Размышления Секацкий Александр
У меня возникает вопрос (может быть, только у меня?): отчего же так волнуют душу признаки жизни даже чужой и угасшей империи? Тут, пожалуй, играет роль предчувствие самых невероятных шансов, а значит, и ощущение полноты возможностей. Злые табаки (скорее, дымок кальянов), дворцы султана, злачные притоны, хамамы, ипподромы, мечети, базары – они не стирают и не перечеркивают друг друга, но как бы соединяются в карусель, кабинки которой периодически заходят в другие измерения и столь же внезапно вновь появляются здесь. Карусель устроена как экспресс по маршруту Istanbul – Константинополь; пока аттракцион работает и его музыкальное сопровождение слышно, треки одиночных (хотя и массовых) элементарных частиц в любой момент могут смениться картиной волновой интерференции.
Граждане современной республики сохраняют память своего сословного имперского происхождения, и прежде всего, это, конечно, армия. Череда военных переворотов в XX столетии продемонстрировала ее временную арбитражную роль: в сущности, армия пресекала уклонения от трансцендентного, как в сторону религиозного фундаментализма, так и в сторону всеобъемлющей коррупции. Пресекалась слишком опасная, чреватая еобратимостью демобилизация, и все в удивительном соответствии с принципами византийских дворцовых переворотов в описании Аверинцева: отстоять приоритет имперской идеи перед затягивающей рутиной слишком человеческого.
Изучая город, вживаясь в него, вольно или невольно подключаешься к эйдосу, и первые дни могут дать в этом отношении больше, чем последующие месяцы и годы, во всяком случае, они дают другое – топографию опорных точек. Ну Айя-София, Топ-Капы, бани-хамамы и прочее – это само собой. Но вот, например, стамбульские животные, среди которых особая роль принадлежит кошкам и кроликам. Кошек множество, они ходят по набережным, свободно пробираясь на теплоходы, забираясь на крыши машин и проникая в отели – да и вообще в любую приоткрытую дверь. На крышах, террасах и даже перилах они предаются страсти, удивляя двумя вещами: активным образом жизни и чистотой; блестящая шерстка – опознавательный знак стамбульских котов и кошек. В предзакатный час их поголовье сгущается, что создает слегка мистическую атмосферу, напоминающую, например, «Кошачью историю» Наля Подольского. Горожане относятся к кошкам снисходительно, иной раз не прочь их погладить и тогда подзывают их: «Пс-пс-пс». При своей чистоте кошки отличаются худобой и подтянутостью, и не только из-за активного образа жизни, но еще и потому, что в снисходительное отношение к этим животным почему-то не включено соображение, что их можно иной раз и покормить. Неизбалованные создания готовы есть и простой хлеб, в чем я убедился, уронив кусочек лепешки. На другой кусочек, брошенный специально, откликнулись уже четыре хищницы, появившись неизвестно откуда, и еще одна подошла к соседнему столику (дело было на открытой террасе кафе), но под смех компании она удостоилась лишь поливания водой из бутылочки. В дальнейшем такой странный способ обращения с семейством кошачьих я наблюдал не раз – возможно, он тоже является одной из причин чистоты и подтянутости…
А вот у кроликов совсем другая участь, кролики принадлежат здесь к жреческому сословию. В месяц рамазан они появляются после захода солнца в сопровождении специально обученных толкователей. Сопровождающий несет кроликов (двух или трех) в корзине, потом ставит ее на возвышение, готовит все необходимое для действа и ждет. Передвижной кроличий алтарь мы увидели в первый же день около полуночи у Голубой мечети. Среди снующих продавцов сластей, вареной и жареной кукурузы, акробатического мороженого (о нем отдельный разговор), среди гортанных возгласов и вспыхивающей иллюминации глашатай с кроликами смотрелся несколько отчужденно, но люди к нему подходили. Подошел и я, тут же выяснив, что кролики вытаскивают судьбу. Желающий ее узнать сначала выбирает кролика (ох, нелегкая задача), а затем выбранный кролик, понуждаемый едва заметным жестом, наклоняется к разложенным тут же доскам судьбы и выхватывает одну из разноцветных бумажек, скатанных в рулончик, своими острыми зубками. Бумажку еще нужно вовремя извлечь из зубов, иначе неопознанная судьба исчезнет в желудке кролика. Так что оракул незаменим и на этой стадии – он спасает судьбоносную бумагу и вручает ее заказчику.
В первый день я еще не был готов довериться кролику, хотя уже знал, что судьбы не миновать, что придется последовать за белым, черным или розовым кроликом по маршруту Istanbul – Константинополь. Цвет вызывал некоторые сомнения, и только в последний день здесь же я выбрал белый. Распорядитель гадания, похожий на персонажа все той же «Тысячи и одной ночи», спросил:
– English fortune or Turkish fortune?
