Размышления Секацкий Александр
Но вернемся к характеристике товара. Человек, склонный к литературному творчеству, не находящему признанности, именуется графоманом. А склонный к медицинскому творчеству? Тут мы видим две существенно разные позиции. Одна из них хорошо известна, это «симулянт», другую можно определить как «мнительный». Любопытно, что здесь напрашивается существительное: если больной человек именуется просто «больной» («Больной, примите лекарство!»), то мнительный человек едва ли может быть назван просто мнительным. Нарастающее всевластие медицинского дискурса уже ставит подобный субстантив на повестку дня, пока же пренебрежение к решающему вердикту врачей просто расценивается как самодурство. Нерон, возомнивший себя актером, вполне может быть приравнен к деспоту, мучащему всех своими авторизованными болезнями, по крайней мере, оба персонажа хорошо знакомы чуть ли не каждому в качестве домашних деспотов…
Но вернемся к сравнениям. Потребление товара «рабочая сила» оборачивается прибавочной стоимостью, а чем оборачивается потребление товара «болезнь»? Важнейшим аспектом соответствующего потребления является лечение. Здесь важно то, что лечение представляет собой форму занятости, причем общественно признанной занятости. Человек, занятый лечением, – пациент, он же больной (но, с другой стороны, и врач) – обладает как минимум тем же объемом прав, что и владелец своей рабочей силы; вокруг этих двух равномощных товаров особого рода (рабочая сила и болезнь) возникают гигантские воронки активности и формируется множество институций, а обладатели редких заболеваний сегодня вправе рассчитывать на такие же субсидии, как и обладатели редких умений, общественно-необходимая стоимость товаров в обоих случаях возрастает.
Разумеется, все эти обстоятельства медицинский дискурс призван скорее скрывать, чем обнаруживать, что, впрочем, говорит лишь о его действенности (то есть это дискурс текущей социальной практики, а не успокоившейся истории). Озвучивание (реализация) текстов медицинского дискурса ближайшим образом производит даже не конфигурации смысла, а перемены в сущем, и достаточно просто приостановить автоматическое выполнение инструкций, чтобы удивительные обстоятельства обнаружились сами собой. Например, параллелизм между уклонением от общественного производства и уклонением от лечения – признаки асоциального действия просматриваются в обоих случаях. Но главное, пожалуй, в том, что медицина (может быть, тут лучше сказать с придыханием здравоохранение) есть территория производства, освещенная немеркнущим светом гуманизма: сегодня именно в честь здравоохранения воздвигнуты алтари, к которым следует возносить благодарение и направлять основные потоки благотворительности. Еще бы! Да что было бы с нами, если бы не наши эскулапы и айболиты, если бы не антибиотики, антисептики, если бы не инсулин и не шипучий аспирин! За эти великие благодеяния многое можно простить нашим врачам, хотя, что именно многое, уточнять как-то не хочется, ибо тогда на первый план сразу же выходят алчность, равнодушие, цинизм – все, что составляет обратную сторону Луны современного гуманизма.
Тогда, быть может, верно следующее: медицина попутно порождает/производит человека болеющего? Но тут сомнения касаются самого загадочного пункта: что именно попутно – чудодейственные лекарства или человек болеющий как объект воздействия? Милосердие или манипуляция? Здоровье или болезнь? Что же попутно, а что целенаправленно?
Критика медицинского дискурса как раз и направлена на то, чтобы добиться ясности в этом вопросе, отделить идеологический шлейф от неприкрытой действительности, понимая, что действительность, оказавшись неприкрытой, меняет свой характер, поскольку прикрытие есть решающая операция по производству новой действительности. Тем не менее человек болеющий, или пациент, или «терпила» в самом незамысловатом переводе на русский язык есть реальность сегодняшнего дня, в каком-то смысле даже более реальная, чем реальность гражданина. Да, к болезни прилагается лечение, причем почти так же, как к стоимости прилагается потребительная стоимость (некая полезность). Лечение есть распаковка, потребление товара и создание условий для его расширенного воспроизводства; соответственно девиз «Век живи – век лечись» постепенно заменяет прежние, ныне уже устаревшие образцы гражданских добродетелей. Некогда Сократ выразил точку зрения античности, совпадающую в этом пункте с позицией здравого смысла. Трудно удержаться, чтобы не привести обширную цитату:
«– А когда нужда в лечении возникает не из-за ранений или каких-нибудь повторяющихся из года в год болезней, но из-за праздности и того образа жизни, о котором мы уже упоминали, – это ли не позорно? Влага и испарения застаиваются тогда, словно в болоте, и это побуждает находчивых Асклепиадов давать болезням названия “ветры” и “истечения”.
– В самом деле, это новые и нелепые названия болезней.
– Не существовавших, я думаю, во времена Асклепия… в те времена, до появления Геродика. Асклепиады, как утверждают, не умели направлять течение болезни, то есть не применяли нынешнего способа лечения. Геродик же был учителем гимнастики. Когда он заболел, он применил для лечения гимнастические приемы; сперва он терзал этим главным образом самого себя, а затем, впоследствии, и многих других.
– Каким образом?
– Он отодвинул свою смерть. Сколько он ни следил за своей болезнью – она у него была смертельной и излечиться он, я думаю, был не в силах, вот он и жил, ничем другим не занимаясь, а только лечась да мучась, как бы не нарушить в чем-либо привычный ему образ жизни. Так в состоянии беспрерывного умирания он и дожил до старости благодаря своей премудрости.
– Хорошо же его вознаградило его искусство!
– По заслугам, раз человек не соображал, что Асклепий не по неведению или неопытности ничего не сообщил своим потомкам об этом виде лечения. Асклепий знал, что каждому, кто придерживается законного порядка, назначено какое-либо дело в обществе, и он его обязан выполнять, а не заниматься всю жизнь праздным лечением своих болезней»[124].
Из этого характерного отрывка видно, что не Асклепий и не Гиппократ, а Геродик должен считаться богом-покровителем современной медицины. Интересно также, что тезисы Сократа, не вызывающие никаких возражений у его собеседника Главкона, воспринимаются сегодня как набор парадоксов. Это означает, что человек болеющий в полной мере вошел в свои права, и право на болезнь (признанное обществом, оплаченное деньгами и сочувствием) де-факто является одним из неотчуждаемых прав личности, и признанию де-юре препятствует лишь неотрефлексированность медицинского дискурса. Но что же представляет собой бытие человека болеющего, если отвлечься от морально-идеологической завесы медикализированного гуманизма?
Если вынести за скобки избавление от страданий и возвращение радости жизни, поскольку первое для медицины неспецифично, а второе сомнительно, то бытие пациента предстанет как вращение вокруг особого предмета заботы, вокруг здоровья, которое никогда не дано в наличии, а определено лишь негативно. Человек болеющий ориентирован на отсутствующее здоровье, он подчиняется новому моральному императиву als ob: даже если ты здоров, поступай так, как если бы ты был болен. И тогда ты прослывешь благоразумным, предусмотрительным, добропорядочным… Надпись, маркирующая большинство упаковок с лекарствами, должна теперь быть обращена на саму жизнь: применять по назначению врача. Определяя ее, жизни, дозировку (интенсивность), следует руководствоваться показаниями и противопоказаниями медицины, этот императив и делает медицинский дискурс регламентирующим и предписывающим.
Вот нечто воистину загадочное в бытии человека болеющего, нечто ускользающее от познания и даже мистическое. С одной стороны, перед нами прямо-таки излюбленный пример формальной логики (со времен Аристотеля): мол, болезнь не имеет самостоятельного статуса, болезнь есть всего лишь отсутствие здоровья или его ущербность. То есть здоровье – норма, болезнь – отклонение от нормы. Медицинский дискурс поддерживает такую точку зрения, можно сказать, с особым цинизмом, поскольку прекрасно осведомлен, что в порождаемой и обслуживаемой им действительности, в бытии homo patiens, дело обстоит с точностью до наоборот. Здесь здоровье есть странная форма лишенности, период, на который медицина отпускает своего клиента, потребителя производимых ею товаров, стараясь не потерять с ним контакта. Впрочем, расставание весьма условное, здесь категорический императив здравоохранения имеет несколько иную формулировку: «Поступай так, как если бы здоровье было всегда целью, а не наличным состоянием». Манифестацией императива служит профилактика, то есть опережающее лечение, целью которого является не настоящее, а всегда лишь будущее здоровье. Интенсивная профилактика обессмысливает актуальное здоровье до уровня, видимого невооруженным глазом, это как бы вечное «будь здоров!», подразумевающее наличное пребывание в болезни. Профилактика, стало быть, есть альтернативный режим потребления товара «болезнь». Если первый режим направлен на то, чтобы восстановить или обрести здоровье, то второй на то, чтобы его не потерять: на фоне этих безотходных и непрерывных производственных процессов человек здоровый, сознающий себя таковым, должен чувствовать некоторую степень вины. И действительно, вопреки примерам из формальной логики (тьма есть отсутствие света, болезнь – отсутствие здоровья и т. д.) демонстрировать несокрушимое здоровье можно лишь под скептические ухмылки медиков, которые словно бы говорят: погоди, это просто мы до тебя еще не добрались, а как доберемся, тут же лишим тебя этого невежественного состояния…
Итак, присмотримся к опустошениям, которым подверглось понятие «здоровье» и соответствующий ему коррелят реальности. Традиционное здравие, которого желали и все еще желают, уже не ведая, что творят (произнося, например, «здравствуйте!»), включало в себя здравый ум, некое деятельное расположение души (настроение) и состояние тела, не препятствующее такому расположению. Здоровье, таким образом, понималось как слаженность, пригодность человека к деятельной жизни и как сама эта деятельная жизнь. Пребывание в добром здравии предполагало и стойкое преодоление привычных форм сопротивления мира вроде холодов, сквозняков, долгих переходов и прочих невзгод. Тогда болезнь – и на это указывают Сократ, Платон и Аристотель – предстает как разлад, не позволяющий здравствовать, так сказать, деятельно-преодолевающе жить. Суть изменений, постепенно, но настоятельно внедренных медициной, сводится к следующему.
Во-первых, острая форма разлаженности, если таковая возникает, всеми силами и средствами переводится в хроническую, которая теперь и предстает как жизнь (но уже не vita active – деятельная жизнь). Во-вторых, моменты претерпевания, в принципе имманентные состоянию здоровья, изымаются в болезнь и суммируются с разлаженностью. В третьих, уже ограниченное в своей достоверности здоровье сводится к тому, что медицина может контролировать, то есть к телесным отправлениям. В результате всех перемен здоровье сжимается, как шагреневая кожа, а территория болезни и болезненности, напротив, расширяется до неслыханных пределов. Болезнь может быть зафиксирована всеми средствами, которыми располагает современная медицина; каждый ее симптом подлежит сверке с наличным состоянием пациента, и если пациент обещает обогатить симптоматику, он будет с благодарностью выслушан. В отношении здоровья ничего подобного не предусмотрено, медицина склонна для такого случая ограничиться лаконичным «36, 6». Но главное – резко понизилась ценность как раз того, что было здравием, при одновременной ликвидации болезни как экзистенциального вызова. «Болезнь к смерти» Кьеркегора, характерная болезненность героев Достоевского – все это осталось в прошлом, поскольку и усредненное здоровье, и болезнь в товарной форме экспроприированы медициной у практической философии. Поэтому, когда говорят, что мир помешан на здоровье, высказывают лишь долю истины. Помешан он, может быть, и на здоровье, но замешан на болезни и ее лечении (потреблении в соответствии с инструкцией), и лучшим свидетельством онтологической ущербности «помешанного» здоровья служит как раз профилактика. Итак, сформулируем еще раз: поскольку пребывание во здравии выведено из ведомства практической философии (перестало быть результатом эпимелеи, правильной формы заботы о себе[125]) и медицине просто нечего делать с этим неподсудным ей феноменом, медицинский дискурс, сохраняя ярлычок, совершает сущностную подмену[126], расщепляя «здоровье» на сумму медицинских процедур и контролируемых состояний. Одно из таких состояний, быть может, самое типичное, это «отсрочка болезни». Продлевать отсрочку и лечить болезнь можно параллельным курсом, и в зависимости от акцента речь будет идти либо о «профилактике», либо о «клинике». Остерегаться болезни, предотвращать ее, помнить о ней всегда и иметь ее всегда в виду в качестве предмета всепоглощающих занятий – это и значит быть homo patient, «терпилой», человеком болеющим. Болезнь вклинивается между здоровьем и смертью так, что этот клинышек становится основным содержанием забот, а то и самой жизни. Заботы характеризуются неким собственным разнообразием: тут и обследование, и санаторно-курортное лечение, и, разумеется, усталость самых разных форм и видов: она отслеживается с особой тщательностью, так как является главным аттрактором болезни. В великую медицинскую утопию входит идея лечения от усталости: есть все основания полагать, что она рано или поздно осуществится. Следует, однако, заметить, что многое сделано уже сейчас: так вердикт об усталости выносится сегодня всякий раз, когда вердикт о болезни не очевиден. Усталость сегодня – само средоточие рессентимента, и поэтому с полным правом можно сказать, что усталость сильнее совести (притом что совесть, будучи угрызением и претерпеванием, тоже включалась когда-то в понятие здоровья). В отношениях родных и близких предоставление права на усталость есть признак чуткости. Переходящая привилегия «поболеть» – это самый действенный критерий взаимной близости homo patiens и в каком-то смысле цементирующая сила современной семьи. Близкие живут, разглаживая усталость друг друга; приобретая товар – болезнь – и организуя собственное самосознание в рамках медицинского дискурса, они обретают столь ценное право болеть, по крайней мере, болеть усталостью. И крайне показательно, что медицина с ее кропотливой классификацией заболеваний по их возбудителям, локализациям, фазам, медицина, крайне раздражающаяся всякими доморощенными диагнозами, не спешит дезавуировать усталость. Ибо слова «вам надо полечиться и отдохнуть» означают: добро пожаловать в наш мир, под нашу юрисдикцию. И еще они означают: оставь здоровье, всяк сюда входящий. Знай, что у тебя всегда есть повод поставить здоровье под сомнение, хотя бы под грифом быстрой утомляемости.
Она, быстрая утомляемость, легко накапливающаяся и не растворяющаяся самостоятельно внутри деятельной жизни, как раз и свидетельствует об утрате навыка здоровья как изначально достоверного в своей автономности состояния слаженности – стало быть, и она знаменует триумф медицинского дискурса и медицинского праксиса. Знаменитое определение человека, данное Фрейдом, – «бог на протезах»[127] – тоже является параметром грандиозной медицинской утопии, реализуемой семимильными шагами. Здоровье как состояние уже сегодня есть нечто искусственно-протезное, а открывающийся на горизонте синтез тела потенциально способен сделать медицину важнейшей индустрией постиндустриальной эпохи, если, конечно, врачи не выпустят дело из своих рук. Этот вопрос пока не предрешен: вполне возможно, что великое Преображение, когда-то санкционированное Иисусом, преобразит и саму медицину…
К медицинским страховкам, заменившим свидетельства об отпущении грехов, мы еще вернемся.
Если рассмотреть важнейшие элементы дискурса власти, основополагающие директивные инструкции, мы увидим, что такая их разновидность, как предписания и рекомендации врача, давно проникли и в законодательные акты первой власти, и в постановления власти исполнительной, не говоря уже о вердиктах суда – по отношению к ним медицине вообще принадлежит право вето: судебное решение не может вступить в силу без медицинского заключения о здоровье обвиняемого. Это же касается врачебных предписаний о срочной госпитализации, о тяжелом неизлечимом заболевании и т. д. Используя игру слов, можно сказать, что медицинское заключение предшествует тюремному заключению – и расширение зоны врачебной юрисдикции все еще продолжается.
Кто и как принимает сегодня решение о смерти? В большинстве случаев смерть имеет юридическую силу лишь после заключения врача; правильнее сказать, что такое заключение необходимо во всех отдельных случаях – только массовая смерть пока еще не подвластна медицинскому дискурсу. И поскольку врач, констатируя смерть, совершает то, что еще пару веков назад было прерогативой церкви, мы вправе говорить о священнодействии, о перехвате медицинским дискурсом важнейших таинств. Наукообразность формулировок здесь не должна нас смущать: когда пребывающие в коме числятся среди живых, и, скажем, прекращение работы сердечной мышцы считается вещью более важной, чем отмирание мозга, то собственно медицинские соображения здесь ни при чем, они не в состоянии рационально описать сам феномен (феномен сознания, разума, человеческой жизни, наконец), но поскольку они оказываются значимыми и им принадлежит последнее слово, они выполняют ту же функцию, что и обряд отпевания, и фактически являются священнодействиями. Медицинские показания и противопоказания все чаще служат решающим аргументом при смене работы, места жительства и, например, пола.
Весьма любопытным образцом современных принципов шестой власти может служить фигура бывшего главного санитарного врача России Геннадия Онищенко. Он, конечно, доставил немало поводов для иронии: как своевременно ему всякий раз удавалось усматривать опасность для здоровья то в грузинских винах, то в белорусском молоке, то в американских окорочках… Но отнюдь не цинизм как таковой должен вызывать в данном случае удивление, а сакральная значимость предписания. Представим себе, что патриарх (первосвященник) объявил бы вдруг веру соседей неправедной, и на этом основании государство ввело бы экономические санкции против обвиненных в вероотступничестве! Подобный скандал сегодня себе трудно представить, хотя на протяжении многих веков в Европе подобное происходило сплошь и рядом (это к вопросу о перехвате сакрального). Или вот, скажем, главный скульптор страны обвинил бы проштрафившихся соседей в дискриминации отечественного монументального искусства, после чего немедленно последовали бы симметричные или несимметричные ответные санкции. Смешно. Однако г-н Онищенко с легкостью делал нечто подобное, и этими своими эксцентричными деяниями бывший главный санитарный врач тем не менее показал, на что в принципе способен простой врач, на что притязает медицина и что она уже обрела.
