Евангелие от Иисуса Сарамаго Жозе
Не заставляй меня говорить. Однажды я спросил отца, что значит его сон, и он сказал, что ни мне не дано задать ему все вопросы, ни ему – сыскать все ответы. Вот и довольствуйся его словами. Мне довольно было их, пока был жив отец, но сейчас я стал главой семьи, я ношу на плечах его рубаху, а на ногах – его сандалии и в наследство получил еще и сон его, и с этим достоянием я могу уже выйти в мир, но мне нужно знать, какой сон возьму я с собой. Сын мой, но, быть может, он тебе и не приснится больше. Иисус поглядел на мать, взглядом понуждая и ее не отводить глаз, и ответил так: Если сегодня ночью он мне не приснится, допытываться больше не стану, но, если приснится, поклянись, что расскажешь мне все. Клянусь, молвила Мария, уж не знавшая, как защититься от его властной настойчивости, но всей изболевшейся душой воззвала к Богу беззвучной молитвой, которая, облекись она в слова, звучала бы так: Господи, посылай мне этот сон каждую ночь, пусть приснится он мне даже и в смертный мой час, но сделай так, чтобы не знал его сын мой. Сказал Иисус: Ты помнишь, что поклялась? Сказала Мария: Помню, а про себя повторила свою мольбу.
Но Господь не внял ей. Пришла ночь, прокричал на заре черный петух, и сон повторился, и морда первой лошади показалась из-за угла. Мария услышала, как застонал Иисус, но не подошла к его изголовью, а он, дрожа, весь в испарине от страха, и не окликая ее, знал, что она не спит. Что же поведает она мне? – думал он, и думала, так и не приблизившись к его циновке, Мария:
Как расскажу я ему об этом? – и искала способ рассказать не все. А утром, когда поднялись, сказал Иисус матери: Я вместе с тобой отведу братьев моих в синагогу, а потом мы уйдем в уединенное место, чтобы говорить без помехи. Все валилось у бедной Марии из рук, покуда готовила она детям еду, однако вино ее скорбей было уже откупорено, и теперь надо было выпить его. Отведя младших в школу, мать и сын вышли из городка и на каком-то пустыре присели под оливой, и никто, кроме Бога, если тому случилось быть в то время в тех краях, не мог слышать их, а о чем они говорили между собой, знают камни, но камни, как известно, молчат, даже когда стукнешь их друг о друга, а уж в лоне земли все слова превращаются в безмолвие. Сказал Иисус: Исполни обещанное, и Мария без обиняков ответила: Отец твой видел во сне, что вместе с другими солдатами ищет убить тебя. Меня? Тебя. Так ведь это же мой сон.
Да, с неожиданным облегчением подтвердила она, подумав про себя, что все оказалось проще, чем представлялось, а вслух добавила: Теперь ты все знаешь, пойдем-ка домой, а сны, они ведь как тучи – придут и уйдут, ты просто очень любил отца, вот и получил от него в наследство сон, но отец твой никогда бы тебя не убил, и, если бы даже по воле Господа и занес бы над тобою руку, ангел в последнее мгновенье руку его удержал бы, как было с Авраамом, когда он собирался принести в жертву сына своего, Исаака. Не говори, чего не знаешь, сухо прервал мать Иисус, и Мария поняла, что горькое вино придется ей выпить до последней капли. Сказала она: Согласись, сын мой, что ничто и никто не в силах противостоять воле Господа, какова бы ни была она, а Господь может пожелать одно, а потом – совсем другое, противоположное, и мы с тобой перечить ему не станем. С этими словами она в ожидании покорно сложила руки на коленях. Сказал Иисус:
Ответишь на всякий мой вопрос? Отвечу, сказала Мария.
С какого времени стал сниться отцу этот сон? Очень давно, много лет тому назад. Сколько именно? С тех пор, как ты родился. И каждую ночь снилось одно и то же? Каждую, но в последнее время он меня уже не будил, человек ко всему привыкает. Я родился в Вифлееме, городе иудейском?
Да. Что же случилось при рождении моем такое, что отец мой стал видеть во сне, будто убивает меня? Это было не при рождении. А когда? Несколько недель спустя. И что же произошло за это время? Царь Ирод послал избить в Вифлееме всех младенцев от двух лет и ниже. Почему? Не знаю. А отец знал? Нет. Но меня же не убили? Мы спрятались в пещере за городской чертой. То есть меня не убили, потому что не нашли? Да. А отец мой был воином? Никогда. А кто он был? Он работал на строительстве Храма. Не понимаю. Я отвечаю на твои вопросы. Если воины Ирода не увидели меня, если жили мы за городской чертой, если отец мой никогда не был воином, если ни за что не отвечал и не знал даже, по какой причине Ирод повелел уничтожить всех мальчиков в Вифлееме… Говорю тебе, не знал.
Так значит… Ничего не значит, если тебе больше не о чем меня спросить, мне больше нечего тебе ответить. Ты что-то скрываешь от меня. Иисус замолчал, чувствуя, как, водой в сухую землю, уходит из него властность, с которой говорил он, и одновременно в каком-то потаенном уголке его сознания зашевелилась некая мысль, которая, даже не успев еще принять окончательных очертаний, была гнусна и чудовищна. По склону холма перед ними проходило стадо овец с пастухом, и были они цвета земли, будто земля двигается по земле. На кротком лице Марии появилось удивленное выражение: какой знак подавали ей высокая фигура пастуха, знакомая его походка и то, что спустя столько лет в этот самый миг появился он здесь, но она пригляделась и с недоумением узнала в пастухе соседа из Назарета, такого же тощего, как и полдюжины овец, которых гнал он на выпас. А в голове Иисуса мысль тем временем обрела форму, попросилась наружу, но язык не поворачивался произнести слова, в которые она облеклась, и все же, самого себя робея, он сказал: Отец знал, что младенцев перебьют. Он не спросил, и Марии, стало быть, не было нужды отвечать. Как узнал об этом отец? – промолвил Иисус, и вот теперь это был вопрос, и Мария сказала:
Он строил Храм в Иерусалиме и слышал, как воины толковали между собой о том, что будут делать. А потом? Потом он поспешил спасать тебя. А потом? Потом подумал, что можно и не убегать, а спрятаться в пещере. А потом?
Вот и все, воины Ирода сделали то, за чем их послали, и ушли. А потом? А потом мы вернулись в Назарет. И там ему стал сниться этот сон? В первый раз он увидел его еще в пещере. Руки Иисуса взметнулись к лицу, словно он хотел разодрать щеки ногтями, из груди вырвался неутешный вопль: Отец мой истребил младенцев в Вифлееме! Ты обезумел, сын мой, это сделали воины Ирода. Нет, женщина, их убил мой отец, Иосиф, сын Илии, ибо знал о грозящей расправе, но не предупредил родителей, – и теперь, когда все слова слетели с его уст, улетела навек и надежда на утешение. Иисус бросился наземь, с плачем повторяя:
Бедные, бедные! – и даже не верится, что мальчик в тринадцать лет, в том возрасте, когда себялюбие столь понятно и простительно, так потрясен известием, которое, если принять в расчет все, что мы знаем о современном нам мире, оставило бы равнодушными почти всех. Люди, впрочем, неодинаковы, есть среди них исключения, и отраднейшее из всех – этот мальчик, так горько рыдающий из-за давней ошибки, совершенной его отцом, а быть может, по себе, если он, как нам сдается, любил своего дважды виноватого отца. Мария протянула к нему руку, хотела дотронуться до него, но он отпрянул: Не прикасайся ко мне, у меня в душе рана. Иисус, сын мой. Не называй меня сыном, и на тебе тоже лежит вина. Отроки лишены снисходительности и судят слишком строго, ибо Мария была столь же невинна, как и убиенные младенцы, за нашу сестру все решают мужчины, пришел муж и сказал: Давай уйдем отсюда, а потом: Нет, лучше спрячемся, и ничего не объяснил, и, конечно, надо было спросить: Что это за крики доносятся оттуда? Но Мария ничем не возразила сыну, хоть ей так легко было бы доказать, что ни в чем не виновата, ибо вспомнила в тот миг о распятом на кресте Иосифе, тоже убиенном безвинно, и со слезами стыда почувствовала, что любит его сейчас больше, чем любила при жизни, потому и не стала оправдываться: не все ли равно, за какую вину взыщется? И сказала только: Пойдем домой, мы уже обо всем поговорили, а сын ответил ей: Иди, я останусь.
Казалось, будто отбилась от стада овца, и пустырь стал пустыней, и даже домики, разбросанные там и сям по склону, стали похожи на огромные камни, мало-помалу врастающие в землю. Когда фигура Марии растворилась в пепельной глубине долины, Иисус, все тело которого было объято огнем и будто потело кровавым потом, издал, стоя на коленях, крик: Отец, отец, зачем оставил меня?! – ибо бедный мальчик и чувствовал себя оставленным, безнадежно брошенным, покинутым, ввергнутым в безмерную пустоту иной пустыни, где ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер, где берет свое начало дорога мертвых.
Пастух, сидящий среди своих овец и неотличимый от них, издали глядел на него.
Через два дня Иисус ушел из дому. За это время по пальцам одной руки можно было перечесть произнесенные им слова, а ночью он не смыкал глаз, ибо уснуть не мог. Ужасные картины представали ему: он видел, как воины Ирода врываются в дома, выхватывают из колыбелей младенцев и, распеленав, рубят или пронзают мечами их маленькие тела; он слышал, как заходятся в безумном крике матери, как бешеными быками ревут отцы; представлял и самого себя в пещере, помнить которую не мог, и время от времени, словно тяжелый медлительный вал, накатывало на него и с головой захлестывало необъяснимое желание умереть или, по крайней мере, не жить. Не давал ему покоя вопрос, который он так и не задал матери: сколько же младенцев перебито было в Вифлееме; ему-то казалось – великое множество, он представлял себе целую гору окровавленных и обезглавленных, точно ягнята на бойне, тел, ожидающих огня, что уничтожит их и дымом вознесет к небесам. Но, не решившись спросить об этом в должное время, в час откровения, он считал, что сейчас бестактно, если в те времена уже существовало понятие «такт», взять да и сказать матери: Знаешь, я тогда позабыл тебя спросить, сколько же этих вифлеемских сосунков отправилось на тот свет, а она ответит: Ах, сынок, да выбрось ты их из головы, десятка три, не больше, и умерли они потому, что так Богу было угодно, ибо в его воле было их от смерти избавить. Однако самого себя этим вопросом терзал он беспрестанно, глядя на братьев своих и спрашивая постоянно: Сколько? Сколько? – ибо хотел непременно знать, какое количество трупиков надо положить на другую чашу весов, чтобы уравновесить его спасенную жизнь. И наутро второго дня он сказал матери: Я ухожу, оставляю тебя и братьев, ибо нет мне покоя и нет мира в душе моей. Мария, воздев руки к небесам, заголосила: Да где же это видано, чтобы старший сын бросал свою овдовевшую мать, куда же это катится наш мир и куда, куда же ты пойдешь из отчего дома, как оставишь родную семью и как мы будем жить без тебя? Иаков всего на год младше меня, отвечал ей Иисус, он заменит тебе кормильца, как заменял я. Кормилец – это твой отец. Я не хочу о нем говорить, и вообще ни о чем не хочу говорить, благослови меня, если тебе угодно, а нет – я и так уйду. Куда же ты пойдешь?
Не знаю – может, в Иерусалим, может, в Вифлеем, погляжу на край, где родился. Но ведь там никто тебя не знает. Тем лучше, представь-ка, что сделали бы со мной, если б узнали, кто я. Замолчи, Иисус, братья твои услышат. Когда-нибудь они и так все узнают. Но ведь по всем дорогам рыщут римские солдаты, ищут мятежников Иуды, тысячи опасностей ждут тебя. Да римляне не хуже воинов некоего Ирода, помнишь такого? Они не набросятся на меня с мечами и не распнут на кресте, я ведь ни в чем не виноват и ничего дурного не совершил.
Твой отец тоже ни в чем был не замешан, а вот ведь как все обернулось. Твой муж погиб безвинно, но не жил безвинно. Иисус, Дьявол говорит твоими устами. А может, не Дьявол, а Бог? Не произноси имя Его всуе. Никому не дано знать, всуе произносится имя Господа или нет: ты этого не знаешь, и я не знаю, лишь Ему одному ведомы различия и побуждения наши. Сын мой. Что?
Где ты в столь юные годы сумел набраться таких премудростей, где обрел эту науку? Нигде и ничему я не учился, должно быть, люди при рождении обретают истину, а не высказывают ее потому лишь, что не верят, что это – истина. Так ты твердо решил уйти? Да. А вернешься? Не знаю. Если мука твоя нестерпима, ступай в Вифлеем, в Иерусалим, в Храм, поговори с книжниками и мудрецами, расспроси их, они просветят тебя и наставят, и ты вернешься в отчий дом, ибо нужен мне, нужен братьям твоим и сестрам. Я не обещаю вернуться. Но чем же ты будешь зарабатывать себе на пропитание: отец твой умер слишком рано и не успел вполне обучить тебя своему ремеслу. Я буду пахать землю, пасти скот, попрошу рыбаков взять меня с собой в море. Ты не хочешь быть пастухом. Откуда ты знаешь? Так мне кажется. Я буду тем, чем надо будет, а теперь… Нет-нет, ты не можешь уйти вот так, я должна приготовить тебе на дорогу еды, денег мало, но я достану, и возьмешь отцову дорожную суму, хорошо, что она осталась. Еду возьму, а суму нет. Другой у нас в доме нет, а у отца твоего не было ни проказы, ни чесотки, так что напрасно ты ею брезгуешь. Не возьму. Придет день, и ты восплачешь об отце, а у тебя и памяти о нем никакой не останется. Я уже плакал по нем. Ты будешь плакать еще и даже думать тогда забудешь о вине его, но на эти свои слова Мария ответа уже не получила. Старшие дети подошли к нему и сказали: Ты уходишь из дому, и мы не знаем, о чем говорили вы с матерью, а Иаков сказал: Мне бы так хотелось пойти с тобой – ему по душе были риск, приключения, новые пути, широкий окоем. Нельзя, ответил Иисус, ты должен остаться, кому-то ведь надо заботиться о матери, она ведь вдова, – и прикусил язык, да поздно: слово не воробей, он не удержал его, как не сумел сдержать и слез, хлынувших ручьем, когда живая память об отце неожиданно ударила его, будто сноп нестерпимо яркого света хлестнул по глазам.
А ушел он после того, как семья окончила совместную трапезу. По очереди простился с каждым из братьев и с обеими сестрами, потом с плачущей матерью, сказав ей, сам не понимая своих слов: Я вернусь, так или иначе, но вернусь. Потом перекинул через плечо котомку, пересек двор и отворил дверь на улицу, вышел и помедлил, словно задумавшись о том, что собирается сделать, – бросить дом, мать, братьев. О, как часто случается так, что на пороге – дома или решения – придет нам в голову новый, внезапно возникший довод или просто защемит в груди, и мы готовы отказаться от своего намерения, и дорого бы дали, чтобы уже сорвавшиеся с языка слова не прозвучали. Так думала и Мария, и радостное удивление отразилось на ее лице при виде остановившегося на пороге сына, но лишь на краткий миг блеснуло солнце в хмари – сын, прежде чем повернуть назад, поставил дорожную котомку на землю, словно точку в конце длительных раздумий, приведших его к трудному решению. Не глядя на родных, Иисус вошел в дом. Когда же несколько мгновений спустя он снова появился на дворе, в руке у него были отцовские сандалии. Молча, потупив взор, словно стесняясь или стыдясь встретиться с кем-нибудь глазами, он сунул сандалии в котомку и, так и не произнеся ни слова, не махнув на прощанье, вышел. Мария бросилась к воротам, и дети за ней, причем старшие делали вид, будто ничего особенного не происходит, а может, и вправду не вполне постигали смысл происходящего, и никто не махал рукой вслед удаляющемуся, потому что тот не обернулся ни разу. Случившаяся рядом соседка, видя все это, спросила: Куда это идет сын твой, Мария? – и Мария ответила: В Иерусалим, работу ему там нашли, и было это, как мы с вами знаем, совершеннейшей не правдой, но лучше не брать на себя смелость окончательных моральных оценок, ибо, если дать времени достаточно времени, непременно придет день, когда правда обернется ложью, а ложь станет правдой. В ту же ночь, когда все в доме спали, кроме Марии, гадавшей, где в эту минуту находится ее сын – ночует ли под крышей постоялого двора, под деревом ли или на камнях какой-нибудь пещеры, не попал ли он, избави Бог, в руки римлян, – услышала она, как заскрипела калитка, и сердце ее так заколотилось, что чуть не выпрыгнуло из груди:
Иисус вернулся! – подумала она и от радости на миг впала в оцепенение и растерянность, ибо не хотела идти открывать ему дверь с таким торжествующим видом – вот, мол, как бессердечно поступил ты со мною, а сам и одной ночи не выдержал в разлуке с отчим домом, – это могло бы унизить его, а потому решила сидеть тихо и молча, притвориться, будто дремлет, пусть Иисус войдет, пусть даже приляжет на свою циновку, не произнеся: «Вот и я», а утром она изобразит, как дивит и радует ее возвращение блудного сына, и оттого, что разлука была недолгой, радость не будет меньше, ибо разлука подобна смерти, единственное, хоть и существенное между ними различие – это надежда. Но отчего же он так медлит, быть может, уже у самых дверей вновь заколебался? – и уж этой мысли вынести Мария не смогла: вот щелка в двери, откуда сможет она видеть двор, сама оставаясь незамеченной, и успеет отбежать и прилечь, если сын решится войти, а если, передумав, повернет назад – успеет задержать его. Босиком, на цыпочках подкралась она к двери, приникла к щели. Ночь была лунная, и земля блестела, точно вода в пруду. Высокая черная тень медленно двигалась по направлению к двери, и Мария, лишь только заметив этот силуэт, зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть. Не Иисус это был, а неимоверного, исполинского, гигантского роста нищий: тот самый, в тех же, что и в первый раз были на нем, отрепьях, которые тоже, как тогда, но теперь, должно быть, из-за лунного блеска превратились в ниспадающие тяжелыми складками пышные одежды. В ужасе Мария ухватилась за притолоку. Что ему нужно? Что ему нужно? – бормотали ее помертвелые от ужаса губы, а в следующий миг она совсем растерялась: бродяга, назвавший себя в прошлый раз ангелом, чуть отклонился в сторону, стоя уже у самой двери, но не входя, и слышно было только его дыхание, а потом раздался скребущий звук, словно изначальную рану земли жестоко ковыряли и углубляли, превращая в бездну. Марии не было нужды ни спрашивать, ни открывать дверь – она и так знала, что происходит за нею: на одно стремительное мгновение огромным своим телом заслонив Марии весь обзор, нищий появился вновь, возник, а потом стал удаляться от двери дома к калитке на улицу, неся с собой целое от корней до последнего листочка, неповрежденное деревце – загадочное растение, что тринадцать лет назад появилось на том самом месте, где закопали когда-то чашку со светящейся землей. Калитка открылась и закрылась, ангел вновь превратился в нищего и показался уже по ту сторону забора, волоча за собой по земле длинные, покрытые листьями ветви, подобные змеям в перьях, и теперь исчезла даже и тень звука, словно все, что было, пронеслось в воображении или приснилось Марии. Она медленно отворила дверь, боязливо шагнула за порог. Мир под недоступно высоким небом был ярок и светел. Почти у самой стены дома чернело в земле отверстие, откуда было выкопано деревце, и от края этой ямки до калитки тянулся, точно Млечный Путь – будем именовать его так, а не Дорогой святого Иакова, поскольку тот, в чью честь получит она свое название, был в ту пору еще безвестным галилейским отроком приблизительно одних лет с Иисусом, и один Господь ведал, где оба они были тогда, – светящийся след. Мария подумала о сыне, но на этот раз страх не когтил ей сердце – ничего дурного не могло случиться с ним под этим прекрасным, бездонным, безмятежным небом, где выпеченной из света краюхой хлеба сияла луна, питая все источники и соки земли. Мария со спокойной душой пересекла двор, без боязни наступая прямо на звезды на земле, и открыла калитку. Выглянула наружу – светящийся след обрывался в нескольких шагах, словно вдруг иссякла заключенная в листве светоносная переливчатая сила или – послушаем новое бредовое измышление этой женщины, которой уж не придется подыскивать объяснения тому, что зачала и понесла, – словно нищий бродяга, вновь принявший образ ангела, ради такого особого случая не пошел по земле, а раскрыл наконец свои крыла. Марии подобные невероятные чудеса показались такими же простыми, природными и естественными, как собственные ее омытые лунным сиянием руки. Воротясь в дом, она сняла с гвоздя светильник, склонилась над глубокой ямой, оставшейся в земле, из которой, не повредив корней, извлекли деревце. На самом дне ямы лежала пустая чашка.
Мария просунула руку в отверстие, вытащила наружу чашку – самую что ни на есть обычную посудину, с остатками земли, уже не испускавшими никакого свечения, предмет домашнего обихода, вернувшийся к своему обыденному предназначению, отныне и впредь снова используемый для того, чтобы наливать в него молоко, воду или вино в соответствии с возможностями и потребностями своих хозяев, ибо верно было сказано, что всему свое время и время всякой вещи под небом.