О такой развилке я почему-то не догадывался, но решительно сказал: «Turkish».
Гадатель одобрительно улыбнулся, слегка потрепал белого кролика, тот выхватил свернутую бумажку, которая тут же была извлечена из зубов и вручена мне. Я принял судьбу, но не стал разворачивать бумажку, а положил ее в специально купленный кошелек с вышитым дервишем. Она и сейчас там, и мне приятно думать, что кто-нибудь из близких развернет ее после моей смерти и огласит по-турецки. И это будет максимум того, что человек может и должен знать о своей судьбе.
У меня есть странная уверенность, что Вавилонская лотерея, описанная Борхесом, переместилась в Стамбул, ведь и сам Вавилон куда-то переместился, покинул свои географические очертания. Имперские столицы странным образом притягивают друг друга, вступают в игру идентификаций: где второй, где третий Рим неясно, но ровно так же неясно, где первый, тот самый… здесь, в Стамбуле, призраки янычаров, суфиев и византийских императоров движутся по собственным траекториям, не мешая друг другу, вместимость города допускает такую возможность. А есть еще и Стамбул Орхана Памука, он как бы притаился в расщелинах между традиционным, неизменным исламом и директивами великих империй, где как раз и возникает двойственность, психологизм, настоянный на недоговоренностях, на том, что можно развернуть лишь бумажку с чужой судьбой. Но и это не останется безнаказанным, если кролик посмотрел на тебя. По сути дела, литература – это всегда turkish fortune…
Помимо кошек и кроликов есть еще и чайки, причем чайки Черного и чайки Мраморного морей пересекаются над Босфором, но не смешиваются окончательно (так утверждает местная пресса), сохраняют собственные микроразличия, как европейская и азиатская часть великого мегаполиса. Все классы существ пользуются уважением по принципу Lassensein. То есть им даровано право быть по умолчанию, занимать свою нишу, руководствуясь чувством дистанции. В сущности, и иноземцы составляют свой класс в этой же системе допусков. Торговый пульс Стамбула бьется учащенно, но не лихорадочно: самые навязчивые – продавцы туристических карт и экскурсионный услуг, но и они не хватают за рукав как в Индии: если ты чужеземец, иди своей дорогой, и никто тебе не воспрепятствует, пока ты идешь своей дорогой. Французский поэт и писатель Жерар де Нерваль в XIX веке описывал устойчивую традицию дипломатических приемов при османском дворе. Скажем, устраивается обед в честь французского посла – изысканные яства, восточная роскошь, подобающая музыка, опахала. Но султан, обращаясь к распорядителю приема, бесстрастно спрашивает:
– Ты покормил собаку?
И получает почтительный ответ:
– Да, собака поела.
Ибо у всех подданных Османской империи есть свои права, у всех гостей и посланников, но все-таки гяур остается гяуром. Искусство дистанций выдерживается на уровне музыкального слуха, классический способ имперской сборки, никакого автоматического выравнивания не происходит. Интересно, что только в Стамбуле ощущается непреложность подобной модели поведения, на турецких средиземноморских курортах царит полный сервилизм, из чего следует, что они в том виде, в котором сегодня существуют, являются инструментом переходного периода, когда зов трансцендентного заглушен или невнятен.
С точки зрения цивилизации атомарных индивидов существует жесткая оппозиция «равноправие – бесправие», однако сама суть органической государственности состоит в том, что существует еще и разноправие, причем не как склад военных трофеев – по принципу кто чего отвоевал и удерживает благодаря цветовой дифференциации штанов, – а как палитра социальной реальности. Разноправие, составленное в букет, пленяющий своей красотой, ощущением единого целого, – вот что такое империя, ее позывные непременно должны считываться в эстетическом диапазоне.
Каждый строй имеет свои формы рас-стройства – для политических сочинений Платона и Аристотеля этот вопрос можно считать важнейшим. Империя уступила правовому (контрактному) государству в значительной мере благодаря тому, что приземленная стандартизированная контрактная государственность несравненно проще в сборке и в ремонте (в настройке). Сравнительно небольшого количества инструкций (конституция, свод писаных законов) достаточно, чтобы наладить прямой механизм социальных взаимоотношений, а главное – в прозрачном правовом механизме сразу видно, что именно сломалось, пошло не так – то есть, в известном смысле, требуется минимум ремонта (впрочем, вопрос о степени болезненности для общества здесь не рассматривается). Имперское же нестроение имеет столько видов и подвидов, что их в принципе нельзя описать эксплицитно: нарушенное искусство дистанции, безвкусно составленный букет разноправия, слипание различных классов существ, глушение трансляции зова (Сверхзадачи)… К тому же многие отклонения в сторону нестроения могут иметь характер положительной обратной связи: нарушения допусков вроде бы пустяковые, но резонансы нарастают, и все идет вразнос.