Из приведенных выкладок следует, на мой взгляд, несколько неожиданный вывод: прославленный в анекдотах, знаменитый на весь мир профессиональный цинизм врачей представляет собой нечто далеко не самое циничное в современной медицине. Наиболее брутальные, по всеобщему мнению, врачи скорой помощи являются, в сущности, как раз самыми честными представителями здравоохранительного класса: по сравнению с санитаром Онищенко они просто сущие ангелы. Тут все дело в том, что поскольку сам медицинский дискурс фальшив, лицемерен и скрыто циничен, то цинизм внутри цинизма срабатывает, как знаменитое отрицание отрицания. Оказание медицинской помощи в зависимости от «качества» страховок, соединенное с бесстыдными речами о самоотверженной гуманистической миссии врача, куда более оскверняет светлый образ эскулапа, нежели дежурные шутки бригады хирургов или работников морга. Если навскидку сопоставить двух известных персонажей, потенциально претендующих на эталонную роль, а именно: доктора Айболита и доктора Хауса, придется признать, что добрый доктор Айболит куда опаснее с точки зрения дезориентации в вопросах здоровья и болезни. Хаус, понятное дело, циничен, он вступает в общение по поводу болезни и рассматривает пациента прежде всего как носителя болезни-загадки, болезни-проблемы, то есть ценной начинки, ради которой может разгореться весь сыр-бор. Но он, по крайней мере, не претендует на то, чтобы осчастливить смертного высшим земным счастьем. Хаус сдает излечение (а порой и просто диагноз) под ключ, как сдают квартиры и автомобили, пользуясь при этом явно избыточной властью, вовсю реализуя право на своеволие и каприз. Однако в производстве маскирующей иновидимости доктор Хаус не повинен; нервно-паралитический яд или, что то же самое, гуманистический шлейф врачевания производит как раз добрый доктор, чрезвычайно похожий на того, из сказки Корнея Чуковского. Сказка, правда, очень нуждается в продолжении:
- Нынче доктор Айболит
- Не под деревом сидит —
- Каждый божий день с экрана
- Он нам пальчиком грозит:
- – Если хочешь жить спокойно
- И избавиться от бед,
- На авось не полагайся,
- Приходи в мой кабинет!
- Всех излечит, исцелит Добрый доктор Айболит!
- Всем он выдаст по болезни,
- Выдаст каждому рецепт,
- Если нужен смысл жизни —
- Загляните в кабинет!
Насчет смысла мы уже знаем: он в том, чтобы излечиться-исцелиться, и не абы как, а в лучшей клинике, у самого доктора Айболита. Если и не смысл жизни, то уж точно порядок повседневности задается заботой о здоровье как единственно достоверной на сегодня форме заботы о себе[128], а моральным итогом оказывается чувство глубокой, хотя и смутной признательности к людям в белых халатах. К врачам-докторам, всегда готовым прийти на помощь («И горы встают перед ним на пути, / И он по горам начинает ползти»). Нет сомнений, что добрый доктор – это современная ипостась рыцаря, и как тут не вспомнить чеканные слова Гегеля из «Феноменологии духа»: «По тому, чем довольствуется дух, можно судить о его потерях»[129]. Нормализованный обмен веществ, уравновешенный кислотно-щелочной баланс, квалифицированный уход и прочие столь же важные вещи – вот за что воюет теперь рыцарь в белом халате, тогда как прежде он все норовил добыть какую-то сомнительную чашу Грааля… Подобно рыцарям революции ему требуются чистые руки, горячее сердце и холодная голова – эти же добродетели несет безупречный рыцарь и своим пациентам, плюс ко всему еще и правильная перистальтика.
Вообще принцип Фуко выполняется здесь в полной мере: эффективнее всего та власть, которая лучше всего скрыта. Власть, замаскированная под заботу, – что может быть лучшим камуфляжем? Аподиктическая модальность повелений и распоряжений, исчерпав себя, вышла из моды, на смену всему этому пришел заботливый, но совершенно безапелляционный тон предписаний и рекомендаций врача. Добрый доктор Айболит выдает предписания, которым подчиняются суды, социальные службы, школьные учителя, спортивные распорядители, но главное – эти расписания уже сегодня до такой степени регулируют повседневную жизнь, что представителям прочих ветвей власти зачастую остается только завидовать. Врач может предписать ежедневные пробежки по утрам, строгую диету, запретить крепкий чай или столичный климат. Попробовал бы законодатель установить своим указом подобные ограничения свободы – он и дня не усидел бы в своем кресле… А добрый Айболит удостаивается исключительно благодарности, как материальной, так и, конечно же, моральной, – за самоотверженную заботу, исключительное человеколюбие. Механизм наказания за нарушение запретов и предписаний является внутренним, встроенным и в силу этого на редкость эффективным. Не следует думать, что речь непременно идет об ухудшении физического самочувствия, – угрызения совести и самые что ни на есть реальные страхи подкрепляют действенность медицинской власти, ежедневно демонстрируя могущество жрецов Эскулапа.
Самодурство Калигулы вошло в исторические анналы – власть его была, конечно, сильна, но ни о какой внутренней благодарности подданных говорить не приходится; запреты пророка Мухаммеда действенны благодаря всей силе святости, приписываемой Корану. Но представим себе врача, регулярно предписывающего своим пациентам спать только на правом боку, затыкая при этом левое ухо ваткой… Пациент подчинится и даже не пикнет, ибо такова сила, которую Эскулап дает сегодня своим жрецам. Кто еще сегодня, кроме доброго доктора, может испытать сладость абсолютного произвола, абсолютного и в своей действенности, и в своей безнаказанности? Допустим, по каким-то причинам врачу взбредет в голову, что пациент (больной) должен стричь ногти не чаще чем раз в месяц и что в этот день непременно нужно выпивать литр молока. И что? Скорее всего, пациент с благодарностью подчинится, особенно если будет задействован собственно медицинский дискурс и произнесены соответствующие заклинания. А врач, убедившись, что его предписания неукоснительно исполняются, безусловно, испытает целую гамму чувств. Прежде всего он почувствует силу стоящей над ним силы, почувствует как могущественен его Бог, будь он Асклепием, Эскулапом или самим Люцифером…
Мы, конечно, не можем знать, как часто врачи прибегают к подобным завиткам своеволия, но нельзя не признать, что искушение тут велико весьма, так что было бы интересно распространить анонимную анкету среди жрецов Эскулапа с вопросом о «маленьких рецептурных прихотях». Я почти уверен, что мы получили бы книгу рекордов Эскулапа, не уступающую Книге рекордов Гиннесса, где предписание в три часа ночи съедать соленый огурец, стоя на одной ноге, было бы не самым экзотическим. Ибо сказано было еще Актоном, что власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно.
Никто до сих пор не обратил внимания, что производство и потребление товара «болезнь» все больше расходится с общей тенденцией постиндустриальной эпохи. Тенденция состоит в том, что подключение к потокам ценностей, к «желающему производству», как выражаются Делез и Гваттари, все чаще осуществляется через легкие, переносные индивидуальные терминалы. Взять хотя бы мобильники, нетбуки и ноутбуки, банковские карты – при наличии ресурса и активации кода доступа каждый может войти в Сеть и изъять свою долю денег, общения, информации, аудиовизуальных удовольствий. И лишь в отношении медицинских услуг дело обстоит совсем не так, тут мы до сих пор не видим каких-либо терминалов или их аналогов. Точнее говоря, то, что мы видим, производит настолько жалкое впечатление (какие-нибудь датчики инсулинового контроля), вызывает ощущение такой необъяснимой отсталости, что поневоле заставляет подозревать что-то неладное.
А именно: добрый доктор Айболит почему-то категорически не желает уступать роль посредника-монополиста в вопросах здоровья. Мы только и слышим от него: «Ни в коем случае не занимайтесь самолечением», «своевременно обращайтесь к врачу», «лучше на ранней стадии, при первых признаках, еще лучше с опережением, в профилактических целях»… Врач, конечно, воспользуется современной медицинской техникой, он вас к ней охотно перенаправит, не забыв взять деньги за визит. Инстанция, к которой он чаще всего направляет, называется «полная диагностика» – и это едва ли не самая грабительская монополия в современном мире, место, где за бешеные деньги вам сделают то, что уже сегодня (если не вчера) мог бы сделать электронный доктор, размером не больше мобильного телефона. Кто может вразумительно ответить на вопрос, почему скорая помощь до сих пор ездит на колесах, вместо того чтобы передаваться на радиочастотах, мчаться по каналам беспроводной связи, быстро (и заблаговременно!) устанавливать типовые диагнозы? Что, кроме алчности жрецов Эскулапа, заставляет поддерживать существующее положение вещей в сфере медицины, когда в других сферах товарного производства оно давно уже переведено на новый уровень? Давно уж придуман «жидкий сантехник» (правда, халтурно), и что же мешает помыслить даже в направлении переносного доктора?
И, кстати, давно пора разобраться в призывах типа «лечить больного, а не болезнь», в том, что они означают сейчас, и почему представители дискурса так охотно услаждают ими слух непосвященных. «Нет ничего важнее личного контакта и доверительного отношения» – ах, как хотелось бы, чтобы эти слова шли прямо от сердца прекрасного врачебного сословия и служили дополнительным свидетельством доброты доброго доктора Айболита! Есть, однако, основания подозревать уже знакомую дымовую завесу: ведь очень важно отогнать саму мысль о появлении мобильного электронного доктора, который одновременно и невозможен, и бесчеловечен (кто бы говорил!), и не справится…
Как бы то ни было, назревает очевидное противоречие между мафией в белых халатах с одной стороны, и всеми остальными претендентами на обслуживание человеческого тела с другой. Этап совместной работы над телесностью близок к завершению, однако, что самое поразительное, окончательный победитель не определен. Да, мы ясно видим, что экспансия электроники в направлении замещения собственно первоначального тела пресекается и сдерживается медициной, имеющей здесь свои интересы. Эти монополистические интересы – перекрыть доступ к телу всем непосвященным, всем профанам – великолепно декорированы шлейфом иновидимости, то есть как раз заклинаниями о важности личного человеческого участия, о сложности, комплексности такой вещи, как «болезнь», о недопустимости бездушного, механистического подхода – и чем справедливее, чем проникновеннее эти слова сами по себе, тем отвратительнее они в том применении, которое нашел им медицинский дискурс.
Между тем смежные модули посторганического тела уже ждут своей очереди на установку. И не просто ждут, но и внедряются, пока, так сказать, ad marginem, «по краям». Легче всего их внедряет косметология, сумевшая ослабить гнет медицинского монополизма. Подтяжки, липосакции, силиконовые имплантаты и прочие нововведения, появляющиеся буквально каждый день[130], рыночная регулировка спроса и предложения и, как следствие, немыслимая для айболитовской медицины скорость инноваций – все это указывает на два важных и, несомненно, связанных друг с другом обстоятельства. Первое – моральная и юридическая дискриминация косметологии (в особенности косметической и пластической хирургии), касающаяся как производителей услуг, так и клиентов (особенно возмущает айболитов, что речь в кои-то веки идет о клиентах, а не о пациентах) новой практики тела. И второе – вражда к пришлым, к чужакам и потенциально опасным конкурентам, которые не требуют, чтобы к ним относились, как к жрецам, заставляет сплотиться медицинское сословие и выступить единым фронтом, используя все свое влияние для воздействия на моральное сознание общества.
И опять вспоминается Ницше, которого хочется теперь перефразировать: «Если хотите увидеть, как брызжет слюной добрый доктор, вслушайтесь в его суетливую обеспокоенность новыми технологиями. Как бескомпромиссно борется медицина с новейшими косметическими средствами! – не забывая, впрочем, приторговывать некоторыми из них, продавая их втридорога в своих аптеках. Послушайте о вреде имплантатов, о неприемлемости всех посторганических компонентов тела! Чем же так встревожены защитники здоровья? Ах да, без рекомендации врача! Эти жулики пытаются кинуть доброго доктора, который, как известно, «под деревом сидит», в отличие от Соловья-разбойника из русских былин, сидевшего на дереве, но точно так же не дававшего прохода ни пешему, ни конному без уплаты соответствующей мзды. Ты сначала получи рекомендацию врача, а затем езжай дальше! И вот совестливый медик вещает о вреде высокочастотного излучения мобильных телефонов, о вреде мониторов, вообще всех технических новинок, которые норовят проскользнуть к клиенту, вместо того чтобы быть проданными пациенту, оплачивающему свой товар медицинской страховкой, самым беспощадным налогом в современном мире».
Однако если на минутку прекратить запугивание себя страшилками о встраиваемымых чипах и задуматься о простой экономической составляющей происходящего, обнаружится любопытная картина. Возьмем те же мобильные телефоны и персональные компьютеры – за истекшие десятилетия они подешевели в разы, и рост их возможностей впечатляет не меньше. Радует и ценовая динамика продукции, производимой «бывшими парикмахерами», то есть услуг пластической хирургии – они сегодня стали вполне доступны среднему классу (заметим, без всяких там медицинских страховок). Сравним теперь эти показатели с медицинской диагностикой и стоматологией, то есть сферами, куда «бывших парикмахеров» и электронщиков не допустили или оставили субподрядчиками, на вторых ролях. Тут все куда печальнее: святилища Эскулапа дерут за свою гуманную сострадательную деятельность по полной. Простой визит к врачу, так называемая консультация («cure current»), в странах ЕЭС обходится в среднем в триста евро[131], а если вам еще измерили давление или, не дай бог, сделали перевязку, то без действующей страховки, считайте, вы банкрот. Динамика цен на зубные протезы по сравнению с теми же мобильными телефонами, мягко говоря, удручает – известно, что гражданам Германии выгоднее слетать в Таиланд, чтобы полечить зубы… Иллюстрация губительных последствий монополизма прямо-таки в духе Маркса.
Исторические соответствия тоже имеются – навскидку можно взять историю производства каучука. Когда-то каучук добывали из сока гевеи, растущей в Южной Америке, в ту пору плащи и резиновые галоши были весьма дорогим удовольствием. Плантации Бразилии, Гайаны и Суринама вплоть до середины XIX века обеспечивали Европу непромокаемыми изделиями, соответственно плантаторов и перекупщиков натурального каучука мы можем в некоторых отношениях сопоставить с современными медиками. Они, плантаторы, тоже были естественными монополистами, пока мистер Чарльз Макинтош не изобрел в 1823 году синтетический каучук (совместно с Чарльзом Теннантом)[132]. С точки зрения нашей параллели важно, что Макинтош был человеком со стороны, в отличие от многих он не пытался вырастить гевею в дождливой Британии, а шел совсем другим путем, обращая внимание не на морозоустойчивость растения, а на эластичность и непромокаемость ткани.
Среди его критиков наверняка были такие, кто возмущенно говорил: «Ну как это можно, вместо застывшего сока растений надевать на себя какую-то синтетическую дрянь, какую-то химию, вредную для здоровья и совершенно противоестественную?!» Так вполне могли говорить специалисты по словам, нанятые плантаторами, но ведь не так уж трудно было прочесть между строк: «Негодяй, он хочет погубить наш бизнес!» Все так, Макинтош и его последователи, несомненно, подорвали благосостояние латифундистов Гайаны, но кто бы осудил их за это, кроме самих латифундистов?..
Если теперь, памятуя об этом примере (каковых в истории было множество), заново вслушаться в нескончаемый шум, в бурю протестов по поводу клонирования органов, «вживления чипов», генетически измененных продуктов и лекарств, то как можно за этой шумовой волной озабоченности здоровьем не расслышать крик души доброго доктора: «Негодяи, они хотят погубить мой бизнес!»
Оказывается, можно. Дополнительным фактором сокрытия служит искренность защитников естества, выступающих единым фронтом от поборников разных религий до представителей публичной философии в ее ныне принятой форме. Никто из них напрямую не получал заказа от жрецов Эскулапа, многие даже считают систему медицинских страховок позорной для современного общества. Но сказывается общая интоксикация самосознания социума из-за глубокого проникновения метастазов медицинского дискурса и их успешной вписанности в мировоззрение выродившегося гуманизма. Что ж, тем более важной становится задача критики медицинского дискурса. В частности, все еще не исследованным остается влияние на философию, которое в целом можно определить как «переподчинение служанки», имея в виду характеристику средневековой философии как служанки теологии. Ныне прежняя госпожа вместе со своими слугами сама в услужении, в значительной мере в услужении именно у шестой власти, у доброго доктора Айболита, наладившего универсальную дистрибуцию заболеваний и выздоровлений. Философия не в силах ему перечить, не рискуя при этом оказаться на стороне злого разбойника Бармалея, как известно, ни во что не ставящего благополучие наших тел.
Про Бармалея мы слышали, что «он кровожадный, он беспощадный» и так далее. Однако это не он обложил весь мир данью в виде медицинских страховок и баснословных отчислений на обслуживание приобретаемых в кредит болезней. И не он, подобно каучуковым плантаторам, охраняет плененные тела от вторжений со стороны – со стороны электроники, компьютерных технологий, генной инженерии и дизайна новой телесности. Все это сделал добрый доктор – вот уж кому не надо ни мармелада, ни шоколада, а только маленьких (да-да, маленьких, начиная с младенческого возраста) детей. Пациенты, поступающие на конвейер медицины с самого рождения, – наилучшая добыча для айболитов, шанс пожизненного закабаления. Обладатели врожденных заболеваний как бы берутся в заложники, и никто ничего не может сделать, только выплачивать дань, ибо, говорят нам, медицина не всесильна. Она и так изобрела пенициллин и одноразовые шприцы – говорят нам, и мы верим, хотя простейшее расследование внесло бы много интересного в этот вопрос…
Что ж, медицина не всесильна, но она достаточно влиятельна как социальный институт, достаточно сильна, чтобы поддерживать устраивающее ее положение вещей. В общем, даже беглого знакомства с делами доброго доктора достаточно, чтобы понять: Бармалей в качестве злого разбойника отдыхает. Тем временем, пока братки в белых халатах продолжают чрезвычайно успешно шантажировать общество, «коварные электронщики» среди прочего представили бесконтактный монитор, где курсор управляется движениями глаз. Он уже внедряется, (понятное дело, в обход медицины) и, возможно, вскоре сравнится по стоимости со стандартной диагностической или стоматологической услугой. В действительности вся надежда на них, на «пиратов», бросивших вызов медицинской монополии: видит бог, им приходится нелегко. Моралисты обвиняют их в попытке «исказить человеческую природу», не приводя, впрочем, никаких других аргументов, кроме того, что это «чудовищно»…
Тем не менее вызов брошен, и основания для оптимизма все-таки есть. Потомки Макинтоша, сокрушившие когда-то каучуковую монополию, живы и сегодня, возможно, некоторые из них даже работают в фирме «Эппл-Макинтош». У них еще нет объединяющего имени, навскидку их можно назвать «дизайнерами посторганических модулей», столь актуальных сегодня и столь третируемых представителями медицинского лобби. Напрямую им пробиться практически невозможно, только в обход, и локомотивом для продвижения принципиальных инноваций служат (как это бывало и прежде) индустрия красоты и индустрия развлечений. Дизайнеры посторганики даже и не пытаются прикидываться добрыми дядями, но, как хорошо сказано было в одном месте, «по плодам их познаете их». То, что уже сегодня сделано в сфере обустройства визуальности и аудиосреды, впечатляет, успехи ощутимы практически всюду, где только бдительные медики не поставили свой заслон (увы, там, где речь идет о проникновении вовнутрь тела, заслон наиболее прочен, и соответственно положение дел самое удручающее). Но рано или поздно дизайнеры посторганики напрямую сойдутся с генетиками и представителями других естественно-научных дисциплин, и тогда, глядишь, мы сможем носить легкие, обновленные, сменные тела, как сотню лет назад доступные макинтоши из синтетического каучука.