Первую свою ночь в пути Иисус провел не под открытым небом. Уже начинало смеркаться, когда вывела его дорога к маленькому поселению, а вернее – городскому предместью, и судьба, с рождения столь немилостивая к нему и не оставившая втуне ни одного дурного предзнаменования, на этот раз распорядилась так, чтобы хозяева крайнего домика, куда без особой надежды постучал с просьбой о ночлеге Иисус, оказались столь добросердечны, что до конца дней своих не простили бы себе, если бы прогнали от порога такого мальчугана на ночь глядя, а поглядеть есть на что – кругом война да резня, стычки да свалки, людей ни за что ни про что распинают на крестах, а невинных младенцев убивают в колыбели. Иисус сообщил приютившим его, что идет из Назарета в Иерусалим, но прозвучавшую из уст матери постыдную ложь о том, будто бы сыскали ему там работу, повторять не стал, а сказал, что должен по поручению семьи выяснить у книжников Храма одно темное место в Законе. Хозяин немало подивился тому, что столь ответственное дело доверили человеку, не вышедшему еще из поры отрочества и едва достигшему совершеннолетия, Иисус же, не упомянув об отце ни словом, объяснил, что так и должно быть, ибо он – старший в семье. Его накормили ужином и уложили спать под навесом на дворе, поскольку лучшего места для случайного прохожего не нашлось. Глубокой ночью приснился ему его сон, только на этот раз отец и воины Ирода не подходили так близко и морда лошади не выдвигалась из-за угла, но это нисколько не умеряло ужас, не облегчало муку – вы поставьте-ка себя на его место, вы представьте, что родной, ваш собственный отец, подаривший вам жизнь, идет с обнаженным мечом жизнь эту отнять. Никто в доме не заметил того, как страдал рядом заночевавший у них отрок, ибо Иисус и во сне научился владеть собой и своим страхом и, не просыпаясь, в качестве крайнего средства зажимать себе рот рукою, так что от криков содрогалось все его тело, но ничего не было слышно, все звуки замирали, не успев родиться.
Наутро он принял участие в первой трапезе, а потом поблагодарил своих хозяев и вознес им хвалу, причем выражение лица его и те слова, в которые облек он свою признательность, были столь торжественны и уместны, что все семейство чувствовало порой, что его осеняет истинная Божья благодать, хоть и принадлежали они все к не слишком почитаемому племени самарян. Итак, Иисус распрощался с ними и двинулся в путь, а в ушах его еще звучали слова, которые произнес напоследок хозяин: Слава Тебе, Господи Боже, Царю Небесный, направляющий шаги человеческие, – и на которые он отвечал, возблагодарив Господа Бога и Царя Небесного, предусмотревшего все, что человеку может понадобиться, и доказывающего тем самым, что опыта прибывает в прямо пропорциональной зависимости к числу прожитых дней и в полнейшем соответствии с правилом, велящим больше давать тому, кто больше имеет.
Короче говоря, имущему да прибавится.
А дорога в Иерусалим совсем была бы хороша, будь она хоть чуточку полегче. Во-первых, самарянин самарянину рознь, и уже в те времена понятно было, что одна ласточка весны не делает, а нужны, по крайней мере, две – разумеется, не весны, а ласточки, причем самец и самочка, способные вывести птенцов. Напрасно Иисус стучался в двери домов – никто ему больше не открыл, и приходилось ночевать – в первый раз под смоковницей, у которой крона широкая и раскидистая, точно юбка, что войдет в моду веков восемнадцать спустя после описываемых нами событий и получит название «кринолин», во второй – вместе с караваном, к которому он присоединился и которому, на его. Иисусово счастье, не хватило места на постоялом дворе, отчего и разбили бивак в чистом поле. Мы говорим «на его счастье», потому что незадолго до этого на нашего маленького путника, странствовавшего в одиночку в диком горном безлюдье, напали два злодея, столь же трусливых, сколь и безжалостных, и отняли те немногие деньги, что у него с собой были, и по этой самой причине Иисус не имел возможности безопасно провести ночь в странноприимном доме либо на постоялом дворе, чьи хозяева, свято блюдя законы коммерции, дерут с гостей за всякий чих, не говоря уж о ночлеге под крышей. Какое, должно быть, жалкое зрелище – только некому было ни зреть, ни жалеть его – являл собой наш бедолага, когда грабители, еще и насмехаясь над ним, ушли и он остался совсем один, под необозримым небом над головой, с горами вокруг, во Вселенной, лишенной всякого понятия о нравственности и населенной лишь звездами, разбойниками да палачами. И пожалуйста, попрошу вас не оспаривать моих резонов, говоря, что, мол, у тринадцатилетнего мальчугана для подобных меланхолических раздумий нет и быть не может не только нужных знаний и философской основы, но и простой житейской опытности; не напоминайте, что ни школа при синагоге, которую посещал наш герой, ни даже выказанная им известная сметливость, проявлявшаяся более всего в том, что он, как говорится, в карман за словом не лез, не способны объяснить наше к нему повышенное внимание. В здешних краях немало сыновей плотников, в избытке и тех, чьих отцов распяли на столбах, но раз уж мы, при всем изобилии подходящего материала, выбрали одного из них, отгоним прочь сомнения в том, что выбор наш не случаен и верен. Во-первых, давно уж ни для кого не секрет, что всякий человек заключает в себе целый мир, это имманентное его свойство и трансцендентное качество. А во-вторых, край этот всегда был особенный, отличный от прочих, стоит лишь вспомнить, какое множество людей высокого, среднего и низкого звания, начиная от Исайи и кончая Малахией, пророчествовало и проповедовало здесь, и были среди них и цари, и священники, и пастухи – кого там только не было! – а потому следует быть в суждениях наших более основательными, ибо скудные зачатки дарований, обнаруженные у плотничьего сына, не дают нам права делать поспешные, а тем более окончательные выводы, дабы не испортить ему карьеру при самом ее начале. И все же, все же пусть этот отрок, направляющийся в Иерусалим, когда большая часть его сверстников и за порог-то отчего дома не ступали и не обладают, быть может, орлиной прозорливостью и не являются кладезем мудрости, но все равно заслуживают к себе уважения: у него, как он сам объявил матери, в душе рана, а он по натуре своей оказался не таков, чтобы сжиться с ней, и к ней привыкнуть, и дождаться, пока благодетельное умение не думать не зарубцует ее, – нет, он вышел в мир, который, вполне вероятно, нанесет ему новые раны, умножит их число и сольет их в одну сплошную, все собой определяющую, высшую муку. Не исключаю, что подобные предположения покажутся вопиющим анахронизмом, ибо мы вкладываем современные комплексы в голову или в душу палестинского мальчика, родившегося так задолго до появления на свет Фрейда с Юнгом и Гроддека с Лаканом {Георг Гроддек (1866-1934) – немецкий врач, писатель и ученый, создатель понятия «оно», использованного З. Фрейдом.
Жак Лакан (1901-1981) – французский ученый, философ и создатель так называемого системного психоанализа.}, но ошибка наша, простите за самомнение, не столь уж груба, если принять во внимание то, сколько в писаниях, служивших иудеям духовной пищей, примеров, которые позволяют нам думать, что люди любой эпохи, когда бы они ни жили и сколько бы столетий их ни разделяло, – современники, в умозрительном, конечно, смысле. Единственное и безусловное исключение из этого правила – это история Адама и Евы, и вовсе не потому, что он был первым мужчиной, а она – первой женщиной на свете, а потому, что они лишены были детства и пришли на этот свет уже взрослыми. И пусть биологи с психологами не вылезают с опровержениями, заявляя, будто уже в невообразимой ментальности кроманьонца берет начало то, что постепенно привело к содержимому котелка у нас на плечах. Для нас это, видите ли, аргумент некорректный, поскольку никакие кроманьонцы ни единым словом не упомянуты в Книге Бытия, а Иисус узнавал о сотворении мира и человека именно и только из нее. Но мы, отвлекшись на эти рассуждения, имеющие, впрочем, довольно непосредственное касательство к Евангелию, писанием коего мы заняты, позабыли о своей обязанности следовать за сыном плотника Иосифа в Иерусалим, а ведь он уже находится в виду города – без гроша в кармане, но целый и невредимый, со стертыми в кровь ногами, но с прежней, нимало не поколебавшейся за время долгого пути верой в сердце – точно такой же, как и три дня назад, когда он ступил за порог отчего дома. Он здесь не впервые и потому ликует умеренно – именно таких чувств должно ожидать от человека набожного, которому его Бог уже или вот-вот будет хорошо знаком. С этой горы, носящей название Гефсиманской, или – что то же – Масличной, разворачивается перед ним, подобно сложным периодам искусно выстроенной речи, чудесная картина, предстают во всей своей красе Храм, башни, дворцы и дома Иерусалима, и город кажется так близок, что можно дотронуться до него рукой, но с тем непременным условием, что мистический пламень достиг такого накала, что горящий в этом жару человек в конце концов теряет различие между собственными слабыми силами и неиссякаемой мощью мирового духа. Вечерело, солнце скатывалось в сторону дальнего моря. Иисус стал спускаться в долину, думая, где будет он ночевать сегодня – в самом городе или же вне его стен, как бывало раньше, когда отец с матерью приводили его сюда на праздник Пасхи и они жили в одном из тех шатров, которые благодетельным попечением городских властей разбиваемы были для приюта паломников, причем, само собой разумеется, так, чтобы мужчины находились отдельно от женщин, и правило это распространялось даже на малых детей. Когда же он в первых сумерках приблизился к городским стенам, ворота уже закрывались, но стража все же пропустила его, и, лишь вошел он, за спиной у него грохнули в скобах тяжелые толстые брусья, и, будь на месте Иисуса человек с нечистой совестью, из тех, кому повсюду мерещатся намеки на совершенные проступки и вины, он подумал бы, что это захлопнулся капкан, железными своими клыками впившись в намертво схваченную голень, или сам себе показался бы мухой, которую все туже обматывает липкий кокон паутины. Но тринадцатилетний отрок не слишком отягощен грехами, и грехи эти невольные, ибо не пришло еще время грабить или убивать, рано еще ему лжесвидетельствовать или желать жену ближнего своего, дом его, раба его, вола его, осла его, а потому был Иисус чист, без единого пятнышка на совести и в душе, хоть и утратившей уже первозданную младенческую невинность, ибо никому еще не удавалось увидеть смерть и остаться прежним. Наступал час, когда люди всей семьей сходятся к вечерней трапезе, на пустевших улицах оставались лишь бродяги да нищие, но и те спешили убраться в свои тайные норы и логова, ибо уже выходили в город римские дозоры, на страх смутьянам и злоумышленникам, которые даже в самой столице Ирода Антипы творят свои черные дела, невзирая на то, что, если схватят, ждет их мучительная казнь, как было в Сепфорисе. В глубине улицы, озаренной пляшущим светом факелов, оглашаемой негромким звоном мечей и щитов, топотом тяжелых боевых сандалий, возник один из таких дозоров. Иисус, вжавшись в простенок, дождался, пока легионеры скроются из виду, а потом двинулся на поиски ночлега. Он нашел его там, где и рассчитывал найти, – на необозримом строительстве Храма, в подобии ниши, образованной двумя огромными, уже начерно обтесанными камнями, накрытыми сверху каменной же плитой. Забившись туда, Иисус доел остатки черствого и заплесневелого хлеба и закусил пригоршней сушеных фиг, которую отыскал на дне своей котомки. Хотелось пить, но воды взять было негде, и он решил перетерпеть. Раскатал циновку, укрылся маленьким одеяльцем – то и другое взято было им с собой в дорогу, – весь сжался в комочек, спасаясь от холода, проникавшего со всех сторон, и сумел уснуть. И здесь, в Иерусалиме, настиг его все тот же сон, но, должно быть, близкое присутствие Бога сделало его не таким тяжким – виделись ему картины, уже виденные раньше, только теперь принимали в них участие и римляне, встречи с которыми он так счастливо избежал. Он проснулся, когда только начинало светать. Выполз из своей норы, холодной как могила, завернулся в одеяло и взглянул на приземистые каменные домики, чуть тронутые розоватым светом. Потом произнес слова молитвы, прозвучавшие в его детских еще устах с особой торжественностью: Слава тебе, Господи, Боже мой, Царю Небесный, за то, что в милосердии Своем вернул мне душу мою живой и неизменной. Есть в жизни такие мгновения, которые следует запомнить, сберечь и охранить от времени, а не только запечатлеть буквами на бумаге, как делаем мы с этим евангелием, или красками на холсте, или на фотографии, на кинопленке, на видеокассете, – важно, чтобы тот, кто прожил и пережил эти мгновения, смог бы навсегда передать их своим потомкам, а те увидели бы их своими глазами, подобно тому, как мы, в наши дни, пришли в Иерусалим, чтобы нашим, собственным нашим глазам предстал этот мальчик, Иисус, сын Иосифа, кутающийся в куцее одеяльце, глядящий на дома священного города и славословящий Господа Бога за то, что и еще раз вернул он ему его душу. Ему всего тринадцать лет, жизнь его только начинается, в грядущем уготованы ему часы и более счастливые, и более печальные, осиянные надеждой и покрытые мраком отчаяния, и забавные, и совсем трагические, но мы выбрали вот эту минуту, когда город еще спит, когда свет зари едва ощутим, а закутанный в одеяло мальчик с дорожной котомкой у ног глядит на домики перед собой, и весь мир замер в ожидании. Но ведь это невозможно, вот мальчик и сам шевельнулся, минута минула, и время несет нас туда, где нам останется только вспоминать, было это, не было, так было или не так. Было, скажем мы, все так и было. А сейчас Иисус шагает по узким улицам, постепенно заполняющимся народом, – в Храм еще рано, книжники, как и во все века и в любой стране, любят поспать подольше. Ему уже не холодно, но под ложечкой начинает посасывать: сын Иосифа хочет есть, а две фиги, которые у него остались, могут только раздразнить голод. Вот теперь пришла пора пожалеть о тех деньгах, что отняли у него грабители, ибо в городе – это совсем не то, что в поле, когда идешь себе, посвистываешь да поглядываешь, что оставили тебе земледельцы, исполняющие Божью заповедь: Когда будешь жать на поле твоем и забудешь сноп на поле, то не возвращайся взять его; пусть он остается пришельцу, сироте и вдове; когда будешь сбивать маслину твою, то не пересматривай за собою ветвей; когда будешь снимать плоды в винограднике твоем, не собирай остатков за собою; пусть остается пришельцу, сироте и вдове, и помни, что ты был рабом в земле Египетской. Но Иерусалим – большой город, и, хоть Господь именно в нем повелел воздвигнуть земное свое обиталище, подобные милосердные обычаи сюда не дошли или же не привились, а потому, если нет денег купить, остается только просить, рискуя нарваться на грубый отказ, или красть – но имей в виду: попадешься – ждет тебя бичевание и каталажка, а то и более суровая кара. Красть Иисус не может, просить не хочет и лишь смотрит жадными глазами на горы печеного хлеба, на пирамиды плодов, на кушанья и лакомства, выставленные на скамейках по всему протяжению улицы, и в голове у него мутится, и он едва не лишается чувств, ибо за эти трое суток не ел, если не считать того, что дали ему самаряне, почти ничего, и скопившийся голод делается нестерпим и несносен. Да, конечно, идет он в Храм, но ведь плоть наша, что бы там ни толковали мистики-постники, лучше воспримет слово Божье, если подкрепить пищей способности внимать и разуметь. По счастью, проходивший мимо фарисей заметил отрока, теряющего от голода сознание, и пожалел его, и понапрасну в будущем потянется за ними дурная слава и само слово «фарисей» станет чуть ли не бранным, ибо они, в сущности, были люди добрые, что и доказал тот, который обратил внимание на Иисуса и спросил его: Кто ты? Иисус из Назарета Галилейского, ответствовал мальчик, а когда прозвучал вопрос: Есть хочешь? – потупился, ибо слова были излишни: все ясно читалось у него на лице. Ты сирота, что ли? Нет, но здесь я один. Удрал из дома?
Нет, – и ведь в самом деле не удрал, вспомним, как мать с братьями и сестрами, прощаясь, обнимала его на пороге, а то, что он ни разу не обернулся, уходя, вовсе не значит, что он сбежал, но таковы уж свойства слов, и кажется, будто произнести всего-навсего «да» или «нет» – это самое простое и самое, в сущности, убедительное, но истина потребует ответа не прямого, а уклончивого: Ну-у, что значит «удрал», ниоткуда я не удирал, – и вот тут-то вся история, уже поведанная нами, должна бы прозвучать вторично, но не тревожьтесь, этого не произойдет, во-первых, потому, что фарисею, который больше не появится в нашем повествовании, знать ее совершенно ни к чему, а во-вторых, потому, что нам-то с вами она известна много лучше, чем кому-либо другому: вдумайтесь, в самом деле, как мало знают друг о друге главные герои этого евангелия, Иисус – про отца с матерью, Мария – про мужа и про сына, а уж сваленному в братскую могилу Иосифу и вовсе ни про кого ничего не известно. Мы же, не в пример им, знаем все, что вплоть до сегодняшнего дня делалось, говорилось или думалось ими или всеми прочими, хоть и должны вести себя, будто нам это невдомек, и в определенном смысле ничем не отличаемся от этого фарисея, спросившего «Есть хочешь?», хотя бледное, изможденное лицо Иисуса лучше и красноречивей всяких слов говорило:
Не спрашивай, а накорми. Именно так и поступил в конце концов жалостливый этот человек, купивший два хлеба, только из печи, чашку молока и молча протянувший все это Иисусу, причем, когда чашка передавалась и принималась, немного молока пролилось на руки обоим, и оба движением одновременным и одинаковым поднесли влажные руки к губам, всосали эти капли на манер того, как целуют оброненный на пол хлеб, и, право, жаль, что этим двоим не доведется больше встретиться, – они ведь как бы заключили некий договор, символически скрепив его этим прекрасным действием.
Фарисей, прежде чем зажить прежней своей жизнью, вынул из кармана две монеты и произнес: Иди-ка ты лучше домой, мир этот еще для тебя великоват. Сын плотника, держа в руках чашку и хлеб, вдруг перестал ощущать голод или перестал ощущать, что ощущает его, и смотрел вслед удалявшемуся фарисею, лишь в этот миг произнеся слова благодарности, правда так тихо, что тот их и не услышал бы, будь он из тех, кто ждет за доброе дело признательности и кто счел бы нашего героя мальчишкой неблагодарным и невоспитанным. И прямо тут, посреди улицы, Иисус, чей голод взыграл с новой силой, съел свой хлеб, выпил свое молоко, пустую чашку протянул продавцу, который ответил: Заплачено, возьми ее себе. Это что же, спросим мы, обычай такой в Иерусалиме – покупать не только молоко, но и сосуд, в который оно налито? Неведомо, но именно так поступил фарисей, и одному Богу известно, какие мысли при этом роились в фарисейской его голове. Значит, я могу ее забрать? Говорю ж тебе, она твоя, за нее заплачено.
Иисус завернул чашку в одеяло, сунул в свою котомку, думая при этом, что теперь надо быть поосторожней, как бы не разбить, глина ведь штука такая хрупкая и ломкая, ведь это в конечном счете пригоршня праха, который, как, впрочем, и человека, лишь на известный срок более или менее прочно слепила судьба. Подкрепив плоть, воспрянув духом, Иисус направил свои стопы к Храму.
На площади, куда вели крутые ступени паперти, уже толпился народ. С обеих сторон вдоль стен тянулись лотки и палатки, где продавали всякую всячину и в том числе – жертвенных животных; там и сям сидели за своими столиками менялы; размахивая руками, нахваливали свой товар торговцы; проходили, следя за порядком, пешие дозоры и конные разъезды римлян; проплывали на плечах невольников крытые носилки, важно выступали верблюды, семенили навьюченные кладью ослы; повсюду слышался оживленный гул голосов, прорезаемый изредка блеяньем ягнят и козлят – одних несли на руках или за спиной, точно усталых детей, других тащили на веревке, окрученной вокруг шеи, но ожидало их всех одно и то же – клинок мясничьего секача, пламя жертвенного костра. Иисус, миновав особую купель, называемую умывальницей, поднялся по ступеням, не задерживаясь прошел через Двор Язычников во Двор Женщин, откуда дверь вела во Двор Масел и Двор Израильтян, где и нашел то, что было ему нужно, – там сидели старейшие и мудрейшие и, согласно обычаю, толковали Закон, отвечали на вопросы и давали советы.
Юноша приблизился к самой малочисленной кучке людей в тот самый миг, когда один из них поднял руку, прося разрешения задать вопрос, и, получив утвердительный кивок книжника, спросил: Объясни мне, прошу тебя, должно ли буквально понимать написанное на скрижалях Завета, которые Господь дал Моисею на Горе Синайской, когда пообещал, что пошлет мир на землю нашу и никто нас не обеспокоит, когда предрек, что сгонит лютых зверей с земли нашей, что меч не пройдет по земле нашей, а мы будем прогонять врагов, и падут они пред нами от меча, и пятеро прогонят сто, и сто из нас прогонят тьму? Книжник поглядел на вопрошавшего с подозрением, опасаясь, что тот подослан сюда мятежным Иудой из Галилеи, чтобы смущать умы лукавыми речами о том, что-де смирился Храм пред властью Рима, – и потому отвечал резко: Слова сии Господь произнес, когда праотцы наши преследуемы были в пустыне египтянами. Спрашивавший снова поднял руку в знак того, что у него еще есть вопрос, и проговорил:
Следует ли понимать тебя так, что слова Господа, сказанные на Горе Синайской, имеют значение лишь для тех времен, когда праотцы наши искали землю обетованную? Если ты понимаешь это так, то дурной ты израильтянин, ибо слова Господа имели, имеют и будут иметь значение во все времена, минувшие и грядущие, и слово Господне было в уме его еще до того, как он вымолвил его, и останется после того, как затворились уста его. Не запрещаешь ли ты мне думать? О чем же ты думаешь? Я думаю, что Господь соглашается с тем, что мы не поднимаем оружия против тех, кто нас угнетает, что сотня наших не решается выступить против пятерых и что сотня римлян приводит в трепет десять тысяч иудеев. Не забудь, что находишься во Храме, а не на поле брани. Но Господь наш – Господь брани. Вспомни, что Господь поставил Моисею условия. Какие еще условия?