Спасительная роль связана зачастую с наличием камертона, например, великого города, обладающего собственным эйдосом, настроенным на вечность. Стамбул, Санкт-Петербург, Киев передают фоновые низкочастотные сигналы, они тем самым являются действующими камертонами, хотя и законсервированными в режиме stand by. Генераторами имперской сборки могут быть не только города, но и более экзотические эгрегоры. Бруно Латур со свойственной ему проницательностью увидел в этой роли португальскую каравеллу, способную перестраивать пространство и переназначать судьбу. Краткосрочным эгрегором может оказаться и бронепоезд, и, уж конечно, космический корабль, ракета – и все же список избранных городов вне конкуренции. Возвращаясь к нумерациям Рима – первый, второй третий, мелькал и «Четвертый Рим», – мы понимаем, что народное сознание, коллективное сознание имперского народа, мгновенно проясняющееся при устранении рас-стройсва подобающего ему строя, хотело вложить в эти раздражающие многих сопоставления сходство эйдосов по способу их воздействия на социально-этническое поле, хотело подчеркнуть пригодность для роли камертона высокого согласованного разноправия. Ведь и «царь» как титул, извлеченный из этимологической линии «Цезарь – цесарь (кесарь) – царь», вовсе не отсылает к кровному родству с Гаем Юлием Цезарем (хотя и такие ненавязчивые трактовки могут возникать), он отсылает к сущностному родству, к соответствию точек в иерархической топологии. Так слова «я – Наполеон» имеют сегодня вид психиатрического диагноза, они отражают манию величия в самом расхожем виде. Но не потому ли, что прошло слишком мало времени, да и время, как прошедшее, так и наступившее, было качественно иным? Утверждение «я – Цезарь» тоже могло казаться диагнозом, но его позднейшая (спустя тысячелетие) редакция «я – царь» отражала истинное в высшем смысле положение вещей. Таково же и прихотливое тождество имени имперской столицы. Сегодняшний Стамбул – это, конечно, не то же, что Константинополь, и не то, что Стамбул времен султана Баязета: может оказаться, что перед нами «патогеографическая» мания величия, но, быть может, претензия вполне обоснованна: способ узнать это существует. Можно произвести анализ комплексной гармонии, для чего в свою очередь достаточно иногда быстрой микропробы, гомеопатической дозы присутствия, буквально нескольких прогулок по городу.
По узким улочкам Стамбула бесстрашно ездят автомобили любых габаритов, виртуозно, в двух сантиметрах проезжая мимо разложенных товаров и спин покупателей, остановившихся, чтобы посмотреть и прицениться. Пешеходы не возмущаются, не жалуются. Мотоциклисты мчатся сквозь толпу на площади, лавируя между неспешно идущими или сидящими на траве людьми – и никто не посылает им проклятия вслед. Однако и разносчик, катящий тележку с дынями или помидорами, имеет свои права, водители терпеливо едут вслед за ним и ждут, пока тележка свернет за угол: дорожных знаков здесь практически нет (они на новых больших магистралях), правила уличного движения локальны, но соблюдаемы в соответствии с разноправностью, а «разноправье» в имперском городе, как разнотравье на лугу, свидетельствует о его жизненном потенциале: это когда различные классы существ не претендуют на равные права, а претендуют на свои права и обретают их по умолчанию, подчеркивая тем самым отличия органической государственности от механической, способной оперировать только однородными деталями. Я вдруг подумал, что права инвалидов, столь неукоснительно учитываемые и соблюдаемые на Западе, могут, конечно, служить образцом для подражания. Но одновременно негативным образом они означают следующее: всякий, претендующий на какие-то особые права, является своего рода инвалидом. С помощью протезов – механических, электронных, социальных – все правовые особенности могут и должны быть аннулированы.
Между тем в тиши кабинетов, безусловно, возникает вопрос: зачем усложнять стыковочные узлы, если такую форму общежития, как государство, можно устроить максимально просто? На этот счет есть ряд соображений. Во-первых, государственная конструкция из немногих простых деталей действительно незамысловата, она, так сказать, прозрачна. Но производство этих самых простых деталей отнюдь не является простым, в каком-то смысле оно потребовало многих столетий европейской истории и явилось важнейшим содержанием прогресса. Создание гомогенного гражданского общества было венцом выдающихся человеческих усилий, потребовались неистовство христианства и настойчивость Реформации, работы прессы (СМИ) над универсальным гражданским языком и многое другое, чтобы гомогенизировать разнотравье социального поля и увенчать его правовым государством. Правовое государство возможно лишь как способ упаковки уже достаточно гомогенного (однородного) гражданского общества.
