достоевского о всеотзывчивости русской души. И лишь когда проговариваются, происходит выброс коллективного бессознательного, имеющего в данном случае прямое отношение к сути дела. Допустим, сказанные в запальчивости слова Хрущева «Мы вас похороним!» апеллируют к важнейшей внутренней установке, соединяющей в себе русское и имперское, к необходимости удержать во что бы то ни стало возможность ответно уничтожить весь остальной мир, если он вдруг объединится, чтобы нас извести. Претензия, понятное дело, не всегда соответствует реальности. Но она отзывается в русской душе безошибочным резонансом и несомненно вмонтирована в подводную часть скрытого айсберга потайной национальной идеи. А у англичан? Имперская идея насчет бремени белого человека широко разрекламирована, а вот национальная глубоко скрыта. Но случаются проговаривания, когда фрагменты или обрывки выходят наружу. Например, стоит задуматься над метким замечанием Сэмюэла Батлера: «Англичане еще простили бы Дарвину его концепцию происхождения человека от обезьяны, но вот уж чего душа британца действительно не могла вынести, так это утверждения, что и англичане тоже произошли от обезьян»…

Проговаривание визуализирует элемент чувственно-сверхчувственной формулы, а отсюда в свою очередь следуют два обстоятельства. Во-первых, монструозность базисной конструкции, во-вторых, ее близость к чему-то более сюжетному, чем идея, к завязке романа, что ли… Это как раз соответствует принципу действия операторов уникальности, включая и тотемные идентификации. Благодаря исследованиям П. Рикера, Х. Уайта и Ф. Анкерсмита мы можем говорить о чрезвычайной важности микроисторий в общем потоке истории[114], причем эти микроистории о нас (русских, чехах, басках, апачах) являются прообразом и ядром всех прочих опорных сюжетов, поддерживающих историческое саморазвертывание. Но высшую степень исторической пригодности этим историям придает содержащийся в них трагический момент, своеобразная стигма, пригвождающая к кресту избывания неизбывности. Национальная составляющая исторического бытия ярче всего выражена именно в тех случаях, когда нота свершившейся и вновь свершаемой трагедии отчетливо прослушивается: евреи с их изгнанием, разрушением храма и холокостом, армяне, живущие эхом геноцида и утратой национальной святыни, поляки с вечным спором-речитативом: «Сгинела или нет? Еще не сгинела!» Никаких бонусов в смысле реализации личности подобная связка не дает, но уж точно она не позволяет спутать тех, кто ее придерживается, с кем-то другим. Национальная стигматизация тем самым отсылает к истории болезни, причем во фрейдовском смысле, в духе первичной сцены, исходной травматической фиксации. Вспомним, что травматические фиксации раннего детства (а по своей модальности они всегда относятся к раннему детству) запускают два разнонаправленных и все же поразительно близких вектора: развитие к неврозу и развитие индивидуализации, то есть речь как раз идет о важнейшем ресурсе субъектности.

Таким образом, находит применение непредсказуемый «клинамен», не имеющий никакого рационального обоснования, невоспроизводимый среди феноменов гражданского общества, факультативный для структур государственности, но одновременно способный мобилизовать огромные ресурсы духа, стойкость и готовность восстанавливать идентичность при любых обстоятельствах. В отношении России этот травматический очаг и в то же время пульсирующее ядро национальной самоидентификации точно выразил Игорь Яковенко, выступая на одном из теоретических семинаров. По его мнению, дело вовсе не во вселенской отзывчивости, а в том, что формируется непреодолимая загвоздка, возникшая еще в 1453 году, году падения Константинополя и перемещения высшей санкции истинной веры – православия – в Москву. Травматический самоотчет не предназначался для озвучивания, но если все-таки озвучить его, получится примерно следующее: мы верим в истинного Господа истинной верой, и хотя вера наша праведна, дела идут хуже некуда. А проклятые латиняне не знают истинного Бога, они подменили веру, но живут намного лучше нас. Такое невыносимое положение вещей не поддавалось никакому рациональному объяснению, из тупика мог быть только один, абсолютно неожиданный и при этом в высшей степени действенный выход: потому что мы русские. Никакое обольщение не могло дать столько силы, как это непроизносимое признание.

Соответствующий архетип, представляющий собой «маленькую постыдную тайну», болезненную травматическую фиксацию, настолько важен и глубоко укоренен, что образует мигрирующую структуру, транслируемую за пределы христианского самоощущения. Невыносимое признание вновь восстанавливается в советской империи, в СССР, но уже в коммунистической версии: если мы так верны заветам Маркса, Энгельса, Ленина, истинам диамата и истмата, если у нас самый передовой, единственно правильный строй, то почему мы все там же, где и всегда, – в заднице?

Мы богоизбранные, поборники Истины и наследники ее, мы, советский народ, мы, русские! Есть наверняка что-то очень важное в этом испытании, не может же так быть, чтобы оно выпало нам зазря и неизбывно, столетие за столетием преследовало нас? Этот излом, не укладывающийся в сознании, травматизирует и невротизирует социальное тело, но он же оборачивается своеобразным вечным двигателем, без которого национальная идея остается абстрактной и бессильной. Здесь уместно процитировать весьма интересное соображение Владимира Мартынова: «Национальная судьба может явить себя только в неком невербальном знаке, подобном гексаграмме. Национальная судьба – это иероглиф. Национальная идея может иметь место, а может и полностью отсутствовать, ибо она вторична по отношению к национальной судьбе. Национальная судьба наличествует всегда и во всем, независимо от того, существует или не существует соответствующая ей национальная идея. Так, в ельцинские времена все СМИ были заполнены судорожными призывами к нахождению и формулированию национальной идеи, которая, несмотря на все усилия, так и не смогла явить себя миру, но в то же время национальная судьба явным образом подала свой знак, обозначив себя в словах Ельцина “такая вот загогулина вышла”… Загогулина – это наше все. Белый дом, ставший наполовину черным в результате танкового обстрела, есть, конечно, не что иное, как загогулина. Загогулиной являлся и сам Ельцин, так и не смогший выйти на встречу с президентом Ирландии. Словом, загогулина можно определить и все, что произошло с нами, и нас самих. Можно говорить о перестройке, постперестройке, о рынке, демократии и либерализме, о патриотизме, великой русской культуре и об особенном, ни на что не похожем русском пути – но все это будет лишь словами, в то время как загогулина каким-то непостижимым образом отражает состояние пребывания в реальности»[115].

Насчет того, что национальная судьба есть у всех, – вопрос спорный, это скорее заклинание, а в остальном Мартынов прав. Иероглиф, загогулина, разлом, первичная сцена – это пусковые механизмы некой микроистории, намного превосходящей «выставочную» национальную идею по своей достоверности, да и по важности тоже. Внешняя лакировка имеет свои резоны (признанную форму легитимации), но если под ней не скрывается какая-нибудь загогулина, все это лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий… Историческую работу совершает только первичная сцена, включающая в себя и элементы злорадства, и даже компоненты автотравматизма. Допустим, Хрущев, человек горячий и несдержанный, просто проговорился. Возможно даже, он вовсе не говорил этих слов, но то, что их ему приписывают с такой настойчивостью и сладострастием, само говорит о многом.