Господь сказал, что все это будет, если мы будем поступать по уставам его, если будем хранить и исполнять заповеди его, понял? В чем же мы его ослушались, чем нарушили Завет, какие заповеди не соблюли, что должны принять владычество Рима как справедливое за грехи наше воздаяние? То ведомо одному Богу. Ага, Богу-то ведомо, как часто свершает человек грехи невольные, но не объяснишь ли ты мне, почему он вздумал покарать нас, отдав под римлян, а не сделал это прямо, став лицом к лицу с избранным своим народом? Господь знает свои цели, Господь избирает свои средства. Так, значит, ты хочешь сказать, что это по его воле распоряжаются римляне Израилем? Да. И стало быть, те, кто восстает против римлян, идут наперекор воле Господа? Вывод твой неверен. Ты сам себе противоречишь, мудрец. Желание Господа может проявляться в нежелании, именно так выразит он свою волю. Лишь человек испытывает желание чего-то, но оно не имеет силы в глазах Господа? Именно так. Стало быть, человек волен? Да, волен понести кару. Тут среди слушавших эту беседу поднялся негромкий ропот, а иные стали поглядывать на человека, задававшего вопросы, которые хоть и озарены были чистым светом Священного Писания, но звучали неудобно и даже крамольно, – стали, говорю, поглядывать на него так, словно это он должен был принять на себя грехи всего Израиля, принять и искупить их, и сомневающиеся окончательно уверились в правоте мудреца, со снисходительной улыбкой принимавшего поздравления и выслушивавшего похвалы. Он с видом знающего себе цену мастера, опытного бойца словесных ристалищ, самодовольно озирался по сторонам как бы приглашая кого-нибудь еще помериться с ним силами, словно гладиатор, который, уложив слабого соперника бросает вызов следующему, посильнее, ибо, чем труднее схватка, тем больше чести победившему в ней. И вот снова поднялась рука, и прозвучал вопрос: Господь говорил с Моисеем и сказал ему: «Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской», но не успел этот человек договорить, как разгоряченный предыдущим поединком книжник с насмешкой перебил его: Надеюсь, ты не вздумаешь спрашивать меня, отчего это, хоть римляне и пришельцы, мы не относимся к ним как к своим соотечественникам? Нет, я собирался узнать, отчего римляне обращаются с нами как со своими соотечественниками, хотя мы молимся разным богам и разные у нас с ними законы. А-а, и ты тоже хочешь навлечь на себя гнев Господень дьявольским толкованием его слова, снова прервал его книжник. Нет, я хочу, чтобы ты сказал мне, вправду ли ты думаешь, будто мы исполняем Завет, когда становимся пришельцами если не в земле своей, то в вере, которую исповедуем? О чем ты ведешь речь, говори прямо! О чем я? Кое о ком из живущих сейчас, о многих, что жили прежде, и об очень многих, что будут жить после. Знаешь что, у меня нет времени слушать твои притчи и отгадывать загадки. Когда мы вышли из земли Египетской, то край, который назвали мы Израиль, населен был другими народами, и мы должны были сражаться с ними, и в ту пору пришельцами были мы» но Господь повелел нам убивать и истреблять всех, кто противится воле его. Да, это была обетованная земля, но надо было ее отвоевать и покорить, мы ведь ее не купили и не в подарок получили. А сейчас живем мы под властью чужеземцев, и земля, которую сделали мы своей, уже не наша. Всевышний ни на миг не забудет об избранном своем народе, будет ли он рассеян по миру или собран воедино, и где захочет Господь там и будет на земле Израиль. Но из этого я заключаю, что где бы мы ни оказались, остальные всегда будут для нас чужестранцами. В глазах Господа, несомненно. Но ведь пришельца, живущего среди нас, мы, по слову Завета, должны любить как своего, в память того, как сами были пришельцами в земле Египетской. Да. И я полагаю, что любить мы должны пришельцев не столь могущественных, чтобы покорить нас, как покорили римляне. Ты рассудил верно. Тогда пусть мудрость твоя и знания ответят мне: если наступит такой день, когда и мы обретем могущество, позволит ли Господь нам угнетать пришельцев, которых сам же повелел любить? Израиль никогда не пойдет против воли Господа, а Господь ничего не учинит во зло избранному своему народу. Даже если народ не будет любить тех, кого обязан? Да, если такова его воля. Чья, Господа или Израиля? Обоих, ибо они единое целое. Но ведь сказано в Завете, чтобы не попирались права пришельца. Лишь в том случае, если они у него есть и мы их за ним признаем. Одобрительным ропотом встречены были и эти слова книжника, вновь одержавшего верх над глупцом, и глаза его заблистали, как у атлета, метнувшего диск дальше всех, как у ретиария, повергшего противника, как у колесничего, одержавшего победу в гонках. Тут поднял руку и Иисус, и никого не удивило, что отрок в столь нежном возрасте уже собирается что-то вызнать у мудрецов и книжников Храма, – юности свойствен пытливый ум, юношей, как повелось еще со времен Каина и Авеля, вечно одолевают сомнения, и взрослые со снисходительной улыбкой похлопывают их по плечу, приговаривая: «Вот подрастешь, сам увидишь, что все это не имеет ни малейшего значения», самые же понимающие добавляют при этом:
«Меня в твои года тоже это весьма занимало». Между тем слушатели, которые начали было, к нескрываемой досаде книжника, привыкшего, как мы бы сейчас сказали, к вниманию аудитории, расходиться, вернулись на свои места, едва лишь раздался голос Иисуса: Я хочу спросить насчет вины. Ты о своей вине? Я вообще о вине, но и о своей тоже: я виноват, хоть прямо и не совершал греха. Говори ясней. Сказано Господом, что отцы не должны быть наказываемы смертью за детей, и дети не должны быть наказываемы смертью за отцов, и каждого карают за его собственное преступление. Так оно и есть, но только учти, что имелся в виду обычай тех давних времен, когда за вину одного члена семьи платила вся семья целиком, включая невинных младенцев. Но слово Господне вечно и относится ко всем временам, а ты ведь только что сам сказал, что человек волен понести кару, и потому я думаю, что преступление, совершенное отцом, даже если он и сам получил за него наказание, наказанием этим не исчерпывается и переходит по наследству к сыну, подобно тому как мы, ныне живущие, несем на себе бремя первородного греха, свершенного Адамом и Евой. Признаюсь, удивительно мне, что ты, человек столь юный и, по виду судя, простого звания, так хорошо знаешь Писание и так легко отыскиваешь в нем нужное тебе место. Я знаю лишь то, чему научили меня. Откуда ты родом? Из Назарета Галилейского. Я так и понял по выговору твоему. Пожалуйста, разреши мои сомнения. Что ж, допустим, что вина Адама и Евы, ослушавшихся Господа, не столько в том, что они отведали плод с древа познания добра и зла, сколько в проистекших от этого роковых последствиях, ибо они поступком своим вмешались в замысел, который вынашивал Вседержитель, когда сотворил сперва мужчину, а потом женщину. То есть ты хочешь сказать, что всякое деяние человеческое, неповиновение ли воле Господа в раю или еще что-нибудь, всегда соотносится с Божьим промыслом, который я бы уподобил острову, окруженному бушующим морем человеческих желаний? Вопрос этот задал не Иисус – Плотникову сыну на такую дерзость было не решиться, – а тот, кто спрашивал вторым, и книжник, тщательно и осмотрительно подбирая слова, отвечал ему: Видишь ли, дело обстоит не совсем так: воля Божья мало того что преобладает над всем и вся, она и есть источник всего сущего. Но не ты ли сам сказал недавно, что непослушание Адама привело к тому, что мы остались в неведении относительно замыслов Господа в отношении нашего праотца? Да, это так, но в воле Господа, Создателя и Вседержителя мира, содержатся все возможные воли: она принадлежит и Богу, но также и всем людям – и живущим ныне, и тем, кто будет жить после. Будь так, как ты говоришь, воскликнул вдруг Иисус словно под воздействием некоего озарения, каждый из нас был бы частицей Бога. Весьма возможно, но вся совокупность людей, сколько их ни есть в мире, соотносится с Богом, как песчинка – с необозримой пустыней. Книжник вдруг изменился неузнаваемо – высокомерие его исчезло без следа. Он по-прежнему сидит на полу, окруженный учениками и помощниками, и во взглядах их почтения столько же, сколько и ужаса – они взирают на него как на кудесника, неосторожным и невольным заклинанием вызвавшего из небытия могучие силы, во власти которых пребудет отныне сам. Сгорбив плечи, бессильно уронив руки на колени, он всем видом своим, каждой чертой вытянувшегося лица будто просит, чтобы его оставили наедине с его тоской. И люди начали подниматься – одни направились во Двор Израильтян, другие присоединились к тем кружкам, где еще продолжались споры и толкования. Иисус сказал: Ты не ответил на мой вопрос.
Книжник медленно поднял голову, взглянул на него, как человек, только очнувшийся от глубокого сна, и после долгого, нестерпимо долгого молчания ответил: Вина – это волк, который, пожрав отца, терзает сына. И волк этот пожрал моего отца? Да, а теперь примется за тебя, А тебя-то терзали, пожирали? Не только терзали, не только пожирали, но и извергали, как блевотину.
Иисус поднялся и вышел. У дверей помедлил, задержался, поглядел назад. Дым от жертвенников отвесным столбом поднимался прямо к небесам и там, в вышине, истаивал и исчезал, словно его втягивали в себя исполинские легкие Бога. Утро близилось к полудню, толпа росла, а внутри, в одном из храмовых покоев, ощущая безмерную пустоту, человек с разодранной в клочья душой сидел и ждал, когда нарастет на прежние кости обычное мясо, когда вернется он в свою шкуру, чтобы суметь через час или сутки спокойно и достойно отвечать тем, кто пожелает узнать, например, из какой соли – каменной или морской – состоял столп, в который обратилась жена Лота, или каким вином, белым или красным, упился Ной. Уже выйдя из Храма, Иисус спросил дорогу на Вифлеем, вторую цель своего путешествия, дважды заплутал, свернув не туда, в невообразимой толчее, бурлившей в хитросплетении улочек и переулков, и наконец нашел тот путь, по которому тринадцать лет назад пронесла его, уже стучавшегося в этот мир, Мария во чреве своем. Не стоит предполагать, однако, что он думал именно так, тем более что очевидность и непреложность всегда подрезают крылья вдохновению, и в доказательство приведу один лишь пример: пусть читатель этого евангелия взглянет на портрет своей матери, сделанный в ту пору, когда она его носила под сердцем, и признается честно, способен ли он представить себя у нее в утробе. Иисус между тем шагает в Вифлеем, размышляя об ответах, даваемых книжником, на вопросы – и его, и те, что заданы были раньше, – и ему не дает покоя и смущает душу ощущение того, что все вопросы сводились в конечном счете к одному-единственному, а ответ на каждый годился для любого, особенно же – заключительные и все заключающие в себе слова книжника о том, что волк вины не насытится никогда и вечно будет грызть, пожирать и изблевывать. Зачастую по причине слабости нашей памяти мы сами не знаем – а если знаем, то словно бы стремимся забыть поскорее – причину, мотив, самый корень нашей вины или, выражаясь фигурально, в стиле храмового книжника, – то логово, откуда выходит волк, алчущий добычи. Но Иисус знает, где оно, это логово, он туда как раз и направляется. Он понятия не имеет, что будет там делать, но словно бы хочет объявить всем и каждому: Вот он я, – и спросить вышедшего ему навстречу: Чего ты хочешь? Покарать? Простить? Забыть? Так же, как в свое время родители его, он остановился у гробницы Рахили, помолился и двинулся дальше, чувствуя, что сердце колотится все сильнее. Вот первые домики Вифлеема, куда в еженощных снах его врываются посланные Иродом воины и с ними – его отец, но, по правде говоря, даже не верится, что такие ужасы могли твориться под этим небом, по которому проплывают облачка столь тихие, столь белые, будто сам Господь выказывает им свое благорасположение; на этой земле, нежащейся на солнце, так что невольно хочется сказать: «Ах, да забудем все это, не будем выкапывать кости прошлого», и, прежде чем женщина с ребенком на руках появится у ворот одного из домов и спросит: «Кого ты ищешь?» – повернуть назад, сделать так, чтоб простыли следы, которые привели нас сюда, да уповать на то, что неостановимый ход времени скоро припорошит густой пылью и последнюю память о тех событиях. Поздно, слишком поздно. Еще мгновение назад мошка могла бы спастись, метнуться прочь, но если коснулась она хоть самым краешком клейкой нити, то, как ни бейся, как ни маши ставшими бесполезными крылышками, ничто уже не поможет, и чем яростней будешь метаться, стремясь высвободиться, тем больше будешь запутываться в паутине, пока наконец не выбьешься из сил и не поймешь в смертельном оцепенении, что спасения нет и пощады не будет, даже если паук побрезгует столь ничтожной добычей. И для Иисуса мгновение, когда он еще мог спастись, минуло. Посреди городской площади, под раскидистой смоковницей, стоит нечто невысокое, кубической формы, и не надо с особой пристальностью вглядываться в нее, чтобы понять: это гробница. Иисус приблизился, медленно обошел ее кругом, остановился, читая полустершиеся надписи на одной из граней, и, свершив все эти действия, понял, что нашел то, что искал. Пересекавшая площадь женщина, ведя за ручку ребенка лет пяти, замедлила шаги, с любопытством воззрилась на чужака и спросила: Ты откуда? – добавив, как бы в оправдание своего любопытства: Вижу, не местный. Я из Назарета Галилейского. У тебя здесь что, родня? Нет, я был в Иерусалиме и решил заодно взглянуть на Вифлеем. Так ты, значит, просто мимо шел? Да, к вечеру, когда зной спадет, вернусь в Иерусалим. Женщина подняла ребенка на руки и, произнеся: Господь да пребудет с тобою, – собиралась уж было идти своей дорогой, но Иисус удержал ее, спросив: А кто тут похоронен? Женщина покрепче прижала ребенка к себе, словно защищая от опасности, и ответила: Двадцать пять маленьких мальчиков, убитых много лет назад. Сколько? Я ж говорю, двадцать пять. Лет сколько? А-а, уж четырнадцатый пошел. Действительно много. Столько же примерно, сколько тебе на вид. Я про тех, кого тут убили. Один из них был мой брат. Твой брат тоже лежит здесь? Да. А это на руках у тебя сын? Да, первенец. А за что же убили этих мальчиков? Не знаю, мне в ту пору было семь лет.
Но ты наверняка слышала об этом от родителей или еще от кого-нибудь из взрослых. Да что там «слышала», я своими глазами видела, как убивали. И брата твоего тоже? И брата моего тоже. Кто же это сделал? Пришли воины царя Ирода, схватили и поубивали всех мальчиков до двух лет. И неизвестно за что? До сих пор неизвестно. А когда Ирод умер, отчего же вы не пошли в Храм, не попросили священников узнать? Не умею тебе сказать. Я бы еще понял, будь это римляне, но должна же быть какая-то причина, чтобы царь посылал войско убивать собственных своих подданных, да притом еще малолетних. Нам не дано постичь царской воли, спаси и сохрани тебя Господь. Мне-то ведь уж не два года. В смертный час каждому два года, промолвила женщина и двинулась своей дорогой. Иисус, оставшись один, опустился на колени у могильного камня, закрывавшего гробницу, достал из котомки остатки уже зачерствевшего хлеба, раскрошил его у входа, точно влагая в невидимые рты невинно убиенных младенцев. В этот миг из-за ближайшего угла вышла женщина, но другая – совсем уже старая, сгорбленная, опиравшаяся на клюку и полуслепая. Но все же слабыми своими глазами она заметила, что делает незнакомый отрок, остановилась, вглядываясь, а Иисус поднялся, склонил голову, словно моля даровать душам несчастных этих мальчиков покой, и, хоть привычно было бы употребить здесь слово «вечный», мы этого не сделаем, ибо, когда однажды попытались представить себе, что же это такое – покой, который будет длиться целую вечность, – воображение отказало нам. Иисус, окончив молитву, стал озираться по сторонам, увидел слепые стены, затворенные двери и – остановившуюся поодаль древнюю старуху в одежде невольницы, старуху, которая, опираясь на клюку, являла собой наглядный ответ на третью часть знаменитой загадки: «Какой зверь ходит утром на четырех ногах, днем – на двух, а вечером – на трех?», некогда загаданной сфинксом премудрому Эдипу, который ответил:
«Человек», не подумав или не вспомнив о том, что далеко не всякий человек доходит до полудня жизни и в одном лишь Вифлееме число таких людей составило двадцать пять. А старуха бредет, ковыляет, подходит все ближе, и вот уж оказалась вплотную к Иисусу, вытянула шею, чтобы получше разглядеть его, спрашивает:
Ищешь кого? Тот ответил не сразу, ибо истина состояла в том, что искал он и нашел уже не «кого», а «что», лежащее в двух шагах, да и раньше-то с натяжкой подпадавшее под понятие «люди» – так, мелочь, сосунки да сопляки в перепачканных пеленках, – а потом вдруг нагрянула смерть и превратила их в исполинов, которым ни один гроб не по росту, любой склеп тесен и которые, если есть на свете правда, каждую ночь возвращаются в мир, показывают свои смертельные раны – отворенные клинками мечей двери, через которые вышли они в небытие. Нет, ответил Иисус, никого я не ищу. Но старуха не ушла, а словно бы ждала, не скажет ли он еще что-нибудь, и от этого ожидания слова, о которых он и не думал, сами собой сорвались с его уст: Я родился здесь, за городом, в пещере, вот и пришел взглянуть. Старуха отступила на шаг, давшийся ей нелегко, вперила в него пристальный, насколько ей по силам это было, взгляд и дрогнувшим голосом сказала:
Ты, как тебя зовут, откуда идешь, кто твои родители?
На вопросы, заданные рабыней, отвечать необязательно, но уважение к преклонным летам женщины, пусть даже и столь низкого звания, видно, было у него в крови: старикам, кто бы они ни были, отвечать следует всегда, ибо, принимая в расчет то, как мало времени отпущено им на их вопросы, мы поступим крайне жестоко, оставив вопросы эти висеть в воздухе, тем более что, может статься, мы одного из них только и ждали. Меня зовут Иисус, я из Назарета Галилейского, отвечал он, и ничего другого с тех пор, как ступил он за порог отчего дома, не произносил еще. Старуха шагнула вперед, вернувшись на прежнее место: Кто родители твои, как их зовут? Отца – Иосиф, мать – Мария. Который тебе год? Четырнадцатый. Старуха посмотрела по сторонам, словно ища, куда бы присесть, но площадь в Вифлееме Иудейском – это вам не парк Сан-Педро-де-Алкантара, где такие удобные скамейки и такой чудесный вид на замок, здесь садятся прямо на землю, в пыль, в лучшем случае – на приступочку у двери, или, если пришли на могилу, – на камень, специально положенный для того, чтобы могли отдохнуть и перевести дух живые, пришедшие поплакать над дорогими сердцу усопшими, или, как знать, для того, чтобы восставшие из могил тени могли пролить слезы, не выплаканные при жизни, как в случае с Рахилью, чья гробница совсем неподалеку, и истинно было сказано: «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет», и не надо обладать мудростью Эдипа, чтобы увидеть – место соответствует обстоятельствам, а плач – причине, вызвавшей его.
Старуха, кряхтя, стала усаживаться на камень, и Иисус даже сделал движение ей помочь, но не успел – все, что делаем мы не от чистого сердца, всегда запаздывает, – и, примостившись наконец, сказала: Я тебя знаю. Обозналась, отвечал Иисус, я здесь впервые, а в Назарете ни разу тебя не встречал. Первыми руками, прикоснувшимися к тебе, были руки не твоей матери, а мои. Как же это может быть? Меня зовут Саломея, я повитуха, и это я принимала тебя. В одно мгновение, доказывая правоту недавнего нашего утверждения о том, что движения, идущие не от сердца, всегда запаздывают и, стало быть, характерологической особенностью движений искренних является их своевременность, Иисус преклонил колени перед старой рабыней, нечувствительно побужденный к этому то ли любопытством, граничившим с радостным изумлением, то ли долгом обычной учтивости, – и как же не выразить признательность той, кто, проявив наивысшую в тех обстоятельствах ответственность, извлекает нас оттуда, где мы ощущаем бытие, еще не отягченное сознанием и памятью, и выпускает в жизнь, без нее немыслимую. Но мать никогда не говорила мне про тебя, сказал Иисус. А что тут было говорить? Родители твои появились в доме моего хозяина, попросили помощи, он и послал меня, потому что у меня в таких делах есть опыт. И было это как раз во время избиения младенцев, тех, что покоятся в этой могиле? Именно так, и тебе повезло, тебя не нашли, иначе лежал бы рядом с ними. Потому что мы спрятались в пещере? Да, но также и потому, может быть, что вы успели убежать: когда я пришла проведать родильницу и младенца, пещера уже была пуста. А отца моего ты помнишь? Еще бы не помнить: он был в ту пору молод, высокий, статный такой мужчина, и видно, что человек хороший. Он умер.