Из первого вытекает и второе: при отсутствии дееспособных элементов устойчивого гражданского общества (среди которых обязательная персонализация отношений с Богом, индивидуальные «средства связи» с трансцендентным, как раз и обеспечивающие настоящую автономность индивидов) сборка правового государства обречена оставаться декоративной. Она будет восприниматься гражданами как чуждая принудительная сила, не имеющая отношения к их волеизъявлению, – короче говоря, для Голландии и Норвегии правовое государство будет все же своим, несмотря даже на прогрессирующее нестроение, связанное с деградацией гражданского общества, но для России и Турции оно останется «чужеземным», даже если его внешнее функционирование будет более или менее исправно осуществляться. Осуществляться за счет равнодействующей круговорота обмана, когда обман другого временно уравновешивается самообманом. По большому счету и в Турции, и в России институты контрактного государства воспринимаются как установления переходного периода, как режим вынужденного, несобственного бытия, который рано или поздно кончится. Вот получится собраться с силами, вот только появится и будет расслышана сверхзадача, и глубокое нестроение, рас-сторойство сменится строем. Тогда паллиативный чужеземный уклад будет отменен, контракт расторгнут – что касается Турции, это, несомненно, будет означать возвращение столицы из Анкары в Istanbul.
В-третьих. Ответить на вопрос, зачем нужен этот многокомпонентный свод разноправия, этот сложный социальный организм, действительно нелегко, находясь в институциях Запада. Но оказавшись в Стамбуле, присмотревшись и прислушавшись к позывным эйдоса, получаешь ответ: потому что это прекрасно. Потому что удивительное схождение локальностей, радующее глаз, ухо или скорее некий орган метамузыкального слуха, есть самодостаточный эстетический аргумент. Что можно ответить на такое, например, замечание: «Ну что ты нашел в этих стихах Рильке, подумаешь, какие-то сочетания слов? А Бах – созвучия и созвучия…» – тут непросто найтись с ответом. Но ведь и предельный имперский аргумент, если уж быть совершенно честным, того же рода. Просто музыка сегодня рассеяна в мире где придется, то тут, то там – с камертонами имперской сборки дело обстоит иначе. Допустим, что книжки про Александра, Ганнибала и Цезаря цепляют еще в детстве, затрагивают некоторые струнки души мальчишек и девчонок, но возникающее ощущение следует, в духе Декарта, назвать смутным и неотчетливым, поскольку ему явно не хватает непосредственности присутствия, на которую опирается музыка в мире. Но вот когда ты оказываешься вблизи, в пределах непосредственной досягаемости имперского зова, воплощенного хотя бы в единстве архитектуры и сакральной географии, тогда смутное внезапно проясняется.
В частности становится понятным, к чему в конечном счете апеллировали Данилевский и Константин Леонтьев. Существуют, скажем, музыкально одаренные люди и те, кому медведь на ухо наступил. Есть и музыкально одаренные народы – итальянцы, немцы, многие народы Африки; пластическая одаренность античных греков ни у кого не вызывает сомнений. А вот имперскую одаренность тех или иных народов каким-либо научным способом доказать нельзя, тем более что осуществляет выбор (настройку и подстройку) всегда ныне живущее поколение. Однако эту самую одаренность или, если угодно, склонность можно почувствовать, и наиболее чистый чувственный эксперимент может быть осуществлен как раз на примере чужой империи. Собственная имперская воронка редко предоставляет время для чистого созерцания, но империя, не касающаяся тебя лично, – совсем другое дело, она задействует лишь акупунктуру метаперсональной чувственности.
Вот всем известная «лоскутная» империя Австро-Венгрия, вотчина Габсбургов. Кто только не смеялся над ее несуразностью, громче всех, наверное, солдат Швейк и его создатель Ярослав Гашек, и это понятно, если считывать только очень узкую линию спектра, впрочем, прекрасно проработанную – от Ламме Гудзака до Швейка и его двойника Ивана Чонкина. Но есть и другие линии, для детекции которых просто требуется иная область слуха. Современник Гашека Роберт Музиль пишет «Человека без свойств», где эгрегор имперской сборки представлен совершенно иначе – с долей иронии, элементами абсурда, но все же убедительно. Какая-то комиссия работает над каким-то проектом, содержательные детали принципиально отсутствуют – и все же сухая схема силовых имперских линий предстает воочию. Действенность силовых линий тем более поразительна, что кажется, будто все остальное им противоречит: национальное самоопределение, региональная обособленность, множество языков, армия, не впечатляющая своими победами. Ну разве что Вена, неоспоримый центр своеобычного мира. Задумаемся: если не впечатляет армия, что же тогда впечатляет, что активирует акупунктуру имперской чувственности? Впечатляет аутопоэзис, тот факт, что «одной только идеи» может оказаться достаточно, чтобы началась пробная самонастройка – а уж наличие камертона, благоприятствующих факторов, одним словом, подходящих катализаторов ставит все на свои места (а не на чужие, как происходит, когда имперский народ реализует не соприродную ему идею контрактного государства). Роберт Музиль изобразил имперский аутопоэзис в отсутствии катализаторов; и та же Византия, собиравшаяся вокруг Константинополя, некоторые периоды своей истории существовала на чистом аутопоэзисе – вопреки центробежным силам и военным поражениям, вопреки нарастающей хозяйственной неразберихе, поскольку имелось нечто, что компенсировало всю сумму трудностей – и это нечто было имперской идеей, опиравшейся на эйдос города. Имеющегося хватило на тысячу лет, но ведь и сегодня Istanbul никуда не делся…
Все время напрашиваются челночные сравнения с Римом. История римская, конечно же, поярче будет, легионы Цезаря или Августа, построенные в походном порядке, и сегодня заставляют вздрагивать сердца многих мальчишек – можно лишь догадываться о их воздействии на сердца мальчишек Рима, учившихся плавать у берегов Рубикона. История обязана им тем, что ей, истории, есть что рассказывать. Есть что рассказать и Стамбулу, и он на своем языке, вернее, языках – на турецком, корабельном, архитектурном, пластическом и пантомимическом языках – излагает версию имперской сборки каждому, кто не залил уши воском – в данном случае экстрактом контрактного государства, не пропускающим аккорды никакого иного строя или лада.