Подобных проговорок, близких к сокровенной загогулине, можно найти немало. Вот Татьяна Толстая, ведущая «Школы злословия», беседует с американским славистом и неожиданно замечает: «Да, американцы очень ценят Достоевского и Толстого – и чтобы читать их в оригинале, многие берутся за изучение русского языка. Но вот что я заметила: в подавляющем большинстве случаев энтузиазм угасает, как только они доходят до буквы “щ”. Им начинает казаться, что это уже слишком. Но ничего не поделаешь, есть такая буква!» Татьяна Толстая произносит эти слова как скрытую угрозу, в подтексте, где-то в самой глубине просматривается (то есть прослушивается) характерный мотив, садомазохистская контаминация: полюбите нас черненькими… или мы вас похороним. Первотолчок, возобновляемый при каждом действительном задействовании национальной идеи или, лучше сказать, национального аттрактора, берет начало где-то по ту сторону добра и зла, именно там, где на территории психического расположены маленькие постыдные тайны. Подтверждается также и тезис Фрейда о том, что инстанция Я лишена собственной энергетики и может заимствовать ее лишь из сферы бессознательного[116].

В истории мы можем обнаружить и другие, еще более общие детонаторы дальнодействия, имеющие схожее устройство. Таков, например, описанный Вольфгангом Гигеричем синтез линейного времени. Вот истина, она обещана, заповедана самим Богом и оглашена пророками. Уверовавшие в нее смертные отбросили последние сомнения, их верность завету кажется непоколебимой. Но идут месяцы, годы, десятилетия, а ложь по-прежнему правит миром. И чтобы не признать страшной очевидности (не может же Господь Всемогущий быть простым лжецом!), уверовавшие единодушно признают ложным само время[117]. Таким образом происходит синтез новой временной разметки действительности, вызывающий далеко идущие последствия. Уже в этот момент грядущее христианство обретает великую силу – ибо Бог, Творец всего сущего, претерпевший мучительную смерть на кресте, от которой Он не смог Себя уберечь, со всех сторон уличаемый во лжи, но воистину Всемогущий (уж это мы знаем точно) пребывает с нами и есть наш Господь[118]. Не будь тут никакого излома, никакой загогулины, на что тогда могли бы опереться христианские народы? Ничто ведь не является столь очевидно бессильным в деле собирания народа, как «религия в пределах только разума», – разве что общечеловеческие ценности могут конкурировать по своей дистиллированной безвредности и бесполезности с рафинированным из подлинного христианства экуменизмом. Сюжет, интрига, трагическая непримиримость, несводимость концов с концами, момент «бытия-вопреки» – все это непременные условия и для «конфессионального эгрегора», и для национальной идеи, заслуживающей этого имени.

Можно вспомнить еще один пример невообразимого смещения – пресловутую протестантскую этику. Стойкий, исторически длительный очаг ее действенности был обусловлен, и отчасти обусловлен до сих пор, химерным гибридом денег и благодати. Пока деньги, богатство, роскошь существовали как бы в уступительном наклонении, практически невозможно было скрыть их разрушительную роль, явную несовместимость с праведностью. Более того, и церковь, и сама праведность неизбежно теряли существенную часть своей влиятельности из-за соприкосновения с этой презренной материей. Неудивительно, что истинно верующие, наиболее радикальные элементы клира, того, что всегда оставалось живым в машине спасения, постоянно делали решительный шаг в сторону нестяжательства, отказываясь от дискредитирующего соседства с золотым тельцом. Прочие не столь радикальные теологи оправдывали причастность к деньгам состоянием грехопадения, в котором пребывает человечество.

А что делать? А как иначе? Оставалось лишь пожимать плечами и осуждать слишком явные уклонения в сторону мамоны, стыдливо или цинично легитимируя десятину. Взлет и триумф протестантизма оказались связанными не с совершенствованием аргументации по поводу уступки, а с головокружительным пируэтом в прямо противоположном направлении: последователи Лютера отождествили благополучие, успех и собственно деньги с самой благодатью. Деньги есть посюсторонний индикатор трансцендентного – вот как надо было подумать и во что уверовать, чтобы заработал экзистенциальный реактор, заряжающий душу новой силой. До этого христианство занималось только отмыванием денег в самом широком смысле слова, тщетно пытаясь выделить их безгрешную составляющую, а нужно было пойти намного дальше, чтобы получилось нечто совсем уж невообразимое и намертво зафиксировалась первичная сцена вроде только что описанной: потому что мы русские. И тогда никакое эмпирическое опровержение не подействует, поскольку вся «амбивалентность» уже присутствует внутри формулы в самом сжатом и концентрированном виде. Впрочем, в этом русская и еврейская национальная идея весьма похожи.

Какую же функцию выполняет этот выверт, столь напоминающий идею фикс? Придется, пожалуй, признать, что этот выверт, или загогулина, есть устройство, специально предназначенное для крепления к душе, ее глубинам и провалам. Слишком гладким, слишком общечеловеческим идеям не за что зацепиться, им не удержаться, поскольку крепление, именуемое «жалом в плоть», отсутствует: собственно, как раз такие группировки символов и принято называть декларациями (типичный пример – Декларация прав человека), и хотя против подобного набора общих мест вроде бы и нечего возразить, декларативность не цепляет никого и никогда. Шипы, направленные прежде всего вовнутрь, не исчерпывают национальную идею: она должна предстать как привлекательный цветок, как роза, скрывающая от мира свои шипы. Важно не забывать, что без шипов розу не взрастить, без них роза мира всего лишь цветок бумажный… Отсюда двойственность и национальной идеи, и всего национального измерения для самоопределения человека, для раскрытия бытия в мире. Речь идет о стратегии, похожей на фрейдовскую рационализацию, с той разницей, что без оборотной стороны сокрытия на арене истории не удержится ни один субъект, без различия форм бытия-для-себя и бытия-для-другого декларации не перерастут в деяния. А вот преодолевая постыдную, способную вызвать насмешку и презрение первичную данность, нация проявляет изобретательность, взращивает свои лучшие черты – но и худшие, впрочем, тоже. Двойная поляризация оправдывает тем не менее национальное измерение, без него История лишилась бы большей части своих историй, ее многообещающий океан превратился бы в пресноводный бассейн. На фоне традиционных критериев прогресса (будь то в духе Просвещения или в гегелевском духе) позитивный смысл именно «шведскости», «русскости» или «монгольства» остается непостижимым. Его можно принять только в уступительном наклонении, как еще остающиеся естественные препятствия на пути к более зрелому суверенитету – или же как способ сохранения вкусных баварских колбасок, радующих глаз шотландских килтов и прочих туристических изюминок. Но с точки зрения глобализации странная, необъяснимая действенность национальной идеи воспринимается как анахронизм.

В сущности, для идеологии Просвещения, доведенной до своего логического конца, национальные извивы и загогулины предстают как цветы зла: некоторые из них скрыты от взора извне, другие, как раз те, что декорированы национальной идеей, выставлены на всеобщее обозрение, но при этом уже сорваны с грядки. Между тем грядка с цветами зла, экспонированная во Вселенную, была и остается важнейшим свидетельством могущества человеческого рода.