Жалко, мало пожил, а ты-то, старший в семье, почему оставил мать, она ведь, надеюсь, жива? Я хотел увидеть места, где родился, и потом хотел узнать про этих убитых детей. Одному Богу известно, за что их поубивали всех, ангел смерти, приняв обличье Иродовых воинов, спустился к нам в Вифлеем и обрек их. Значит, была на то воля Божья. Я всего лишь старуха рабыня, но давно живу на свете и с самого рождения слышу: что бы ни творилось, какое бы мучительство ни учиняли люди друг над другом, происходит это лишь по Божьей воле.
Так сказано в Завете. Я могу понять, что Господь не сегодня-завтра захочет моей смерти, но за что ж было убивать невинных младенцев? День твоей кончины определит Господь, а их этой смерти обрек человек. Видно, слабосильна десница Господа, раз не сумела отвести нож от обреченного на заклание. Не богохульствуй, женщина. Я ничего не знаю, а стало быть, и хулы ни на кого изречь не могу. Сегодня в Храме я слышал, что всякое, даже самое пустячное деяние человеческое предопределено Божьим промыслом и волен человек лишь в одном – получать кару. Меня карают как раз не потому, что я вольна, а потому, что рабыня, сказала старуха.
Иисус промолчал. Он едва ли слышал последние слова Саломеи – ослепительным лучом света, хлынувшего в темную комнату сквозь внезапно распахнувшиеся ставни, осенила его мысль: человек – это всего лишь игрушка в руках Бога, до скончания века обреченный делать лишь то, что угодно Богу, причем и когда думает, что всецело повинуется ему, и когда уверен, что противоречит.
Солнце клонилось к закату, тень от смоковницы зловеще придвинулась уже к самым его ногам. Иисус немного отступил, окликнул старуху, и та с трудом подняла голову. Чего тебе? Отведи меня в ту пещеру, где я родился, или, если не можешь, объясни, как найти ее. Мне и вправду трудно идти, сил нет, но без меня ты ее не сыщешь. Далеко она? Недалеко, да там много пещер, и все вроде одинаковые. Тогда пойдем. Ладно уж, пойдем. Люди, которые в тот день видели старую Саломею рядом с незнакомым юношей, спрашивали друг друга, что свело их вместе. Никто так этого и не узнал, потому что старуха хранила молчание в продолжение тех двух лет, что еще отмерены ей были судьбой, а Иисус никогда больше не бывал в краю, где родился. На следующий день после их встречи старуха отправилась в пещеру, где оставила Иисуса, – и никого там не нашла. В глубине души она была к этому готова. Найди она его там, говорить бы им друг с другом все равно было бы не о чем.
Немало уже было говорено о том, что жизнь наша сплетена и соткана из совпадений, но почти никогда не упоминается о тех встречах, что изо дня в день происходят в ней, и это странно, ибо именно встречи определяют и направляют ее, жизнь то есть, хотя в защиту такой, с позволения сказать, ущербной перцепции жизненных возможностей можно выдвинуть следующий аргумент: встреча, строго говоря, есть некое совпадение, из чего, разумеется, вовсе не следует, будто всякое совпадение есть встреча. В нашем евангелии преобладают совпадения, но в жизни самого Иисуса, которой уделяем мы – особенно с того ее часа, когда он ушел из родного дома, – внимание исключительное, не было недостатка и во встречах. Оставляя в стороне злосчастный эпизод с обобравшими его разбойниками, поскольку последствия, которые может иметь эта встреча, еще неразличимы в дымке ближайшего и отдаленного будущего, скажем, что в первом своем самостоятельном странствии Иисусу везло на встречи: были они и часты и удачны – вспомнить хоть самой судьбой посланного ему милосердного фарисея, благодаря которому наш отрок не только сумел утолить снедавший его голод, но и провел за этим занятием ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы появиться во Храме не раньше и не позже, а как раз тогда, когда там звучали речи, подготовившие, так сказать, почву для вопроса, принесенного нашим героем из Назарета, вопроса, если помните, об ответственности и о вине. Ревнители и знатоки строгих правил, по коим должно строиться повествование, скажут нам, пожалуй, что следует чередовать – как это и происходит в жизни – встречи важные и судьбоносные с тысячей других, не имеющих почти или вовсе никакого значения, дабы герой наш не превратился в глазах читателей, буде таковые найдутся, в существо исключительное, с которым ничего пошлого и обыденного случиться не может. Скажут еще, что только так достигнет повествование главной своей цели и столь желанного эффекта жизнеподобия, ибо, если выдуманного и описанного эпизода не было и не могло быть в реальной действительности, надо сделать так, чтобы эпизод этот хотя бы походил на истинное происшествие, хотя бы казался таковым, чего никак нельзя сказать о только что изложенной нами и самым вопиющим образом обманывающей доверие читателей истории о том, как Иисус, не успев появиться в Вифлееме – здрасьте пожалуйста! – тут же нос к носу сталкивается со старой повитухой, своими руками принимавшей его, словно бы встреча и давший ему первоначальные сведения разговор с другой женщиной, намеренно подставленной ему автором, – помните, та, с ребенком на руках? – и так уж не преступали все мыслимые границы достоверности. Но самое невероятное еще впереди: как, скажите, поверить в то, что старуха Саломея проводила Иисуса до пещеры и там оставила его по его просьбе: А теперь иди, я побуду один в этих темных стенах, я хочу услышать свой первый крик в безмолвии, поскольку давным-давно замерло эхо этого младенческого крика, – именно эти слова Иисуса, вроде бы услышанные старухой, здесь и приводятся, хотя они уж просто демонстративный вызов правдоподобию, и, будь автор мало-мальски здравомыслящим человеком, не записывать он должен был бы их, а приписывать – приписывать несомненному старческому слабоумию Саломеи. Так или иначе, но она поплелась прочь, неуверенно передвигая дряхлые ноги, пошатываясь, ощупывая перед тем, как сделать шаг, землю своей клюкой, которую держала обеими руками, и, право слово, достойно поступил бы наш герой, если бы помог добраться до дому несчастной старухе, пошедшей ради него на такую жертву, но все мы в юности себялюбивы и высокомерны, и почему бы Иисусу надо отличаться от своих сверстников?
А он сидит на камне, и стоящая рядом коптилка слабо озаряет бугристые неровные стены, высвечивает более темное, выжженное пятно на месте очага. Он сидит, бессильно свесив тонкие руки; лицо его серьезно. Я родился здесь, думает он, я спал в этих яслях, родители мои сидели на том камне, где сижу сейчас я, здесь прятались мы, пока в Вифлееме воины Ирода избивали младенцев, и, как бы ни старался я, мне не услышать свой первый младенческий крик, не услышать и то, как кричали перед смертью дети, как стенали их родители, у которых на глазах свершалось это, – ничто не в силах нарушить тишину пещеры, где сошлись конец и начало, отцы платят за грехи прошлые, дети – за будущие, так объяснили мне в Храме, но если жизнь есть приговор, а смерть – правосудие, то, значит, никогда еще не бывало в мире никого невинней тех вифлеемских младенцев, что погибли ни за что, и никого не будет виноватей моего отца, промолчавшего, когда надо было говорить, и теперь, даже если в жизни своей не свершу я больше ни единого греха, вина эта доконает меня, человека, которому сохранили жизнь для того, чтобы знал он, ценой какого преступления куплена она. Он поднялся в полумраке пещеры, словно собираясь бежать, но сделал всего два неуверенных шага – и ноги его внезапно подкосились, руки взметнулись к глазам, чтобы успеть сдержать навернувшиеся на них слезы. Бедный мальчик: словно от нестерпимой боли, он извивается и корчится на земле, в пыли, он угрызается виной за деяние, которого не совершал, но главным виновником которого, пока жив, будет считать себя, и вина его неизбывна, неискупима. Забегая вперед, скажем, что поток этих мучительных и не принесших облегчения слез навсегда останется в глазах Иисуса влажным, скорбным отблеском, и будет постоянно казаться, что он только недавно и неутешно плакал. Время шло, и шло к западу солнце, удлинялись тени, возвещая пришествие иной, всеобъемлющей тени, которой окутает мир близкая уже ночь, и даже в самой пещере заметны стали эти перемены: сгущался мрак, сгрызая крохотную миндалину, трепетавшую на кончике фитиля – ясно, кончается масло, – точно так же будет, когда погаснет солнце и люди станут говорить друг другу: Что-то плохо видно, и невдомек им, что глаза-то им больше ни к чему. Иисус спит, сдавшись на милость скопившейся за последние дни усталости, ибо слишком много всякого случилось за это время – и мученическая смерть отца, и полученный от него в наследство кошмарный сон, и то, что мать смиренно подтвердила ужасную истину, и трудный путь в Иерусалим, и наводящий страх Храм, и безжалостные слова книжника, и приход в Вифлеем, и посланная судьбой встреча с повитухой, явившейся из глуби времен, чтобы окончательно развеять последние сомнения, – и ничего удивительного, что измученное тело погрузилось в сон, взяв с собой и истомленный дух, но тот уже зашевелился и во сне ведет тело в Вифлеем, и там, посреди площади, звучит признание в ужасающей вине: Я, говорит дух устами тела, я тот, кто навлек смерть на сыновей ваших, судите меня, обреките тело мое – вот оно, перед вами, тело, которое я одухотворяю и одушевляю, – любым пыткам, самой лютой казни, ибо известно, что лишь через страдания, претерпеваемые плотью, обретет дух спасение и награду. Видит во сне Иисус матерей вифлеемских с убитыми сыновьями на руках, и лишь одна прижимает к груди живого младенца: это та, кого первой встретил он на площади, и это она отвечает ему: Раз ты не можешь вернуть им жизнь, лучше уж молчи, – пред лицом смерти не нужны слова. Как скомканная и смятая туника на дне дорожной сумы, скрывается в самом себе смятенный дух, предает покинутое им тело на суд матерей вифлеемских, но Иисус не узнает, что может нетронутой унести оттуда бренную свою оболочку, ибо женщина – та самая, с живым ребенком на руках – только приготовилась сказать ему: Ты невиновен, уходи, – как вдруг нечто, показавшееся ему ослепительной вспышкой, разорвало мрак пещеры и он проснулся. Где я? – было первой его мыслью, и, с трудом подняв взгляд с пыльной земли, он сквозь не просохшие еще слезы увидел перед собой человека исполинского роста, и сначала померещилось, будто голова того объята пламенем, однако он тут же понял, что в поднятой правой руке человек держал горящий факел, пламя которого достигало свода пещеры, голова же, хоть и была много ниже, все равно могла бы принадлежать самому Голиафу, однако в лице его не было ничего свирепого или воинственного, а напротив – играла на губах довольная улыбка: так улыбается тот, кто искал и нашел искомое. Иисус поднялся и отступил к стене и теперь мог получше разглядеть этого великана, который вовсе и не был такого уж неимоверного роста, а всего лишь на пядь был выше самого рослого назаретянина: это был оптический обман, а без него, как известно, невозможны были бы никакие чудеса и сверхъестественные явления, и вряд ли открытие это принадлежит лишь нашему времени, и, родись Голиаф чуть попозже, он просто-напросто играл бы в баскетбол, да и все. Ты кто? – спросил человек с факелом, но видно было, что он всего лишь хочет завести разговор. Потом воткнул факел в расщелину между камнями, прислонил к стене две принесенные с собой палки – одну узловатую, давно служившую ему и отполированную его ладонями, а другую, должно быть, только что срезанную и еще даже не очищенную от коры, – а сам уселся на самый большой камень, поплотней запахнув просторный плащ, что был у него на плечах. Иисус из Назарета, отвечал ему юноша. А тут чего сидишь, раз сам из Назарета? Я родился здесь, в этой пещере, и вернулся в то место, откуда появился на свет. На свет ты появился из такого места, куда вернуться уж при всем желании не сумеешь. Двусмысленные слова эти заставили Иисуса смутиться и покраснеть. Сбежал, что ли, из дому? – продолжал между тем незнакомец. Иисус, поколебавшись немного, словно решал сам для себя вопрос, можно ли было счесть его уход из дому бегством, ответил: Да. С отцом-матерью не поладил? Отца у меня нет. А-а, – протянул человек, но Иисуса вдруг охватило странное и смутное ощущение, что собеседнику его было известно и это, и не только это, а вообще все, что было им сказано, и даже то, о чем речь еще не шла.
Что ж не отвечаешь на мой вопрос? На какой? Я спрашивал, были у тебя нелады с родителями? Не твое дело.
Будешь дерзить – возьму тебя да высеку, тут тебя и сам Господь Бог не услышит. Господь есть око и ухо, все видит, все слышит, а не все говорит оттого лишь, что не хочет. Что ты, мальчуган, можешь знать об этом? Чему научили меня в синагоге, то и знаю. А отчего ты считаешь, что Господь есть око и ухо, а не два глаза, не два уха, как у нас с тобой? Оттого, что один глаз может обмануть другой, одно ухо – другое, язык же – один.
Язык человеческий тоже может быть двуличен, может изрекать истину, а может – ложь. Но Богу воспрещено лгать. Кто ж это ему воспретил? Он сам себе, а иначе отрицал бы сам себя. А ты его видел? Кого? Бога. Я не видел, видели иные и оповестили всех. Человек в молчании некоторое время разглядывал Иисуса, словно отыскивая в нем черты сходства с кем-то, а потом сказал:
Верно, есть такие, кто якобы видел Бога, еще помолчал и добавил с лукавой улыбкой: Но ты мне так и не ответил. Насчет чего? Насчет того, как ладил ты с отцом и матерью. Я ушел из дому, чтобы увидеть мир. Уста твои обучены искусству лгать, но я-то отлично знаю, кто ты таков: ты сын плотника по имени Иосиф и пряхи по имени Мария. Откуда ты меня знаешь? Узнал в один прекрасный день и, как видишь, не забыл. Объясни толком. Я пастух и уже много лет хожу в здешних краях с овцами моими и козами, с баранами и козлами, покрывающими овец и коз, и случилось мне быть здесь в ту пору, когда ты родился, в ту пору, когда избивали младенцев в Вифлееме, так что знакомы мы с тобой давненько. Иисус, в ужасе воззрившись на него, спросил:
Как зовут тебя? Моей пастве имя мое не нужно. Я же не агнец из твоего стада. Как знать. Назови мне свое имя.
Если тебе это так уж важно, зови меня Пастырем, и этого довольно будет, чтобы я пришел на твой зов. Возьми меня к себе в помощники, в подпаски. Я ждал, что ты попросишь меня об этом. Ну так как? Что ж, беру тебя в паству свою. Человек поднялся, взял свой факел и вышел из пещеры. Иисус следовал за ним. Была темная ночь, луна еще не взошла. У входа в пещеру, еле слышно побрякивая колокольцами, совсем тихо стояли овцы и козы, будто ждали, когда Пастырь их договорит со своим новым помощником. Пастырь поднял факел, освещая черные головы, костистые хребты коз, белесые морды и кудлатые бока овец, и сказал: Вот стадо мое, паси его и следи, чтобы не пропал ни один из скотов этих. Присев у входа в пещеру, Иисус с Пастырем поели черствого хлеба с сыром, потом пастух вынес из пещеры новую палку, развел костерок и стал ловко вертеть ее над огнем, так что кора сама стала сходить с нее длинными лоскутьями, потом обстругал, дал остыть немного и снова сунул в огонь, сунул и тотчас вытащил – и так несколько раз, следя, чтобы пламя не сожгло ее, а лишь опалило, сделав молодую ветку твердой и темной, словно до времени состарившейся. Окончив работу, он протянул палку Иисусу с такими словами: Держи, теперь прям и крепок твой пастуший посох, это третья твоя рука. Хоть ладони у Иисуса были не такие уж нежные, удержать посох он не мог и выронил его – тот жег руки. Как же Пастырь-то его держал, подумал он, но ответа не нашел. Когда появилась наконец луна, они вошли в пещеру, стали устраиваться на ночлег. Несколько овец и коз вошли с ними вместе, улеглись подле них. Занималась первая заря, когда Пастырь растолкал Иисуса со словами: Хватит спать, паренек, поднимайся, скотина моя проголодалась, а отныне и впредь ты будешь водить ее на выпас, и в жизни еще не было у тебя дела важней. Медленно, приноравливая шаги к спотыкливому семенящему ходу стада, двинулись они – пастух впереди, подпасок позади – в прохладе ясной зари, не спешившей вызвать себе на смену жаркое солнце, словно ревнуя к его сиянию, в котором мир представал точно в первый день творения. Потом, уже много позже, из Вифлеема приковыляла на трех ногах, то есть опираясь на палку, некая старуха, вошла в пещеру. Она не слишком удивилась, не застав уже там Иисуса – им, скорей всего, не о чем было бы говорить друг с другом. В полумраке пещеры снова ярко горела плошка, потому что Пастырь заправил ее маслом.
Пройдет четыре года, и Иисус встретит Бога. Делая это неожиданное и – в свете вышеупомянутых правил повествования – преждевременное заявление, мы хотим всего-навсего расположить читателя этого евангелия к знакомству с несколькими обыденными эпизодами пастушеской жизни, хотя они – скажем сразу, забегая вперед, для сведения и оправдания тех, кто поддастся искушению пролистать их не читая, – не содержат в себе ничего существенного и относящегося к главному предмету нашей истории. Но все же, согласитесь, четыре года – срок изрядный, особенно в том возрасте, когда человек претерпевает такие разительные изменения, телесные и душевные, когда он вдруг резко прибавляет в росте и раздается в плечах, когда лицо его, от природы и так смуглое, темнеет еще больше от щетины на щеках и под носом, когда голос грубеет и начинает гулко громыхать, точно камень по склону горы, когда лезут в голову разные фантазии и видятся сны наяву – то и другое содержания предосудительного, особенно когда ночью спать нельзя, а надо стоять на часах, ходить в караул или в дозор или, как в случае с нашим героем, ставшим подпаском, стеречь овец и коз, которых, велев глаз с них не спускать, вверил его попечению хозяин. А кто он, кстати, такой, и не понять. В тех краях и в те времена стадо поручали рабу или же последнему наемнику, обязанному под страхом наказания давать постоянный и строгий отчет о надоях и настригах, не говоря уж о поголовье, которое должно все время увеличиваться на зависть соседям, – пусть видят, что Господь за благочестие воздает благоволением, а то приводит к благосостоянию набожного хозяина, который, если придерживаться бытующих в нашем мире обычаев, должен вроде бы больше тревожиться о том, как бы не иссякла эта самая небесная милость, а не сила и семя производителей, покрывающих его коз и овец. Странность же заключалась в том, что у Пастыря, как велел он Иисусу себя называть, хозяина как будто не было, поскольку за эти четыре года никто ни разу не приезжал забирать шерсть, молоко и сыр, да и сам он стадо не оставлял и отчета никому не давал. Все стало бы на свои места, будь он хозяином всех этих овец и коз в общепринятом и привычном смысле слова, но верилось в это с трудом, ибо какой хозяин даст пропасть такому неимоверному количеству шерсти, станет стричь овец для того лишь, чтобы они не страдали от жары, молока будет использовать, если можно вообще применить здесь такое понятие, ровно столько, сколько нужно, чтобы хватило сыру на каждый день, а излишки – менять на хлеб, финики, инжир? И наконец – загадка из загадок, – кто откажется продавать ягнят даже в канун Пасхи, когда они нарасхват и за них можно выручить очень недурные деньги? И потому неудивительно, что поголовье возрастало беспрерывно, словно бараны и козлы с упорством и воодушевлением, проистекавшими, должно быть, от уверенности в том, что проживут они на свете отмеренный им природой срок, исполняли славную заповедь Всевышнего, который, сочтя, надо полагать, сладостный природный инстинкт недостаточно эффективным, повелел: «Плодитесь и размножайтесь». Умирали в стаде только от старости, ну а тем из своей паствы, кто по болезни или дряхлости не мог ходить вместе со всеми, Пастырь своей рукой хладнокровно умереть помогал.
Когда такое впервые произошло у Иисуса на глазах, он было возмутился подобной жестокостью, но Пастырь отвечал ему просто: Или я их зарежу, как всегда поступал в таких случаях, или брошу подыхать в одиночестве в этой глуши, или из-за них останусь со всем стадом дожидаться их смерти, а прийти она может не сразу, и тогда не хватит подножного корма живым и здоровым..
Скажи, как бы ты поступил на моем месте, распоряжайся ты жизнью и смертью паствы моей? Иисус не знал, что сказать, и потому заговорил о другом: Если ты не продаешь шерсть, если молока и сыру у нас больше, чем мы вдвоем можем съесть и выпить, если ты не торгуешь агнцами и козлятами, зачем тебе стадо, которое все прибывает, так что в один прекрасный день заполонит собой всю землю? И Пастырь ответил: Раз стадо здесь, кто-то должен заботиться о нем, оберегать от алчных, вот я это и делаю. А где «здесь»? Здесь и там, повсюду и везде. Если я верно тебя понял, ты хочешь сказать, что стадо было всегда? Более или менее верно. А первую овцу, первую козу купил ты? Нет. А кто? Я их повстречал однажды и не знаю, были они куплены или нет, но они уже были стадом. Тебе их дали? Нет, никто мне их не давал, я их встретил, они – меня. Значит, ты их хозяин?