IV. Путешествия
Израильские заметки
В первый же день мы поселились на Масличной горе в Иерусалиме, точнее говоря, в небольшой гостинице при монастыре. Гору Елеонскую Иисус исходил вдоль и поперек, и каждое евангельское событие отмечено здесь церковью, часовней, мемориалом или крестом. Вот место, где Фома вложил персты свои в раны Христовы, а в сотне шагов – отпечаток стопы Иисуса в день Вознесения. Но почему-то достоверность соприсутствия обнаруживается вовсе не в этом, сначала значимыми оказываются иные обстоятельства…
Перед глазами монастырский двор, здесь водятся цесарки, индейки, есть пара роскошных павлинов. Птицы часто издают какие-то щемящие, новые для меня звуки с необъяснимой регулярностью, и уже к концу первого дня я подумал, что знаменитое пророчество «Не успеет трижды прокричать петух» могло касаться не петуха, а одной из этих птиц, хотя крики петухов тоже слышны по утрам. Они напоминают об отступничестве ближайших учеников, и мне начинает казаться, что верующий христианин, приехавший в Иерусалим, первым делом почувствует, что времена отступничества и предательства продолжаются, они не закончены, вообще ни одно из времен, начатых здесь и тогда, не закончено. Все они могут быть отслежены здесь, у своего истока.
Свидетельства о библейских и евангельских реалиях попадаются сплошь и рядом. Созревающие смоквы – их можно срывать в монастырском саду, и на каждом углу они продаются за копейки вместе с другими фруктами. Сами собой мысленно составляются фразы: что ж, вкусим сих плодов и ими насытимся, пока Господь не пошлет иной пищи… Но едва ли не у каждой святыни сидят арабы и взымают какие-то шекели за право посещения. Входишь в монастырь кармелиток, а платишь арабам, один из них даже предлагает за сорок шекелей открыть во внеурочное время церковь Марии Магдалины. Мусульмане контролируют христианские святыни и торгуют ими, дома палестинцев пристроены прямо к стене Елеонского монастыря. Звон колоколов призывает монахинь к заутрене, пробиваясь сквозь шум машин и гортанные голоса ребятишек, но все перекрывает записанный на пленку голос муэдзина, призывающий правоверных к молитве. Над Масличной горой, над христианскими храмами всех толков, над всем Восточным Иерусалимом разносится протяжное, вибрирующее «Аллах акбар». Вослед этому зову раздаются радостные возгласы, стреляют из ракетниц, ближе к ночи в небо взмывают фейерверки, знаменуя торжество тех, кто пришел на эту землю последним.
Via Dolorosa, крестный путь Иисуса, путь, где Спаситель претерпел муки, даровав возможность жизни вечной без непременного повторения этого пути. Что должен ощущать верующий христианин, идущий сегодня по Via Dolorosa к храму Гроба Господня? Прежде мне казалось, что повторяющий внешнюю канву восшествия на Голгофу может думать: как жалко, что меня (нас) тогда не было с Ним – разве мы допустили бы его восшествие в позоре и осмеянии? Ведь христианская вотчина сегодня – это и есть Запад (и не только Запад), это вся мощь цивилизации, величие культуры, науки и техники, это формация духа, обязанная Иисусу своим бытием и смыслом. Эх, какой ответ мы могли бы дать сейчас тогдашним гонителям! Разве не поверг бы их в трепет один вид нашего воинства?
То есть я думал, что преобладать должно сознание бессилия в смысле запоздалой силы, не способной уже помочь. Но теперь я воочию увидел, что дело обстоит намного хуже. Нескончаемый поток паломников действительно шествует по страстному пути, но не как воинство, а как вереница пленников или невольников. Узкие улочки Старого города сплошь состоят из торговых лавок, откуда доносятся гортанные крики, запах шавермы, отовсюду свисают какие-то коврики, мочалки, бесчисленные сувениры, изображения Иисуса, в витринах и на подносах разложены нуга, пахлава и прочий рахат-лукум. Между шестой и седьмой остановкой Христа, неподалеку от дома Вероники с отпечатком окровавленного полотенца, расположилась парикмахерская. Кресла в ней не пустуют, я вижу как минимум четырех туристов, которым срочно понадобилась стрижка – мастера-арабы взмахивают над ними ножницами и расческами. На видном месте висит терновый венец, на нем укреплена табличка с надписью на русском языке: «Царь иудейский». Наверное, кто-то примеряет на себя этот венец и фотографируется – обычная туристическая услуга. Шум и гам усиливаются по мере приближения к храму.
Нет ничего общего с сознанием запоздалой силы, это путь бесконечной суеты, и каждый верующий может испытать некоторую степень унижения, испытанного когда-то Богом, шествующим на Голгофу с крестом Своим.
Торговля на Via Dolorosa идет бойко и напористо – и я пытаюсь представить себе, что на пути вокруг Каабы какой-нибудь лавочник продает хоть клок шерсти с праправнука того верблюда, на котором пророк Мухаммед когда-то въехал в Мекку, пытаюсь – и не получается. Зато хорошо ощущается градация. Чтобы войти в храм Гроба Господня, можно почти не заморачиваться насчет одежды: годятся шорты, тюрбаны, дреды и панковские ирокезы. Проходя к Стене Плача, требуется надеть хотя бы кипу, которая дается напрокат тут же: с непокрытой головой к еврейской святыне тебя не пропустят. А вот перед мечетью Аль-Акса, помимо арабской надписи, есть кратенькая надпись на английском: «Only for prayers». Вход в мечеть только для мусульман. Может быть, само по себе это еще ничего не значит, но сопоставления возникают сами собой, и приходит понимание, что авторитет христианского мира минимален именно здесь, где прошла жизнь Господа, где Он претерпел смерть и Воскресение.
Арабская уличная торговля – это что-то незабываемое. Вообще-то на европейцев и американцев (их как-то отличают!) в Восточном Иерусалиме смотрят не слишком приветливо, но если человек выражает намерение что-нибудь купить, если он, так сказать, интересуется и купит хоть самую малость – он неприкосновенен. На первом месте стоит, конечно, гость, но сразу на втором – покупатель. Отсюда полезный, но не совсем обычный совет для чужестранцев, оказавшихся в Палестине или вообще на арабском Ближнем Востоке. Необычность его в том, что если ты попал в фавелы Сан-Паулу или, например, в криминальные кварталы города Кемерово, лучше всего следовать принципу, который гласит: не свети деньги. Не провоцируй честных людей самим наличием у тебя бумажника, ибо они могут не устоять. Но не так дело обстоит в Палестине: если чувствуешь нарастание косых взглядов, ощущаешь сгущающуюся опасность – потрать немного времени и денег, приобрети что-нибудь у уличного торговца (а в палестинских городах нет такого места, где в поле зрения ты не увидел бы хотя бы одного торговца) и иди себе с миром. В качестве охранной грамоты тебя будет сопровождать молва: это идет покупатель.
Но всего не купишь. Вот мы проходим мимо очередного лотка в Старом городе – тут в художественном беспорядке разложены сокровища из «Тысячи и одной ночи»: темное серебро, амулеты, кальяны, лампы Аладдина – увы, восприятие уже достигло порога насыщения, сегодня в нем больше ничего не поместится, восприятие нуждается в обнулении, в восходе утреннего солнца. Но продавец догадывается, что мы русские, и, подмигнув своим товарищам, предпринимает беспроигрышный, с его точки зрения, ход. Он обращается к нам по-русски и громко произносит: «Все хорошо! Как дела! Дедушка!» – и позвякивает серебряными изделиями, придвигая их к нам. В ответ мы смеемся и идем дальше. Продавец в недоумении разводит руками, не понимая, что произошло. Как же так, он же выучил сезам, он выложил этим русским весь русский язык, по крайней мере, все самое существенное в нем, а они все равно ничего не купили…
Из всех стран, в которых мне доводилось бывать, Израиль, безусловно, самая милитаризованная. Военные попадаются повсюду и во всех видах – в составе патрулей, колонн и просто в виде многочисленных солдат, которые куда-то едут: их встречаешь на автовокзалах, в автобусах и просто на улицах. Вот девушка лет восемнадцати идет по улице, разговаривая по мобильному телефону. За плечами огромный рюкзак, сбоку свисает автомат с запасным рожком, для приведения его в полную боеготовность достаточно полминуты. Почему-то сразу вспоминаются причитания российских матерей о своих детушках, отправляемых в Чечню: как же они там будут, совсем еще мальчики, будут их щипать, бить и обижать…
Здесь военные с оружием вписаны в быт настолько (кстати, далеко не просто отличить солдата от офицера, в этом смысле армия Израиля чрезвычайно демократична), что даже не воспринимаются как защитники, осуществляющие какую-то особую миссию. Типа идут себе плотники с топорами, нашли подходящее дерево – ну и топоры тут же пошли в ход. Привычное дело, выше стропила, плотники… Так же и этот израильский паренек: выглядит он очень даже беспечно, но кто знает, вдруг через минуту придется воспользоваться своим инструментом? Боевики, террористы, смертники – всякое случается на улицах израильских городов, и тогда люди, конечно, прижмутся к стенам и испытают стресс, но порядок мира для них не изменится, потому что в их мире такой порядок. Эта страна обретена, отвоевана и каждый день обретаема заново. По сути дела, военное положение длится с момента основания Израиля, и когда недавно израильский десант высадился на корабли пропагандистской флотилии, идущей в сектор Газа, в результате чего были убиты восемь человек, оказавших вооруженное сопротивление, для всего благоустроенного мира это стало шоком; реакцию израильского общества точнее всего можно описать как вздох сожаления: что ж, на вой не как на войне.
Если бы не твердость в решающие моменты и не готовность к неотвратимому возмездию (никто не забыт и ничто не забыто), государство евреев давно прекратило бы свое существование, точнее будет сказать, что его существование даже не началось бы. А так – я вижу, как в Иерусалиме и других городах евреи и арабы ежедневно проходят мимо друг друга, явно не испытывая взаимной симпатии. Но не испытывая и страха, нет того липкого подобострастия, которое постоянно ощущаешь, например, в парижском метро, где те же арабы чувствуют свое неоспоримое превосходство. В Израиле точки над «i» расставлены, и жизнь ежедневно подтверждает правоту такого подхода. Ситуация, безусловно, далека от дружелюбия, но она, по крайней мере, является проясненной, и никакие иллюзии не замутняют трезвого взгляда. Положение в Европе, на мой взгляд, в каком-то смысле хуже, там преобладает иллюзия, что трусоватое подобострастие по отношению к «новым людям», к тем, кто пришел последним, будет зачтено за дружелюбие, – увы, и опыт это показывает, подобные надежды совершенно беспочвенны, ибо взаимоотношение равных никогда не выстраивается таким способом. Кстати, вооруженная сила в самом прямом значении этого слова представляет собой не совокупность ядерных зарядов, размещенных где-то в далеких шахтах, и не бронетанковые колонны, идущие по пустыне (все это во вторую очередь); вооруженная сила характеризуется скоростью преобразования беспечно идущих граждан в воинов, готовых к отпору, к самым решительным действиям. Такая готовность обладает воспитательной функцией, именно она и обеспечивает паритет на Святой земле – ведь и арабам решимости не занимать, ее ограничивает лишь встречная решимость. Впрочем, никто из граждан Израиля не сомневается в том, что их страна обладает ядерным оружием, все также прекрасно понимают, что это обладание по умолчанию, и поэтому решительно осуждают предателя Вануну, выдавшего ядерные «секреты» Израиля британским спецслужбам, а через них и мировой общественности. Но и мировую общественность в свою очередь, похоже, устраивает статус обладания по умолчанию – это не тот случай, где нужно расставлять точки над «i».
Удивительны ортодоксальные евреи (про себя я продолжаю называть их цадиками, понимая, что это слово имеет иное значение), они едва ли не самое живописное из того, что есть в Израиле. В черных костюмах и белоснежных рубашках, в кипах и шляпах, они ходят по городу в сорокоградусную жару под палящим солнцем, они ездят в автобусах, что-то покупают на лотках, и молитвенники у них всегда при себе. Вот мы едем из Цфата, одной из иудейских святынь. Автобус останавливается у причала, специально предназначенного для краткого отдыха пассажиров, – люди выходят из автобусов, направляются за мороженым, прохладительными напитками, просто пройтись. Вышли и цадики, ехавшие с нами, отошли в сторону, и как только набрался кворум (десять человек), приступили к молитве. Выходящие из других автобусов присоединяются к ним. Направился к молящейся компании и совсем юный цадик, лет тринадцати, но, вдруг спохватившись, бросился к своему автобусу, обнаружив, что оставил там пиджак, позволив себе выйти в одной рубашке. На его лице запечатлелось выражение стыда. Через пару минут детский цадик вышел уже при полном параде и присоединился к честной компании… Прочие пассажиры поглядывали на цадиков скептически.
Отношение к ортодоксам в израильском обществе неоднозначное, воспользуемся этим затертым оборотом. Ортодоксы освобождены от большинства обязанностей по отношению к государству и прежде всего от воинской повинности. Собственно, цадики занимаются по преимуществу двумя вещами: 1) чтением Торы и комментариев к ней со всеми вытекающими отсюда последствиями и 2) производством детей. И то и другое вменено им свыше, все же прочее факультативно или напрямую противоположно праведности. Деятельность женщин более разнообразна, но и в ней самыми важными являются две вещи: 1) восхищение учеными занятиями своего мужа и 2) разверзание чресел для производства детей. Прочее осуществляется как бы между делом. Это, однако, не так мало, поскольку одной из них когда-нибудь суждено будет зачать машиаха, зачать и выносить Мессию, который вернет Шехину из изгнания, соберет народ из рассеяния и, разумеется, восстановит храм. Когда это случится – неведомо, Событие может произойти завтра или сегодня, но до той поры избранные еврейские мужчины должны читать Тору и комментарии к ней, все евреи должны блюсти субботу и ни при каких обстоятельствах не варить козленка в молоке его матери. Нелегко это, трудности подстерегают и там, где не ждешь. Наблюдая за иерусалимскими левитами, я вспомнил слова знакомого хасида, услышанные еще в Петербурге и тогда пропущенные мимо ушей: «Ты не представляешь себе, какое это искушение, как хочется иногда найти козу с козленком – кормящую козу – и сварить этого сраного козленка в ее молоке… Приготовить кушанье в субботу и съесть его, глядя в небеса». Теперь я подумал, что остальные израильтяне, наблюдая за своими безгрешными собратьями, очень даже могут временами испытывать нечто подобное
Тем не менее хранители священных занятий способны вызвать уважение у любого. Ведь все прочие занятия могут случиться и могут случаться с любым евреем, но они не принадлежат к высокой регулярности, о них можно упомянуть между делом – поездка в Америку, хлопоты о наследстве, взрыв, свидетелем которого ты стал, но не следует всем этим долго занимать себя и других, зачем увековечивать пустяки в душе, принадлежащей Богу.
Герметичность занятий, которым всею душой предаются цадики, может показаться простому еврею («бенони») никчемной, странной, бессмысленной и даже вредной. Ведь это они, «беноним», служат в армии, платят налоги, «беноним» крутятся изо всех сил, чтобы заработать на хлеб себе и на право ортодоксов посвящать себя безоглядно ученым занятиям. «Эти коэны существуют за наш счет» – так может подумать любой «бенони» и нередко так и думает, но где-то в глубине души, под покровом ворчания, «беноним» Израиля дают внутреннюю санкцию: и пусть существуют! Пусть за наш счет рожают и растят детей, читают Тору по сорок раз на дню, носят в любое время года свою нелепую одежду – пусть. А мы будем поглядывать на них искоса и ворчать для порядка, но внутри будем любоваться и по-своему гордиться ими. В полном виде санкция звучит так: «Мы можем позволить себе прокормить этих евреев, поскольку мы сильны». Но столь же верно и обратное: мы сильны, поскольку они праведны – и чем более праведна их жизнь, тем больше она независима от текущего тысячелетия на дворе, тем прочнее идея этого государства, тем устойчивее, сколь бы странным это не показалось, и его, государства, земное существование. Почему-то возникает ощущение, что не эти левиты примкнули к Израилю в поисках безопасности, а, наоборот, Израиль примкнул к ним и вокруг выстроился… Следует подчеркнуть, что цадики-праведники не оказывают религиозных услуг населению, чем решительно отличаются от духовного сословия в привычном смысле слова. Они, конечно, молятся, во имя себя и даже во имя Израиля, но не во имя окружающего их эмпирического государства, а во имя того Израиля, с которым заключен завет единого и неведомого Бога. Я подумал, что эти цадики – своего рода авангард и что-когда-нибудь подобных прав, возможно, добьются и свободные художники, бескомпромиссные представители арт-пролетариата, класса, на наших глазах формирующегося и обретающего самосознание.
А по двору монастыря, в котором мы остановились, ходит павлин. Павлин ни для чего не нужен, но его кормушка никогда не пустует.
От сути обетования мысль переходит к обещанию, к природе обещания. В Израиле никуда не деться от размышлений, связанных с сущностью обещания. Зачем человек обещает? Потребность дать обещание и намерение его выполнить – это два разных стремления или одно и то же? Что такое неисполненное обещание – разбившийся драгоценный сосуд, трагедия, вина, пустяк, осознанная стратегия?