III. Вдали и вокруг

Пусть помолчат

Феномен телевидения исследован вдоль и поперек, и озвучивать еще раз его дежурную критику нет никакого смысла. Но и внутри самого телевидения то и дело возникают явления, имеющие, можно сказать, универсальный интерес, даже интерес экзистенциальный.

Речь прежде всего идет о жанре ток-шоу, который во многом благодаря Малахову обрел новую жизнь, – и это «разговоры за жизнь» в отличие от разговоров политических, у которых, так сказать, своя судьба. Если уж совсем конкретно, я имею в виду передачу «Пусть говорят» – такую проникновенную, трогательную и временами душещипательную. В ней, в этой передаче, происходят всякие волнующие события: помогают инвалидам найти любовь, возвращают народную благодарность позабытым актрисам, прекращают семейные войны и вновь породняют родственников. А также не дают преступникам и их покровителям избежать настоящего, карающего правосудия – и много еще такого, что служит зримым подтверждением успешной борьбы добра со злом.

И что? Что, казалось бы, тут можно возразить? Время от времени приходится сталкиваться с подобными передачами, как-то довелось даже участвовать в одной из них. Словом, я попробовал исследовать явление, насколько хватило терпения и сил, и сделал для себя некоторые выводы. Всякий раз возникали одна и та же странная ситуация и одно и то же чувство, имеющее сложный спектральный состав.

Ну вот инвалид из Армении рассказывает свою жизненную историю, телевизор показывает ее. Инвалида полюбила женщина из российской глубинки, женщина тоже здесь. Им требуется помощь, они хотят внимания к своим проблемам, хотят сочувствия.

И ведущий как бы говорит (то есть показывает): «Смотрите, как бывает, – такая трудная проблема, а мы ее решили! Надо просто поговорить, обсудить всем миром – и добро восторжествует!»

Тут я чувствую нечто подступающее, а именно подступающее желание выключить или переключить. Однако, оглядываясь на другого телезрителя (точнее, телезрительницу), я вижу, что она взволнована. Всеми своими переживаниями она сейчас там, в студии, и на лице написано: Да! Пусть говорят!

Оставим в стороне все, что касается инсценировок и подтасовок, все восклицания добрых волшебников типа «Бабушку – в студию!», «Школьную любовь, затерявшуюся на житейских перекрестках, – в студию!». А также слезы, слезы и слезы, равно как и прочие продукты внешней и внутренней секреции тоже оставим в стороне. Предположим, что все соответствует действительности: и гнев, и слезы, и любовь. Тогда встает вопрос чуть ли не на уровне «если бы люди всей Земли»: почему одни зрители (люди) морщатся от увиденного, как от фальшивой ноты, как от скрежета железа по стеклу, а другие раскрывают глаза пошире, открывают рот (почему-то) и проникаются то праведным гневом, то сочувствием, то внезапным пониманием, то вновь праведным гневом?

Допустим, я знаю, что практически все мои знакомые (так уж случилось) принадлежат к первой категории – это друзья, собеседники, оппоненты, даже непримиримые оппоненты, и они, конечно, морщатся при возгласе «Бабушку – в студию!». И все же большая часть телеаудитории относится ко второй группе, иначе бы Малахов со товарищи (Малахов представляется мне безусловным профессионалом) давно лишился бы работы.

Итак, почему? Ссылка на снобизм тут мало что объясняет, речь все-таки идет о физиологическом пороге, и потому спросить следует так: что именно прочитывается и распознается как фальшь? Пожалуй, первым делом мы упираемся в оппозицию пристойность/непристойность. Представшие в каком-нибудь реалити-шоу обманутые мужья, брошенные жены, тетушки, обиженные неблагодарными племянниками, и множество других, претерпевших по жизни, достойны сострадания, но общим их атрибутом является непристойность происходящего. Изредка бесстыдство проявляется как личное качество, но чаще непристойность принадлежит самой ситуации, самому телевизионному формату, что как раз и заставляет морщиться несчастных обладателей нравственного слуха.

Одновременно реалити-шоу является убедительным аргументом от противного, доказывающим правоту евангельского тезиса: и пусть правая рука твоя не ведает, что делает левая. Такова истина Иисуса, призывающая не выпячивать ни доброту, ни боль, ни даже сострадание, и чем чаще мы заглядываем в телевизор, тем больше убеждаемся в справедливости этой великой заповеди, свойственной, впрочем, всем большим и долгосрочным системам морали. Избегать показного, не участвовать в моральном эксгибиционизме – это нечто более важное, чем простая деликатность и чуткость. Да, прекрасны порывы души к внезапному состраданию, трижды прекрасна решимость восстановить справедливость. Однако всякая неточность и уж тем более распущенность, решая один частный случай, увековечивает общее состояние порочности, так сказать, прочность порочного круга.

Видимому и невидимому следует пребывать на своих местах – вот принцип гармонических аккордов нравственности. Представим себе Палестину времен пришествия Иисуса. В этих землях, как мы знаем, было много такого, что подлежало проклятию, и того, что требовало исправления. Но вот, например, болящие, нищие и страждущие – как быть с ними?

Прежде всего следует отделить их правоту от их же неправоты в общем процессе отделения зерен от плевел. Им, страждущим, действительно больно, и они готовы кричать об этом, во всяком случае, готовы сорваться на крик, обращенный и к окружающим, и к самим небесам. Пожалуй, что сам Господь дал им это право кричать (право, но не обязанность). А вот окружающие, среди которых особенно заметны добрые самаритяне, не остаются в стороне. Прочие равнодушно проходят мимо, а эти желают взглянуть лично и убедиться. Им хочется узнать, не подделаны ли язвы и увечья. Они хотят послушать, как несправедливо обошлись с этим несчастным, правда, при этом нещадно путают громкость воплей с обоснованностью аргументов. Они могут даже потянуться к кошельку и даже дотянуться до него, но тогда, если такое случится, пусть небеса станут этому свидетелями. Так выглядит добро у добрых самаритян – стоит ли осуждать их за спектакль добродетели? Ведь они же лучше прошедших мимо, они, добрые самаритяне, по крайней мере, не протянут камень вместо хлеба. Не стоит судить их строго, какой бы причудливой ни была их доброта. Один из них, по имени Фома, возжелал вложить персты свои в раны Христовы (и разве не схожее желание испытывают преданные зрители шоу «Пусть говорят») – и вложил. Что ж, согласно Ницше все это относится к слишком человеческому. Нет смысла изощряться в обличении слишком человеческого, ибо ясно, что может быть и хуже, но уж тем более нет повода для умиления. Вдумаемся еще раз в заповедь всех мудрых: творите добро тайно. Тайно – не в смысле исподтишка, а всячески избегая показухи, обходя стороной ярмарку страданий, где на прилавках живописные рубища в товарной форме, где всяческие уязвления и уязвленности, моральные нарывы и душевные вывихи и где каждый нахваливает свой товар. Можно пройтись по рядам, прицениться, поторговаться с зазывалами и уйти с чувством исполненного долга, с ощущением правильных, защищенных публичностью инвестиций в добродетель. Добрые самаритяне заслуживают вздоха, но самаритяне, любующиеся своей «добротой», заслуживают более крепких выражений. Пророк и уж тем более Мессия, посети он вдруг этот мир ток-шоу и реалити-шоу, не стал бы метать громы и молнии. Он не поддержал бы ни одну из сторон, поскольку фальшиво здесь все. Окинув взглядом это зрелище-позорище, пророк сказал бы: пусть помолчат – и таково было бы его слово об увиденном. Свидетельство об Иисусе, изгнавшем торговцев из храма, трактуется слишком буквально и в силу этого односторонне. Его мишенью были не только продавцы смокв и амулетов, воля Иисуса состояла в том, чтобы прекратить и другое торжище – публичную торговлю телесными язвами и душевными болячками. Мир, где разноцветные рубища трепещут, как полотнища, где орут друг на друга обманутые дольщики и обездоленные обманщики, – такой мир, как ничто другое, свидетельствует о состоянии грехопадения в самом общем виде. Теперь все это притянуто телестудиями и воспроизведено на телеэкранах – вся скверна, заставлявшая праведников обходить стороной столбовые дороги, уклоняться от помощи там, где любая помощь будет фальсифицирована и отравлена.