Нет, не я, и ничего из существующего в мире мне не принадлежит. Ибо все принадлежит Господу. Вот ты сам и сказал. А давно ли ты в пастырях? Давно, еще до твоего рождения пас я стадо. Ну а все же, как давно? Да не знаю, раз в пятнадцать больше, чем ты живешь на свете. Только патриархи до потопа жили столько или еще дольше, а в наше время такого не бывает. Знаю. Но если знаешь, но настаиваешь, что прожил столько, ты, стало быть, допускаешь, что я могу подумать, будто ты не человек? Допускаю. Ах, если бы Иисус, так верно и в такой верной последовательности задававший вопросы, прошел бы хоть начальный курс майевтики [4], если бы он спросил: «Так кто же ты, если не человек?», то весьма вероятно, что Пастырь снизошел бы до того, чтобы небрежно, как бы не придавая этому особого значения, ответить: Я – ангел, только это между нами. Подобное случается довольно часто: мы не задаем вопрос, потому что еще не готовы выслушать ответ или потому что боимся его. Когда же мы наконец собираемся с духом и вопрос задаем, то нередко нам уже не отвечают, как ничего не ответит, промолчит Иисус, когда однажды его спросят: «Что есть истина?» Вплоть до наших дней длится это молчание.
Ну так вот, Иисус сам знает, не испытывая надобности спрашивать об этом загадочного своего спутника, что тот не ангел Господень, ибо ангелы Господни во всякую минуту дня и ночи славословят Господа, не в пример людям, которые делают это если не по принуждению, то по обязанности и лишь время от времени, в определенные и установленные, отведенные для молитвы часы, и это отчасти понятно, потому что у ангелов причин и оснований славословить Бога больше – они ведь вместе с ним обитают на небесах, у них с ним, так сказать, общий стол и кров. Но сильней всего удивился Иисус тому, что, выйдя на заре из пещеры, Пастырь в отличие от него и не подумал помолиться, вознести Господу хвалу за – мы-то с вами уже это знаем – то, что поутру воротил ему душу, что вразумил петуха, и – отойдя за камень, чтобы облегчиться, – за то, что в неизреченной мудрости своей снабдил тело человеческое нужнейшими в самом буквальном смысле слова емкостями, сосудами и отверстиями, без которых не справиться и нужду не справить. А Пастырь оглядел небо и землю, как, проснувшись, делает всякий, потом пробормотал что-то такое насчет того, что погода вроде нынче хороша, потом пронзительно свистнул в два пальца, и, повинуясь этому свисту, стадо дружно вскочило на ноги. И все. Иисус подумал сначала, что тот просто забыл помолиться – случается такое, когда ум человеческий занят какими-нибудь важными мыслями: может, Пастырь размышляет, как бы потолковее преподать суровую пастушью науку своему помощнику, доселе пребывавшему лишь в уюте плотницкого ремесла. Надо сказать, впрочем, что, живи Иисус в прежних условиях, его не слишком бы занимал вопрос о том, какой отклик получает набожность его хозяина, поскольку в те времена иудеи возносили хвалу Господу раз по тридцать на день, благодаря его за всякую безделицу и за каждый пустяк, о чем мы на протяжении нашего повествования уже сообщали, так что сейчас можно обойтись без новых примеров и доказательств. Но минул день, а славословия не послышалось, наступила ночь, которую пастухи провели на голой земле, под открытым небом, но даже величественность звездного купола над головой не породила в душе Пастыря благодарности, и ни единого словечка хвалы не сорвалось у него с языка, и даже когда небо нахмурилось, грозя дождем, но дождь так и не собрался, что, по всем Приметам, свидетельствовало непреложно о том, что Господь заботится о чадах своих, Пастырь не вознес ему хвалы. И вот на следующее утро, когда пастухи закусили хлебом с сыром и Пастырь уже собирался на обход своего стада, чтобы убедиться, что никакая непоседливая козочка не рискнула порыскать в окрестностях в одиночку, Иисус твердо заявил: Я ухожу. Пастырь остановился, обернулся к нему, причем выражение его лица не изменилось нисколько, и ответил: В добрый час, ты ведь не раб мой и договора о найме мы с тобой не заключали, а потому волен уйти в любую минуту. И ты не спросишь даже, отчего я решил уйти? Я не столь любопытен. Так знай же: я ухожу, ибо не могу жить рядом с человеком, не исполняющим своих обязанностей перед Господом. Каких обязанностей? Да самых что ни на есть обыкновенных: ты не славословишь Господа, не молишься ему. Пастырь помолчал, улыбаясь одними глазами, а потом сказал: Я не иудей и потому не должен исполнять обрядов чужой веры. Пораженный Иисус даже попятился. Он знал, разумеется, что Израиль кишмя кишит чужеземцами, иноверцами, язычниками, идолопоклонниками, но ни разу еще не приходилось ему спать бок о бок с одним из таких, делить с ним ломоть хлеба и кружку молока. И потому, словно уставив перед собой копье и прикрывшись щитом, он воскликнул: Господь един есть! Улыбка Пастыря угасла, а губы дрогнули в горькой усмешке: Да, если он есть, то уж наверно един, хотя лучше было бы их два – для волка и для ягненка, для того, кто умирает, и для того, кто убивает, для приговоренного и для палача. Бог есть одно единое и неразделимое целое, вскричал, чуть не плача от возмущения таким богохульством, Иисус, а Пастырь ответил: Не знаю, как Бог живет… – но договорить не успел, ибо Иисус тоном синагогального законоучителя прервал его: Бог не живет, а… Не знаю, я в таких тонкостях не разбираюсь, но тебе скажу честно, что не хотел бы оказаться в шкуре того, кто одной рукой направляет руку убийцы с ножом, а другой – подставляет ему глотку жертвы. Такими словами ты оскорбляешь Бога. Куда уж мне. Бог не спит, и когда-нибудь он тебя накажет. Это хорошо, что не спит, значит, угрызения совести не терзают его страшными снами. Почему ты заговорил со мной об угрызениях и страшных снах?
Потому что это твой бог. А твой кто? А у меня, как и у овец моих, бога нет. Овцы твои, по крайней мере, отдают своих ягнят на заклание в жертву Всевышнему. Поверь, если бы они узнали об этом, взвыли бы волками.
Иисус побледнел и не нашелся что ответить. А стадо между тем окружило их и стояло тихо, будто прислушивалось к разговору людей. Восходящее солнце тронуло красно-рубиновым завитки овечьего руна и кончики козьих рогов. Уйду я, сказал Иисус, однако не двинулся с места. Пастырь, опершись на свой посох, ждал так безмятежно и спокойно, словно в запасе у него была вечность. Иисус сделал несколько шагов, пробираясь между сгрудившимися овцами, а потом вдруг остановился и спросил: Что знаешь ты об угрызениях совести и о кошмарных снах? Я знаю, что отец передал тебе их по наследству. Этих слов Иисус вынести уже не смог: колени его подогнулись, котомка соскользнула с плеча, и оттуда случайно или по чьему-то умыслу выпали отцовы сандалии, и в тот же миг раздался глухой стук – разбилась подаренная фарисеем чашка. Иисус расплакался как малое дитя, а Пастырь, не приближаясь, шагу не ступив с того места, где стоял, молвил: Не забудь, что мне известно про тебя все с того мига, как был ты зачат, а потому сейчас реши раз и навсегда, остаешься ты или уходишь. Скажи сначала, кто ты. Еще не приспело время тебе знать это. А когда же приспеет? Если ты уйдешь, то раскаешься, что не остался, а останешься – пожалеешь, что не ушел. Но если я уйду, то никогда не узнаю, кто ты. Нет, тут ты ошибаешься: настанет пора, и я, представ тебе, скажу, кто я, а теперь довольно болтать: стадо не может целый день ждать, пока ты примешь решение. Иисус подобрал с земли черепки, повертел их в руках, словно ему было жаль с ними расставаться, хотя чего там было жалеть – позавчера в этот час он еще не повстречался с фарисеем, а кроме того, глиняная чашка – штука недолговечная. В конце концов он разбросал их по земле, точно семена в борозду, и тут Пастырь вдруг добавил: Будет у тебя другая чаша, и она не разобьется, пока ты жив. Иисус не слышал его – в руке он держал отцовы сандалии и думал, что, пожалуй, они ему еще впору не будут, нога вырасти не могла, слишком мало времени прошло, но время, как мы с вами знаем, относительно, и чудилось, будто уже целую вечность таскает их в котомке, и он сильно удивился бы, окажись сандалии по-прежнему велики. Он надел их, а свои, сам не зная зачем, спрятал на дно сумы. Пастырь сказал:
Ноги твои, раз выросши, меньше не станут, а детей, которым после тебя достанутся хитон, плащ и сандалии, у тебя не будет, – но Иисус все же не выбросил их, потому что иначе почти совсем пустая дорожная сума то и дело соскальзывала бы с плеча. Отвечать Пастырю нужды не было, и он занял свое место в хвосте стада, меж тем как душа его раздиралась и каким-то смутным ощущением ужаса, неведомо откуда грозящей опасности, и еще менее определенным мрачным восторгом. Я все равно узнаю, кто ты, бормотал Иисус, шагая в облаке пыли вослед отаре и подгоняя отставшую овцу: этим намерением доискаться истины он сам себе объяснил свое решение все же остаться с таинственным пастухом.
Так прошел первый день. О святости и святотатстве, о жизни, смерти, о собственности разговоров больше не велось, но Иисус, пристально следивший за всем, что бы ни делал Пастырь, замечал, что всякий раз, когда он возносил хвалу Господу, спутник его нагибался, прикладывал обе ладони к земле, склонял голову – и все это молча. Однажды, еще в раннем детстве, слышал он рассказы стариков странников, проходивших через Назарет, о том, что под землей находятся огромнейшие пещеры, а там, как и на земле, есть города, поля, леса, пустыни и реки, и что этот внутренний, потаенный мир в точности отражает тот, в котором мы живем, а сотворил его Дьявол после того, как восстал против Бога и был низвергнут с небес. И поскольку Дьявол, бывший некогда и другом, и любимцем Бога – говорят, что подобной дружбы не было от начала времен и никогда уже не будет, – так вот, поскольку Дьявол, по словам этих стариков, присутствовал при сотворении Адама и Евы и постиг способ, каким они были сотворены, то и в своем подземном мире создал мужчину и женщину, только, не в пример Богу, ничего не стал им запрещать, отчего там и не было грехопадения. Один из стариков осмелился даже добавить: А раз не было первородного греха, то не было и никаких других. После того как странников этих выставили из Назарета, для вящей и пущей убедительности подкрепив требование убраться восвояси градом каменьев, пущенных разъяренными жителями, смекнувшими наконец, куда клонят нечестивцы свои коварные речи, произошло небольшое землетрясение – всего один легчайший толчок, некое подтверждение, исходящее из глубинных недр, и оно-то уже тогда заставило малолетнего, но смышленого Иисуса связать следствие с причиной. А теперь, поглядывая на Пастыря, коленопреклоненного, припавшего к земле, возложившего на нее ладони, слегка ощупывавшего ее как бы для того, чтобы лучше почувствовать каждую песчинку, каждый камешек, каждый вылезший на поверхность корешок, он вспомнил ту давнюю историю и поверил, что человек этот – обитатель сокрытого мира, который сотворил Дьявол по образу мира нашего.
Зачем же он к нам пожаловал, раздумывал он, но воображение ему отказывало, и потому, когда Пастырь поднялся на ноги, он спросил его: Зачем ты это делаешь?
Хочу убедиться, что земля по-прежнему подо мной. Что ж, тебе мало ступать по ней ногами? Ногами ничего ощутить нельзя, постижение даровано рукам: ведь когда ты славишь своего Бога, ты же не ноги задираешь к небу, а руки воздеваешь, хотя мог бы поднять любую часть тела, не исключая и той, что у тебя между ног, если ты не скопец, разумеется. Иисус густо покраснел, чуть не задохнувшись от жгучего стыда и чего-то похожего на страх. Не смеешь ты оскорблять Бога, который тебе неведом! – воскликнул он наконец, но Пастыря мудрено было сбить с толку. Кто сотворил твое тело? – осведомился он. Господь. Сотворил таким, каково оно есть, и со всем, что ему присуще? Да. А есть в нем хоть что-нибудь, созданное Дьяволом? Нет, нет, плоть моя – творение Божье. Стало быть, все части тела равны перед Богом? Да. Так может ли Бог отвергнуть, как не им сотворенное, ну хотя бы то, что у тебя меж ног? Наверно, нет, но ведь изгнал же он из рая Адама, сотворенного по его образу и подобию. Ты уж, будь добр, отвечай мне прямо, а не разглагольствуй вроде книжника из синагоги. Ты вынуждаешь меня отвечать так, как нужно тебе, но я перечислю тебе, если хочешь, все случаи, когда Бог под страхом осквернения и смерти запрещает человеку открывать наготу свою или чужую, и это ли не доказательство, что часть тела, о которой ты толкуешь, проклята? Не больше, чем уста, которые лгут и клевещут, однако ты ими же возносишь хвалу своему Богу, причем сначала соврешь, потом помолишься, а потом поклевещешь. Не желаю тебя слушать. Не желаешь, а придется, ибо иначе не ответишь на мой вопрос. На какой вопрос? Отвечай, способен ли Бог отвергнуть как не свое творение то, что у тебя меж ног, отвечай «да» или «нет». Нет, не может. Почему? Потому что Господь не может разлюбить то, что раньше любил. Пастырь медленно покивал головою и сказал так: Иными словами, твой Бог – единственный тюремщик в той тюрьме, где сам он – единственный заключенный. Слова этого чудовищного утверждения еще звучали в ушах Иисуса, а Пастырь с притворной естественностью предложил: Выбери себе овечку по вкусу. Что? – переспросил растерянно Иисус. Я говорю: выбери себе овечку, если, конечно, не предпочитаешь козочек. Зачем? Понадобится, если ты и впрямь не скопец. Смысл сказанного обрушился на юношу тяжким кулачным ударом, но хуже стыда и отвращения было мгновенно вытеснившее их, возобладавшее над ними плотское желание, неистовое до головокружения. Он закрыл лицо руками и хрипло произнес: Заповедано Богом: «Всякий скотоложник да будет предан смерти», и еще сказано: «Кто смесится со скотиною, того предать смерти, и скотину убейте». Да?
Это все сказал твой Бог? Да! А я тебе говорю: отойди от меня, гнусная тварь, сатанинское отродье. Пастырь выслушал молча, не шевелясь, словно выжидая, не произведут ли гневные слова Иисуса желаемое им действие, каково бы ни было оно, не поразит ли его гром, язва проказы, не расстанется ли в одно мгновенье душа с телом. Но ничего не произошло. Лишь между камнями прошумел ветер, взметнул и погнал в пустыню тучу пыли – и вслед за этим наступила тишина, и Вселенная молча смотрела на людей и животных, будто надеялась, что ей самой откроется, какой смысл те и другие вкладывают в нее, придают ей, находят в ней, и в ожидании запоздавшего ответа первоначальный огонь, не находя себе новой пищи, стал слабеть, подергиваться слоем пепла и наконец угас. Пастырь вдруг воздел руки к небу и громовым голосом воззвал к своей пастве: Слушайте, слушайте, овцы стада моего, слушайте и внемлите словам этого не по годам разумного мальчугана: оказывается, блудить с вами – нехорошо, Господь не позволяет, так что живите себе спокойно; стричь вас – ничего, это можно, резать – сколько угодно, шкуру с вас драть – пожалуйста, есть ваше мясо – на здоровье, ибо на этот случай вы и были созданы, для того только по воле его и топчете вы эту землю. Потом он трижды протяжно свистнул, взмахнул над головой своим посохом, крикнув: А ну, шевелись! – и стадо двинулось в ту сторону, куда улетело уже скрывшееся из виду облако пыли. Иисус же остался стоять, глядя им вслед, покуда не исчезла вдали высокая фигура Пастыря, покуда не слились с землей покорные спины овец. Не пойду с ним, сказал он, но все же пошел. Поудобней приладил на плече котомку, туже стянул ремешки отцовских сандалий и зашагал следом, держась в отдалении. Когда пала на землю ночь, он вышел из тьмы к свету костра и сказал: Это я.
Несется время времени вослед. Подобные истины всем известны и в большом ходу у нас, однако они не столь очевидны и бесспорны, как кажется тому, кто довольствуется самым первым значением слов, выпаливаются ли они поодиночке или составляют искусно выстроенную фразу, – ибо все зависит от интонации, а та – от чувства, с которым слова эти произносятся, и, согласитесь, по-разному выскажется об изменчивости времен тот, чья жизнь сложилась неудачно и кто ждет перемен к лучшему, и тот, кто бросит слова эти как угрозу грядущего воздаяния. Самый же крайний случай – это когда с меланхолическим вздохом произнесет их тот, у кого нет веских и основательных причин жаловаться ни на здоровье свое, ни на благосостояние. Таким уж пессимистом он уродился, что постоянно ждет худшего. Не очень верится, что с юных уст Иисуса вообще слетали они с каким бы то ни было из вышеперечисленных значений, но мы-то с вами, мы, которые, уподобившись Богу, знаем о том, что было в то время и что будет в дальнейшем, имеем право выкрикнуть, пробормотать, выдохнуть их, наблюдая, как исправляет он свое пастушье ремесло в горах Иудеи или спускаясь – опять же в должное время – в долину Иорданскую. И дело тут даже не в самом Иисусе, как таковом, – у всякого представителя рода человеческого в любую минуту его жизни есть и будет что-то хорошее и что-то дурное, и одно чередуется с другим подобно тому, как сменяют друг друга времена. А поскольку Иисус – очевидный протагонист нашего евангелия, никогда не ставившего себе недостойную цель опровергнуть уже написанное ранее и другими, заявить, будто не было того, что было, и наоборот, – то нам нетрудно приблизиться к нашему герою, благо известно, где обретается он, и предсказать ему будущее: сообщить, как дивно хороша будет его жизнь, какие чудеса будет он творить, насыщая голодных, исцеляя больных и даже оживив одного покойника, однако делать это не станем, ибо этот юноша, хоть и верует истинно, хоть и разбирается в писаниях древних патриархов и пророков, все же исполнен столь свойственного его возрасту здорового скептицизма, а потому может послать нас подальше. Разумеется, он переменит свои воззрения, когда встретится с Богом, но судьбоносная встреча эта произойдет еще не завтра, и до тех пор Иисусу еще предстоит много полазить по горам, много выдоить овец и коз, много из полученного от них молока наварить сыру, много чего получить в обмен на него в окрестных селениях. Придется ему и забивать заболевшую или покалечившуюся скотину, и плакать над нею.
И только одного не будет, не произойдет, будьте покойны, никогда: он не поддастся ужасающему соблазну, которым искушал его коварный и глубоко растленный Пастырь, предлагавший использовать овечку или козочку или обеих поочередно для утоления плотского голода, для удовлетворения потребностей низменного тела, с которым приходится уживаться возвышенной душе. Вдаваться в психоаналитические тонкости здесь не место, а главное – не время, и наступит оно спустя много веков, а потому не станем и упоминать о том, как часто во имя того, чтобы плоть могла пребывать в тщеславной чистоте, тяжкое бремя печали, зависти и той самой грязи, от которой вроде бы избавлено тело, влачит на себе душа.