Важность соответствующих вопросов напрямую вытекает из знаменитого определения Ницше: человек есть животное, смеющее обещать. Попробуем продолжить размышления Ницше на этот счет. Принимая во внимание господина, человека длинной воли, суть которой состоит в том, что данное обещание неотличимо от необходимости его сдержать, мы видим, что в этом случае «обещать» значит «быть». Быть самим собой. Тем же, что и вчера, вообще быть в качестве субъекта.
Если задуматься над декартовским вопросом о достоверности Я, нетрудно заметить, что формула «cogito ergo sum» есть процедура удостоверивания, то есть настоящее, а не бумажное удостоверение личности. Мысль, которую я мыслю, определяет меня мыслящего, причем в тот момент, когда я ее мыслю; это как бы сквозная молния, пронизывающая и меня, и универсум, подтверждая мое место в универсуме. Но мысль нельзя помыслить раз и навсегда, ее не хватит надолго, она вообще есть мысль лишь в момент, когда я ее мыслю, в другие моменты она не имеет ко мне отношения. Напротив, обещание есть проекция себя в будущее, обещание длит и одновременно удостоверивает подлинность Я. Самая первая максима законодательства чистого практического разума фактически имеет форму обещания, знаменитое кантовское «als ob» – это модальность обещания. То есть обещание представляет собой материю субъекта, посредством обещаний в мире производится синтез «субъектосодержащей породы». Витгенштейн в «Философских исследованиях» словно бы продолжает мысль Ницще, замечая, что животное может хранить верность, но обещать верность оно не может. Посредством обещания, сдерживаемого слова человек вытягивает себя, как трубач вытягивает ноту. Господин делает это с уверенностью, порой с виртуозностью, но и любой субъект вообще восстанавливает себя, продлевает себя в неподвластном времени посредством сдерживаемого обещания. Тем самым вопрос, почему человек обещает и сдерживает обещание, похож на вопрос, почему мороз морозит. Не из прихоти. Не из какой-то заранее существующей порядочности, а просто благодаря самости, просто потому, что достоверность бытия от первого лица соединяется в данном случае с признанностью. За пределами данной признанности все выглядит по-другому, и на вопрос, что вообще здесь делает этот человек, может последовать ответ: он занесен сюда страхом, или его привело желание (например, алчность), или за него решили другие – каждый из этих ответов будет свидетельствовать о несвободе и неуместности человеческого существа, о том, что человек он не благодаря, а вопреки тому, что он здесь: как призывник в армии, пролетарий на фабрике, палестинец в Ливане и так далее. Но если выясняется, что он пообещал, дал слово, то дальнейшие вопросы на тему, что он здесь делает, на этой улице, в этой стране, в этой жизни, будут, в сущности, излишними. Более того, бытию как обещанию гарантирована некая мера уважения, чего не скажешь ни о бытии как вынужденности, ни о бытии как желании.
В моей памяти возникают стихотворные строчки из далекого детства и потом сопровождают как рефрен всей поездки:
- Погодите, детки, дайте только срок,
- Будет вам и белка, будет и свисток…
То ли из Некрасова, то ли из Никитина, я не помню, в связи с чем были сказаны слова обещания и чем дело кончилось. Но я представляю крестьянина, пасечника, дедушку и внучат, которым было обещано это диво дивное. Пасечник, руководствующийся простым и понятным мотивом, может, и не освобождается от вопроса, как я провел лето, подробности значимы, последовательность по-своему важна. Но вопрос, зачем я провел лето, отпадает сам собой, если белка и свисток будут предъявлены. Ясно, что лето прошло не зря, не впустую, оно проведено осмысленно. Тем самым значимость обещания все еще остается таинственной, однако проясняются важные аспекты, например, отпадает пресловутое софистическое опровержение модальности обещания: «мое слово, хочу – даю, хочу – беру обратно». Оно вроде бы и верно, несмотря на парадоксальность: подумаешь, слово, пустой звук, кимвал бряцающий… Но коли так, у слова нет и хозяина, притяжательное местоимение совершенно условно. То есть нет никакого моего слова, поскольку единственный способ сделать слово моим – привести его в исполнение. Продумать мысль, предъявить произведение, выполнить обещание. И если нет ничего моего, лишь кимвалы, сами по себе бряцающие, то нет и меня. Так что «сметь обещать» – это, конечно, великая авантюра, но обойтись совсем без обещаний, без подключения к важнейшей субъектообразующей породе тоже не удается. Возникает дилемма, четко выраженная Габриэлем Марселем: «Всякая верность есть верность самому себе. Но в этой точке рождается альтернатива: в тот момент, когда я беру на себя обязательство, я или произвольно настаиваю на неизменности моего чувства, которое реально не в моей власти, или заранее соглашаюсь выполнить определенное действие, которое, возможно, не будет отражать мое внутренее состояние. В первом случае я лгу самому себе, во втором – я заранее соглашаюсь лгать кому-то другому»[133]. Французскому философу следовало бы еще добавить, что нет иного способа быть субъектом, кроме как входить в эту альтернативу и выходить из нее всякий раз – либо с честью, либо с бесчестьем.
Обещание как выстраиваемая длительность самого себя сразу же отсылает к двум вещам, к Сцилле и Харибде всякого обещания – к памяти и желанию. Микрокристаллы памяти распылены по всем психическим процессам, но нам важна другая память, без которой невозможно сохранение человеческого, – именно ее исследовал Ницше в работе «К генеалогии морали». Всякая частичная память может рассматриваться в качестве архива или в качестве расширенного настоящего для той или иной психической реальности. Но сдерживание обещания – это память человеческая как таковая, то, что помнит или не помнит именно субъект, то, что вменяется ему этически или персонологически. Тут подходит изречение герцога Ларошфуко: многие жалуются на недостатки памяти, но никто не жалуется на недостаток ума. К остроумному замечанию герцога следует добавить одно уточнение. Дело в том, что жалобы на плохую память весьма различны между собой. Одно дело сказать, что «у меня плохая память на лица» (на номера телефонов, вообще на всякие числа), – в подобных заявлениях нетрудно распознать элементы кокетства. Можно представить себе простодушное признание: «Я совершенно не запоминаю прочитанных книжек». Однако жалобы на плохую память в отношении даваемых обещаний встречаются, пожалуй, еще реже, чем жалобы на недостаток ума: «Ну что я за человек, что бы ни пообещал, непременно забуду… Вы уж не обессудьте, примите меня таким, как есть». Такое признание можно сравнить, например, со следующим: «Ничего не могу поделать со своей вороватостью, как увижу, что плохо лежит, непременно сопру». Эстетический апофеоз подобной этики абсурда представлен в стихотворении Игоря Холина:
- Вы не знаете Холина —
- Меня и не надо знать.
- Это такая с…
- Это такая б…
Никудышная память на обещания прежде всего самопротиворечива. Так, если человек плохо запоминает лица, эту его особенность можно компенсировать наличием надежного спутника и повышенной чуткостью к тем, кто вдруг здоровается с тобой. С компенсацией памяти на цифры вообще нет проблем. Но не помнящему обещания ничем нельзя помочь, по крайней мере, в этом смысле, он просто должен стать другим человеком, точнее говоря, стать наконец человеком – условие невыполнимое, пока даваемые обещания заведомо представляют собой пустой звук. В сущности, забыть свои обещания равносильно тому, чтобы забыть, кто ты такой, кто ты вообще есть – кроме особо оговоренных условий, о которых еще пойдет речь.
Тут, пожалуй, пора вводить в рассмотрение и желание: сильное желание («сокрушительную страсть») по аналогии с универсальной, а не частичной памятью можно определить как желание, способное приостанавливать обещания, размыкать обещанное. Когда человек влюбился и забыл себя, полюбил до самозабвения, значит, сильное чувство показало свою силу тем, что приостановило все, что он обещал другим и самому себе. И если человек, ничего не обещавший, ведет себя так, как будто бы дал свое нерушимое слово, мы говорим об одержимости – тогда прощайте и белка, и свисток. Они, конечно, были обещаны, но где теперь тот пообещавший – он либо умер, либо влюбился без памяти…
Ну а если все-таки просто забыл? Но нет, мы отрицательно качаем головой: не такой это человек, чтобы забыть, а если все же вылетело из головы, то это не с памятью что-то стало, а с самим человеком… Его словно подменили, в каком-то смысле именно подменили непреодолимые обстоятельства. Сильное чувство заставляет потерять голову, а вместе с ней прежнюю этическую, гражданскую да и биографическую тождественность, и это, пожалуй, важнейшая коллизия всей мировой литературы – сразу же вспоминается «Тарас Бульба»… Пожалуй, стоит заметить следующее: длительность страсти (сильного чувства) и длительность обещания образуют автономные, обособленные жизни, проживаемые отдельными существами. Существа эти находятся в состоянии конфликта, иногда непримиримого, поскольку безоговорочное торжество одного нередко означает смерть другого, кроме того, в войне между двумя существами нередко повреждается, а то и вовсе приносится в жертву тело, поскольку оно буквально раздираемо противоречиями.
Итак, автономный субъект, длящий себя в обещании, и тот, чья длительность удерживается сильным чувством, предстают как разные существа и даже как разные сущности. Санкции гражданского состояния, разумеется, на стороне первого, ведь и само гражданское состояние конституируется длящимся обещанием. Но и у чувства есть свои протестные санкции, отражаемые в любовной лирике и даже в фольклоре, – есть у них и философская легитимация, можно вспомнить дионисийское начало у Ницше, превознесение трансгресии Батаем, хотя в целом философия на стороне обещания, что и понятно, поскольку существо, рождающееся в момент охваченности сильным чувством, не склонно к рефлексии. Защита, в которой нуждается одержимое любовью меньшинство, ведется прежде всего инстанцией искусства. Со времен Платона основной пункт обвинительного заключения против неудержимой страсти сводится к тому, что вожделение подрывает устои Я, разрушая морально-психический континуум изнутри. Впрочем, отсюда же возникает и контраргумент: если эти устои так легко разрушаемы, стоит ли о них сожалеть? Да и возможна ли сама человеческая экзистенция без скрещения двух основных ее модусов: желания обещать (такова самая общая форма желания) и обещания желать, например, обещания любить вечно?
На этом перекрестке и возникают новейшие социальные институты или сущностные модификации более древних, еще не расчитанных на личное обещание институтов. Так, например, бракосочетание (институт семьи) вполне может обойтись и без всепоглощающего чувства, и без личного обещания, достаточно обязательства, записанного в традиционных формулах. И все же союз любящих и сама любовь не обходятся без обручения модусов обещания и желания. Возникающая здесь абсолютная самопротиворечивость как раз и делает этот момент столь важным, обеспечивающим мерность человеческого существа.
Вот человек: до тех пор пока он не воспылал страстью, он был самим собой, он помнил и про свисток, и про белку, сохранял самообладание, был узнаваем в ранее завоеванной признанности. Но вторгшееся, как стихия, чувство расщепило весь этот континуум, нарушив самые существенные обещания, – при этом девальвируется и модус «обещать» как таковой. И что же? Чего же требуют влюбленные и любящие друг от друга в только открывшемся для них мире, открывшемся благодаря разлому предшествующих обыкновений и обещаний? Обещания:
– Обещай, что будешь любить меня всегда, что мы никогда не расстанемся! Поклянись, что будешь хранить мне верность!
Вот воистину удивительный призыв к тому, кто только что нарушил верность себе прежнему, и все обещанное им потерялось, рассыпалось под влиянием страсти. Как если бы солдат, бежавший с поля боя, встретил такого же дезертира из армии противника, и они пообещали бы друг другу стойко сражаться плечом к плечу против всего мира. Но назовем ли мы это странным или смешным, придется признать, что дела человеческие устроены именно так: соединению руки и сердца предшествует соединение обещания и желания.
Да, крик петуха на Масличной горе в первый же день обозначил тему предательства, затем сама собой возникла тема обетования и обещания. Слишком многое в Израиле воспринимается как оборванная струна обещания или как застывший стон: понятное дело, Стена Плача, но дело не только в ней. Разочарованием стало для меня полное небрежение самобытной культурой местечкового еврейства – я-то надеялся найти ее живые очаги, а встретил чуть ли не гонения на идиш. Ясно, что возрождение иврита из угасавших остатков можно рассматривать как исторически беспримерный подвиг народа, такое не удавалось больше никому, но странная стыдливость в отношении к идишу кажется мне не то чтобы стратегической ошибкой, но уж точно свидетельством слабости. Неужели дети устыдились наготы отцов своих, тех самых «беноним», которые когда-то своей музыкой и юмором породили в Европе целую музыкальную формацию, в СССР получившую название эстрады? Впоследствии именно эта формация явилась одним из важнейших источников поп-культуры. Но для израильской молодежи, говорящей на иврите, планета Хаве Нагила столь же далека, как и для их сверстников из любой европейской страны за исключением России (ну и Украины), где в ностальгической дымке еще обитают и Беня Крик, и тетя Хая, не развоплотившись окончательно. В современном Израиле у них нет такого кусочка родины, в отличие от хасидской премудрости, нашедшей себе пристанище в Цфате и различных университетах страны.
Я пытался выяснить, почему это так, собеседники в ответ пожимали плечами: мол, еще Голда Меир недолюбливала идиш… За отдельными недоговоренностями вырисовывается комплекс: за все эти штучки нас тогда высмеивали, презирали, а уж какая судьба выпала на долю их носителей… не хотелось бы ее повторить. Понятно, что никто напрямую не скажет ничего дурного о люблинских штукарях, редко какой народ умеет так помнить свою историю – и все же у меня создалось впечатление, что фольклор американских ковбоев, включая их музыкальные предпочтения, куда ближе растущему сейчас в этой стране поколению, чем «все эти канторы-шманторы», как выразился говорящий по-русски парень, с которым я познакомился за чашкой кофе.
Но русскоязычный Израиль существует и сохраняет свои позиции. Большинство наших бывших соотечественников смотрят российское телевидение, а магазинов, продающих русские книги, явно больше, чем тех, где продается литература на иврите. Даже неизбежный налет провинциальности показался мне далеко не столь очевидным, как у русскоязычной диаспоры Парижа, но некоторая законсервированность взглядов все-таки бросается в глаза. Тот, кто думает, что про Клямкина и Нуйкина уже давно забыли, пусть съездит в Беэр-Шеву, там его на полном серьезе могут спросить, что пишет сейчас Игорь Клямкин и прислушивается ли к нему интеллигенция… Словом, внутри русскоязычного Израиля обитает сегодня самая большая колония шестидесятников – не бывших, отставных, а, так сказать, действующих. Одна из представительниц этого практически вымершего в России племени, прервав меня на полуслове, вдруг заявила: «Прежде чем оценивать красоту аргументов, надо сначала выяснить, наши это аргументы или не наши». Она уехала из России (из Питера) в 1993 году, но и сегодня голосовала бы за Ельцина.
Впрочем, в Израиле она голосует за правых. За Ликуд, Авигдора Либермана, единую и неделимую столицу. Подавляющее большинство советских и российских переселенцев – патриоты Израиля, далекие от пацифизма. В отношении к их убеждениям трудно даже говорить о двойных стандартах, скорее это свойственный всем шестидесятникам параллакс избирательного зрения, позволяющий сохранять видимость сохранения обещания, систематически его нарушая. Моя собеседница возмущалась имперскими амбициями России на Кавказе, но также и несносными палестинцами, не желающими покидать обетованную (но не им же) землю. Для поддержания разговора я спросил: «А как нам отпустить Чечню, с землей или без земли?» Женщина напряглась, переспросила: «В каком смысле?», потом снова напряглась – и обиделась.
И вновь о модальности обещания. Заметим, что намерение его выполнить сохраняется не только с помощью силы, будь то воля или сила внешнего принуждения. Задействуются все важнейшие стратегии, включая хитрость разума. Навскидку можно сказать, что самосохранение личности, в том числе и «юридического лица», через удержание обещания является универсальным для человеческого существа, однако существуют принципиальные различия в способе такого сохранения, в значительной мере совпадающие с различиями между господином и носителем рессентимента. С господином понятнее, для него незыблемость данного слова есть прямая основа самотождественности: как иначе он мог бы оставаться самим собой, господином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессентимента, «нарушающий свое слово, еще не успев его выговорить» (Ницше), он-то как сохраняет свою идентичность?
Ответ прост: все так же, посредством обещания, даваемого и подтверждаемого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, ломающееся обещание в местах разлома искусно склеивается ложью, причем самым востребованным в человеческом мире сортом лжи. В результате многочисленных стыков, связок, сплетений и хитросплетений (не забудем, что греческий глагол legein, от которого происходит и сам логос, означает «сплетать») древо обещания выходит чрезвычайно искривленным, извилистым, ризоматическим, но при этом изнутри сохраняет видимость все того же исходного обещания, просто столкнувшегося с непреодолимыми обстоятельствами (типа «прикрикнули хорошенько» или лень стало).
Некоторые уловки извивающегося сознания я описал в «Онтологии лжи», но бои за самотождественность, происходящие на плацдарме обещания, еще ждут своего метафизического летописца. Вот обычная ситуация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбежать на проезжую часть… Мама наконец не выдерживает, дергает ребенка за руку и громко заявляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, никакого мороженого сегодня не получишь!» Девочка в слезы, она в свою очередь начинает дергать маму за руку и повисает у нее на руке. Инцидент кончается тем, что мама подходит к лотку и покупает мороженое. Между озвучиванием угрозы и ее неисполнением не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обыкновенное материнское. Эта бесконечно повторяющаяся ситуация вызывает досаду, но не слишком острую, и само чувство безнадежности тоже оказывается приглушенным. Перед нами колыбель рессентимента: пустые угрозы родителей тут же преобразуются в столь же пустые, ломкие обещания подрастающих чад. Но есть повод задуматься: почему жестокость по отношению к детям осуждается, преследуется по закону, а интоксикация детских душ ложными обещаниями, посулами, зачастую, увы, непоправимая, оставляется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болезненной душевной травме скрывается одна из главных превратностей человеческой коммуникации: если слова ничего не стоят или почти ничего, их требуется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стоимость. Избыточное количество выпускаемых, произносимых в мир слов ответственно за экзистенциальную инфляцию, но тем самым инициируется и неустранимое беспокойство мысли.