Вот мы сидим в кофейне, которая называется «Зеленый угол». Негромко работают два телевизора, один передает новости на турецком, другой – олимпийскую трансляцию из Лондона. Четверо мужчин за соседним столом спорят о политике: слышны имена Асад, Эрдоган, Барак Обама, Путин. Официант приносит заказ и тоже подключается к разговору. Из поездок по Швейцарии и Германии я вынес ощущение, что местная политика интересует людей значительно больше, чем «общенациональная»: для жителей Гамбурга, например, фигура их бургомистра куда важнее, чем фигура канцлера. В Стамбуле все наоборот – интерес к политике здесь, безусловно, является интересом к делам государства. Я взял с собой книгу Александра Терехова «Немцы» и отчасти нахожусь под впечатлением: быт московских префектов и их подручных описан точно, убедительно, со знанием дела. Проблемы аборигенов совершенно потусторонни для засевших в префектурах оккупационных властей, что, собственно, и подчеркивается в названии. Чиновники британской администрации относились к своим подопечным где-нибудь в Индии значительно лучше. Чиновники префектур и городских управ сформировали закрытую корпорацию чрезвычайно быстро. Цепкая историческая память подсказывает, что для России это обычная картина, и Терехов прав, тщательно описывая полную беспросветность происходящего с точки зрения стандартов правового государства. Инструмент российской государственности и не может быть внятно настроен на то, что знают только понаслышке или, лучше сказать, в пересказах. Но все же не все так мрачно, не сошелся же клином белый свет на чужеземных банджо, есть ведь и свои гусли, которым случалось исполнять и песнь песней, служить оптимальным, хорошо настроенным инструментом органической государственности. Да, сейчас государство пребывает в нестроении, но как различным бывает строй, уклад политического тела, так и расстройства, «нестроения» принципиально отличаются друг от друга. Не вдаваясь в подробности социальной топологии, можно просто сказать, что, если перед нами именно имперское нестроение, далеко не безразлично, к какому ладу мы пытаемся привести это сорвавшееся с орбит, утратившее ориентиры тело социума. Попытка инсталлировать программу контрактной, служебной государственности в случае, когда характер расстройства не диагностирован, как правило, натыкается на сопротивление «железа», в нашем случае – имперского народа. Вот и «немцы», описанные Тереховым, неисправимы, а главное – неискоренимы в условиях внешней подстройки под чужеземные камертоны. Но если у них есть действующие свои, будь то каравелла, орда, ракета или Istanbul – Константинополь, перенастройка возможна, причем достаточно быстрая, с удалением немногих дефектных элементов и расстановкой остальных в правильную пропорцию. Здесь, в уютной кофейне, вспоминается политическая частушка советских времен:
- Турки были так бедны —
- На двоих одни штаны.
- Но помог им дядя Сэм —
- Без штанов они совсем!
И лужковские опричники перестанут быть «немцами», внутренними оккупантами, когда власть от временщиков перейдет к государевым людям, подчиняющимся не электоральной демагогии и не хитрости разума, а внятно транслируемому зову трансцендентного. В романе прекрасно показано, что хищная челядь поставленного на кормление воеводы не имеет никаких политических взглядов, поскольку политические взгляды есть нечто совершенно избыточное в случае глубокой дезориентированности имперского народа, управляемого по контракту с двойным дном. Как можно не приватизировать участки государства, прилегающие к твоим полномочиям, если единственной альтернативой будет их переход к другим приватизаторам? Когда строй настроен, фальшь невозможно прикрыть демагогией – она видна по делам, интонациям, выражениям лиц; фальшь, конечно, возникает при любых обстоятельствах вследствие амортизации всего воплощенного, вследствие первородного греха в конце концов, но она поддается исправлению, и не обязательно каленым железом, иногда достаточно взмаха дирижерской палочки, которая (в отличие от музыкального оркестра) далеко не всегда находится у Дирижера в руках, которая может оказаться у каждого в момент исполнения им строеутверждающего действия, вроде знаменитой реплики таможенника Империи – за державу обидно… Помимо правильной пропорции сословий (ее, подражая Марксу, можно назвать чувственно-сверхчувственной очевидностью разноправия), речь идет еще о ситуативном солировании исполнителей-индивидов в момент их персональной истины, в их звездный час. Не только стражи суть государевы люди, но и школьные учителя, музыканты филармоний и городских оркестров, моряки на шхунах и даже при случае жрецы судьбоносных кроликов. Сразу же приходит на ум и еще одно обстоятельство.