Пастырь и Иисус, хоть и не сразу прекратили свои богословские и этические споры, время от времени вспыхивавшие вновь, жили дружно, и старший с редкостным терпением приобщал младшего к тайнам пастушьего дела, а младший усваивал их столь рьяно и прилежно, словно вся его жизнь зависела от этого. Он овладел искусством, раскрутив, так что воздух наполнялся басовитым жужжанием, посох над головой, швырять его столь метко, что он падал прямо на спину той овце, которая по самонадеянности или беспечности отбивалась от стада, и это искусство, как и всякое иное, требовало жертв: однажды, еще не вполне достигнув в нем должного совершенства, он взял слишком низко, и посох, взлетев, опустился прямо на тонкую шейку козленка нескольких дней от роду, отчего тот и погиб на месте. От подобных неудач никто не застрахован: они, как и всякая случайность, могут подстерегать даже самого опытного, все премудрости превзошедшего пастуха, но бедный Иисус, которому на долю выпало и так слишком много испытаний, подняв с земли еще теплое тело козленка, окаменел от горя. Делать было нечего, и даже коза, обнюхав своего бездыханного сыночка, отошла в сторонку и принялась глодать редкую и жесткую траву, коротко и резко дергая головой всякий раз, как отщипывала стебелек, и сосредоточенной деловитостью своей наглядно доказывая правоту пословицы «Кто рогами трясет, мимо рта пронесет» или, иными словами, «Слезами горю не поможешь». Подошел Пастырь, узнал, что случилось, и сказал: Бедолага, и пожить-то не успел, но ты не горюй. Я его убил, в отчаянии вскричал Иисус, убил такого маленького. Ну да, а пришибить старого вонючего козла – это ничего, да? Брось его, я им займусь, а ты лучше пригляди вон за той овцой – она собралась объягниться. Что ты будешь с ним делать? Шкуру сниму да освежую, что ж еще: воскресить не могу, чудеса творить не обучен. Клянусь, что не буду есть его мясо. Съесть скотину, которую сами же убили, – это единственный случай почтить ее, куда хуже есть тех, кого заставили убить другие. Я не буду его есть. Ну и не ешь, мне больше достанется. Пастырь достал из-за пояса нож, взглянул на Иисуса и сказал: Рано или поздно, но придется тебе и этому научиться – увидеть, как внутри устроены те, кто был создан, чтобы служить нам – в том числе и пищей. Иисус отвернулся, сделал шаг в сторону, но Пастырь, не опуская занесенный нож, проговорил еще: Раб живет, чтобы служить нам, и, быть может, нужно вскрыть его, чтобы удостовериться, не носит ли он во чреве новых рабов, а потом вспороть брюхо царю и убедиться, что он не вынашивает нового царя, но, если повстречается нам Сатана и позволит проделать такое и с собой, не исключено, что, к нашему с тобой удивлению, выскочит из его утробы Бог. Раньше мы уже говорили, что порой еще случались между пастухом и подпаском такие идейные сшибки – вот вам и пример. С течением времени, впрочем, Иисус понял, что лучше всего – промолчать и в спор не ввязываться, не поддаваться, как мы бы теперь сказали, на провокацию, да еще такую грубую, как вышеприведенная, а то и похуже: вообразите, что было бы, вздумай Пастырь – ас него бы сталось – сказать, что Бог носит в себе Сатану. Но в тот раз Иисус отправился искать овцу, отбившуюся от стада, чтобы объягниться, и надеялся, что хоть тут обойдется без неожиданностей и ягненок выйдет на белый свет таким же, как все ягнята, сотворенным по образу и подобию своей мамаши, в свою очередь неотличимой от своих сестер: и слава Богу, есть существа, производящие лишь себе подобных, и эта безмятежная преемственность вносит мир в мятущуюся душу. Когда он нашел овцу, та уже разрешилась от бремени, и новорожденный, весь, казалось, состоящий из растопыренных ножек, лежал на земле, а мать, слегка подталкивая его мордой, помогала ему встать, но бедняжка только одурело мотал головой, словно пытаясь под таким углом взглянуть на мир, куда явился, чтобы тот предстал хоть чуточку более понятным. Иисус помог ягненку утвердиться на ногах, не брезгуя вымочить пальцы и ладони в нутряных жизненных соках: вот что значит сельская жизнь, бок о бок со скотиной – для кого дерьмо, для кого навоз, – а ягненок был такой хорошенький, с кудрявой шерсткой, и в поисках молока розовая его мордочка уже нетерпеливо тыкалась в материнские сосцы, которых он сроду не видывал и даже представить себе не мог, сидя у нее в утробе. Истинно, никакая тварь не вправе сетовать на Господа, раз уж при рождении он наделяет ее столькими полезными сведениями. Чуть поодаль Пастырь распяливал шкуру козленка на сушилке из жердей, сколоченных в форме звезды, а в котомке, завернутая в чистую тряпку, лежала освежеванная тушка: когда стадо остановится на ночлег, Пастырь ее засолит целиком, не считая, понятно, той части, которую предназначил себе на ужин, благо Иисус уже заявил, что не станет есть мясо того, кто по его невольной вине лишился жизни. Для веры, которую он исповедует, для обычаев, которым следует, подобная щепетильность – сущая крамола, ибо у Господних алтарей, что ни праздник, гибнет множество таких ни в чем не повинных существ, особенно же в Иерусалиме, где наваливают гекатомбы таких жертв. Но его поступок, необъяснимый на первый взгляд по меркам времени и места, проистекает, скорей всего, оттого, что совсем недавно был он не то что задет за живое, а глубоко в это живое ранен, – не забудем, как мало времени минуло со дня мученической казни Иосифа, как свежи еще в памяти невыносимые подробности того, что пятнадцать лет назад произошло в Вифлееме, и скорее следует удивляться, что юноша после всего этого не повредился в рассудке, что шестеренки, блоки и шкивы хитрого механизма, запрятанного в его черепную коробку, уцелели, хотя тяжкие сны продолжают мучить его, а если мы перестали упоминать о них, это не значит, что их нет. Есть они, есть, и, когда страдания его переходят некий предел и достигают такой степени, что передаются всему стаду, просыпающемуся посреди ночи в ожидании близкой смерти под ножом, Пастырь осторожно будит его со словами: Что ты? Что с тобой? – и Иисус прямо из цепких лап кошмара попадает в его руки, приникает к нему, как приник бы к своему несчастному отцу. Однажды, еще в самом начале, он рассказал Пастырю о том, что ему снится, попытавшись, правда, умолчать о корнях и причинах своих еженощных и каждодневных мук, но тот ответил: Да брось, не старайся, я все знаю, даже то, что стараешься скрыть. Как раз после этого Иисус напустился на Пастыря, обвиняя того в неверии и в разнообразных пороках и грехах, явных и тайных, очевидных и подразумеваемых, включающих в себя – уж извините, что вновь затрагиваем эту тему, – и сексуальную сферу. Но у Иисуса, видите ли, не было на свете никого, кроме семьи, от которой он отдалился и которую почти забыл, – речь, разумеется, не идет о матери: она-то, подарившая нам жизнь, всегда матерью останется, хотя бывают в жизни минуты, когда так и тянет спросить: «Зачем ты меня на свет родила?», ну а помимо матери помнил он и вспоминал непонятно почему только сестру Лизию, но ведь у каждого из нас свои причины помнить и забывать. Так вот, по всему по этому Иисус в конце концов привязался к Пастырю, и понять это не столь уж трудно: сами понимаете, как много значит, когда перестаешь чувствовать, будто в целом мире есть лишь ты да твоя вина, когда рядом оказывается человек, знающий о ней, но не притворяющийся, будто прощает то, чего простить невозможно, даже если бы это было в его власти, когда он с тобой не лукавит, когда он за дело бранит, за дело хвалит, то есть проявляет справедливость, которую заслуживает тот окруженный морем вины островок, где сохраняется еще наша невинность. Воспользовавшись поводом, мы намеренно пустились в столь пространные объяснения именно сейчас, чтобы легче было постичь, не толкуя их превратно, причины того, почему Иисус, решительно во всем отличный от своего грубого хозяина и наставника и даже являющий собой полную ему противоположность, все-таки оставался с ним до самой своей встречи с Богом, встречи обещанной, возвещенной, но случившейся еще не скоро, ибо веские основания должны появиться у Бога, чтобы явился он простому смертному.
Но до этого так должны совпасть случайные обстоятельства и непредвиденные события, о которых столько уже говорено здесь, чтобы Иисус повстречал мать и кое-кого из братьев и сестер в Иерусалиме, на празднике Пасхи, который он впервые будет праздновать в одиночку, в разлуке с родными. А намерение его отправиться в Иерусалим вполне могло бы удивить Пастыря и повлечь за собой запрет и отказ, ибо стадо находилось в пустыне и требовало особенно тщательного догляда, присмотра и сбережения, не говоря уж про обычные и бессчетные пастушьи заботы, так что Пастырь, который иудеем не был да и вообще никакому богу не молился, имел все основания по зловредной натуре своей сказать:
Еще чего! Никуда ты не пойдешь, место твое здесь, хозяин твой – я, и нечего дурака валять вместо работы. Однако поспешим сообщить, что ничего подобного не произошло, и Пастырь спросил лишь: Вернешься? – причем спросил так, будто не сомневался в утвердительном ответе, тотчас и последовавшем от Иисуса, который не заколебался ни на миг, но сам был удивлен тем, с какой готовностью произнес он: Вернусь. Тогда выбери себе в стаде ягненочка, как у вас говорят, без порока, почище и поупитанней, принесешь его в жертву по вашему обычаю, но сказал это Пастырь для пробы, чтобы убедиться, способен ли Иисус обречь на заклание ягненка из того стада, которое таких трудов стоило оберечь и сохранить. Никто не подсказал Иисусу, что его испытывают, никакой ангелочек – ну, знаете, такие маленькие, почти невидимые – не возник неслышно у него за плечом, не прошептал почти беззвучно на ухо: Будь осторожен, тебе расставляют ловушку, не попадись смотри, этот человек на все способен. Нет, правильный ответ нашелся сам собой, хотя, быть может, навело на него воспоминание о козленке убитом и ягненке новорожденном. Нет, из этого стада ягненка не возьму я. Почему?
Не поведу на смерть того, кого растил.
Что же, я-то считаю это верным, но ведь придется брать ягненка из другого стада. Придется, ягнята с неба не падают. Когда хочешь идти? Завтра поутру. И вернешься? Вернусь. На том разговор и кончился, хотя мы решительно не представляем, каким это образом Иисус, человек совсем неимущий, работающий за харчи, сумеет купить жертвенного агнца. Впрочем, он столь свободен от соблазнов, за которые надо платить деньги, что, быть может, у него еще остались те монеты, что протянул ему почти год назад фарисей, но этого все равно не хватит, ибо, как уже было сказано, в это время года цены на скотину вообще, а на ягнят в особенности взлетают в самое поднебесье. Хоть на долю Иисусу выпало уже немало горя, я все же решился бы сказать, что родился он под счастливой звездой, оберегающей его и хранящей, если бы подозрительнейшей глупостью, особенно непростительной для меня, как и для любого другого евангелиста, не прозвучало суждение о том, будто небесные тела, так далеко отстоящие от нашей планеты, способны оказывать сколько-нибудь решающее воздействие на земную жизнь человека, как бы их ни заклинали, как бы ни всматривались в них, как бы ни отыскивали зависимость между бытием и расположением светил три важных волхва, которые, если не лжет молва, не так давно проходили в здешних пустынных краях, от чего, впрочем, ничего особенного не воспоследовало: они увидели то, что увидели, и дальше пошли. Так вот, смысл этого долгого периода, если вы сумели через него продраться, сводится к тому, что наш Иисус, несомненно, отыщет возможность прийти в Храм как подобает, с ягненком для всесожжения, исполнив долг правоверного, каковым наш отрок и является, что доказал он в трудных условиях, в отважном противостоянии с Пастырем.
Стадо же в это время наслаждалось обильным кормом на тучных пастбищах в долине Аиалонской, что лежит между городами Газером и Еммаусом. В сем последнем предпринял Иисус попытку заработать денег на покупку столь нужного ему ягненка, но моментально убедился, что за год жизни, посвященной только скотоводству, напрочь растерял навыки ко всему прочему, включая и плотницкое ремесло, в овладении коим за недостатком времени для обучения тоже продвинулся не слишком сильно, то есть недостаточно, чтобы снискать себе им пропитание. И потому он двинулся из Еммауса в Иерусалим, предаваясь думам о незавидной своей участи: купить ягненка, как мы знаем, не на что, красть, как нам давно известно, он не желает, – и скорее чудом, уем удачей, следовало бы счесть появление на дороге потерявшегося ягненка, одного из тех многих, кого вели на окрученной вокруг шеи веревке или, если у хозяев хватало милосердия, несли на руках и кто, впервые в своей младенческой жизни свершая переход и оказавшись в столь непривычной обстановке, впадал в смятение и беспокойство, пытался понять, что это вокруг него, а поскольку, будучи бессловесной тварью, спросить не мог, то смотрел во все глаза, словно бы зрением можно постичь мир, состоящий из слов. Иисус присел на камень на обочине, продолжая размышлять о том, как бы решить материальную проблему, препятствующую исполнению духовного долга, и предаваясь совершенно бесплодным упованиям на, скажем, появление того самого или же иного фарисея, который спросит: «Ягненок нужен?», как спросил год назад: «Есть хочешь?» Но тогда он, ничего не прося, обрел желаемое, а теперь просит, но получит вряд ли. Рука его уже протянута за подаянием, и это не только красноречивей всяких слов, но и столь выразительно, что мы чаще всего стараемся не замечать этого, как отводим глаза от разверстой раны, как отворачиваемся от непристойного зрелища. Несколько монеток, брошенных не столь рассеянными путниками, уже упали в подставленную ковшиком ладонь Иисуса, но даже вместе с уже имевшимися у него деньгами не хватило бы этого даже и на половину ягненка, а ведь всем известно, что жертва, которую Господь позволяет возлагать на свои алтари, должна быть без порока, мужского пола, из крупного скота, из овец и из коз, не вздумайте приносить в жертву животное слепое, или поврежденное, или уродливое, или больное, или коростовое, или паршивое, и страшно даже представить, как вознегодовали бы на нас, принеси мы во Храм заднюю часть туши, да еще вообразите, что решили закласть животное, у которого ядра раздавлены, разбиты, оторваны или вырезаны – тут уж можно не сомневаться, что нас изгонят прочь. Никто между тем не догадался спросить отрока, для чего ему деньги, и только лишь была написана эта фраза, как приблизился к нему, отойдя от многочисленного семейства, которое из почтения к своему патриарху остановилось посреди дороги в ожидании, человек весьма уже преклонных лет, с длинной седой бородой. Иисус ждал, что получит от него еще одну монетку, но ошибся, старик спросил: Кто ты? Иисус из Назарета, отвечал он, поднимаясь на ноги.
Ты сирота? Нет. Отчего же ты не с родичами своими? Я нанялся в пастухи в Иудее, – и это был способ сказать правду, солгав, или солгать, не покривив душой. Любопытство старика явно не было еще утолено, и он вновь приступил к Иисусу с вопросом: Отчего же ты побираешься, раз у тебя есть дело? Я работаю за харчи, и мне не хватает денег купить пасхального ягненка. И потому ты просишь милостыню? Потому. Старик подал знак одному из своих и приказал: Отдайте ему ягненка, а мы, когда придем ко Храму, возместим убыль, купим другого. Повинуясь приказу старика, от шестерых агнцев, ведомых на одной веревке, отделили и подвели к нему последнего, старик же молвил Иисусу: Вот тебе твой агнец, чтоб и ты к Пасхе мог почтить Господа жертвой, и, не дожидаясь благодарности, присоединился к своим сородичам, которые улыбались и хлопали в ладоши.
Иисус сказал «спасибо», когда они уже не могли его слышать, а дорога в этот миг неведомо почему, как по волшебству, сделалась пустынна, и на всем протяжении ее от одного ее изгиба до другого нет никого, кроме них двоих – отрока и агнца, благодаря доброте старого иудея встретившихся наконец на пути из Еммауса в Иерусалим. Иисус наматывает на руку конец веревки, окрученной вокруг шеи ягненка, а тот поглядел на своего нового хозяина и издал дрожащее «ме-е-е» – заблеял так боязливо и тоненько, как умеют блеять только молочные ягнята, обреченные умереть маленькими, ибо такими они больше по вкусу богам. Это блеянье, которое Иисус в своей новой пастушеской жизни слышал невесть сколько тысяч раз, тронуло его сердце – почудилось, что от жалости растекутся все члены его, впервые ощутил он такую полную, такую безраздельную власть над жизнью и смертью другого существа, этого вот беленького агнца, незапятнанно чистого, не имеющего ни воли, ни желаний, доверчиво и вопросительно поднимающего к нему мордочку: когда он блеял, виден становился розовый язычок, и сквозь негустой пушок розовым просвечивала кожа внутри ушей, и розовым было даже то, что у людей называется «ногти» и чему вовек не суждено было, загрубев и ороговев, стать копытами.
Иисус погладил ягненка по голове, и тот в ответ поднял ее и потыкался влажным носом ему в ладонь, отчего юношу пробрала дрожь. Волшебство внезапно рассеялось – на дороге со стороны Еммауса замелькали посохи, показались развевающиеся хитоны, закачались на плечах котомки: шла, славословя Господа, другая толпа паломников, с другими ягнятами на веревках. Иисус взял своего на руки, как ребенка, и двинулся дальше. Он не был в Иерусалиме с того теперь уже далекого дня, когда его привела туда надобность узнать, что стоят его вины, муки его совести и как совладать с ними – справляться ли с ними, разделенными, словно наследство, на доли, поочередно или принять во всей целокупности, как принимает каждый из нас свою смерть. Грязно-бурой рекой втекала толпа на площадь перед папертью Храма. Иисус с ягненком на руках глядел на мельтешение, суету и толчею: одни всходили по ступеням, ведя или неся обреченных в жертву животных, другие спускались уже налегке, с просветленными лицами, восклицая «Аллилуйя!», «Осанна!», «Аминь!», или молча, поскольку в их случае ликовать было бы так же неуместно, как вскричать при выходе из Храма Иерусалимского «Эвоэ!» или рявкнуть зычное «Ура!», хотя, в сущности говоря, разница между всеми этими возгласами не столь существенна, как кажется, ибо мы выражаем ими понятие наивысшего совершенства, некую квинтэссенцию нашего торжества, но проходит время, слова снашиваются от частого употребления, и мы, произнося их, думаем иногда: А к чему все это? – и ответа не находим.
Над Храмом уходил в небеса столб дыма, несякнущего, постоянно питаемого новыми и новыми всесожжениями, призванного показать всему миру, сколько из тех, кто принес жертвы, были прямыми и законными наследниками Авеля, сына Адама и Евы, некогда принесшего в дар Господу от первородных стада своего и от тука их, и Господь призрел на Авеля и на дар его, то есть принял его жертвы благосклонно, а дары Каина, которому, кроме простых плодов земли, преподнести было нечего, отверг, а почему – и по сей день остается загадкой. Если Каин убил Авеля именно по этой причине, то мы с вами можем спать спокойно: нам уже ничего не грозит, ибо все мы жертвуем примерно одно и то же, и, чтобы удостовериться в том, довольно лишь послушать, как трещит на огне жир, он же тук, как жарится мясо. И Господь со своих заоблачных высот с удовольствием принюхивается к благоуханию резни и аромату бойни.
Иисус крепче прижимает ягненка к груди – почему Бог не хочет, чтобы окропили его алтарь молоком, соком самого бытия, соком, переходящим от одной земнородной твари к другой; почему нельзя бросить на алтарь, как в борозду пашни, пригоршню пшеничных зерен, из которой выпекут основу основ – бессмертный хлеб?
Ягненку, который совсем недавно был щедрым подарком неведомого старика, не увидеть, как завтра взойдет солнце, – пришла пора нести его по ступеням Храма, предать ножу и пламени жертвенника, словно он не заслужил права жить и совершил преступление против исконного властелина пастбищ и басен, испив все-таки из ручья жизни. И тогда Иисус, как бы под воздействием некоего озарения, наперекор покорности и почитанию Закона, которому учился в синагоге, вопреки слову Божьему, решил, что ягненок этот не умрет, что существо, которое подарили ему для смерти, останется живо, хотя сам он, придя в священный город Иерусалим принести жертву, уйдет отсюда еще с одним грехом на совести, словно мало прежних, и наступит день, когда придется заплатить за все, ибо Господь ничего не забывает. На какой-то миг страх перед этой неминуемой карой заставил его заколебаться, но воображение молниеносно нарисовало ему жуткую картину: безбрежное море крови, выпущенной из агнцев, тельцов и всех прочих, кого приносил в жертву человек со дня сотворения своего, ибо именно для того, чтобы поклоняться и приносить жертвы, и появилось в этом мире человечество. Воображение, разыгравшись всерьез, представило ему, как багряный кровяной поток льется со ступеньки на ступеньку храмовой паперти, подбираясь к самым его ногам, а он стоит, подняв к небесам своего агнца – обезглавленное и мертвое его тело. Он потерял представление о действительности, словно оказался внутри плотного пузыря, наполненного безмолвием, но пузырь этот вдруг лопнул, разлетелся на куски, и уши Иисуса вновь наполнились гомоном голосов, криками, молитвами, песнопениями, жалобным блеяньем ягнят и – на миг перекрывшим и заглушившим все остальное – низким, тройным, трубным звуком рога – бараньего, изогнутого спиралью. Сунув своего агнца в котомку, как бы пряча его от неизбежной опасности, Иисус бросился с площади прочь, затерялся в паутине узеньких проулков, сам не зная, куда бежит. Он опомнился и остановился уже в поле, выйдя из города через северные, Рамалийские ворота, те самые, что захлопнулись за ним, когда он пришел из Назарета. Он сел на обочине под смоковницей, вытащил из сумы ягненка, и люди, не удивляясь, думали, должно быть: Устал, набирается сил перед тем, как отнести ягненка во Храм, какой милый, и нам с вами не угадать, про кого речь – про Иисуса или про ягненка. По нашему личному мнению, оба милы, но если уж непременно надо выбрать одного из двоих, присудим все же яблоко ягненку, но с одним условием – не вырастать в здоровенного барана. Иисус лежит на спине, держа конец веревки, чтобы ягненок не убежал, но это, пожалуй, излишняя предосторожность: тот вконец обессилел, и даже не по малолетству, а от волнения, от беготни взад-вперед, оттого, что таскают туда-обратно, то берут на руки, то спускают наземь, то несут, да помимо всего прочего, утром его не подпустили к матери, ибо являться на тот свет с полным брюхом, будь ты ягненок или мученик, неприлично. И вот Иисус лежит на спине, дыхание его мало-помалу выравнивается, он видит небо сквозь ветви смоковницы, чуть колеблемые ветром, и от этого солнечные пятна пляшут перед глазами в просветах листвы: должно быть, шестой час, солнце еще высоко, и тени коротки, трудно даже и представить себе, что ночь, которая неторопливым выдохом погасит это ослепительное сияние, уже невдалеке. Иисус отдохнул и теперь обращается к ягненку: Отведу тебя назад, в стадо, и начинает подниматься. По дороге к Иерусалиму идут люди, за ними – еще несколько человек, и, вглядевшись в них, Иисус одним прыжком вскакивает на ноги; первое его побуждение – убежать, но, разумеется, он этого не сделает, не решится, и как же иначе, если он узнает мать и младших братьев – Иакова, Иосифа, Иуду; видит он и сестру Лизию, но она женщина, а значит, не в счет, хотя по порядку появления на свет занимает место между Иаковом и Иосифом. Они еще не видят его. Иисус спускается к дороге, схватив ягненка, но в глубине души подозревает, что сделал это, чтобы руки были заняты. Первым замечает старшего брата Иаков, он что-то торопливо говорит матери, та оглядывается, все ускоряют шаги, и Иисус, идущий им навстречу, – тоже, однако с ягненком на руках не побежишь, и мы так долго распространяемся об этом, будто не хотим, чтобы встреча наконец произошла, но, поверьте, дело не в этом, любовь, любовь материнская, сыновья, братская, окрылила бы их, но ведь существует помимо любви и еще кое-что – вы вспомните, как они расстались, а потому естественны и смущение, и известная неловкость, и потом, мы же не знаем, какие последствия имели столь долгая разлука и полное отсутствие вестей друг о друге на протяжении многих месяцев. Но если идти, то в конце концов дойдешь, и вот они встретились, стали лицом к лицу. Благослови, мать, говорит Иисус. Благослови тебя Бог, говорит Мария. Они обнялись, потом настал черед братьев и лишь после того – Лизии, и никто из них, как мы заранее предвидели, не знал, что говорят в таких случаях, и Мария не собиралась вскричать «Вот так встреча!», Иисус же – ей в тон:
«Вот уж не думал, не гадал, каким ветром занесло вас сюда?», и так понятно каким – близится праздник опресноков, иначе называемый Пасхой Господней, оба ягненка служат верной приметой, и вся разница между ними в том лишь, что одному суждено умереть, а другой этой смерти счастливо избежал. Ты ушел и как в воду канул, сказала наконец Мария, и тут ручьем хлынули у нее из глаз слезы – ее первенец, ее старшенький стоял перед нею, совсем большой, совсем взрослый, с пробивающейся бородкой на осмугленном солнцем, выдубленном ветром и пылью пустыни лице, какое бывает у тех, кто живет под открытым небом. Не плачь, я делом занят, я теперь пастух. Пастух? А я-то надеялась, что займешься отцовским ремеслом. Мне выпало стать пастухом. А когда ты вернешься домой? Не знаю, когда-нибудь. Но хоть сейчас пойдем с нами во Храм. Я не пойду во Храм. Почему, ведь у тебя вот и агнец припасен.