Сколько таких «реалити-шоу» видел вокруг себя Иисус: протянутые руки не просящих, а выпрашивающих, орущие глотки алчущих – и именно здесь, среди воплей и ругани, требовали от него чудес, а смысл большинства требований был, увы, печален: сними скверну с меня и покрой ею моего обидчика, а заодно и злорадствующего соседа. Любому богу достаточно было бегло взглянуть на парочку таких «реалити-шоу», чтобы сказать: «Царство мое не от мира сего».

И другой важный вывод можно сделать, ознакомившись с феноменом публичных разборок: а что если сам суд, правосудие как таковое в качестве универсального публичного феномена и в качестве полноценной ветви власти в социуме возникают как способ прекращения бессмысленных ярмарок вины и неправоты, как необходимость убавить громкость (пустую громогласность) и добавить эффективность? «Вершить правый суд» есть нечто прямо противоположное «ору», неважно, на базарной площади или в телевизоре, – именно для этого и осуществляется делегирование полномочий, столетиями оттачивается реглаент слушаний, все столь важные процедурные тонкости, единственная задача которых – установить истину и восстановить справедливость. Нелегкая, прямо скажем, задача, однако не существует более простых средств решения ее в пределах мира сего, то есть в той мере, в какой она вообще поддается решению в этих пределах.

Стало быть, мы можем констатировать наличие принципа дополнительности между двумя площадками публичности: с одной стороны, базар, где разворачивается реалити-шоу, с другой – суд, где восстанавливается справедливость. Чем слабее укоренено правосудие и доверие к нему, чем более зависимы судьи от князей мира сего, тем в большей степени центр тяжести перенесен на торжище, где правит вердикт молвы. И молва, конечно, способна восстановить попранную справедливость, но, во-первых, это если очень повезет, а во-вторых, с неимоверным количеством шлаков и других токсичных отходов (они прямо-таки сочатся из телевизора, когда уважаемая публика решает, была ли чья-то дочка «гулящей» или, напротив, «порядочной»). И поскольку судебная власть является и всегда исторически являлась ничтожной в России, а репутация судейского сословия никогда особо не отличалась от репутации тех самых «гулящих», то вполне объяснимо, что кричалки, будь они площадными, коммунальными или телевизионными, пользуются неизменным вниманием и спросом. «Пускай поорут, раз уж у них нет другого способа разобраться насчет вины и правоты» – так сказал бы какой-нибудь случайный инопланетный зритель передачи «Пусть говорят» и ей подобных.

То есть пристрастие к кричалкам и к публичному перемыванию косточек – это своеобразная дань, которую платит общество за свое зачаточное правовое сознание, общество, для которого расторопный моралити-диджей выступает в роли праведного судии – как-то так. Дефицит правосознания восполняется тем, что глаза сострадальцев и прочих добрых самаритян загораются, как только удается вложить персты свои в душевные язвы соотечественников своих. Стало быть, наблюдая за публичной тяжбой совести с бессовестностью (как раз о ней и пел Высоцкий: «Чистая правда, конечно же, восторжествует, если проделает то же, что грязная ложь»), мы способны наконец понять, от какого невыносимого зрелища избавил человечество институт правосудия, которому теперь придется приписать еще и гигиеническую функцию. Если и сегодня кричалки притягивают столько праздно скользящих взоров, можно предположить, какое же загрязнение моральными отбросами царило в мире, когда Христос проходил по Иудее… А может, примерно то же самое и было?

Феномен телекричалок требует захода и с другой стороны. Допустим, что кто-то из участников этих разборок прав, а кто-то нет. Почему же по форме соучастниками лжи являются все, не исключая и сопереживающих телезрителей? Вот ведь в теледебатах на тему «Что действительно происходит в Сирии?» или в разговоре экспертов по поводу будущего сланцевого газа нет такой беспробудной фальши! Там непредвзятый зритель может отличить знатока вопроса от «троечника», стать свидетелем того, как «человеческий разум решает конкретную задачу», что, по мнению Сергея Аверинцева, и заслуживает высшего уважения. То есть существует принципиальная разница и внутри телевизионного формата.

Тут вспоминается тонкое замечание Канта относительно избирательности канала, именуемого искусством. Не все явления и не все впечатления в равной мере передаваемы через этот канал. Прямая боль может быть воспроизведена на том конце лишь в легкой степени сострадания, и это в лучшем случае. А вот завитки чувственного – ностальгия, предвкушение, борьба с забвением, – это привилегированные темы искусства. Понятно, Кант имел в виду то, что мы сегодня называем высоким искусством, однако и формат телевидения имеет собственные ограничения, если мы все же причисляем его к «искусствам» в самом широком смысле слова. Скажем, бегущая строка новостей идеально вписалась в этот формат, став собственным камертоном его настройки. Хорошо вошли спортивные зрелища, я думаю, что футбол на телеэкране с его живостью, его потрясающей емкостью может быть сопоставлен с таким однажды открытым внутри живописи «жанром», как холст, масло. Однако жанр публичных моральных разборок так и остался абсолютным китчем, из чего, конечно, вовсе не следует, что он не востребован, – напротив, как раз своей востребованностью он определяет то место, в котором телевидение благополучно пребывает.

То есть отношение к публичному выворачиванию совести наизнанку остается пробным тестом, по которому можно поставить диагноз обществу. Это отнюдь не тест на уровень доброты душевной, поскольку немало «утонченных подонков» с успехом пройдут его. С другой стороны, разница реакций на вопль «Бабушка нашлась, бабушку – в студию!», некая шкала от слез умиления до рвотных позывов способны посеять раздор даже между самыми близкими. Это проба на содержание фальши в социуме, некий показатель состояния нравственной экологии. Если передачи такого рода сравнить со свалками токсичных моральных отходов, то далеко не безразлично, сколько людей кормятся вокруг таких свалок.