И возникает вопрос: а хитросплетения и словесные ухищрения, которые мы так ценим в образцах гуманитарного дискурса, в остроумных эссе и трактатах (да и в дисциплинарной науке как таковой), не рождаются ли они именно здесь, в экстремальных для самотождественности ситуациях, когда приходится быстро, лихорадочно, во что бы то ни стало восстанавливать поврежденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рождается не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и становится эталоном для остроты рефлексии.
Обещать и хранить обещание – без этого человеческой жизни не прожить. Однако модальность хранения поразительным образом включает в себя необходимый ремонт и, так сказать, «техобслуживание» данных обещаний. В этой точке сборки выделяется столько энергии, что ее хватает на систематическую мыслительную деятельность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-строительных работах самотождественности.
Вернемся к доброму дедушке, пообещавшему внучатам: «Будет вам и белка, будет и свисток». И вот детки приехали, спрашивают: «Дедушка, где белка? Где свисток?» Впору умереть от стыда, но, ничуть не смущаясь, дедушка протягивает ребятишкам сникерс и пакетик орешков, а в ответ на недоуменный взгляд говорит: «Будете хрустеть орешками, как белочка, а насчет свистка вы просто ослышались, речь как раз шла об этом сладком сникерсе…» Приходится признать, что подлунный мир переполнен такими дедушками всех возрастов, не говоря уже о забывчивых бабушках, для которых, впрочем, в юном возрасте обещание является всего лишь вспомогательным способом сохранения самотождественности, а основным – уже упоминавшееся сильное чувство. Как бы там ни было, мы выходим здесь к презумпции Л-сознания, состоящей в том, что у доброго дедушки всегда есть шанс оправдаться, сохранить свое лицо.
Оттачивание такого рода оправданий составляет содержание политической деятельности в современном мире. Если прихотливость и тонкость мысли в целом все же сплетается из многих источников, то уж политический дискурс как таковой представляет собой прямую проекцию усилий доброго дедушки. Поль Рикер называет это «продуманным равновесием между этикой аргументации и хорошо взвешенными убеждениями»[134]. Действительно, «продуманное равновесие» необходимо для хорошей эквилибристики, и уже в следующем абзаце Рикер выражается с большей прямотой: «Пример подобной сложной диалектики дает нам злободневная дискуссия о правах человека. В существенной части права человека, взятые на уровне декларативных, а не собственно законодательных текстов, можно считать хорошо аргументированными производными от самой этики аргументации»[135].
Можно, конечно. Но лучше все-таки сказать проще: не только «права человека», но и весь дискурс правового государства является производным от совместных усилий по связыванию обрывков обещанного. В греческой полисной демократии подобный способ приведения к консенсусу-компромиссу назывался демагогией, теперь для него используют иные имена – «дебаты», «слушания», «парламентские чтения»… Как бы там ни было, но практика современной демократии – это кредит доверия, выданный доброму дедушке для сохранения своего лица.
Нельзя не отметить и специфическую затрудненность, своеобразную аскезу, вписанную в модальность обещания. Затрудненность не случайна, ведь если формулировка «животное, смеющее обещать» действительно составляет сущностное определение человека, то это потому, что обещать и хранить обещание нелегко. Выполнять обещание значит совершать черновую работу души, результатом которой сама душа и является. Отталкиваясь от идеи языковых игр, мы можем обратить внимание на характерные ограничения, связанные с игрой обещать (давать слово). Отправляясь за покупками, мы не говорим: «Обещаю купить хлеб, соль и кетчуп», за исключением тех случаев, когда подобное имеет смысл обещать. Вместо этого мы скажем: я собираюсь купить то-то и то-то. Мы сразу ощущаем разницу между высказываниями «я собираюсь встретиться с ним на днях» и «я обещаю встретиться с ним завтра» (отсюда один из парадоксов Витгенштейна: если я каждый день говорю соседу: «Я приду к тебе завтра», но не прихожу, можно ли сказать, что я все время говорю одно и то же?). Во всех языках архив игры обещать намного более компактный, чем игры любить, где равновозможны выражения «я люблю тебя очень» и «я люблю помидоры больше, чем огурцы». Ограничения языковой игры «даю слово, клянусь, обещаю» связаны с выдвижением в экзистенциальное измерение, в зону, которая для большинства других языковых игр недоступна. Джон Остин в своей знаменитой книге «Как делать вещи из слов» попытался описать соответствующие речевые акты в терминах перформативов; суть в том, что состояния мира, образующиеся в результате применения обещания (клятвы), столь же вещественны, как и сами вещи, вещественны непосредственным образом. Выражение «беру тебя в жены» – это не озвучивание какого-то самостоятельного означаемого, а вещественная (вещая) перемена в мире, происходящая в момент озвучивания. Перед нами сущее, построенное из слов, и поскольку это особые слова, слова обещания, оно оказывается прочнее большинства построек, сложенных из других сыпучих материалов.
В идеале языковые игры обещаний очень лаконичны, в них не заиграешься. Совсем другое дело – языковые игры следующего этапа, связанные с подменой обещанного и усилиями замаскировать подмену, – они воистину безостановочны, и архив их необозрим. Всмотримся внимательнее в ограничения игр первого класса. Конечно, добрый дедушка волен дать множество уточнений по поводу того, что он имел в виду, говоря о свистке и белке, он может пройтись и по второму кругу, чтобы уточнить уточнения, практики обыкновенного человеческого ему это позволяют. Однако попытка модифицировать игры первого класса наталкивается на трудности. Например, дедуля говорит: «Долго думал я, внучатки, чем бы вас порадовать следующим летом, да и решил: будет вам и белка, будет и свисток». А через минуту вдруг говорит: «Снова я долго думал, целую минуту, и решил: нет, будут вам орешки и сникерс». Наверное, детки решат, что дедушка стал какой-то странный или, может быть, он не очень добрый… А ведь если бы он просто подменил первое обещание, вполне мог бы сохранить свое лицо, поскольку языковые игры второго этапа это допускают.
Заметим еще раз: когда человек меняет свои предпочтения, привычки, меняет мысли и даже образ мыслей, он все еще остается в себе. Но если он по десять раз на дню меняет обещания, социум требует принять меры, которые бывают, так сказать, трех видов. Некоторая часть исполнения обещаний регулируется уголовным правом. Нарушение присяги или клятвы преследуется по закону не менее строго, чем подделка монеты. Для контроля за обещаниями, не попадающими в эту практику, используется моральное осуждение: мол, человек пустой, несерьезный, с ним нельзя иметь дело. Ну а случай с чудаковатым дедушкой близок к клинической практике контроля: без такой тройной регуляции человеческие устои полностью обрушились бы. Если же подмена обещаний осуществляется так искусно, что проходит через все противообманные устройства, перед нами не только не криминал, но, напротив, особо изощренный ум. В высшей степени свойственен такой ум еврейскому народу: в Агаде, в мидрашах, в практике толкования Торы мы видим причудливую игру отождествлений и трактовок, где белка и свисток легко принимают самые невероятные значения, неизменно имеющие свой резон. Подобная изощренность ума является прежде всего остроумием, словно бы в честь острой иголочки, стремительно сшивающей расползающуюся ткань обещаний: «Да вы ж меня неправильно поняли, я таки был прав». Архетипом может служить советский анекдот про Рабиновича, заполняющего выездную анкету:
– Родственники за границей?
– Ну, конечно, их нет. Это я за границей…
– Детей не указал?
– Ну что вы мне говорите, это ж сволочи, а не дети…
Искры остроумия соответствующего типа, всегда узнаваемые, рассыпаны в любом сборнике «еврейской мудрости», но великая казуистика, конвертируемая во все формы отточенности разума, высший пилотаж подмен, санкционирован самой Торой, прежде всего той самой историей с обретением первородства Иаковом.
Иаков, человек гладкий, выдал себя за косматого Исава, использовав овечью шкуру. И все? Как бы не так! В этом, слишком простеньком, варианте концы с концами не сходятся – во-первых, хитрость уж больно незатейлива, далека от диковинных плодов земли иудейской. Во-вторых, Иакову этот маскарад сам по себе был и не нужен, ведь он уже купил первородство у Исава за чечевичную похлебку. Исав, слишком наивный, прямодушный и потому совершенно непригодный для несения бремени завета Израилева, конечно, не мог бы отвертеться от данного им слова, и если бы Иаков в этом сомневался, стал бы он тратиться на чечевичную похлебку!
Действительный смысл истории, весь ее цимес, был в том, чтобы создать алиби Исааку. Исаак был связан обещанием передать первородство старшему, первому сыну, и это было даже не его обещание, это было обетование Авраама, знаменующее верность традиции, предкам, верность Завету. Исаак ни в коем случае не должен был потерять свое лицо – вот для чего требовался высший пилотаж подмены: для того чтобы продеть нить обещания через роковую ошибку, через невинные «обознатушки», максимально щадя наготу отца своего. Добрый дедушка Исаак убедительно сыграл нехитрую роль, к нему не подкопаешься, он чист в своей трогательной подслеповатой патриархальности. А вот Иаков, автор сценария, он, конечно, подставился. Хитрость кажется шитой белыми нитками, в сущности, идиотской. Ну и пусть кажется, ведь так он и задумал, чтобы скрыть истинную хитрость, отвести взгляд от уловки Исаака, сохранить благородную внутреннюю осанку отца своего. За нелепым фарсом проглядывают и скрытая жертвенность, и изощренность сыновних чувств, и, разумеется, безупречный цинизм в отношении Исава, которому ведь все равно суждено отпасть от Завета, от дома Израилева… Если проследить нить дальше, придется признать, что Исаак с Иаковом вместе провели этот сеанс высшего пилотажа, как два аса-истребителя на Голанских высотах. Поддерживая друг друга, не обмолвившись ни словом, чередуя роли ведущего и ведомого, они доставили первородство в нужное место к вящему удовольствию всевышнего Бога, с восхищением наблюдавшего за этой сценой.
Да, Иаков получил имя Израиля за то, что боролся с Богом во сне. Но уже после первого раунда борьбы, проведенного блестяще, он был взят на заметку, в сущности уже тогда Всевышний, санкционировав передачу первородства, мог бы повредить состав бедра его, оставив божественный знак вывиха. Ибо сама рефлексия в ее человеческой специфике есть не что иное, как вывих Иакова, вывихнутое сочленение обещания, позволяющее тем не менее легко идти дальше, совершать восхождение по лестнице Иакова. Дискретный шаг рефлексии (единица, которой формально можно измерять «глубину мысли», согласно Владимиру Лефевру и Дэниелу Деннету, отсчитывая количество рефлексивных позиций или шагов) есть, собственно, ступенька лестницы Иакова, и в эпизоде передачи первородства насчитывается как минимум пять таких шагов.
Кажется мне, что дом Иакова и сегодня стоит выше всех на этой лестнице, и тут даже не нужно апеллировать к Моссаду или к каббалистам из Цфата. Девушка, проверяющая пассажиров в аэропорту Бен Гурион, мельком заглядывает в чемодан и спрашивает меня: «Вы возите с собой тарелки?»
Я забыл про тарелки, вернее, и не помнил про них, но Людмила подтверждает: «Да, мы их здесь купили».
Девушка улыбнулась и покачала головой. В сущности, этим нехитрым вопросом она выяснила, что пассажиры знают о содержимом чемоданов (для начала уже немало). Они способны дать внятный ответ там, где автоматический ответ не годится, – значит они не зомбированы. И я даже подозреваю, почему она покачала головой: мы купили эти сувенирные тарелки у арабов в Бен-Джале, то есть там, куда, по мнению властей, честным визитерам ездить бы не следовало, не исключено, что она и в самом деле догадалась об этом. А ведь на каждого пассажира у нее по минутке…
Однако сценка в Беэр-Шеве впечатлила меня еще больше. Поджидая Людмилу, я стоял у входа в обычный супермаркет. Представителем секьюрити был местный житель, хорошо знающий большинство посетителей, – и вот один из них, перед тем как войти в магазин, остановился поговорить. Их оживленная беседа на иврите продолжалась минут пять, после чего посетитель сделал едва уловимое движение, как бы намереваясь обойти «миноискатель» (детектор) сбоку. Столь же неуловимым движением охранник как бы преградил обходной путь посетителю, и тот прошел через детектор «как положено», причем разговор не прерывался ни на секунду! Трудно было не восхититься этим головокружительным слаломом из четырех шагов рефлексии (он подумал, что я подумал, что он подумал – а я и не думал… ох и хитрец!), сразу вспомнилась песенка Псоя Короленко «Продолжай идти»:
- …И никогда глаза не закрывать,
- Все, что происходит, до конца осознавать,
- И ничего не признавать конечной истиной,
- Во всем сомневаться,
- Нигде не попадаться —
- Ни в какую ловушку смысловую,
- Ни в какой понятийный капкан…
Впрочем, всякой изворотливости есть предел. В одной из историй о бароне Мюнхгаузене великий охотник и правдолюбец, чтобы не испортить шкурку лисицы, привязал ее за кончик хвоста и стал стегать прутиком. Уворачиваясь от ударов, лисица так усердствовала, что в конце концов выскользнула из собственной шкуры…
Если суммировать молитвы у Стены Плача, может оказаться, что они о последнем скрытом аргументе, без которого не восстанавливается ни разрушенный храм, ни рухнувшая лестница Иакова. И еще об утраченной шкурке.
Тема обещания все продолжает звучать, несмотря на жару, сочные фрукты и многоцветье каждого дня. Итак, обещание хранимо прежде всего потому, что оно хранит хранящего, обеспечивает его длительность и самотождественность. Я мыслю, следовательно, существую – существую в тот момент и до тех пор, пока мыслю. Во все прочие моменты я существую, поскольку обещаю и помню обещанное. Причем Другой обладает в этом пункте особой привилегией, поскольку предполагается, что он лучший свидетель обещанного, чем я сам. Заметим, что в данном качестве он, Другой, не менее важен, чем другой как объект желания или как соперник в борьбе за признанность.
Я обещаю другим, чтобы сделать их свидетелями своего обещания, а стало быть, гарантами, что я был, есть и буду. Конечно, я всегда могу прикинуться добрым дедушкой, объясняющим непонятливым внучкам, что имелось в виду. Но вот что удивительно: изгибы рефлексии – завораживающей, сбивающей с толку тех, кому было обещано, – более или менее исследованы. Зато почти совсем не выявлено и не рассмотрено одно чрезвычайно важное обстоятельство. Вот дедушка говорит: погодите, детки, дайте только срок – ну и так далее. После чего возникает кажущаяся очевидной альтернатива, она же дилемма.
1. Дал дед обещание, решил внуков порадовать. Пусть ждут, предвкушают. Оно конечно, белку поймать нелегко, поди поймай, но поймал, сделал клетку, кормил и дрессировал зверька на совесть. Хороший свисток тоже сделать было непросто, немало заготовок извел дедушка, прежде чем выстругал славный свисток. И вот внуки приехали, а им и белка, и свисток – сколько радости было!
2. Дал дед обещание. Хочется внуков порадовать, да где ж ее поймать, белку эту… по лесу продираться надо. Ну ее, можно и орешков купить, еще и оригинальнее будет, если хорошо разыграть. А свисток – что он без белки, строгать его надо, неизвестно сколько времени потратишь, сойдет и сникерс. Время же лучше потратить на что-нибудь путное. Например, написать книгу и назвать ее «Holzwege» – «Лесные тропки», а в ней рассказать про подлинность крестьянского бытия и про немотствующий зов земли. Приехали внуки, пожали плечами, да и подумали, что плохо расслышали доброго дедушку. Так сказать, нерасслышанность зова подвела.
В действительности у этой дилеммы есть и третий исход. Самый трагичный, хотя далеко не самый редкий.
3. Дал дед обещание, хочется внуков порадовать. Поймать белку непросто. Но надо, как иначе внукам в глаза смотреть? Поймал. И свисток сделал, раз уж пообещал, предвкушаемое удивление внуков поддерживало деда в его усилиях. Вот они и приехали.
– Ну смотрите, – говорит дед, – вот вам белка, вот и свисток! Ждали, небось?
– Какая белка, какой свисток, – пожимают плечами детки. – Что с тобой, дедушка? Неужели ты нам даже по сникерсу не купил?
Тем самым свидетели обещания не подтвердили свое свидетельство, а значит, не подтвердили и признанность бытия обещавшего. Дал сбой важнейший практический силлогизм: сказал – значит сделаю, и свидетели моего обещания засвидетельствуют, что я есть. Последствия такого сбоя бывают печальны, ведь множество внутренних противообманных устройств защищают не от них, иммунология души в эту сторону практически не распространяется. И вновь следует обратить внимание на асимметричность компенсаций. Тому, кто получил обещание, ущерб компенсируется правовыми кодексами, как гражданским, так и уголовным. В крайнем случае он компенсируется моральным осуждением вероломства и сочувствием к тому, кто вероломно обманут.
На стороне обещающего есть, конечно, его собственный интерес, это экзистенциальный «интерес» быть в бытии, именно быть, а не казаться. Но нет защиты от забывчивости тех, кому обещано. У пострадавшего от их забывчивости нет ни юридической, ни моральной компенсации, он получает рану, которая заживает с большим трудом, поскольку нанесена в самое уязвимое место. Следствием тяжелой раны может быть жизненный крах: ведь обещавший сдержал свое слово, сделал все, но адресаты и свидетели обещанного только недоуменно пожимают плечами. Возможно, потом, увидев, что они натворили, свидетельствующие опомнятся, станут просить прощения, но фатальная стратегия уже запущена, их не за что винить и не за что прощать. Всякая попытка отреставрировать обещание, надломленное в этом месте, абсолютна тщетна. Исполнившему трудное, но, как выяснилось, никому не нужное обещание могла бы помочь сила забвения, да откуда ее взять? Будь у него излишки этой силы, обещание было бы прервано намного раньше и, возможно, дело бы кончилось тем, что сникерс бы засчитали за свисток.