Варяги стали русскими только тогда, когда сама Русь превратилась в res publica в прямом смысле этого слова, в такую общую вещь, к которой разноправно причастны те социальные и этнические группы, которые в противном случае вступают в войну друг с другом вплоть до порабощения, истребления или полного обособления. Магистральным путем выхода из ситуации войны всех против всех стала гомогенизация общества, то есть приведение его к когерентному гражданскому состоянию, в котором исчезают различия классов существ, а экзистенциальный проект индивида становится единым для всех. Чаще всего мы наблюдаем синтез когерентного правового поля, которое, как показала история, отнюдь не обладает устойчивостью во времени, а напротив, имеет свой период полураспада. Другой же путь эволюции «общей вещи», именно тот, который нас сейчас интересует, проходит через имперский синтез, через поиск и обретение правильной пропорции разноправия. Этот путь, безусловно, не оптимален для культа слишком человеческого, но зато именно таким путем создаются великие произведения духа – объективного духа в терминологии Гегеля. Допустим, что не всякий сможет оценить их красоту, верно и то, что ценителей становится все меньше. Можно допустить, что красота имперской сборки сомнительна (хотя здесь, в Стамбуле, она несомненна). Но негативный смысл имперского нестроения следует осмыслить до конца. Дело ведь не в том, что варяги стали русскими, что соединились в единый народ многие «включенные этносы». Беда в том, что в условиях глубокого и длительного имперского расстройства, независимо от его причин, внутренние варяги появляются вновь и притом появляются с неизбежностью. И оттого, что это свои (этнически свои) варяги, свои «немцы», жителям оккупированных территорий ничуть не легче. Никакие разоблачения коррупционеров тут, понятное дело, не помогут, они способны привести лишь к изменению персонального состава немцев-варягов-оккупантов, ибо речь идет о своеобразном аутоиммунном заболевании социального тела. Чтобы все вернулось на свои места и замкнулось в правильной пропорции единого целого, необходима сверхзадача, ибо империя не способна существовать на холостом ходу.
В условиях непрерывной трансляции чужого социокода собственные позывные исторической идентичности легко теряются, рассеиваются – тут-то на помощь и приходит сакральная география. Ну и, разумеется, эйдос имперской столицы, судьбоносного указующего города, если таковой имеется, ведь его позывные слышны даже со стороны и уж тем более вблизи имперского реактора. Правда, вновь следует отметить, что реактор требует критической массы вещества, пригодного к воспламенению.
А турки сегодня уже не так бедны – за щедрую помощь дяди Сэма они еще расплачиваются, но сумма долга постепенно тает…
Кристаллизация близлежащей империи – это как бы естественная функция Константинополя, но ни сам город, ни его эйдос не исчерпываются одной лишь формой имперской (и столичной) пригодности, хотя и это немало, поскольку подобных городов в мире считанные единицы. Есть еще и иные линии спектра, и совсем отдельные особенности метагеографического росчерка. Стамбул продуцирует дух авантюризма, как Лондон – туманы, и клубы этого дыма вовсе не похожи на злые табаки, они содержат в себе и обещания фимиама, и компоненты анестезии, понижающие чувствительность к страху, и чувство самосохранения в целом. Достаточно нескольких дней, проведенных здесь, чтобы понять, почему папа Остапа Бендера был турецкоподданный.
Ну вот хотя бы акробатическое мороженое — оно в отличие от обычного стоит в пять раз дороже. Но пользуется спросом.