Справедливости ради надо заметить, что полностью устранить подобные свалки не способна никакая цивилизация. Просто все, что поддается упорядочиванию, все дела общественные в смысле res publica давно кристаллизованы либо в сфере права, либо в пространстве политики – мы знаем, как следует отстаивать свои интересы и интересы справедливости на этих площадках публичной признанности. Токсичные свалки типа упомянутых кричалок – это как раз то, что преобразованию не поддалось, и поэтому к ним возможен двоякий подход. Можно не помещать их в самом центре res publica, например, на первом общенациональном телеканале, а вынести куда-нибудь на обочину, но можно, наоборот, расположить у всех на виду, на самом видном месте и заботиться о ежедневном подбрасывании топлива.

В моем понимании это и есть порнография (от «porno» – «грязь»), то есть публичное обнажение срамных мест души или срамных мест, находящихся на месте души. Именно это, а вовсе не обнаженные женские прелести, которые давно и успешно локализованы для целенаправленного взгляда (кстати, эстетически они просто безгрешны по сравнению с некоторыми кричалками), достойно названия «стыдобище». Даже шоу типа «Дом-2» и прочие коллекторы пожизненно-тинейджерской развязности содержат в себе определенные «прикольные» черты и элементы, у них другая беда – редкостная, невыносимая скука.

Но моральные ток-шоу представляются мне совершенно безнадежными с точки зрения не сознающего себя бесстыдства. Ведь порнография, которая у всех на виду, и в то же время замаскирована под правду жизни (а то и под «гражданскую позицию»), как раз и является настоящим гнездом разврата.

Чтобы жизнь малиной не казалась

Это расхожее народное изречение, довольно редко озвучиваемое, но очень часто подразумеваемое, и что удивительно, в ситуациях, казалось бы, совсем не связанных друг с другом, достойно пристального анализа. Даже беглый взгляд позволяет заподозрить некий обособленный мотив, который, собственно, и выражен загадочным нравоучением, имеющим и второй вариант: «Чтобы жизнь медом не казалась». Как мы увидим, мотив является чрезвычайно действенным, хотя и не входит ни в какие существующие списки основных мотивов.

Что же именно имеет в виду субъект, когда говорит (пусть про себя), совершая определенный поступок: чтобы жизнь малиной не казалась! И что чувствует услышавший подобное напутствие? Ведь очевидно, что речь идет не о мести, нередко напутствие адресуется человеку, которого «напутствующий» впервые видит, так что при некотором размышлении мотив «не меда» распознается как нечто, противоположное доброжелательности, то есть как «зложелательность». Однако в отличие от зложелательности, имеющей, по-видимому, универсальный характер, интересующая нас мотивация все же избирательна и отчасти спровоцирована, вот только не совсем понятно, чем. Рассмотрим пару случаев действия в соответствии с принципом «Чтобы жизнь малиной не казалась».

Вот сержант или капрал, обучающий новобранцев. На вопрос бедняги: «За что?» – он с большой вероятностью может ответить: «А чтобы жизнь медом не казалась!» И эти слова наставника, адресованные необстрелянным бойцам, несут в себе рациональный имплицитный смысл и даже педагогический эффект. Смысл в том, чтобы предостеречь от излишнего доверия к миру. Соответствующая установка является его профессиональным приемом, элементом профпригодности – как комплекс мер по закалке стали для сталевара. Психологическая атмосфера, бесспорно, отсылает нас к обрядам инициации, rites de passage (ритуал перехода), где преодолевается мягкотелость, аморфность некой заготовки, все еще не являющейся полноправным субъектом. Сержант осуществляет помощь трудностями в соответствии с принципом Ницше, и к разряду таких наставников принадлежат не только сержанты, но и разного рода сэнсэи, тренеры, старшие напарники – все они реализуют странную услугу, поставку субъекто-образующих трудностей. Можно сразу же заметить, что, когда поставщиков такого рода оказывается слишком много, происходит затоваривание.

* * *

Рассмотрим теперь следующий случай, столь же легко представимый. Вот человек заходит в учреждение и бодрым голосом сообщает, что ему требуется некий документ. Посетитель излучает оптимизм, он уверен, что добьется своего и сделает это с минимальной потерей времени. И вот опять же с высокой долей вероятности он наталкивается на универсальный инстинкт чиновника: обломать. Делопроизводители как сословие уверены, что обломать этого иноземного пришельца – дело святое. Данный случай нередко бывает осложнен примесью и других мотивов, например, намерением получить взятку, тем, что не хочется делать лишних движений, общим плохим настроением. Однако для нас важно подчеркнуть, что облом возможен без всяких посторонних примесей, исключительно из соображений, чтобы жизнь медом не казалась. И если представить себе, что удастся искоренить коррупцию (гм), преодолеть нерадивость – мотив облома все равно останется, более того, останется как глубинный элемент солидарности персонала. Мотив проявляет свою действенность всякий раз, когда целью является нечто помимо реализации товара. С обзорной площадки обычного хода вещей совокупность такого рода инцидентов выглядит как общее ограничение скорости, как запрет преодоления препятствия на всем скаку: «Ну ты разогнался – притормози!» Понятно, что можно ускорить дело с помощью смазки, не подмажешь – не поедешь, и все же всегда найдутся те, кто не ждет никакой корысти, а просто заботится о том, чтобы жизнь малиной не казалась.

Рассмотренный случай кажется куда более далеким от структур rites de passage, но, пожалуй, и здесь происходит своего рода инициация: контрагенты формального общения приобретают взаимно-отрицательную полярность. Сначала сотрудник видит очередного как бы пытающегося его не заметить и легко проскочить проходимца. Сотрудник, однако, реагирует, проявляя надлежащую валентность, он думает: «Вот же гад, ну сейчас я тебя обломаю, чтобы жизнь медом не казалась». И произносит изысканно-вежливым, елейным (если он садист) или просто отстраненным (если он обыкновенный сотрудник) голосом: «К сожалению, не все так просто…» – и далее: у вас печать неразборчивая, дата просрочена, уголок помят или что-нибудь в этом же духе, тут главное – сбить дыхание, переключить режим благосклонности мира на режим «не малина». Получивший отпор и покидающий учреждение с испорченным настроением думает: «Вот же гад, и откуда только такие берутся!» Посетитель, конечно, не собирается сдаваться, но цель всей ситуации некоторым образом достигнута: сейчас жизнь вовсе не кажется ему малиной. Даже страшно представить себе, сколько таких инициаций свершается ежедневно и ежечасно – причем помимо корысти, честолюбия, эроса, так сказать, от чистого сердца.

Конечно, большинству смертных жизнь малиной и без того не кажется, большинству об этом и напоминать не надо, ибо они, привыкшие держать круговую оборону от мира, в сущности, готовы к обломам. Поэтому когда что-то у них получается без проволочек, они радуются и испытывают душевный подъем. Но все же универсальность состояния «не малины» в сочетании с его загадочностью не оставляет нас в покое. Почему, собственно? И насколько бы изменился мир, насколько бы он стал лучше, если бы принцип «Чтобы жизнь малиной не казалась» не соблюдался столь неукоснительно?