Этот агнец не для жертвы. Он что, с пороком? Никакого порока у него нет, но умрет он, лишь когда выйдет ему срок жизни. Не понимаю. И не надо: я спас ягненка, чтобы когда-нибудь кто-нибудь спас и меня. Значит, ты не пойдешь с нами в Иерусалим? Я оттуда иду. Куда?
Туда, где стадо мое. А оно где? Сейчас в долине Аиалонской. Это где? По ту сторону. По ту сторону чего?
По ту сторону Вифлеема. Мария, побледнев, отступила на шаг, и теперь видно стало, как она постарела, хоть и было ей всего тридцать лет. Почему ты упомянул Вифлеем? Потому что там я встретил пастуха, который взял меня в помощники. Кто он? – и прежде чем Иисус успел ответить, велела детям: Ступайте вперед, ждите меня у городских ворот, схватила Иисуса за руку, потащила на обочину дороги. Кто он? – повторила она. Не знаю, сказал Иисус. Но имя-то у него есть? Может, и есть, но я его не знаю, он велел называть себя Пастырем.
Каков он с виду? Высокий. Где ты повстречал его? В той пещере, где родился. Кто показал тебе ее? Рабыня по имени Саломея, принимавшая меня. А он? Что? Что он сказал тебе? Ничего такого, чего бы ты не знала. После этих слов Мария упала наземь, как будто чья-то сильная рука сшибла ее с ног. Это Дьявол. Он что, сам сказал тебе об этом? Нет, в первый раз он сказал мне, что он ангел, но только чтоб я никому об этом не говорила. Когда это было? В тот день, когда отец твой узнал, что я тяжела тобой, этот человек появился у нас в доме как нищий, попросил подаяния, а потом сказал мне, что он ангел. И больше ты его не видела? Видела, когда мы с твоим отцом шли в Вифлеем на перепись, потом в пещере, где ты родился, а потом в ту ночь, когда ты ушел из дому, кто-то вошел во двор, и я решила, что это ты, но это был он, и в щелку я видела, как он выкопал из земли деревце у двери – помнишь? – то, что выросло на том самом месте, где закопана была миска со светящейся землей. Какая еще миска, с какой землей? Я никогда тебе об этом не рассказывала: в ту миску, в которой я подала нищему еды, он потом насыпал земли, и та засветилась. Сделать так, чтобы из земли исходил свет, может только ангел. Я и сама сначала так подумала, но ведь и Дьявол умеет творить чудеса. Иисус присел рядом с матерью, а ягненка пустил пастись. Да я уж и сам понял, что не всегда отличишь ангела от беса, когда они действуют заодно. Обещай мне, что пойдешь с нами, а к этому человеку не вернешься больше. Я обещал ему вернуться и слово свое сдержу. Дьяволу обещают для того лишь, чтобы обмануть его. Этот человек, хоть, я знаю, он не человек, этот ангел или бес сопровождает меня со дня рождения, и я хочу знать почему. Иисус, сын мой, пойдем с нами во Храм, принеси этого ягненка в жертву у Господнего алтаря, как требует твой долг, и попроси Господа освободить тебя от дурных мыслей, которыми ты одержим. Ягненок этот умрет в день, назначенный ему судьбой. День этот настал. Мать, твои детеныши тоже не будут жить вечно, но ведь ты не хочешь, чтобы они умерли до срока. Есть разница между ягнятами и родными детьми. Когда Господь приказал Аврааму убить Исаака, разница эта была никому не ведома. Я простая женщина и не умею ответить тебе, но прошу только: оставь эти дурные мысли. Мать, мысли сами по себе не бывают дурными или хорошими, они плывут в голове, как облака по небу, в расчет берутся лишь деяния. Хвала Всевышнему, что у меня, женщины бедной и темной, сын вырос мудрецом, но все же еще раз тебе говорю: эта мудрость не от Бога. У Дьявола тоже можно кое-чему научиться. Он вселился в тебя, Иисус, сын мой, ты в его власти. Если это его волей и властью агнец сей сохранил сегодня жизнь, значит, что-то прибыло сегодня в мире. Мария ничего не ответила. От городских ворот возвращался за нею Иаков. Она поднялась: Только нашла тебя, как снова расстаемся. Если нашла, значит, уже когда-то потеряла, отвечал Иисус и, сунув руку в котомку, вытащил несколько монет – поданную ему милостыню. Вот все, что есть. Это за столько месяцев? Я работаю только за харчи. Должно быть, сильно ты любишь этого своего хозяина, если довольствуешься такой малостью. Господь – мой пастырь. В устах того, кто живет с Дьяволом, имя Господне звучит хулою. Как знать, может быть, хозяин мой – ангел Божий, ангел небесный, только служит другому богу и живет на другом небе. Сказано в Законе: Я Господь, Бог твой, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Аминь, отозвался Иисус. Он взял ягненка на руки. Вон идет за тобой Иаков, прощай, мать. Кажется, что ты этого ягненка любишь больше, чем свою семью. Ответил Иисус:
Сейчас – да. Мария, задохнувшись горестным негодованием, оставила его и пошла навстречу среднему сыну.
Она ни разу не обернулась.
А Иисус сначала вдоль городской стены, а потом другой дорогой, а потом напрямик, через поля, начал долгий спуск в долину Аиалонскую. В одном селении он остановился, купил на те деньги, от которых отказалась Мария, хлеба, смокв, молока для себя и для ягненка, и молоко оказалось овечьим, так что разницы, если она и была, тот и не заметил, и именно в этом случае позволительно утверждать, что одна мать стоит другой. А тем, кто удивится, увидев, как юноша тратит деньги на ягненка, которого к этому часу уже и на свете быть не должно, можно ответить, что, мол, были у него два ягненка, одного он принес в жертву во славу Господа, а другого Господь же и отверг, ибо обнаружился у агнца порок – ухо надорвано, вон – видишь? Ничего не вижу, скажут ему, ухо целое. Ну, раз целое, я сам его надорву, ответит на это Иисус и, взвалив ягненка на плечи, продолжит путь. Стадо он заметил уже в последнем свете дня, меркнувшем тем стремительней, что небо затягивали низкие черные тучи. Воздух был насыщен напряжением – предвестником грозы, и, не обманывая ожиданий, первая молния распорола небеса в тот самый миг, когда стадо предстало глазам Иисуса. Гроза была из тех, что называются «сухими» – дождь не хлынул – и наводят больший страх, чем грозы обычные, ибо тут мы чувствуем себя по-настоящему беззащитными, без завесы, как принято говорить, дождя и ветра, хотя от чего уж они там завесят – неведомо: это открытая, лобовая сшибка грохочущего, раздираемого сполохами неба и бьющейся в судорогах земли, бессильной ответить ударом на удар. В ста шагах от Иисуса сверкнуло нестерпимо, ослепляюще – и от комля до вершины раскололо смоковницу, тотчас занявшуюся огнем и запылавшую, точно факел. От близкого удара, от громового раската, тяжко грянувшего над самой головой, треснуло и надвое распалось небо, и Иисус упал замертво. Вспыхнули еще два зигзага – один тут, другой там, словно произнесены были два решающих слова, гром стал отдаляться, стихать, пока не превратился в чуть слышное любовное воркованье неба и земли. Ягненок не ушибся при падении, все страшное было уже позади: он приблизился к лежащему навзничь Иисусу и коснулся губами его губ – не лизнул, не обнюхал, не фыркнул, а всего лишь дотронулся, и этого довольно было – нам ли в этом сомневаться? – чтобы тот пришел в себя. Иисус открыл глаза, увидел ягненка, а над ним – непроглядную тьму неба, черной рукой стиравшую то, что еще оставалось от дневного света. Смоковница продолжала гореть. Иисус пошевелился и почувствовал, что каждое Движение причиняет ему боль, но тело слушается его, если можно говорить о послушании того, что с такой легкостью можно оглоушить, обездвижить и швырнуть наземь. С неимоверным трудом он приподнялся и сел и скорее по смутным осязательным ощущениям, чем по непреложным свидетельствам зрения, убедился, что не получил ни ожогов, ни ушибов, что руки-ноги и ребра не переломаны и вообще он цел и невредим, разве что вот только все никак не смолкнет оглушительный звон и гуд в голове. Он притянул ягненка к себе и выговорил неведомо откуда взявшиеся у него слова: Не бойся, Он всего лишь хотел показать тебе, что в Его воле было лишить тебя жизни, а мне – внушить, что не я, а Он спас тебя от смерти. Последний гром протяжным медлительным вздохом перекатился в небе, и внизу, как желанный и долгожданный оазис в пустыне, белело стадо. Иисус, едва переступая онемевшими ногами, направился туда, и ягненок на совершенно ненужной теперь веревке бежал рядом с ним как собачка, и позади все еще горела смоковница. И не свет меркнущих сумерек, а ее жаркое полыхание озарило внезапно возникшую перед ним высокую, закутанную в плащ фигуру Пастыря, опиравшегося на посох, которым, подними он его, мог бы дотянуться до облаков. Пастырь сказал: Я знал, что гроза тебя поджидает. И мне бы надо было это знать, ответил Иисус. А что это за ягненок? Денег на покупку мне не хватило, я сел при дороге просить милостыню, и тут какой-то старец подарил мне его. Отчего ж ты не принес его в жертву? Не смог, не способен оказался. Пастырь улыбнулся: Теперь я лучше понимаю, почему Он дал тебе вернуться к стаду и у меня на глазах дал тебе почувствовать свою силу. Иисус не ответил, ибо только что и почти теми же словами объяснял происходящее ягненку, и ему совсем не хотелось с места в карьер затевать новую беседу о том, что побудило Бога действовать так, а не иначе. Ну и что ты намерен дальше с ним делать? Да ничего, пусть пасется со всем стадом. Все беленькие ягнята подобны один другому, и ты уже завтра не сможешь отличить его от прочих. Но он меня признает. Это сейчас, а завтра забудет, а кроме того, он выбьется из сил, отыскивая тебя постоянно: надо его как-то выделить из стада, ухо ему надсечь, что ли. Жалко. Тебе ведь тоже отсекли крайнюю плоть, чтобы известно было, кому ты принадлежишь. Это совсем другое. Это только кажется другим, а на деле – то же самое. Пастырь между тем уже сложил валежник в кучку и теперь пытался высечь огонь. Сказал Иисус: Не лучше ли взять ветку от той горящей смоковницы? И Пастырь ответил: Нет, не лучше, пусть огонь, упавший с неба, сам себя пожрет. А ствол смоковницы светился во мраке, будто раскаленная головня, ветер срывал и разносил окрест горящие кусочки коры, разлетавшиеся искрами и тотчас гасшие.
Ночная тьма, против обыкновения, не скрыла тяжко нависшие тучи. Пастырь и Иисус, как всегда, сели ужинать, и первый насмешливо промолвил: В этом году, стало быть, не отведаешь пасхальной ягнятины. Иисус промолчал в ответ, но сам собой остался недоволен, ибо с этой минуты оказался он перед неразрешимым противоречием: как есть мясо, но при этом не убивать ни тельца, ни овна, ни агнца. Ну так что ж нам с ним делать? – спросил Пастырь. Я про ягненка: метить или нет? У меня рука не поднимается. Ладно, я сам этим займусь. Стремительным и уверенным ударом ножа он отсек ягненку краешек уха и, держа его в руке, спросил:
Ну а это куда – в земле похоронить или просто выбросить? – и Иисус, не успев подумать, что делает, сказал:
Дай сюда – и швырнул лоскуток кожи в огонь. Так же в свое время поступили и с твоей крайней плотью, сказал Пастырь. Из рассеченного ушка выступила медленная неяркая капля крови, мгновение спустя уже свернувшаяся. Над костром вместе с дымом поднялся пьянящий запах жареного нежного мяса, – и вот так, лишь к концу этого долгого дня, заполненного ребяческими выходками и противоречивыми поступками, получил Господь то, что причиталось ему, и как знать, не была ли эта грандиозная гроза со всеми ее громами и молниями поданной упрямым пастухам вестью о том, что он подчиняется их воле. Последняя капля крови упала на землю, и та с жадностью выпила ее, ибо не годится, чтобы самая главная часть жертвы, о которой столько было раздумий и разговоров, пропадала втуне.
И случилось так, что именно эта овца, в которую по прошествии трех лет превратился ягненок, самая обыкновенная овца, лишь карнаухостью отличавшаяся от всех прочих, отбилась от стада и потерялась в диких краях, к югу от Иерихона переходивших уже в пустыню.
Стадо огромное: велика важность – овцой больше, овцой меньше, но все же скотина, о которой мы ведем речь, не такая, как другие, да и пастухи – не совсем те люди, которых встречаем мы на каждом шагу, а потому не следует удивляться, что Пастырь, из-под мохнатых бровей оглядев стадо и вовсе не нуждаясь в том, чтобы пересчитывать его по головам, хватился пропажи, подозвал Иисуса и сказал: Твоей овцы нет, ступай поищи ее, – а поскольку наш герой не спросил: Как ты узнал, что именно моей нет? – то и мы задавать этот вопрос не станем. Да и в том ли дело – куда важней нам сейчас понять, как Иисус, доверяясь всецело знанию местности – весьма, кстати, слабому – и чутью – отнюдь не безошибочному, – двинется нехожеными тропами куда глаза глядят, как отыщет он путь в безмерном пространстве, раскинувшемся во весь окоем. Поскольку они с Пастырем к этому времени уже покинули плодородные долины Иерихона, где не пожелали оставаться, ибо покой постоянного кочевья ставили много выше возможности общаться и торговать с людьми, то человек или овца скорее всего могли затеряться – особенно если сделали это с умыслом – в тех местах, где вожделенное одиночество не будет омрачено слишком уж тяжкими усилиями снискать себе пропитание. Следуя логике этих рассуждений, Иисусова овечка должна была тайком и словно бы случайно отстать от стада и сейчас наверняка щипать свежую травку в прибрежной иорданской прохладе и – на всякий случай – в виду города Иерихон.
Жизнь, однако, не всегда согласуется с логикой: нередко бывает так, что как раз самое очевидное и предусмотренное, ведомое причинами, ведомыми лишь ему самому, избирает для своего проявления окольный путь, отклоняется, так сказать, в сторону от магистрального умозаключения. И если дело обстоит именно так, нашему Иисусу следует искать заблудшую овечку не на зеленых выпасах, оставшихся позади, а среди редкой, жесткой, выжженной зноем растительности той пустыни, что пролегла впереди, и остаться глухим к тому убедительному и на поверхности находящемуся доводу, что, мол, не затем овца отбилась от стада, чтобы умереть от голода и жажды, – глухим, во-первых, потому, что никто не знает, какие мысли проносятся в овечьей голове, а во-вторых – из-за уже упомянутой непредсказуемости очевидного, отчего очевидное порою оборачивается невиданным. Так что в пустыню направится – уже направился – Иисус, и решение его нимало не удивило Пастыря, который, напротив, молча его одобрил, причем одобрение это выразилось в медленном и торжественном наклоне головы, который – вот ведь странность! – можно было понять и как прощальный кивок.
Здешняя пустыня – вовсе не раскинувшееся вширь и вдаль песчаное пространство, носящее это имя. Здешняя пустыня – это скорее бесконечная гряда сухих и жестких холмов, перетекающих один в другой и образующих запутаннейший лабиринт низин и долин, где выжить удается лишь редким растениям, которые целиком состоят из шипов и колючек, так что справиться с ними могут лишь каменные десны коз, ибо нежные овечьи губы они изранят при первом же прикосновении. Здешняя пустыня наводит куда больший страх, чем ровные гладкие пески или пески зыбучие, ежеминутно меняющие форму и образ своих подвижных дюн, – здесь не то: здесь каждый холм, тая в себе угрозу, предупреждает об опасности, подстерегающей за следующим холмом, а когда путник, дрожа, одолеет и его, то ощутит, что опасность не исчезла, а просто переместилась к нему за спину. Здесь на крик его не отзовется эхо, и услышит он в ответ крик, который издают сами холмы – или то неведомое, что так упрямо прячется в них или за ними.
Вот туда-то, в дикий этот край, и вступил Иисус, вооруженный лишь посохом да котомкой на плече. Не успел он сделать и нескольких шагов, едва лишь пересек границу этого мира, как вдруг понял, что старые, от Иосифа доставшиеся ему сандалии окончательно развалились. Они служили ему верой и правдой, а он прилежно ставил латки, продлевая им срок жизни и носки, но теперь уж ни шорник, ни веревочник, ни сапожник помочь были не в силах – слишком круты оказались для этих подошв подъемы и спуски, слишком много дорог одолели они, слишком много пота, смешанного с дорожной пылью, разъедало их ремни. Словно повинуясь приказу, разом – и за меньшее время, чем потребовал от нас рассказ об этом, – распались подошвы, перетерлись последние ремешки, лопнула последняя дратва, измочалились веревочные завязки, и Иисус остался босиком. Отрок – мы называем его так по старой памяти, ибо восемнадцатилетнего иудея следует признать зрелым мужчиной, – вспомнил тут о своих старых сандалиях, тех, что все это время таскал на дне котомки, словно вещественную память о прошлом, и попытался надеть их. Зряшная попытка, и только теперь ясно стало Иисусу, что прав был Пастырь, когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался, опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных – муравьи, какая-нибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса «Зачем ты разделся?», недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых был бы его ответ: «В пустыне можно быть только голым». И мы скажем: «Только голым», хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке, – голым, несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым – ибо нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком. Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую кто-нибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?! – кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом:
Гдетытам, гдетытам, гдетытам – если бы знали эти слова, но длительный и отдаленный рокот – тот, что слышится в раковине, – перекрывает все прочие звуки, и из рокота складывается слово: Бо-о-о-ог, Бо-о-о-ог, Бо-о-о-ог. И вдруг словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин, теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине увидел свою овечку. Он было бросился к ней со всех ног, разбитых и израненных, но тут раздался голос:
Постой. Иисус увидел перед собой облако примерно в два человеческих роста, вьющееся вокруг самого себя, словно столб дыма, и голос исходил оттуда. Кто говорит со мной? – задрожав, спросил Иисус, предугадывая ответ. Голос сказал: Я – Бог, и Иисус понял теперь, почему нагим вступил он в пределы пустыни. Ты привел меня сюда, чего ты хочешь от меня? – сказал он. Пока ничего, но в один прекрасный день захочу все. Что все?
Жизнь твою. Ты ведь Бог, Ты всегда забираешь у нас жизнь, которую Сам же и даешь. Что же мне еще остается, иначе мир переполнился бы. А зачем Тебе моя жизнь? Не пришла еще пора тебе знать это, поживи пока, еще не скоро я подам тебе весть, чтобы ты был расположен и телом и душой к тому высшему, что я тебе уготовлю. Господи, Господи, я не постигаю Твоих слов, не понимаю, чего Ты хочешь от меня. Ты обретешь власть и славу. Какую власть, какую славу? И это я открою тебе, когда придет время снова позвать тебя. А когда оно придет? Не торопись, поживи сколько сможешь.