А выглядит это так. Продавец-иллюзионист сидит на возвышении и протягивает стаканчик с шариком мороженого на длинной прихватке, напоминающей удлинненный шампур для шашлыка. Прихватка заканчивается своеобразным держателем, так сказать, «ухватом», в котором и располагается вафельный стаканчик. Покупатель протягивает руку, чтобы взять мороженое, но следует молниеносный поворот прихватки – и в его руках пустой стаканчик или вовсе ничего. Шарик мороженого исчез, потом оказался в другом стаканчике, который вот он, под рукой, прямо перед глазами, но ухватить его не так-то просто – очередной акробатический этюд, и улыбающийся продавец держит стаканчик в своих руках, смеется, что-то по-турецки говорит, смеются и окружающие, дети и взрослые, хотя, впрочем, в этот момент все присутствующие становятся детьми. И когда покупатель обретает наконец мороженое, оно становится настолько желанным, насколько желанным может быть только в детстве. По-турецки мороженое – dondurma, но лишь акробатическое мороженое настоящая «дондурма», не столько продукт, сколько жанр, родственный буффонаде. Можно, пожалуй, выразиться в даосском духе: акробатика с разноцветными вкусными шариками – это «дондурма с мороженым», а происходящее время от времени вокруг – дондурма без мороженого (как знаменитое определение Чжуан-цзы, согласно которому мастерство лучника при стрельбе уступает «мастерству без стрельбы»). Дондурма-без-мороженого – это когда вы, например, садитесь в рейсовый стамбульский автобус, объясняете водителю, где вам надо выйти, он, делая вид, что понимает по-английски, радостно кивает, но в итоге вы доезжаете до конечной остановки… И тут водитель хлопает себя по лбу (забыл, вах, простите), но отводит вас в другой автобус, к другому водителю и уже тот, несколько изменяя свой маршрут, довозит вас наконец до нужного места, причем в обоих случаях наслаждение экстремальной ездой – в подарок… Вопреки ожиданиям деньги тут решают отнюдь не все, есть еще чистый дух авантюризма, присутствующий даже в базарной торговле.
Вот, скажем, павлинье перо, с многозначительным видом подаренное дворцовым подметальщиком в одном из двориков Топ-Капы, главного дворца султанов на протяжении двух столетий. Подавая перо, служащий с достоинством указал на мозаичный портрет Мехмета IV и гордо удалился. На портрете у султана было точно такое же или очень похожее перо, но я почему-то не решился дать смотрителю лиру, зато вспомнил одну из сказок «Тысячи и одной ночи». Там халиф награждает героя за удачный и остроумный ответ, швыряя пригоршню золотых монет прямо на пол. Награжденный собирает золото, но кто-то из придворных завистников шепчет халифу на ухо:
– Сколь же велика жадность этого человека, что, получив столько золота, он не оставил ни одной монетки подметальщику дворцовому…
И халиф тут же, преисполнившись возмущения, спрашивает:
– Почему не оставил ты ни одной монеты подметальщику дворцовому? Неужели не знает пределов твоя жадность?
Но находчивый герой, как водится, с честью выходит из ситуации:
– О, светлейший, я не счел возможным оставить на полу ни одной монеты лишь потому, что кто-нибудь мог наступить на нее. А ведь на каждой монете с одной стороны твое изображение, с другой – твое имя!
И восхищенный находчивостью халиф приказал дать герою сказки еще золота. Не знаю как в Багдаде, но в Стамбуле точно живут потомки этого находчивого авантюриста. Хотя и подметальщики дворцовые здесь знают свое дело и не остаются внакладе.
Дондурма-без-мороженого – одна из локальных стихий Стамбула, она то усиливается, то ослабевает, но авантюрная жилка пульсирует всегда. Здесь все еще ходят чистильщики обуви, перетаскивая свое не изменившееся за двести лет оборудование; они вдруг роняют какую-нибудь щетку – роняют чрезвычайно искусно, так, чтобы ее мог заметить прохожий в обуви, пригодной для чистки ваксой и бархоткой (сейчас таких немного). Прохожий, идущий следом, замечает упавшую щетку, поднимает ее и догоняет чистильщика, а тот, рассыпаясь в благодарностях, предлагает – нет, просит об ответной услуге: почистить обувь бесплатно. И чистит, не переставая благодарить и восхищаться благородством путника, осторожно намекая, что если тот даст еще каких-нибудь пять лир, то великодушнее его не отыщется человека в целом мире. Невольный клиент, как правило, быстро смекает что к чему и обычно находит пять лир, оценивая этим гонораром веселое уличное шоу в жанре дондурма-без-мороженого. Приходится сделать вывод, что и прежние подметальщики дворцовые имели немало случаев проявить собственную смекалку.