Я вспоминаю множество совершенных в жизни поступков, о которых сожалею, – не всем я могу найти оправдание. Пожалуй, чаще всего и наиболее мучительно вспоминается тот, что может показаться вполне невинным. Я учился тогда в аспирантуре в Петербурге, а сын жил у бабушки в Киргизии; навещал я его два раза в год. В тот раз я приехал на летние каникулы, можно сказать, что у меня были с собой и белка, и свисток, и много чего нужного пятилетнему мальчишке. Куда мы только не ходили и во что только не играли. Сын пообещал собственноручно сделать мне в подарок колоду карт и даже показал несколько уже готовых. Карты делались из «спинок», которые в свою очередь вырезались из сигаретных пачек. Процедура требовала немалой усидчивости, но сын в итоге справился, проявив хорошие навыки стандартизации… Подарок был мне вручен за день до отъезда, вручая его, сын был преисполнен гордости, но, уезжая, я забыл взять с собой подарок и вообще забыл об этой колоде карт… А через неделю пришло письмо с припиской корявыми печатными буквами: «папа привет приезжай ты карты забыл».
В принципе так выглядят невидимые миру слезы, самая уязвимая сингулярная точка в модальности обещания, не имеющая даже твердо закрепленного названия в отличие от противостоящей ей точки вероломства, некий сгусток невостребованности, неуслышанности, персональной никомуненужности…
Одной из загадок современного туристического бума является предсказуемость результатов, так сказать, повторение пройденного, воспроизведение знакомой картинки – в формате 4D, in vivo плюс пометка персонального освидетельствования. Все это уже видено-перевидено по телевизору и теперь как бы пересматривается в режиме «здесь был Вася». Собственно визуального расширения при этом обычно не происходит: случайные ракурсы, жара, усталость, возможное расстройство желудка. По телевизору же все препарировано и преподано в лучшем виде, тем не менее телерепортаж не только не обессмысливает идею увидеть все своими глазами, но, напротив, скорее стимулирует туризм. В чем тут секрет?
У меня не было никаких объяснений этого феномена до поездки на Мертвое море, в Энгеди, но теперь кое-что прояснилось. На пляже в Энгеди мы застали с десяток супружеских пар из России, приехавших специальным туристическим автобусом. Россияне вели себя уверенно, по-хозяйски, пользуясь всеми предоставленными возможностями: покачаться на волнах ровно столько, сколько нужно, намазаться грязью, попить привезенного с собой пивка, смыть грязь под прохладным душем, снова полежать в воде прекрасным нетонущим бревном. И – в путь, время не ждет, сколько еще достопримечательностей впереди. Тут-то одна супруга и спросила своего супруга:
– Вить (или Петь, не помню), ну как тебе море-то Мертвое?
Еще раз бросив беглый взгляд на волны, Вить-Петь ответил:
– Да уж, мертвее не бывает.
И я догадался, в чем весь цимес поездок по следам телевизионной картинки. В сличении. В сличении и вынесении вердикта: врут или не врут. Современный массовый турист – потомок Фомы Неверующего, которому нужно убедиться в одной страшно важной вещи: так или не так обстоит дело, как оно описано в путеводителе и показано в телевизоре. Вот Петя с супругой смотрят в путеводитель и по пунктам отмечают: так, Лувр. Посмотрим, какой такой Лувр. Ага, Колизей – ну взглянем собственными глазами. И эту хваленую галерею Уффици осмотрим – так ли она в действительности сногсшибательна?
Я сразу вспомнил характерные фрагменты рассказов: «Ну гейзеры так, ничего особенного, а вот фиорды действительно впечатляют… Эти хваленые бельгийские вафли – не бог весть что, чешские повкуснее будут. А вот фруктовое пиво стоит попробовать». Следующий собеседник может высказать прямо противоположные соображения – в любом случае соответствующая галочка будет занесена в реестр житейского опыта, что означает: ехать стоило. Важно, конечно, удалось «получить удовольствие» или нет, но об этом можно и промолчать, вопрос не является первоочередным при рассказе. Первоочередным вопросом, выносимым на публичное рассмотрение, является, как правило, следующий: соответствует ли полученное впечатление тому, что было обещано?
Моя знакомая Лариса Р., приехав из Турции, на вопрос, ну как, первым делом отвечает: «Отель, конечно, неплохой, но на на пять звезд он не тянет. На четыре – согласна, но на пять – никак».
Теперь она это знает, здесь ее теперь не обмануть. Возникшее чувство глубокого удовлетворения, наверное, сопоставимо с чувством экспериментатора, проверившего теоретические предсказания и теперь вносящего свои поправки. Великолепный ответ русского Вити-Пети-Фомы «мертвее не бывает» проливает свет на главную туристическую мотивацию: проверить степень «колизеистости» Колизея, степень живописности альпийских склонов, эталонности тайского массажа и т. д. Отрицательный результат тоже результат, в принципе все равно стоило съездить, попробовать, чтобы это узнать. Бонус состоит в том, что я доехал до всех семи чудес света (или семидесяти семи), взвесил их на весах свидетельства и выставил истинную оценку: одни счел легковесными, дутыми, другие – недотягивающими, зато в третьи, вложив свои персты, уверовал. Не важно, что изобразительный ряд был мне предварительно известен и преподнесен в лучших ракурсах, ничего плохого, если я увидел только то, что ожидал увидеть. Важно, что я вложил свои персты и либо опроверг, либо убедился в истине.
Неведомое манит и очаровывает странников, но езда в неведомое никогда не смогла бы привлечь столько туристов. В данном случае действует тот же удивительный механизм, что положен в основу протестантской этики. Список избранных у Бога уже есть, и он не подлежит расширению. Казалось бы, зачем дергаться, выкладываться, стараться, если все предрешено? А затем, что, если даже адепт истинной веры вполне уверен в своем предназначении, в собственной избранности и предопределенности к спасению, лишний раз убедиться в этом не помешает. Более того, всякий раз убеждаться в своей избранности свыше никогда не надоест и не наскучит. Так и турист постиндустриальной эпохи: он в принципе знает, ему сообщили, показали, уже есть и отзывы знакомых, заслуживающие доверия. Но никогда не наскучит собственное удостоверивание в обещанном, ведь оно указывает на то, что мир схвачен, обуздан, поставлен под контроль, и на этой потребности в значительной мере и базируется индустрия туризма.
Восхищаясь безупречным ответом супруга, я подумал, что эта пара была бы способна и на более радикальный эксперимент. Например, в телевизоре супругам говорят, что самый большой в мире цветок, раффлезия, одновременно и самый вонючий. Там же, разумеется, сообщают, где растут эти цветы. И они добираются до указанного места, движимые исследовательским азартом, выходят из пятизвездочного отеля (допустим, выдержавшего проверку), доходят до цветка и по очереди нюхают.
– Ну как тебе, Вить, эта знаменитая раффлезия?
– Да, пованивает, слов нет. Но у нас в Усть-Чепецке еще и покруче ароматы.
Вердикт, таким образом, вынесен, значит, не зря съездили. Теперь при случае, в разговоре – мало ли вдруг зайдет речь – Вить может вставить свое веское слово: да ладно, нюхал я вашу раффлезию, ничего особенного…
Но насчет Мертвого моря он был, безусловно, прав.
Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угрызениями понимается неправильно, поскольку слишком уж преувеличивается специфика этой боли по сравнению с другими раздражителями. Однако болевые волокна, как любил говорить Рорти, пронизывают коридоры взаимной конвертируемости. Скажем, боль от раны вызвана раздражением этих пресловутых волокон, но она включает в себя и посторонний, психический компонент, связанный с нарушением целостности тела – моего единственного тела. Угроза нарушения телесной целостности сама по себе вызывает страх, вполне сопоставимый со страхом смерти, зачастую именно он не дает покончить с собой тогда, когда страх смерти вообще притупляется. Боль – физическая боль – это подсказываемое организмом желание to be still in one peace, физическая боль свидетельствует, сигнализирует о начавшемся разрушении. Но ведь и угрызения совести, ее острые уколы тоже сигнализируют об угрозе разрушения целостности, только целостности психической. В большинстве случаев терзания связаны как раз с нарушением обещания, нарушением слова – что неудивительно, ведь модальность обещания и хранит целостность Я во времени. Обещающий словно бы забрасывает гарпун в будущее и подтягивается на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скрепляют ветвящееся будущее каждого дня, обеспечивая чувство достоверности присутствия; любой обрыв («облом») вызывает ощущение дискомфорта и боли. Боль такого рода исцеляется рефлексией, в случае обещаний и обетований рефлексия помогает затянуться ране и даже предотвращает ее возникновение.
Итак, пообещавший не сдержал слова и, казалось бы, должен мучаться, как если бы его кожа не сдержала ножа или иголки. Ибо кто он теперь? Он не тот, кем был, хотел и предполагал быть, а всего лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий. Но целительная рефлексия помогает ему перевести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой… Боль, связанная с модальностью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных переживаний и в каком-то смысле является наиболее достоверной. В своем роде она совершенно проста – как воспаление, обморожение, ожог. Вот мальчик отморозил пальчик, ему больно, текут слезы, ведь пальчик – часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возникало боли, живых человеческих организмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рукавичку) – теперь внуки смотрят на него с горечью, и дедушку мучит совесть. Ничего удивительного, ведь пострадавшее обещание – часть его самого, вот инстинкт психического самосохранения и дает о себе знать. Если бы боль нарушенного обещания, если бы совесть не мучили, возможно, что субъектов было бы гораздо меньше, не исключено, что реальность субъекта не возникла бы вовсе.
Тут аналогия и кончается. Да, боль, как телесная, так и душевная, предупреждает об угрозе разрушения целого. Но с точки зрения организма отсутствие соматической боли есть норма: здоровое тело оповещает о себе нулевым самочувствием, а боль указывает на ту или иную патологию. В отношении психической целостности, включающей в себя все инстанции Я, боль – это норма, она и есть способ быть субъектом, способ жить человеческой жизнью. То, что Гегель определил как «несчастное сознание», а Александр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превозмогается верностью или забвением, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высочайшая ценность верности подтверждается тем, что это качество ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?
Парадоксальным образом трудность выполнения обещанного, обещанного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, приходится рассматривать как данность, почти на уровне земного тяготения. Предположим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая. «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», – говорит он возлюбленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модальность обещания вступает в силу, вдруг возникают неизвестно откуда взявшиеся затруднения. Прежние сопутствовавшие обстоятельства вдруг ощетиниваются, принимают положение «против шерсти». В действие вступает аскеза с ее логикой преодоления, сразу вспоминаются слова Ницше о том, что Земля есть аскетическая планета по преимуществу. Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигается суверенность и автономия»[136]. Обещание – это и есть всеобщая общедоступная аскетическая практика; соответственно виртуозы обещания суть герои и избранники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны, силачи, атланты в удержании слова (спартанцы, самураи, рыцари средневековой Европы), а с другой – иллюзионисты-штукари, способные жонглировать надломленным обещанием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не развалилось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разумеется, различна, но, что очень важно, все расходящиеся стратегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе – там, куда забрасывается острый крючок гарпуна. Он должен закрепиться, чтобы производство будущего, важнейший вид человеческого производства, состоялось и возобновилось. В этой трансцендентной точке находятся свидетели обещанного, адресаты обетования, от которых в принципе не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за пределами мира в этой позиции пребывает Бог, всеведущий, главный адресат Завета, правосторонний гарант всех больших (длинных, пожизненных) обещаний.
Роль Бога в этом качестве незаменима, он держит основную тяжесть заключенного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повседневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потребовал и принял обещание. Господь может быть суровым, милосердным, может подвергать испытаниям и осыпать милостями, ибо пути Его неисповедимы. Но. Если Бог существует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.
Я смотрю на цициты, на эти свисающие веревочки у каждого ортодоксального еврея. Я не знаю, что они в точности означают, в традициях Торы давать множество параллельных толкований. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний – притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.
Благодаря гостеприимству художника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отличают две особенности: он говорит тихо и отвечает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следующий, что умеряет словоохотливость собеседников и благоприятно сказывается на экологии акустической среды. К этому времени я уже понял, что главная трудность для приехавших из Петербурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адаптироваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.
Яков живет в центре Тель-Авива, на улице Элиаху, хотя в каком-то смысле он живет в своем достаточно герметичном мире, выбранном и выстроенном на основании внутреннего родства. Его небольшая, но очень хорошая библиотека состоит из книг, которые действительно читаются и упоминаются в разговорах. Они стоят на нескольких полках, и в каждом томике две-три закладки: Платон, Монтень, Руссо, Пушкин, Ницше, Шпенглер, Набоков, Рильке, с десяток книг на иврите. Немногие вещи, составляющие домашнюю обстановку, насыщены биографическим временем, каждая таит в себе какую-нибудь извилину судьбы. И главное – принципиально ограниченный, можно даже сказать, тщательно охраняемый круг знакомств, где нет ни одной персоны, сохраняемой по принципу «почему бы и нет». Есть немало людей, для которых такой модус бытия – тайная мечта, трудная для осуществления, поскольку ее неизбежным следствием является высокая концентрация одиночества. Поговорить с достойным собеседником, конечно, лучше, чем с кем попало, но с кем попало лучше, чем вообще ни с кем, – и это считается аксиомой слишком человеческого. Но Яков Хирам верен себе, и, глядя на него, начинаешь думать, что это легко и естественно. В записной книжке Якова всего около десяти телефонов, и если не позвонит друг, тоже художник Ян, не зайдет в гости дочь и никак не проявятся несколько друзей и знакомых, живущих в далеком Питере, значит, одиночество будет продолжаться. В доме нет ни телевизора, ни компьютера, есть только предметы первой необходимости художника: холсты, краски, книги. И хозяин довольствуется этим, даже и не думая ссылаться на какую-то особую немилость судьбы.
Яков и друг его Ян – два живущих в Тель-Авиве художника. Если знать только их и предположить, что и остальные таковы, Израиль можно было бы назвать страной победившего искусства. Но я видел и картины, выставленные на продажу в квартале художников в Цфате, – вполне эпигонские, явно уступающие стихийным уличным выставкам Петербурга или Берлина. В итоге я остался в убеждении, что познакомился с лучшими художниками этой страны, хотя, впрочем, Якова знаю уже много лет.
В мастерской Яна мы провели целый вечер, попивая кофе, вино и снова кофе. В случайном порядке смотрели работы и обменивали впечатления на слова – обмен, конечно, неэквивалентный, ибо слова возникали в формате беседы, а поводы для них – в формате одиночества, куда более благоприятном для творчества. И все же вечер получился чудесным, слова выстраивались в правильный порядок, вмещая в себя удивление, иронию и мысль как высший эффект всех произносимых в мире слов.
Как художник, Ян мастер сырой экспрессии, его работы отличаются очень высокой внутренней скоростью, которая подобающим образом связана в произведении. При восприятии связанная скорость высвобождается и производит сильную встряску – в спектре этого тихого взрыва преобладают эротические компоненты, включая эротизм самой формы. Мне редко доводилось сталкиваться со столь насыщенным и в то же время так хорошо упакованным чувственным началом. Едва ли не каждую работу Яна можно откупоривать, как бутылку игристого вина, всякий раз удивляясь, что лучшее вино удалось сохранить напоследок.
Иное дело Яков. Визуальность Якова Хирама очень далека от сырой экспрессии. В его работы словно бы вмонтированы фильтры, призванные блокировать первое впечатление, а заодно и второе. Акупунктура чувственности затрагивается едва-едва, зато сейсмические волны распространяются долго и выходят далеко за пределы зоны непосредственного контакта. И портреты Хирама, и в особенности его композиции производят эффект автономных миров, в которых разворачивается какая-то своя жизнь, не дающая схватить себя сразу, требующая длительного, дистанционного наблюдения: соединение зрителя с картиной происходит не взрывообразно, а путем медленного вживления друг в друга. Почему-то вспоминаются слова Гераклита о том, что сухой блеск логоса наилучший.
И искусство Хирама, и его образ жизни я называю практикой переселения в отличие от практики присвоения и обогащения, при которой искусство носит все же инструментальный характер. Второй подход, гораздо более распространенный и, так сказать, укорененный в человеческой психологии, рассматривает произведения искусства как различные приправы и специи – острые, вязкие, пряные, освежающие; степень их воздействия измеряется по той же шкале, что и проживаемая жизнь. В этой практике созданы прекрасные произведения и прожиты достойные жизни.
Практика переселения трактует искусство не как ингредиент, а как основу, как чувственно-сверхчувственную реальность, которая ни для чего другого не нужна, но в которой, собственно, только и стоит жить. Отчасти такая идеология представлена в текстах Уайльда, в предпочтениях Дягилева, но в той или иной степени она свойственна многим художникам. Тем не менее больших приверженцев практики переселения, чем Яков Хирам, я никогда не встречал. Происходящее на территории искусства его волнует лично и самым непосредственным образом, благо что для переселившихся в эту страну нет безнадежно прошлых событий, таких, которые утратили актуальность только оттого, что однажды уже свершились. Через полчаса после встречи на автовокзале Яков уже объяснял, почему портрет Пушкина кисти Кипренского лучше всех прочих имеющихся прижизненных портретов, а заодно и всей иллюстративной пушкинианы – в процессе доказательства были раскрыты и перелистаны пять альбомов, после чего речь зашла о принципиальном различии между мимикой одаренности и самой одаренностью. И о тайнах портрета вообще, которые Яков удивительным образом знает все.
Три дня в Тель-Авиве, насыщенные разными событиями, стали роскошным подарком Якова Хирама, живущего в городе с тем же названием, но вынесенном во множество дополнительных измерений.
– Деревья – это по большей части мрачные существа. Есть деревья-шакалы, а есть прямо-таки выросшие зубы дракона, но хорошо замаскированные. Кстати, маскироваться – основное свойство деревьев. Почему никого не настораживает тот факт, что они так живописны? Особенно когда собираются вместе и образуют рощу или парк? Все дело в том, что деревья в совершенстве овладели стратегией камуфляжа, суть которой в отбрасывании живописности. Деревья отбрасывают живописность с такой же степенью объективности, с какой они отбрасывают тень, и без этой нехитрой древней магии они не смогли бы так прочно обосноваться среди людей.