Но для каких-либо выводов необходимо расширить границы феномена, ибо есть основания полагать, что его социально-нормативная роль (в том числе и роль своеобразного естественного отбора) не является исключительно отрицательной, неким основанием для мизантропии и грустного восклицания: ecce homo… Возможно, что этот встроенный тормоз легких порывов мобилизует энергию преодоления: есть основания полагать, что большую часть расплаты несет тот, кто осуществляет инициацию, тогда как субъект, принудительно погруженный в стихию «не меда», может выйти из нее закалившимся и обновленным – по крайней мере, таков один из возможных исходов.

Вопрос ведь можно поставить и так: для чего нужно сбивать спесь? И как отличить это вроде бы справедливое намерение от фонового злорадства и зложелательности? Не идет ли речь об одних и тех же вещах? Вспоминается недавний эпизод университетской жизни. Ко мне подходит студент с направлением на досрочную сдачу экзаменов, я даю ему пару вопросов. Посидев минут пять, студент с уверенным видом идет отвечать. В его поведении, да и во всем облике невооруженным глазом видны напор, энергичность, то, что греки называли hybris. Помимо этого распознаются желание отделаться от формальности как можно быстрее и, конечно же, блеф, неплохо, впрочем, упакованный в риторические фигуры. Не исключено, что его подход к делу может вызвать симпатии со стороны внешнего наблюдателя. У меня же возникает стихийное чувство протеста, дополнительные вопросы только убеждают меня в этом. Я понимаю, что студенту нужна пятерка, но говорю: «Ваш ответ заслуживает в лучшем случае четверки. Если хотите получить отлично, подготовьтесь как следует и приходите еще раз».

Студент кивает, он готов к новому штурму и слегка расстроен тем, что номер не прошел, что не удалось проскочить сразу и не все пошло как по маслу. Я знаю, мы оба знаем, что в следующей раз будет пятерка – студент, вообще говоря, не из самых худших. Более того, я понимаю, что не только ему, ведь и мне придется специально выделять время для новой встречи – и все же я не соглашаюсь поставить отлично сразу.

Теперь я сознаю, что причина моего решения была все-таки «не малина». Я расспрашиваю коллег, как они поступают в подобных случаях и, обобщая ответы, получаю примерно такой тезис: «Ну пусть сначала побегает за мной, а там посмотрим». Может быть, знаний не прибавится, но, хорошенько побегав, почти наверняка удастся получить искомую оценку (садисты оказываются в явном меньшинстве). Иными словами, принцип «Чтобы жизнь медом не казалась» срабатывает и здесь, словно бы свидетельствуя, что мир находится в состоянии грехопадения. И тот, кто в полной мере испытает вкус «не меда», наверняка согласится с известным парадоксом, что «человек всегда отвечает за грехи, но очень редко за свои собственные».

И в то же время видно, что «взаимооблом» не симметричен: обрекающий на немедовые трудности оказывается в некотором смысле донором, осуществляющим бытие-для-другого. Ведь ему ничего такого не перепадает, кроме, разве что, чувства абстрактной справедливости, возможно, с примесью злорадства. Зато лишенный меда будет острее ощущать the taste of honey и, вдобавок, обретет важные стимулы к самосовершенствованию. Вот ведь и чаньский наставник усердно заботится о том, чтобы его ученикам жизнь малиной не казалась, и не потому ли все новые и новые ученики вступают на путь Будды?

Что ж, пора уже вспомнить знаменитые строки Булата Окуджавы: «Давайте говорить друг другу комплименты» – чтобы выразить принцип, противоположный нашему. Но действительно ли мир, руководствующийся им, будет во всех отношениях лучше? Теперь это уже вызывает сомнения: если даже отбросить несбыточность подобной маниловщины и представить, что максима оли прославленного барда стала всеобщим руководством к действию, придется вспомнить, что есть ведь еще и проходимцы. Как же далеко они пройдут, если никто и ничто не будет их останавливать? Если санитары леса, заботящиеся о труднодоступности малины, вдруг переведутся (смешное предположение, конечно), что же станется с заветом Господним? Ибо заповедано в поте лица добывать хлеб свой, и ясно, что мед задаром способен окончательно развратить изгнанников, лишить их страха Божьего, драгоценной энергии преодоления.

Теперь проясняется верное отношение к афоризму Ницше «Падающего – толкни». Он кажется чрезмерно жестким, но его следует дополнить еще одним выводом: «Разогнавшегося – притормози!» Зачем? – а чтобы жизнь малиной не казалась.

* * *

И что же, как правильнее будет назвать этих новых бесчисленных распорядителей инициаций, столь осложняющих нашу жизнь, – отравителями меда или его дозировщиками? Или, может быть, и отрава, как любил подчеркивать Деррида, всего лишь результат передозировки фармакона? Едва ли это тот самый случай, учитывая известное соотношение ложки дегтя и бочки меда, скорее здесь следует отметить, что в состоянии «хронической отравленности» может долгое время пребывать целый социальный организм. И все же некоторые моменты хорошо поддаются классификации по шкале «яд – лекарство». Рассмотрим два случая. Вот перед нами Америка 70–80-х годов прошлого века. Принимаются различные законодательные меры для адаптации меньшинств – вводятся специальные рабочие квоты для пожилых, для инвалидов etc, и фирмы, проявляющие дискриминацию при приеме на работу, рискуют нарваться на огромные штрафы. Сами же американские СМИ давно уже транслируют типичную пародию: «На работу в фирму по производству новых программных продуктов требуется пожилая пуэрто-риканка желательно лесбийской ориентации и без диплома об окончании средней школы». Как бы то ни было, проблема WASP активно обсуждается и отнюдь не пущена на самотек, и «белые англо-саксы» чувствуют, что это испытание устроено им по единственной причине: чтобы жизнь малиной не казалась. Чувство их не обманывает – именно эту цель и имели в виду законодатели, именно такой подход диктуется абсолютным инстинктом государственности, великой американской добродетелью. В данном случае речь идет о предотвращении усталости элит – и следует заметить, что все идет успешно до тех пор, пока не перекормят медом трутней…

Но пусть теперь перед нами Россия, все равно каких времен. Пусть это будет сегодняшний день. Вот я прилетаю в аэропорт Пулково после двухнедельного пребывания в Германии. Сажусь в автобус, всматриваюсь в лица попутчиков. Что не так? Что же такое написано на их лицах, чего не было у немцев или, скажем, датчан? Не так просто выразить это одним словом – ну разве что сказать «неприветливость». Словно бы ничего хорошего от жизни эти люди не ждут. И поначалу все вокруг кажется подтверждением этого тезиса.