Итак, многоукладность и разноправность всех классов существ, опознающих друг друга как свое иное, является общей основой имперской сакральной географии, поверх которой всегда существуют неповторимые черты и наносятся знаки отличия. В Петербурге свои классы существ, отличающиеся от константинопольских, но точно так же соблюдающие согласование во имя трансцендентного. Это прежде всего литературные двойники и исторические призраки, права которых соблюдаются и в городской застройке, и в передаваемых через поколения обычаях горожан. Некоторым образом Петр по-прежнему устраивает смотр своим подданным, повелевая пикетами, отстаивающими нерушимость архитектурной перспективы. В Петербурге не только Пушкин и Блок, но также Евгений и майор Ковалев далеко не бесправны. Площади и скверы Северной столицы удивительно просторны, ибо, если присмотреться, можно заметить, что, несмотря на свободное место, горожане стараются держаться ближе к краю, к стеночкам, интуитивно догадываясь, что пустота посередине не так пуста, как кажется, она заполнена великими мертвыми, которым тоже по-своему тесно…
Я помню беседу с Орханом Памуком, состоявшуюся во время его приезда в Петербург: писатель говорил тогда о различиях сакральной топографии. Какими бы ни были различия, они предполагают важнейшее сходство, состоящее в том, что сама сакральная топография есть: ибо прошлое хотя и прошло, но чертовски важно, куда именно оно прошло, ушло ли оно безвозвратно или спряталось в недрах, образовав своеобразную форму жизни.
Не исчезла и посмертная византийская печаль, она зримо локализована, по крайней мере, в двух вещах, если их можно назвать вещами. Во-первых, знаменитая Цистерна Базилика, настоящее подводное кладбище Византии. Перевернутое лицо Медузы горгоны в воде преисполнено печали, и повторение закрепляет печаль. Дымка грусти о невозвратном еще некоторое время стоит перед глазами после выхода из Базилики, но вскоре перекрывается городским щумом, стирающим все с поверхности, но не с глубины.
Во-вторых, ближе к вечеру на неожиданно встреченных низких подмостках можно увидеть танец дервиша. Собственно, это только кружение: десять, пятнадцать, двадцать минут кружится дервиш, но лицо его остается неподвижным, не от мира сего. Через пару минут я вспоминаю афоризм Витгенштейна: возможна ли вселенская скорбь продолжительностью в несколько секунд? – и понимаю, что это как раз она, поддерживаемая гипнотизирующим кружением тела. А еще минут через пять я вспоминаю, где уже видел такое лицо – ну конечно же, там, у Медузы горгоны. А поскольку у бесконечности иной счет частей, то и скорбь, отображаемая ликом Медузы в воде и дервишем в танце, имеют ту же модальность и интенсивность.
Множество таких нитей вплетено в мемориальную сетку меридианов и параллелей Стамбула. Двигаясь по городу, то и дело сталкиваешься с перепадами здешнего и трансцендентного, они случаются буквально на ровном месте, и если в Петербурге компоновка пространства напоминает ленту Мебиуса, по которой перемещаются живые, догоняя друг друга, чтобы неожиданно встретить того, кого уже обгонял, и столкнуться с неразрешимой загадкой, кто же из нас умер, то в Стамбуле, в его сакральном пространстве-времени как бы вбиты золотые гвоздики, удерживающие все минимально необходимое для перехода от слишком человеческого к творению духа, ведь империя держится на сваях трансцендентного. Множество живших здесь поколений до блеска начистили узлы имперской инфраструктуры, и сквозной коридор печали – о том, что все пройдет, что смертные тела преждевременно удостоверятся в своей смертности ради не умирающей славы, не скудеющего духа авантюризма.
То есть, вопреки теориям Шпенглера, Тойнби и Гумилева, отмирание великих осуществленных проектов в истории не является тотальным и повсеместным. Если яркость вспышки достигла определенной интенсивности и политическое тело как творение духа обрело достаточное количество расширений, то после финальной расходной иллюминации проект переходит в свернутое измерение и пребывает в нем. Понятно, что аналогия с современными физическими концепциями пространства не должна быть слишком буквальной, но все же имперские столицы суть коллекторы свернутых измерений, и вопрос лишь в том, при каких условиях могло бы начаться их «инфляционное расширение». Кое-что из наличествующего в коллекторе «распускается», но уже не само по себе, не самостоятельно, а в составе нового имперского проекта как его иновидимость. Постепенно побочный узор начинает проступать все ярче, начинает доминировать в общей картине, как правило, без непосредственного осознания. Захват Константинополя турками-османами по всем признакам стал концом византийской культуры и цивилизации, однако уже в конце XVII века прежний узор пророс и в Стамбуле, так что Османская империя, сама того не желая и не осознавая, стала отчасти Византией, в том числе по характеру творчества и его продуктов. Так, мы не видим доминирования отдельных объективаций, как это имело место в Греции и впоследствии в Западной Европе. В Византии и Порте не было приоритета книг, картин и вообще «опусов», а реализовывались некие общие надстройки – песнопения, танец дервиша, многоярусная и многослойная архитектура, в которой отражались и все заморские владения то гомеопатически, то вполне зримо. То есть свернутые пространства никогда не выпадали из коллектора и не выпали до сих пор. Вот только кем нужно быть, чтобы рассмотреть это художественное произведение во всей его многомерности? В какой ложе должны находиться немногие допущенные зрители? Те, кто могут расслышать метамузыку, не должны быть ни слишком своими, ни слишком чужими. Они – простые обладатели другого глобуса, пока все прочие руководствуются одним единственным.