Тут Яков делает отступление насчет магии:
– Вообще-то чем магия примитивнее, тем она эффективнее. В том смысле, что у нее больше потенциальных клиентов. Вот камни, например, – среди них есть очень сильные маги: драгоценные камни, рубины, которые давно подозревают в наличии гипнотических свойств. Деревья – это следующий уровень магии, бессознательная живописность, суть всякого пейзажа. Домашние животные, особенно кошки, тоже по-своему гипнотизируют – это их способ адаптации, способ заставить заботиться о себе. Человеческая магия сильнее всего, но она, во-первых, очень избирательна, а во-вторых, она и опознается как сила, поэтому ей можно противодействовать. Искусство есть самая тонкая магия: тот, кто поддается только собственному очарованию искусства, игнорируя более примитивные пассы, – уже отчасти сверхчеловек. А до кого эти волны в принципе не доходят… это вобла… то есть быдло. – Годы, проведенные Яковом в Израиле, сказываются очень редкими, но забавными оговорками.
Мы продолжаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих деревьев, на примере которых Яков Хирам развивает свою теорию.
– Вся живописность европейской живописи в значительной мере производна от магии деревьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, «живописные» леса – это ведь искусственные пейзажи, создаваемые естественными средствами. Собственно, живописные холсты – это искусственные пейзажи, создаваемые искусственными средствами, но и те и другие воздействуют благодаря специфической силе наваждения.
Мне хотелось возразить – и насчет истоков европейской живописи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изложения завораживали.
– Понятно, что портреты или там натюрморты – особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живописности, которая так же легко отжимается в китч, в какое-нибудь «Утро в сосновом лесу».
Тут я вставил реплику:
– Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу является китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его не изображай…
– Конечно, – тут же согласился он. – Китч – это не только фотография котят в корзинке, это уже сам по себе «котеночек». Испытываемое нами умиление как раз и есть образец магии – воздействовать на людей таким способом куда надежнее для выживания, чем ловить мышей. А изобразить или, например, сфотографировать котенка так, чтобы это изображение не оказалось китем, – задача не из легких. Собственно, художник – это тот, кто обладает защитным экраном, тот, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу принципиально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откликается на высшую магию, а для этого он должен быть равнодушен к показной живописности мира.
Тем временем мы подошли к смоковнице, за которой Яков признал чистый, благородный нрав – ибо во всяком роду сущего есть исключения. На вопрос, как распознавать исключение, последовал лаконичный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник…»
Дальнейшее изложение я бы резюмировал так. Акупунктура искусства – это тончайшее покрывало, наброшенное поверх плотных слоев чувственности. Чуткому к ней художнику нужна некоторая бесчувственность по отношению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа настоящего художника – это всегда принцесса на горошине.
На следующий день в одной из бесед Яков вернулся к теме:
– В общем, европейская живопись в своей основе деревянно-древесная по преимуществу. В широком смысле слова – цветы, рощицы, листья, тени от листьев… По крайней мере, так была драпирована колыбель, в которой родился европейский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой податливости к древесно-растительной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или богомолов. Или заниматься каллиграфией, и такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очертания. Поскольку не было изначальной древесной очарованности, деревья свободно вплетались в вертикальные китайские пейзажи как декоративные элементы. Художник мог игнорировать их собственное очарование, как необработанное сырье, ведь тогда исходному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль в свою очередь можно определить как степень обработки сырья: в какой мере в готовом продукте сохранена естественная магия, которая европейского художника зачастую просто порабощает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая особенность материала. К примеру, жанры «орхидеи» или «цикады» вмещают в себя немалое разнообразие стилей, которое отнюдь не совпадает с индивидуальным разнообразием европейский художников. Тут скорее можно говорить о разнообразии изготовляемых из молока продуктов: вот простокваша, вот масло, вот сыр – все они на молочной основе, но изготовители вовсе не ставили себе задачи непременно сохранить вкус молока…
Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китайская каллиграфия предвосхитила все основные идеи европейского дизайна XX века «и в ней остается еще кое-что для идей века XXI».
Тель-Авив в середине лета живет, не делая никакой скидки на жару. В отличие от прочих израильских городов, в которых довелось побывать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило относится к этому с пониманием, создавая не только жару, но и ее видимость. Правда, цадики-ортодоксы, не делающие поправку не только на жару, но и на тысячелетие на дворе, сохраняют свою автономию, для остальных есть система надежных убежищ, например, городские пляжи. Пляжи Тель-Авива отличаются от турецких или, скажем, греческих тем, что они прежде всего для горожан: всевозможные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуждены подстраиваться под нравы аборигенов. Опытные отдыхающие из России, успевшие повидать всякое, так сказать, съевшие собаку и понюхавшие раффлезию, ворчат насчет неразвитости израильской туриндустрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окончательно понимаешь: этому учиться не будут. На подсознательном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недополученные доходы.
Разнородность израильского общества дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, расположилась веселая компания горожан, говорящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раскуривала кальян, попивала вино из пакетов, одна из девушек спокойно загорала topless. Из магнитофона доносилась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть…» – но не в исполнении Никитиных, а в задорной аранжировке каких-то местных музыкантов. Песня, однако, включала в себя прежде не знакомые мне куплеты, я стал внимательно прислушиваться. И, по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхищение, когда после перечисления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:
- У Пегги жил тупой баран,
- Читал он Тору и Коран —
- Ах, до чего ж тупой баран,
- Спляшем, Пегги, спляшем…
Этот забористый куплет, громко звучащий в центре фактической столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который понимает примерно четверть израильских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврейский интернационал, вмещающий в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охранника из Беэр-Шевы, и беззаботную компанию на средиземноморском пляже, сохраняет еще немалый заряд силы и жизнеспособности, в том числе именно за счет разности потенциалов. Кажется, что цадиким и «беноним» всегда существовали подобным образом, и благословение Бога в равной мере распространялось и на сурового Авраама, и на легкомысленного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красоваться в них, беспечно проживать день насущный, пребывая в полной самодостаточности, являются таким же свидетельством успеха творения, как и верность Завету, хранимая Авраамом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.
Беспечный, легкомысленный Иосиф, относившийся к братьям своим с легким презрением, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очарованного очередным соплеменником Иосифа, повторялась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к вознесенному фавориту явились братья, Иосиф не стал мстить и не устыдился их – он пригодился дому Иакова, доказав, что пригодиться может многое и весьма разнородное. Как бы то ни было, евреи научились искусству терпимости друг к другу; терпение не переходит в симпатию автоматически, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле гражданская война наименее вероятна.
Тем временем компания юношей и девушек продолжает свое веселье, не забывая вбегать в Средиземное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются, как Иосиф. Я же прислушиваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскальзывают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар… хлам… енот», они наверняка означают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопровождается взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов представляет собой коллективного, собирательного Иосифа. Его старшие братья – кто в кибуце, кто в хасидском квартале, а кто и в кнессете – явно не испытывают нежных чувств к беспечному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, относится к братьям презрительно-снисходительно. Однако каждый смутно сознает, что является частью избранного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приоткрыть дверь в очередной Египет, но когда сердце фараона ожесточится – а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, тогда настанет черед Моисея, чтобы с минимальными потерями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.
И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его исполнение все равно остается проблематичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зачастую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невостребованность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!
Пообещавший нагружен сверхдетерминацией, ему есть что преодолевать, но и ресурсы преодоления тоже немалые: на кон поставлены самоуважение, достойная жизнь, высокое звание человека – человека обязательного, а не пустышки. Как уже отмечалось, партия может быть проиграна, несмотря на задействование всех ресурсов, – достаточно забывчивости адресата. Вообще быть благодарным за подарок, за оказанные тебе услуги есть, безусловно, похвальное качество и обычное имя ему – порядочность. Оно указывает на порядок вещей, на правильный порядок вещей и дел человеческих. Этот рутинный порядок защищен от забывчивости с помощью денег; в сущности, деньги представляют собой формализованные обещания. Иногда кажется, что, будь человеческая память чуть попрочнее, деньги утратили бы свою всепроницаемость, потеряли бы большую часть функций. Обещания, конвертированные в деньги, надежно сохраняются и суммируются, однако утрачивают способность длить личностное присутствие и, следовательно, не сохраняют меня как меня. Если бы, с другой стороны, удалось перевести в деньги все обещания вообще, исчезла бы сама форма субъекта, человек мог бы быть редуцирован до уровня самодвижущегося банковского автомата. Подобное время от времени происходит, и все же человек остается «животным, смеющим обещать» и даже вынужденным обещать, и он по-прежнему беззащитен в наиболее уязвимой точке встречной памяти, где не помогут никакие деньги. Как раз об этом случае говорил Ларошфуко: то, что достается нам за деньги, то обходится нам дешево.
Обратимся к одному из самых глубоких определений любви, принадлежащему Жаку Лакану: любовь – это когда то, чего нет, обещают тому, кому это не нужно.
Действительно, обещание, даваемое любимой/ любимому, – самое радикальное. В любви любящие не обещают того, что у них есть, того, что посильно. В любви это просто дают. Сама же любовь как кульминация чувства возникает вследствие того, что всегда уже есть у избранника, а также в силу наваждения, непоколебимо переводящего отсутствующие достоинства в присутствующие. Что же здесь можно обещать? Обещать можно только несбыточное, а в человеческом мире это единственно достоверный модус вечности. Действительная цель такого обещания – избежать потери интенсивности, и обещание становится топливом любви, без которого костер быстро погаснет в затухающих колебаниях земной чувственности. В результате даже недовыполненные несбыточные обещания могут значить больше, чем обещания отмеренные, дозированные и исполненные в срок. По сути, лишь благодаря им будущее время обладает реальностью в настоящем и той насыщенностью, что пригодна для человеческого проживания. А самые достойные человеческие деяния – это чаще всего сбывшиеся фрагменты несбыточных обещаний.
Кое-какие изречения мудрого Якова вспомнились только сейчас, post factum, и вот я привожу их, не опираясь на записи.
Скажем, такая мысль. В осмыслении сублимации Фрейд сделал только первый шаг. Искусство он представил как сублимацию, возгонку и очищение темных эротических энергий. В результате осуществления такой возгонки мы имеем дело уже не с сырой пронизывающей страстью, в которой мы вязнем и утопаем, а с чем-то символическим. Однако следует пойти дальше и рассмотреть прогрессирующую сублимацию самого искусства как простейшей преобразованной чувственности. Эротика насыщает сферу символического, и если для либидо это есть форма очищения, то для самого высшего символического, для искусства, это, напротив, некое загрязнение. Слово «порно», если перевести с латыни, ведь как раз и означает «след», «грязь», «липкость». Женское тело, соблазняющее и притягивающее взгляд, – это, конечно, привилегированный объект искусства. Кто знает, может, все изобразительное искусство началось с накрашивания губ, и тогда первая кокетка было великой матерью всех Рембрандтов и Гогенов… Скрытый эротизм обольщает и будет обольщать, он всегда останется движущей силой художественного производства. Но соблазн обнаженного тела, несмотря на любую форму его дозировки, в каком-то смысле еще примитивнее, чем магия деревьев и трогательность котят. Примитивнее, но все-таки честнее, ведь порнографию мы не называем китчем, мы ее так и называем – порнушкой.
Рассматривая искусство теоретически, по крайней мере, искусство изобразительное, и уж тем более занимаясь им, мы можем говорить о постепенном отбрасывании и превозмогании низких магий. Сначала жанр ню – та еще сублимация. Затем пейзаж – листочки, цветочки, узловатые стволы, вековые кроны. Далее – натюрморт, компоновка из отдельных кубиков живописности. И в самом конце, так, по крайней мере, в европейской визуальности, – то, что косноязычные критики называют «соотношением живописных масс». От такого словосочетания приходится бороться с подступающей физиологической реакцией.
В действительности речь идет о препарировании и перезагрузке пространства: быть может, в конце мы как раз и подходим к началу. К миру, где еще нет ни прекрасных женских тел, ни котят, ни цветов, ни деревьев. Но уже есть искусство, потому что оно и было вначале.
Импрессионисты еще пытались выделить экстракт живописности, его они и размазывали по холсту каждый на свой лад. Неплохо размазывали. Иногда блестяще распределяли. Но дальше все-таки не пошли, остались великими алхимиками искусства. Дальше пошли абстракционисты – Клее, Мондриан, Кандинский, они стали расщеплять готовое пространство на первичные элементы.
Тут тоже возможны разные пути – например, найти первичные формы, благодаря которым хаос скомпоновался в пространство. Или попытаться отыскать новую форму, каких еще не было в природе. Это невероятно сложно. Если вы возьмете лист бумаги и зададитесь целью набросать какие-нибудь фигуры, типа каракули, и расположить их произвольным образом – чтобы создать «абракадабру», какой прежде не было, – уверяю, у вас ничего не получится. Каракули будут легко распознаны как незначительные модификации давно известных фигур, а их взаимное расположение скорее всего попадет в десятку самых банальных композиций или в более широкий круг изучаемых композиций – тех, что изучаются в художественных училищах, подобно шахматным дебютам при гроссмейстерской подготовке… Ничего удивительного, и сама природа тяготеет к скомпонованному пространству. Всякая настоящая новость на этом исходном уровне – удел гения, людей типа Клее, Миро, Мондриана.
Помню, раньше я очень возмущался, когда наивный зритель, глядя, скажем, на полотна Мондриана, заявлял или, по крайней мере, думал: ну уж так-то всякий сможет. То ли дело нарисовать лошадь или носорога, как художник-анималист, там надо иметь и мастерство, и дарование… Меня злило именно попадание пальцем в небо, ведь в действительности все обстоит как раз наоборот. Любой нормальный человек, поучившись некоторое время, как говорится, взяв уроки рисования, сможет изобразить приличного носорога. Этому можно научиться, я могу научить, если попросят. Но вот чтобы провести хоть одну линию так, как Мондриан, чтобы так расположить краски – это уж извините. Век живи, век учись и дураком помрешь – если, конечно, сразу не родился гением. Да. Но теперь я больше не злюсь, скорее умиляюсь. Наверное, и Бог порой слышит подобные заявления: тоже мне мирок, я бы получше создал – да кто ж мне даст место, чтобы развесить его во Вселенной…
Так говорил Яков Хирам или примерно так.
Прогуливаясь по залам центрального художественного музея Тель-Авива, того, что напротив Министерства обороны, Яков, наверное, в сотый раз останавливался у своих любимых картин. Иногда молча, искоса поглядывая на нас, как бы приглашая полюбоваться. Иногда высказывая какой-нибудь комментарий, причем его соображения нередко повергали меня в растерянность, порой в восхищение (а ведь вроде бы я и сам написал с десяток буклетов к разным выставкам).
– Яков, – напрямую спросила Людмила, – а как отличить хорошую картину от плохой?
Вопрос Якова не смутил.
– Ну, например, методом паутины. Может быть, живопись просто свисает, как пустая паутинка, сухая, безжизненная. И так идешь от картины к картине, поглядываешь. И вдруг что-то дернулсь и встало на место. Это значит – паутина не заброшена, значит, внутри паук. Вот. Настоящий художник может избежать смерти. Пока тело его отмирает, он перебирается в создаваемый мир, в сплетаемую паутину. Если он все сделал правильно, то он и будет всегда жить там, внутри, как паук, ловить взгляды проходящих, питаться ими…
Istanbul – Константинополь
Далеко не все города имеют идею, собственный эйдос: наличие градообразующей и градоохраняющей идеи – это знак исторической эксклюзивности, но одновременно это и приговор к принудительному соответствию. Иго городов, обладающих собственной уникальной метафизикой, таких, скажем, как Петербург или Константинополь, не из легких. Пострадать за идею – городам приходится делать это даже чаще в их собственном историческом времени, чем людям (в их биографическом времени), если опять же города такой идеей обладают. Современная облегченная пунктирная этика, если бы она располагала такой категорией, как проклятие, использовала бы ее в первую очередь для обозначения ига знаковой причастности к великому, обреченному на монограмму собственного бытия городу. То ли дело Торонто, Армавир, Анкара и сотни тысяч других городов и поселений, они вправе поставить превыше всего собственное благосостояние и комфорт, вправе заявить: город – это мы, живущие в нем горожане, трудности, которые мы испытываем сейчас, – превыше всего, а все остальное из серии «потехе час».
Иго врожденной или благоприобретенной идеи, великого символа требует решимости совсем иного рода. Как если бы, например, поговорка «Таскать вам не перетаскать» стала вещим девизом, который помогал бы рыбакам и охотникам, но действовал бы в своей роковой неуместности, сопровождая похороны, разборы завалов и решения повседневных проблем. Быть может, жителям Петербурга такая ситуация понятнее, чем кому бы то ни было. Каждому поколению приходилось приносить непомерные жертвы на алтарь символического: блокада Ленинграда не вписывается и в особые рамки военной рациональности, это в значительной мере расплата за эйдос. А взятие Константинополя крестоносцами – разве оно не обусловлено было в значительной мере эйдологическим статусом города, где за многоцветьем и многошумьем проступает готовность взойти на алтарь Всесожжения во имя Символического?
С многоцветья и пестроты как раз и хочется начать разговор. Для европейской «так или иначе рафинированности», и уж тем более для изысканности и рафинированности классической Японии, тут существует определенный барьер. Подобно всем восточным городам, Стамбул насыщен или даже перенасыщенным интерьерами – и уличными (базары, витрины), и, так сказать, диванными. Да и сами улицы словно вывернутые наружу интерьеры. Вот, например, Гранд-базар, где продается все, кроме еды. Каждый прилавок или, скажем так, лоток, оформлен избыточно – принципиально избыточно: задействованы и плоскости, и пространства, свисающие линии, исходящие линии, боковушки и прямоугольники главной плоскости. Что бы там ни было (а чего там только нет), все тянется к тебе, все взывает о своем существовании и вызывает… словом, ведет себя вызывающе. Ювелирные украшения, платки, винтаж, что-то серебряное, мельхиоровое, тусклое и пряное (и даже электротовары) провоцируют желание обладания, зов, действующий неотразимо, особенно на женщин. Казалось бы, в современном мире, где властвует изощренная визуальность, где дизайн и все двадцать пятые кадры мобилизуют продвижение товаров и направлены на полную разрядку заряженных деньгами мимолетных частиц-индивидов, чем может поразить, что удивительное может продемонстрировать восточный базар, не изменившийся в своих основных приманках за последнюю тысячу лет? Но в действительности и может, и поражает. Базары Стамбула близки к тому, что Хайдеггер называет вещами, не подлежащими дальнейшему усовершенствованию. Выясняется, что сюда относятся не только лодка, седло и корзина, но и Восточный Базар, если хочется написать его с большой буквы.