Впрочем, через пару дней все входит в свою колею и фон перестает замечаться; фон ведь и есть фон. Однако сам собой рождается непритязательный афоризм по аналогии со знаменитым изречением стоиков: «Если не можешь достичь желаемого, научись желать достижимого». В русской версии изречение звучало бы так: если не можешь сделать свою жизнь малиной, сделай так, чтобы она не казалась малиной и соседу. Этот принцип тоже внедрен в коллективное поведение на уровне инстинкта, и мы, кажется, имеем дело с некой передозировкой, с избытком той самой «помощи трудностями». Отсюда и гипер-бдительность, из под пресса которой может вырвать только переход в измененное состояние сознания. Но если резко понизить дозировку, на горизонте тут же возникает другой фетиш русской ментальности – халява. Кроме того, в русском языке не зря существует очень точное в интересующем нас смысле слово – проходимец. Не то чтобы имя им легион, но есть обоснованное подозрение, что именно они придут к финишу первыми, если только ослабнут социально-психологические тормоза и будут демонтированы важнейшие противообманные устройства.

* * *

Ницше пишет: «Если сообразить, что человек в течение многих тысячелетий был животным <…> что все внезапное, неожиданное заставляет его быть готовым к борьбе, быть может, даже готовым к смерти, и что даже позднее, в социальных условиях жизни, вся обеспеченность покоилась на ожидаемом, на привычном в мнении и деятельности, то нельзя удивляться, что при всем внезапном <…> если оно врывается без опасности и вреда, человек становится веселым, переходит в состояние, противоположное страху: съежившееся, трепещущее от страха существо расправляется, широко раздвигается – человек смеется. Этот переход от мгновенного страха к краткому веселью зовется комическим. Напротив, в феномене трагического человек от большого длительного веселья переходит к великому страху; но так как среди смертных великое, длительное веселье встречается гораздо реже, чем повод к страху, то на свете гораздо больше комического, чем трагического; смеяться приходится чаще, чем испытывать потрясение»[119].

В этом затейливом рассуждении Ницше, в сущности, говорит следующее: большинство людей вовсе не ожидают легкого счастья от жизни. Образ жизни, который они ведут, позволяет назвать их пожизненно съежившимися существами, и когда мир вдруг говорит им: «Эй, раскройтесь! Выпрямитесь!» – они смеются. В комическое начало они погружаются как в воздушную стихию. Эти два неразрывных обстоятельства – жизнь, которая не мед, и комическое – спонтанно переходят друг в друга… И еще одну важную вещь говорит Ницше: трагическое случается не с этими съежившимися существами, но как раз с теми из смертных, кому дано испытать «великое длительное веселье». Некоторым образом трагедия даже есть естественное завершение такого веселья. Кратчайший сказочный зачин к трагедии так и звучит: жил не тужил. Была ли красавица-дочь у старика или у сестрицы семеро братьев – трагическая нота уже вкралась в повествование. Если жизнь твоя течет, как пьянящий густой мед, знай: близится страшное похмелье. И вот тут-то можно сказать, что, к счастью, службы прививки и профилактики не дремлют: денно и нощно они готовы заботиться о том, чтобы разбавить мед сами знаете чем. В свое время в «Правде» была напечатана печально известная редакционная статья «Сумбур вместо музыки». Национальная русская мера предосторожности призвана претворить в жизнь ситуацию, которую можно назвать «облом вместо трагедии». Таким образом полярность, связанная с обобщенным масштабом, с дискретным переключением регистра «малина/не малина», в более подробном масштабе сменяется несколько усложненной картиной.

Вот замкнувшие круговую оборону от мира съежившиеся существа, импульсы противодействия служат им «для подзарядки аккумуляторов», в которых постепенно накапливается и огромное статическое напряжение. То есть с подзарядкой у них, как правило, не возникает никаких проблем, другое дело разрядка. Она наступает, когда вдруг не последовала привычная серия импульсов противодействия, о чем как раз и пишет Ницше: происходящее в данном случае «разъеживание» проявляется как комическое. И тем безусловным обстоятельством, что комического в жизни куда больше, чем трагического, мы обязаны бдительному персонажу всемирной инстанции облома, который (или которая[120]) заботится о черно-белой разметке естественного хода вещей. Они, эти заботники и заботницы, суть не только поставщики остроумного и комического (впрочем, Фрейд со свойственной ему проницательностью различал эти вещи[121]), но и главные преподаватели так называемой житейской мудрости. Без их бдительности житейская мудрость оскудела бы до неузнаваемости. А так мы имеем целый кладезь одновременно поучительных и остроумных максим. Ну вот, к примеру: «Жизнь – штука сложная и переменчивая, она подбрасывает нам бутерброды то с дерьмом, то с повидлом. Так что если сегодня тебе достался с дерьмом – не расстраивайся. Завтра ты поймешь, что это был бутерброд с повидлом».

Кого же напоминают эти стражи непроходимости, пламенные борцы с проходимцами? Странным образом они больше всего напоминают рыцарей веры, описанных Кьеркегором, только с обратным знаком, ибо зов, которому они подчиняются, чаще всего безотчетно, заставляет их действовать вопреки, как бы перпендикулярно основным мотивам (включая корысть) – как если бы от их систематических, непрерывно возобновляемых действий зависело нечто очень важное в мире.

* * *

Рыцари «не меда», вставляющие палки в колеса всем мимо едущим, оказывают сопротивления эманации, сумме движущих сил. То есть именно они (или, если угодно, мы в данном качестве) выступают как агенты лишенности, косной материи (hyle). Рыцари «не меда» словно поставлены на страже, для того чтобы сбивать дыхание, в том числе и то, которым Господь вдохнул «душу живу». Они почти никогда не предстают в образе открытого врага, уже хотя бы в силу своей изначальной двойственности, ведь эти персонажи оказывают сопротивление любому духу – а значит и всякого рода духовным наваждениям. Они суть простые резисторы, предотвращающие сверхпроходимость любой идеи. Пресекая чистые, искренние порывы души, они же, непримиримые борцы против жизни-малины, останавливают и проходимцев, задавая меру инерции сущего, его автономности по отношению к любому замыслу.

Применимо ли в таком случае хоть какое-нибудь универсальное правило по отношению к рыцарям «не меда»? Пожалуй, лишь одно: их нужно всегда иметь в виду, будь ты вдохновенный пророк или посланец самого ада. То есть индивидуальный код доступа останется все так же необходимым, равно как и время, нужное для его вычисления. Остается только надеяться, что задача преодоления инерционных заслонов слишком человеческого даст преимущество поборникам чистого практического разума над агентами того или иного наваждения.

Критика медицинского дискурса

Экспозиция

Начиная как минимум с книги Мишеля Фуко «Рождение клиники» медицина (врачевание) лишилась естественного ореола, но отнюдь не лишилась представительства в символическом производстве, более того, в процессе прогрессирующей медикализации различных сфер человеческого бытия (медикализация безумия, медикализация юриспруденции) некоторым образом «пострадал» и общегуманитарный дискурс в целом. Пока еще далеко не все аспекты «ползущих медикализаций» подверглись осмыслению, многие из них даже не тематизированы и в силу этого нуждаются в остранении, а может быть, и в провоцирующем обессмысливании. Простейший (но не худший) способ проверки на устойчивость к обессмысливанию состоит в серии пробных вопросов кантовского типа: «Как это возможно?» – и не страшно, если некоторые из них окажутся неуместными.

Вот и мы для начала спросим почти по Аристотелю: производит ли врачевание здоровье, поскольку оно врачевание, или скорее болезнь?[122] В такой постановке вопрос содержит достаточную долю странности, что и требуется для начала расследования.

Каким же образом врачевание может производить болезнь? Тут можно зайти с разных сторон, но ответим так: медицина производит болезнь хотя бы тем, что ее длит. Искусное врачевание производит болезнь путем отсрочки смерти и, возможно, посредством ее раннего обнаружения или даже подозрения. Врачеватели могут воспроизводить самих себя и совершенствовать свое искусство только в той среде, где болезням просторно, где у них есть длительность и вообще собственное время и где, следовательно, болезнь производится и воспроизводится. Не будь врачевания, разве болезням было бы так вольготно?

Следовательно, уже на уровне простейшего вопрошания возникает двусмысленность, едва ли поддающаяся разрешению без софистических ухищрений. Двусмысленность усиливается по мере того, как мы переходим от «врачевания», «исцеления» и прочих ранних аватар интересующего нас феномена к современной медицине. Что же она, современная медицина, производит: болезнь, здоровье или, быть может, нечто третье? Это заподозренное третье само складывается в некий континуум: медициной производятся лекарства, сами медики, мрачные и злорадные мысли и еще тысяча мелочей, которые вовсе даже и не мелочи. В сущности, критика медицинского дискурса без труда приводит к мысли, которая давно уже очевидна, скажем, для физиков. А именно: медицина есть то, чем занимаются медики; при этом иногда (а сегодня все чаще) их занятиям «мешают посторонние».

Как бы там ни было, «производство» – именно то слово, за которое следовало бы ухватиться. Итак, медицина есть производство и обслуживание болезней, и этот производимый ею товар, пусть даже весьма специфический, в большинстве отношений схож с прочими товарами. Так, во Франции XVII века, во времена Людовика XIV, крестьяне, по словам Броделя, довольствовались простой пищей: хлеб, овощи, молоко – всего не более двух десятков наименований. В то же время меню в Версальском дворце насчитывало около двухсот пунктов[123]. Сходным образом дело обстояло и с болезнями: за вычетом эпидемий крестьяне болели простыми и немногочисленными болезнями, чаще всего носившими названия частей тел – спина, голова, живот (или «нутро»), но для аристократов медицина уже тогда производила богатый ассортимент заболеваний, многие из них (вроде подагры) были эксклюзивны и совершенно недоступны простому народу. Какой-нибудь ревнитель справедливости, мечтатель о светлом будущем мог бы сказать, что оно наступит тогда, когда простой разносчик зелени начнет болеть подагрой на равных с маркизами и герцогами. Что ж, следует заметить, что на это ушел весь XIX век. Зато современное медицинское меню способно поразить воображение любого аристократа любой предшествующей эпохи: сегодня в той же Франции производится более тысячи наименований болезней, а специализированные диагностические центры легко увеличивают это число в несколько раз. В знаковом сериале «Доктор Хаус» одна из основных фишек состоит в том, что к изумлению зрителей великий диагност Хаус и его блистательная команда производят (диагностируют) заболевания невиданной красы: одно из них как огнегривый лев, другое – вол, исполненный очей. В результате искусного всестороннего расследования (когда принципиально важно, посещал пациент Колумбию или Эквадор) Хаус выносит свой непреложный вердикт: «Ползучий ящерицоз, осложненный стригущим бамбукозом». После этого шедевра, естественно, отходит на второй план вопрос, выкарабкается пациент или нет, – триумф Хауса от этого не уменьшится. Доля иронии у создателей сериала, конечно, присутствует, но доля истины преобладает в дозировке. Главное, что статус, признанность Хауса обеспечиваются прежде всего референтной группой врачей, и даже зритель невольно судит с позиций врача, а не пациента. Это торжество медицинского дискурса.

Итак, примем пока все еще парадоксальный тезис: медицина помимо прочего есть сфера производства, выпускающая болезни, ассортимент которых неуклонно расширяется. Болезнь, конечно, есть товар особого рода, но ведь и «рабочая сила», как мы помним по Марксу, представляет собой особый товар, и по мнению небезызвестного Карла Каутского, суть «Капитала» как раз и состоит в описании необычных свойств этого удивительного товара. Но свойства товара болезнь не менее парадоксальны. Попробуем вкратце описать их.

Болезнь как товар

Чтобы приобрести этот товар, недостаточно просто почувствовать недомогание. Оно, недомогание, скорее выступает как фактор спроса, причем как фактор сам по себе явно недостаточный для продвижения товара к потребителю. Чтобы получить хорошо подогнанную болезнь в солидной фирменной упаковке, необходимо обратиться к медицине, к мощному специализированному производителю соответствующего товара. Обратиться и приобрести товар в кредит с минимальным первым взносом. Отметим важный момент: нелицензированные, контрафактные болезни не рассматриваются в качестве товара, они практически неликвидны, и, стало быть, рынок недомоганий монополизирован медициной намного эффективнее, чем все до единого рынки, сделки на которых регулируются авторским правом. Скажем, потребитель приобрел товар законным путем (в русском языке есть подходящее для этого случая слово «благоприобретенное»). Зарегистрировав сделку в больнице, у врача, он получает право на оплату временной нетрудоспособности; выплаты такого рода как раз относятся к свойствам товара болезнь. Никто, кроме врача, кроме медика, произвести законную болезнь не может: даже родные и близкие не очень охотно признают друг за другом право контрафактно болеть и норовят для очистки совести отправить жалующегося к врачу, то есть к законному, лицензированному производителю.

Для сравнения допустим, что некто сочинил музыку и предъявляет свой опус на рынок с целью его продать. Его продукт должен пройти экспертизу двоякого рода: с точки зрения авторского права (рассмотрение на предмет плагиата) и с позиций потребительского спроса. Однако сам факт сочинения музыки («тоже музыки») не будет подвергнут сомнению: в принципе лицензию композитора никто не потребует. Но представим себе самозванного пациента, тоже предъявляющего соответствующий опус и заявляющего, что у него, например, гавайская лихорадка, некая совершенно невероятная болезнь, которой никто еще не болел. Довольно скоро самозванец убедится, что его надежда обрести признанность лишена хоть каких-нибудь оснований. Его положение намного сложнее положения самодеятельного композитора. Музыку можно написать самому, болезнь же – приобрести только у врача или в широком смысле слова у медицины. Тут, впрочем, речь идет уже не только о товарном производстве, но и о медицине как шестой ветви власти (если четвертой считать медиа, а пятой – спецслужбы).

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
«В те годы Верхнего да Ильинского заводов в помине не было. Только наша Полевая да Сысерть. Ну, в Се...
Слово «афера» можно определить как обман, жульничество, мошенничество, сомнительная сделка. Соответс...
«Дело это было вскорости после пятого году. Перед тем как войне с немцами начаться....
«В Косом-то Броду, на котором месте школа стоит, пустырь был. Пустополье большенькое, у всех на виду...
«Росли в нашем заводе два парнишечка по близкому соседству: Ланко Пужанко да Лейко Шапочка.Кто и за ...