Вот покупатель, а чаще покупательница, извлекает из живописной груды, допустим, браслет, потускневший от времени. О нем хочется сказать что-то вроде «с хорасанской чеканкой», «исфаханской закалки», и покупательница в какой-то момент понимает, что вещь прекрасна, а она сама будет несчастна, если не купит вещицу. Мне нравится ее выбор, я ведь наблюдаю за процессом с самого начала – и все же спрашиваю себя: что происходит?
А подумалось мне вот что. Зримые материальные объекты создают мираж, обладающий, в сущности, той же природой, что и мираж в пустыне. Потускневший браслет явно представляет нечто большее, чем самого себя. Дело в том, что в вираже визуальности потайной уголок базара волной накатывает на тебя и с гребня волны бросает к твоим очам этот браслет, чарующую безделицу. Струнки души вибрируют, случившееся сейчас хочется воспроизвести, повторить, хочется обладать. А когда браслет еще чудесным образом снижает цену, его судьба и судьба покупательницы предрешены. В чем тут недоразумение или, лучше сказать, прямой эффект миражирования?
В том, что, оказавшись затем в петербургской или, допустим, антверпенской квартире, браслет претерпевает неизбежные изменения, с ним случается то же, что и с каретой, кучером и прекрасным платьем Золушки: он превращается в хлам, в невзрачную деталь обстановки, мимо которой равнодушно, не останавливаясь, скользят взгляды гостей да и самих хозяев. Эта вещица, оторванная от своего корневища, выдернутая из соцветия, засохнет, как ветка черемухи. То же самое случится и с ковриком, который сейчас подсвечивается миражом и так неотразимо на нас смотрит, как будто им пользовался сам султан Баязет…
А еще кальяны, ларцы, оттоманки, сахарницы-пудреницы и сбоку бантик и уж совсем сбоку припека: я попробовал выяснить, для чего надобна вещь называемая, кажется, гюйюк или как-то так. Не сразу, совместными усилиями, после мобилизации нескольких соседних торговцев это удалось: оказалось, что гюйюк, желобок из мягкого металла, служит для младенцев мужского пола чем-то вроде памперса, он подвязывается к бедрам, и по нему стекает струйка, способствуя экономии пеленок и прочих одеяний. Но и гюйюк участвует в мираже, и он имеет свой шанс быть купленным независимо от его предназначения. Каждая ячейка базара обслуживается настоящим магом торговли, содержит в себе тысячу мелочей. Вопреки ожиданиям, огромные супермаркеты европейского типа никогда не предъявляют тысячу мелочей сразу, они не умеют воссоздавать мираж изобилия в максимально действенной форме. Так вот: и браслет, и шкатулочка, и гюйюк работают только в изобилии, в ловушке совмещенных и переплетенных пространств. Если хочется сохранить все это вживую, воссоздать, бесполезно выдергивать отдельные артефакты, нужно взять всю охапку мерцающей избыточности, хотя чувство подсказывает, что лучше довольствоваться зрелищем, оно самодостаточно и трансферу не подлежит. Тут следует еще раз подчеркнуть противоположность двух внешне схожих идей: пещеры Аладдина и западной экспозиции. Подобно тому как правовое государство составляют атомарные индивиды, помещенные в минимально преобразующее их социальное поле, европейская экспозиция, будь то в арт-галерее или на витрине, призвана подчеркнуть изымаемость каждого товара, его способность сохранять те же достоинства в серванте или, скажем, в гардеробе нового владельца. Более того, товар содержит подсказку относительно собственной сверхфункциональной принадлежности: разве не в этом суть дизайн-идеи или дизайн-решения? Они должны произвести процедуру исключения, решить, что идет или не идет к данной сумочке (серьгам, автомобилю, улыбке), для чего, впрочем, потребовались усилия нескольких веков искусства. Если нет явных, очевидных для каждого обладающего вкусом исключений из предложенной стилевой трактовки, то нет и дизайн-решения.
А товары восточного, в частности, стамбульского базара – это неизымаемые мерцающие точки развернутого ими пространства. Они сопротивляются приписыванию к абстрактному роду только в рамках избыточности, как виньетки ветвящегося орнамента, они действительно работают. Так устроен восток вещей – он превосходит изобилие европейских витрин и галерей не количеством артефактов, экспонатов, а их сжатостью в компактном пространстве. Казалось бы, торжество современной техники должно было покончить с виньеточными лотками, но орнаментальность всего на свете, подчеркнутая еще Шпенглером, напротив, одержала верх. Стамбул очень показателен в этом отношении: электротехника и новейшая электроника оказались тоже втянутыми в завитки лотков, самые современные светильники на рынке Каракой мерцают подобно браслетам и керамическим кувшинам, словно и они сделаны исфаханскими (или эфесскими) мастерами, словно и они могли услаждать взор султана Ахмада. Ночная фиеста на площади Айя-София в месяц рамазан воспроизводит все тот же роскошный орнамент, и не беда, что основными, самыми броскими элементами оказываются теперь европейские и неокитайские компоненты – светящиеся заколки в виде бабочек, взмывающие в воздух игрушечные пропеллеры с их фосфоресцирующим светом: они прекрасно вписаны в эстетику орнаментальной избыточности, их уместность среди ковров и разноцветных шербетов не вызывает сомнений. Дары электричества адаптированы Стамбулом, как английский футбол в Бразилии и французский балет в России, принудительность эстетического упорядочивания оказалась сильнее научно-технической рациональности.
И что же? Если изобилие восточного базара не разложимо на отдельные составляющие, если диковинки, выбираемые и уносимые покупателями, превращаются в медуз, вытащенных из воды, значит ли это, что следует вообще отказаться от покупок? Поначалу я пришел именно к такому выводу: любоваться созвездием «Тысячи и одной ночи вещей», не пытаясь даже мысленно приватизировать какой-нибудь коврик или клинок в виду их неизымаемости. Когда-то Ходжа Насреддин проучил алчного торговца шашлыками, потребовавшего плату за аромат жареного мяса. Насреддин, как известно, побренчал зажатыми в кулаке дирхемами над ухом торговца и изрек свою знаменитую сентенцию: кто продает запах шашлыка, получает звон монет. Но признанный мудрец Востока недооценил одной важной вещи: запах шашлыка, звон монет, блеск драгоценных камней, пестрота тканей – это вовсе не пустяки, это, наоборот, величайшая роскошь, лучшее, чем вознаграждает восточный базар; его продавцы и покупатели втайне знают об этом. Тут полное подобие другим стихиям – горным вершинам, морю, коралловым рифам: истина в том, что обладание уступает присутствию. Стамбульский базар, если проникнуться его эстетикой, можно полюбить столь же бескорыстно, как горную речку, рассыпающуюся на водопады – и таким будет единственно правильный модус вхождения, и тогда можно будет только пожалеть тех, кого базар раздражает.
Теперь в эти соображения я готов внести одну важную поправку. Попытка выхватить единственную вещичку из манящего многоцветья, конечно, тщетна. Но сама охота отнюдь не бессмысленна, тем более что это еще и рыбалка, и поиск грибов в лесу. Подосиновик, мелькнувший под елочкой и оказавшийся именно там, где он померещился, конечно, превосходит самого себя на сковородке, но для полноты охотничьего азарта необходимы оба компонента. Вот и здесь, в мерцающих, накатывающих волнах базара, вещи кричат, как чайки (это воистину кричащие вещи), но одновременно прячутся. Точнее говоря, прячется именно твоя вещь, ее нужно найти, она непременно где-то мелькнет. Неизвестно, что это будет, возможно, изогнутая серебряная ложечка, но, увидев ее, ты не ошибешься, ибо она будет прекрасна, как подаренный в детстве бинокль. Теперь нужно правильно взять ее, то есть поторговаться – только соответствие запрошенной и согласованной цены определит воистину твою вещь. И если торговец сбросит цену, уступит какие-нибудь пол-лиры (а он это сделает), то это и будет счастьем грибника – кому ложечка, кому портсигар, кому цепочка… И ничего, что в далеком домашнем серванте они непременно пожухнут, игра все равно стоила свеч. Из всех многочисленных разновидностей игры в денежку эта – одна из самых интересных, и восточный базар как великое торжище людское в процессе эволюции принял форму идеального игрового поля, поля для игры в тысячу мелочей на маленькую денежку – как в старой доброй Англии происходило с полями для гольфа. Так обнаруживает себя стамбульский базар, одна из неизменных стихий этого великого имперского города.
Другую транснациональную стихию представляют море (точнее, моря) и порт. На протяжении всей своей истории Istanbul (и Константинополь, и Византий) принадлежал к крупнейшим портам мира, что наложило на него отпечаток, сопоставимый с отпечатком «турецкости» вообще. Если взять набор смутных мечтаний сорокалетней давности, мечтаний мальчишки (возможно, не только советского), Стамбул там, конечно же, будет присутствовать наряду с Сингапуром, Сан-Франциско, морским кортиком, девушкой из Нагасаки:
- …пил кофе на Мартинике,
- Курил в Стамбуле злые табаки…
Такова вечная песня странствий, в данном случае – в советской версии. Некоторыми своими реалиями Стамбул действительно ближе к Сингапуру, Гибралтару и Карфагену, чем к собственному имперскому прошлому. Распустив неизлечимо больную, уже неспасаемую империю, Камиль Ататюрк сохранил точку всегда возможной новой имперской сборки – Стамбул, где остались и злые табаки, и чуткие к эйдосу своего города горожане. Анкара – временная столица, на период державной демобилизации, Стамбул – на века. Что может вообще означать такой фактор, как пригодность для имперской сборки? Во-первых, высокую мобильность сборочных элементов (повинуемость зову) и, во-вторых, предельно широкую квоту разнообразия. Подданные империи – это не атомарные индивиды, помимо чисто корпускулярных свойств они должны генерировать разнообразие волновых функций. Фронт волны проходит по всему телу социума, сквозь сознание, чувственность и поступки имперского народа; результаты оседают в социальных институтах и долгосрочных художественных проектах, прежде всего в архитектуре. Проникаясь атмосферой Стамбула, имперского средоточия, начинаешь понимать нечто важное и о России.
Волновая функция большого социального поля, что означает она применительно к повседневной жизни индивидов? Она включает спонтанную вспышку чрезвычайного режима государственности, которая распространяется, преодолевая этнические, кастовые и возрастные различия. Следствием распространения, прохождения волны оказывается сам имперский народ в его явленности; проходящий по всему контуру зов как бы выхватывает индивидов из их привычного окружения – из родной семьи, родного квартала, города, поселка – и приобщает к резонансу империи, будь то война, великая стройка, кругосветное мореплавание или покорение просторов космоса. Ихсан Бюроглу, владелец отельчика, в котором мы остановились, говорит: «Тут люди редко умирают в том же месте, где родились». За простой, банальной сентенцией стоит очень важный принцип имперского бытия: приоритет дальнодействия над всеми локальными силами. Это мобильность не только собственных перемещений и ситуативных идентификаций, но это и мобильность восприятия, всегда готового налаживать контакты с незнакомцем. В большом вихре империи правильная столица должна создавать еще и дополнительный, более интенсивный вихрь единения. Имперская столица – это город, в котором есть все, или, по крайней мере, куда может быть экстренно доставлено все, что вообще на данный момент есть под луной, будь то мастер фортификаций или мастер фейерверков, настройщик арфы, знаток языка суахили или заклинатель змей. Возникает ощущение, что все они отыщутся в Стамбуле и предстанут пред лицом султана, если потребуются империи; стоит лишь кинуть клич, закинуть невод, и если в стоячей воде не водятся столь диковинные создания – да еще и в требуемом ассортименте, – то в имперских морях непременно выловишь каждой твари по паре.
Имперские волны, обеспечивавшие трансперсональное единство, ощутимы даже тогда, когда они уже улеглись и остался лишь своеобразный эхо-эффект. Суть его в том, что отсутствует диктатура слишком человеческого, как любил говорить Ницше, нет сплошной, затягивающей ряски повседневности, а значит, под стоячей водой сохраняются слабые глубинные течения. Константинополь не уничтожен, не стерт с лица земли, он глубоко погружен в османский Стамбул – подобно невидимому граду Китежу. Но он сыграл и продолжает играть свою роль, и, разумеется, не только архитектурными вкраплениями. Сеньоры средневековой Европы, подчиняя себе очередное владение, присоединяли и его название к своему титулу: не всегда это было простой формальностью. Уничтоженная Византия не исчезла бесследно, она в первую очередь благодаря столице передала покорителям эстафету имперского предназначения, если угодно, имперскую интуицию, которая была усвоена османами и благотворно повлияла на них.
Сергей Аверинцев очень точно описал государственные принципы Византии, подчеркнув, что от императора требовалась вовсе не личная добродетель и даже не степень воцерковленности, а пригодность для осуществления имперской миссии. Есть такая пригодность – и имперский народ многое простит своему живому символу, нет ее – и никакая житейская добродетель не спасет. (На примере Ивана Грозного и Николая II нетрудно заметить, что и народ России разделял эту интуицию.) Среди довольно многообразного наследия Византии едва ли не наиболее ценным является сам формат империи, удерживаемый более тысячелетия, то есть удивительная самодостаточность имперской идеи – иногда одной только ее хватало для противостояния экстремальным обстоятельствам.
Именно эта действительно ценнейшая часть наследия досталась туркам-османам – и, видимо, попала в хорошие руки, поскольку не растрачена до сих пор. Что бы там ни предписывала конституция Турецкой Республики, но ведь есть еще и Стамбул, его ритм, распорядок, эйдос, его готовность дать высочайшие привилегии змеелову, если тот нужен империи или отличился перед ней. Да, вот уже почти сто лет вся Турция сконцентрирована в Малой Азии и не имеет возможности оказывать сколько-нибудь значительное влияние на регион в целом. Что ж, и у Византии бывали такие периоды: в своем мерцающем имперском бытии она то простиралась до Дуная и Феса, то сжималась вокруг собственной великой столицы… Пожалуй, и по поводу Турции рановато делать выводы, и дело не в скромных пока внешнеполитических достижениях, а в самом Стамбуле с его глубинной внутренней пульсацией. Этот город сам по себе есть гарант неугасающих имперских амбиций, достаточно внимательно прожить в нем хотя бы неделю, чтобы проникнуться духом города и понять, что геополитические устремления России к Константинополю не содержали в себе ничего химерного: соседний, северный, столь же имперский народ прекрасно знал, что хотел получить и для чего это нужно. Дело было, конечно, не только в стратегическом значении проливов Босфор и Дарданеллы и не столько в нем. Прогуливаясь по улице Истекля в районе Таксим, я вспоминал Даниила Андреева: лейтмотив «Розы Мира» состоит в том, что в случае кончины уицраора, одряхлевшего демона – гаранта государственности, начинается борьба хищных зародышей за его еще не остывшее сердце, и кто первым пожрет сердце издыхающего чудовища, тот и обретет инфрафизическую власть над физической оболочкой окрестного мира… Армия османских турок захватила Константинополь и «пожрала» сердце одного из величайших уицраоров на планете людей. Был обеспечен прилив свежих сил к сердечно-сосудистой системе древней империи, и что бы там ни говорили, именно поэтому судьба турок-османов оказалась иной, чем участь турок-сельджуков или других тюркских народов. Локальные задачи и сиюминутные потребности отошли на второй план, Османская (Оттоманская) империя на протяжении пяти столетий (до византийских сроков далеко, но ведь еще не вечер) демонстрировала приоритет имперской сборки над примитивным национализмом или теократией: эта держава никогда не шла по пути наименьшего сопротивления. Новоявленный имперский народ обнаружил вкус к универсализму, к стихийному соблюдению пропорций (например, пропорции «разделяй и властвуй) – и тут, безусловно, сказалось усвоение доставшегося наследия. Для военных успехов обычно бывает достаточно собственной доблести, как правило, выпадающей на долю одного-двух поколений: в таких случаях можно говорить об осененности духом воинственности. Подобных примеров в истории достаточно, и турки-османы могли бы занять свое место среди множества дерзнувших. Но вот чтобы сохранить первенство на протяжении десятка поколений, чтобы удерживать все это время перспективу приумножения влияний, ореол исторической судьбы народы, для этого недостаточно даже самой величайшей личной харизмы, недостаточно одного Чингисхана или Тамерлана. Для этого нужно, например, овладеть Константинополем и суметь воспользоваться им.
Что ж, тогда Айя-София устояла, хотя и лишилась своих икон. Сохранились кварталы, заселенные искусными ремесленниками, стихия рынка даже расцвела. Не пострадали морской порт и морская торговля, гул иноземной речи продолжал раздаваться в порту, нашлось место и для резиденции Константинопольского патриарха. Достаточно было внимательно следовать эйдосу города, и империя, обновив свое дряхлое тело, воспряла.
Так вот, о взгляде с некоторой дистанции, например, с палубы теплохода, плывущего по Мрамор ному морю в сторону Принцевых островов. И о волнах, создающих динамическое единство истории наподобие динамического единства моря. Пока штиль и застой, море как бы разбивается на отдельные заводи и водоемы, поросшие локальной тиной. Но вот пошли волны, большие волны, и море стало морем, вернулось в свою стихию. В случае социального поля речь идет о массовых номадических перемещениях, способствующих его обновлению. История России демонстрирует немало подобных примеров: казаки, землепроходцы, многочисленные экспедиции Географического общества, а уж в XX столетии волны просто штормили. Но различие в состояниях стихии принципиально. Если во время штиля оглянуться вокруг, можно подумать, что этому застоявшемуся планктону ничего и не нужно, кроме оптимизации собственной численности, какие уж там «трансцендентные измерения». Подобный взгляд, однако, выдает близорукость, ибо история тем или иным способом сохраняет опыт действующих имперских аттракторов. Не успеешь оглянуться, и все придет в движение, и отставной регулировщик, вроде бы безнадежно застрявший в своем Мухосранске, чуть ли не завтра будет курить в Стамбуле злые табаки или готовить к вылету по тревоге ржавые пепелацы. А может, и кормить рыбу здесь, в Мраморном море, ибо он плоть от плоти имперского народа, и куда от этого денешься. Но и сам трезвомыслящий скептик забудет о своем скепсисе, когда на полную мощность заработает вроде бы заглушенный аттрактор имперской мобилизации, ведь одно дело социальная реальность Чехии или какой-нибудь условной среднеевропейской страны, и совсем другое – отсвет небесного Петербурга или всплеск подводного Константинополя.