Господи, вот я здесь, перед Тобой, нагим Ты привел меня пред лицо Свое, а потому не медли, дай мне сейчас то, что припас на завтра. А почем ты знаешь, что я намерен тебе что-нибудь дать? Ты пообещал. Нет, это будет всего лишь обмен. За что же я заплачу жизнью? За власть. И за славу, думаешь, я забыл, но если не скажешь, над кем получу я власть, чем и перед кем прославлюсь, то обещание Твое не ко времени, рано давать его.
Ты снова встретишь меня, когда будешь готов, но знамения мои и знаки отныне будут сопровождать тебя.
Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час – не раньше и не позже, – когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну говори. Можно мне забрать мою овцу? А-а, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя. Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который я только что с тобой заключил.
Ее – в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я – Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой.
Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен.
Но, Господи, Ты же видишь, я – голый, у меня при себе ни ножа, ни резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь, но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и длинным лезвием. Ну, давай-давай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин, ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно, развит не слишком. Плачешь? – спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза такие, – отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара углом и стремительно, как молот, как нож еще не изобретенной гильотины, опустился. Овца не издала ни звука, только раздалось «А-а-ах» – это удовлетворенно выдохнул Бог. Теперь мне можно уйти? – спросил Иисус. Иди, только помни, что отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз. А как полагается уходить от Тебя? Мне, в сущности, все равно, что передом, что задом, но обычно принято пятиться и отвешивать поклоны. Господи… До чего ж ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? А-а, я его знаю. Так кто же он, скажи мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром. Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле, поспешила спрятаться в ней.
Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем?
Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи.
Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря – тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче – прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины – разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни, – плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье – обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крест-накрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше – мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке.
Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы – садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами.
Но саднили не только ноги – болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. «Видел» – то, – впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я – Бог, да и потом ведет какой-никакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать – близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить все-таки, кто он такой – ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. «Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога», промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки – чем иным можно объяснить последние слова его: «Ты ничему не научился, уходи», с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря «Ты ничему не научился» звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он по-прежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь – и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом – пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур – далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца – нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный – обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина – то ли стирает она там, то ли купается, – а Иисус хочет осознать, что все это – одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота, – нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какого-то дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести – да, пожалуй, это слово здесь уместно, – что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать – и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин.
Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: «Ты – никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело». И кто шептал эти слова – неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее – пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны, как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились бы с его глазами, и всегда-то горестными, а теперь отуманенными новой тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать, бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но вдруг замирает на месте – вовремя вспомнилась ему история Онана, которого покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины: во-первых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил – и из-за такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует, ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не завлекли, а отвлекли – отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь.
В первый день этого пути по-над Иорданом из-за укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями – поди-ка обойди, – ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий, – не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его:
Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь надо взять чуть к западу – и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на берегу, наблюдает за рыбаками, когда-то в детстве он бывал с родителями в здешнем краю, но отчего-то не обращал внимания на труд этих людей, оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет – а не умеет он ничего – и чем может – тоже не слишком много – выволочь лодку на берег или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему две-три костистых рыбки. Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день – а всего провел он там три – рыбаки пригласили его к своему костру. А в последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям – Симону и Андрею: они были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать.
Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть, казалось – не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере, не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо – она вся здесь, в этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей: Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все что мог. И Симон согласился: Верно, брат, идем домой, и уже разобрал было весла, и только собрался потабанить левым, разворачивая лодку, как Иисус – мы лично не склонны верить, что под воздействием благодати или по наитию, а скорее движимый им самим не сознаваемым чувством благодарности, – предложил еще три последних раза забросить сети. Может, рыбий пастырь как раз вывел на нас свое стадо? Вот и еще одно достоинство у баранов перед плотвой, засмеялся Симон, их видно, а Андрею сказал:
Ладно, бросай, не разживемся, так при своем останемся.
Андрей закинул невод, и пришел он полный рыбы. Братья вытаращили на Иисуса глаза от удивления, сменившегося изумлением и оторопью, когда и во второй, и в третий раз закинутый невод возвращался полным. И из моря, воды которого недавно еще казались необитаемыми, как воды чистого ручейка, хлынул в изобилии невиданном сверкающий сплошной поток жабер, хребтов, плавников, так что в глазах зарябило. Спросили тогда Симон с Андреем, как узнал он, что именно теперь подошел косяк, неужто взгляд его хватает на такую глубину, неужто видит движение вод у самого дна? Но Иисус ответил, что ничего он не знал и сверхъестественной зоркостью не наделен, а просто пришло ему в голову: отчего бы не попробовать, не попытать счастья перед возвращением еще раз? Братья не усомнились в правдивости его слов – случай, как известно, и не такие чудеса творит, но Иисус, внутренне затрепетав, задал сам себе безмолвный вопрос: Кто сделал это? Сказал Симон: Дай Бог теперь разобрать улов, – и пользуемся случаем сообщить, что экуменически-всеядное выражение «На безрыбье и рак рыба» родилось уж точно не на берегу Генисаретского моря, ибо Закон не оставляет недомолвок в этом случае, как и во всех прочих, и говорит ясно: Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли или реках, из всех плавающих в водах и из всего живущего в водах, скверны для вас. Они должны быть скверны для вас; мяса их не ешьте, и трупов их гнушайтесь. Все животные, у которых нет перьев и чешуи в воде, скверны для вас. Так и было поступлено с сими последними, недостойными быть съеденными избранным народом, – их выбросили обратно, и многих – уже не в первый раз, так что иные успели даже привыкнуть к этому и, попадая в сеть, не слишком горевали, ибо знали, что скоро вернутся в родную стихию и задохнуться не успеют, и думали, должно быть, рыбьими своими мозгами, что Создатель испытывает к ним если и не любовь, то несомненное благорасположение, и почитали себя особенно сотворенными существами – много выше тех рыб, которые грудами лежали на дне лодок и баркасов, провинясь, наверно, в черном глубоководье пред Господом многообразно и тяжко, раз он так безжалостно обрекает их смерти.
Когда же наконец они причалили, что потребовало от рыбаков тысячи предосторожностей и всего их умения, поскольку вода стояла вровень с бортами перегруженной лодки, грозя перевернуть ее, люди на берегу не могли опомниться от удивления и допытывались о причинах такой неслыханной удачи, ибо другие рыбаки вернулись ни с чем, но ни один из троих, словно по дружному и безмолвному уговору, не стал распространяться про обстоятельства, сопутствовавшие изобильному лову. У каждого нашлись на то свои причины: Симон и Андрей не желали прилюдно умалять своих дарований и опытности; Иисус же не хотел, чтобы другие артели брали его с собой, передавая друг другу наподобие приманки, хотя, по крайнему нашему разумению, это было бы только справедливо, ибо разом прекратило бы наконец рознь между сыновьями и пасынками – от нее и так слишком много зла в нашем мире. Именно потому и объявил Иисус в тот же вечер, что на рассвете уходит в Назарет, чтобы повидать семью, в разлуке с которой и в скитаниях, в полной мере заслуживающих названия дьявольских – так трудны они и изнурительны, – провел уже четыре года. Очень огорчились его словам Симон и Андрей, лишавшиеся лучшего пастуха морской скотины, какого знавали за всю свою историю воды Генисарета, очень сожалели о его решении и двое других рыбаков, Иаков и Иоанн, сыновья Зеведеевы, юноши столь простодушные, что, когда их в шутку спрашивали: Кто отец сыновей Зеведеевых? – становились в тупик, терялись и, хоть, разумеется, знали ответ, будучи сыновьями этого самого Зеведея, отыскивали его, ответ этот, не сразу, а лишь после минутного томительного замешательства. Жалели они, что уходит Иисус, не потому лишь, что теряли возможность наловить уйму рыбы, нет: оба были еще совсем молоденькие – Иоанн даже младше Иисуса – и надеялись, что втроем будет им легче противостоять старшему поколению. А простодушие их проистекало не от тупоумия или врожденной придурковатости, а так уж получалось, что шли они по жизни, словно постоянно и напряженно размышляли о чем-то постороннем, вот и не могли так вдруг, сразу сообразить, как зовут отца сыновей Зеведеевых, и тем менее могли понять, отчего вокруг поднимается такой хохот, когда наконец с торжествующим видом отвечают они: Зеведей. Иоанн даже решился подойти к Иисусу и сказать: Оставайся с нами, наша лодка больше, чем у Симона с Андреем, и рыбы наловили бы больше, на что Иисус, исполненный и мудрости и жалости, отвечал:
Господь мерит иной, не человеческой мерой, но мерой своей справедливости. Иоанн отошел, понурившись, и во весь вечер никто более не пытался удерживать Иисуса. А наутро он простился со своими первыми за восемнадцать лет жизни друзьями и, снабженный едой на дорогу, пошел прочь от моря Генисаретского, где явил ему Бог знамение – если, конечно, он не обманулся, – и направил стопы свои в сторону гор, по дороге в Назарет. Судьбе, однако, было угодно, чтобы, проходя через город Магдалу, рассадил он ногу чуть не до кости, так что кровь никак не унималась. Ей же, судьбе то есть, вздумалось устроить так, чтобы произошло это на самой окраине городка, у самых дверей некоего дома, стоявшего поодаль от прочих, словно он не желал к ним приближаться или они хотели от него отдалиться. Иисус, видя, что кровь все течет, не останавливается, крикнул: Эй, есть здесь кто? – и тотчас за воротами появилась, точно только того и ждала, женщина, и по удивлению, легкой тенью мелькнувшему по ее лицу, можно было предположить, что привыкла она к тому, что в дом к ней заходят без оклика и стука, хотя это, если хорошенько вдуматься, в данном случае куда менее уместно, чем в любом другом и во всех прочих, ибо женщина эта была, по-тогдашнему выражаясь, блудницей и блюла законы своего ремесла, предписывавшие, впустив гостя, запереть за ним дверь. Иисус, сидя на земле и зажимая кровоточащую рану, лишь мельком взглянул на приближавшуюся женщину и сказал: Помоги, а? – и, ухватясь за протянутую ею руку, сумел все же подняться и доковылять до ворот. Ты идти не можешь, сказала женщина, войди в дом, надо перевязать. Иисус не ответил ни «да» ни «нет» – от этой женщины пахло так, что он потерял всякую способность к соображению и перестал даже ощущать боль, причиняемую разверстой раной, а когда, охватив женщину рукою за плечи, почувствовал, что поясница его обвита чьей-то еще, явно не его собственной рукой, целая буря сотрясла его тело во всех направлениях, хотя точнее, наверно, было бы сказать «чувствах», ибо именно в них или в одном из них, носящем то же название, но не относящемся к способности видеть, слышать, обонять, осязать, ощущать, а вобравшем в себя малую толику каждого, бьется и колотится все, и слава Богу. Женщина между тем ввела его во дворик, затворила калитку и со словами: Посиди, я сейчас, – усадила, а сама вошла в дом и тотчас появилась с глиняным кувшином и белой холстиной. Смочила ее водой, опустилась перед Иисусом на колени и, поддерживая ладонью больную ногу, осторожно обработала рану, смыв с нее землю, умягчив корку, сквозь которую сочилось вместе с кровью и что-то желтое, гнойное, мерзкого вида. Сказала она: Одной водой тут ничего не сделаешь, а Иисус сказал: Ты стяни ее потуже да завяжи, мне бы только до Назарета добраться… А там уж, – а там уж мать меня вылечит, собирался сказать он и не сказал, потому что не хотелось предстать в глазах этой женщины мальчуганом, который, ударившись, взвывает и взывает со слезами: Ма-а-ама! – ожидая, что его тотчас пожалеют и приласкают, подуют на больной пальчик, приговаривая: Не плачь, не плачь, мой маленький, до свадьбы заживет. До Назарета еще идти да идти, но воля твоя, дай только мазью помажу, сказала женщина и вновь ушла в дом и на этот раз задержалась там подольше. Иисус тем временем огляделся по сторонам, дивясь тому, как все в этом дворике прибрано и чисто. Он подозревает, что хозяйка его торгует своим телом, подозревает не потому, что наделен особой способностью с первого взгляда определять, каким ремеслом промышляет встретившийся ему человек, и ведь еще совсем недавно от него самого так несло козлом, что впору было бы причислить его к пастушьему племени, а теперь пахнет рыбой так, что всякий скажет про него: Ну ясно, рыбак, и одна вонь сменяется другой, не менее гадостной.
От женщины веет неведомыми ароматами, но Иисусу при всей его невинности, которую не следует путать с невежеством, ибо он много раз видел, как происходит случка, хватает здравого смысла понять: исходящее от тела женщины сладостное благоухание – недостаточный повод считать ее блудницей. Да и потом, блудница должна пахнуть тем, с кем имеет дело, – мужчиной, как пахнет козами козопас и рыбак – рыбой, но как знать, может, женщины этой профессии и душатся так сильно, чтобы отбить, заглушить или хотя бы ослабить запах мужчины. А она между тем вновь появилась из дверей, неся флакончик и улыбаясь так, словно в доме рассказали ей что-то забавное. Иисус видит: она все ближе, но – если зрение ему не изменяет – идет она страшно медленно, как бывает только во сне, и туника колышется, послушно вторя прихотливому качанию бедер, и черные ее, распущенные волосы танцуют по плечам, словно колосья на жнивье под ветром. Сомнений нет: даже слепец бы понял, что это наряд блудницы, что это тело плясуньи, что так умеет смеяться лишь женщина легкого поведения. В смятении Иисус попросил память свою прийти к нему на выручку с каким-нибудь подходящим изречением из премудростей его знаменитого тезки, Иисуса, сына Сирахова, и память не подвела, чуть слышно шепнула – только не на ухо, а изнутри уха: Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться тебе искусством, и еще: Не отдавай души твоей блудницам, чтобы не погубить наследства твоего, и если первое по молодости лет вполне могло случиться с Иисусом, то второе никак ему не грозило, ибо о достатках его мы с вами имеем представление, и он сам обрадовался тому, что неимущ, представив, как женщина перед тем, как договориться о цене, спросит: Сколько у тебя есть? И потому, готовый уже ко всему, он не был захвачен врасплох вопросом женщины, которая, поставив его ступню к себе на колено, умастила рану неким притиранием и спросила: Как тебя зовут? Иисус, ответил он, но не прибавил «из Назарета», ибо ранее уже сообщил, откуда родом и куда идет, как и женщина, отвечая на его вопрос, не прибавила к имени Мария слова «из Магдалы» – это и так было ясно. Вот сколько всего произошло за то краткое время, что Мария, умастив рану целебным составом, плотно, надежно и туго перевязывала ее чистой холстиной, проговорив под конец: Ну вот и все. Как мне тебя отблагодарить? – спросил Иисус, и тут впервые глаза его встретились с ее глазами, черными и блестящими как уголь, но при этом подернутыми переливающейся, будто вода по воде, сладострастной влагой, пронявшей юношу до самых глубин его естества. Женщина ответила не сразу, задержала на нем взгляд, словно оценивая, чего он стоит, хотя сразу было видно, что за душой у него ни гроша, и промолвила наконец: Запомни меня, вот и все. Век не забуду твоей доброты, отвечал он и, собравшись с духом, добавил: И тебя саму тоже не забуду.
Это почему же? – улыбнулась она. Потому что ты красивая. Не видал ты, какой я прежде была. Я вижу, какая ты сейчас. Улыбка на лице ее погасла, будто смыло ее:
Ты знаешь, кто я, чем занимаюсь, на что живу? Знаю.
Что же, тебе довольно одного взгляда, чтобы все про меня узнать? Да ничего я не знаю. И что я продаю себя, тоже не знаешь? Нет, это знаю. Что я отдаюсь мужчинам за деньги? Да. Ну а больше и знать нечего. Это только я и знаю. Женщина села с ним рядом, легко провела рукой по его голове, прикоснулась кончиками пальцев к его губам. Хочешь отблагодарить меня – останься со мною сегодня. Не могу. Почему? Мне нечем заплатить тебе. А то я не знаю. Не смейся надо мной.
Ты, может, и не поверишь, но я охотней смеюсь над мужчинами с тугой мошной. Дело не только в деньгах.
А в чем еще? Иисус молча отвернулся. Она не пришла ему на помощь, хотя могла бы – могла бы спросить:
Ты невинен? – и тоже молчала выжидательно. Безмолвие было таким глубоким и плотным, что слышно было, казалось, как бьются два сердца – гулко и сильно у него, и сначала мерно и ровно, а потом, будто его смятение передалось ей, все чаще и беспокойней – у нее. Сказал Иисус: Волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской. Женщина молча улыбнулась. Сказал Иисус: Глаза твои – озерки Есевонские, что у ворот Батраббима. Снова улыбнулась и снова промолчала она. Тогда Иисус обернулся к ней: Я не познал еще женщины. Мария сжала ему руки: Всем надо когда-нибудь пройти этим путем – мужчине, не знающему женщины, женщине, не знающей мужчины; пусть знающий учит, а незнающий – научается. Ты научишь меня? Тебе тогда снова придется благодарить меня. Так я вечно буду перед тобою в долгу. А я вечно буду учить тебя. Мария поднялась, задвинула щеколду, но прежде чем сделать это, вывесила на шесте над воротами некое полотнище, доводя до всеобщего сведения, что гостей хозяйка нынче не примет, ибо пришло ей время петь: Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, и польются ароматы его. Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его. Потом они вместе – Иисус, опираясь, как и раньше, на плечо Марии, блудницы из Магдалы, которая исцелила его рану и теперь примет его в своей постели, – вошли в дом, в прохладный полумрак чистой комнаты, где постель была не та грубая циновка с брошенной поверх бурой простыней, какую видел Иисус в родительском доме, а настоящая, вроде той, что описана такими словами: Украшено ложе мое покрывалами, из льна египетского сотканы простыни, нардом и шафраном, аиром и корицей, миррой и алоем со всякими лучшими ароматами надушены они. Мария Магдалина подвела его к очагу, пол вокруг которого был выложен каменной плиткой, и, отклонив помощь Иисуса, сама, своими руками раздела и омыла, то и дело притрагиваясь кончиками пальцев к телу его здесь, и здесь, и здесь, прикасаясь губами то к груди, то к бедру, то спереди, то сзади. И от легчайших прикосновений этих Иисус затрепетал, и мурашки побежали по коже, когда проскользили по ней острые ногти. Не бойся, сказала Мария из Магдалы и за руку подвела его к постели. Ложись, я сейчас. Задвинулась занавесь, зажурчала вода, потом все стихло, воздух наполнился благоуханием – и Мария из Магдалы появилась возле постели нагая. Нагим, как оставила она его, лежал Иисус, ибо думал, что, если прикроет открытую ею наготу, обидит ее. Мария остановилась, глядя на него с выражением и страстным и нежным одновременно, и сказала: Ты красив, но, чтобы стать прекрасным, должен открыть глаза. Иисус повиновался после мгновенного колебания, но сейчас же снова зажмурился, ослепленный, и снова открыл глаза, и понял, что же на самом деле означают слова царя Соломона: Округление бедер твоих как ожерелье; живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои – как два козленка, двойни серны, – но еще внятней стал ему смысл этих слов, когда Мария прилегла рядом, взяла его руки, потянула их к себе и принялась медленно водить ими по всему своему телу, от волос ко лбу, ото лба по щекам к шее, от шеи к плечам, от плеч к грудям, охватив их, чуть сжав и отпустив и снова сжав, от грудей к животу, к пупку и вниз, туда, где расходились ее ноги, и там тоже помедлила, запутав и высвободив и вновь запутав пальцы его в руне своем, а оттуда по крутому, будто выточенному бедру, и при этом не переставала повторять еле слышно, почти шепотом: Учись, учись, постигай мое тело. Иисус глядел на свои руки, сжатые ее руками, и ему хотелось высвободить их, чтобы самому исследовать пядь за пядью это тело, каждую его часть, но Мария не отпускала, продолжая водить его руками по себе сверху донизу, и еще раз, и еще.
Учись, учись, шептала она. Иисус дышал прерывисто и тяжко, и на миг почудилось, что дыхание его сейчас пресечется вовсе – это произошло в тот миг, когда руки ее – левая со лба, правая от щиколоток, – медленно Двинувшиеся навстречу друг другу, встретились, сошлись, соединились в одной точке посередине, но задержались там лишь на мгновение и с той же неторопливостью вернулись туда, откуда пустились в это странствие, и снова отправились в путь. «Ты ничему не научился, уходи», – сказал ему Пастырь, и, быть может, это значило, что он не научился защищать жизнь. Теперь его взялась наставить Мария из Магдалы, все повторявшая «Постигай мое тело», а потом вдруг изменившая одно слово, так что получилось: Постигай свое тело, и вот плоть его напряглась, отвердела, восстала, устремляясь к волшебной наготе Марии, а она сказала: Тише, забудь обо всем, ни о чем не думай, я сама, и тогда он вдруг ощутил, как часть его плоти, та самая, вот эта, скрылась в ее теле, охватившем ее будто огненным кольцом, двигавшимся вверх и вниз, покуда он, содрогаясь, не забился с криком, как рыба на песке, чего быть не может, потому что рыбы не кричат, а кричал он в тот миг, когда Мария, застонав, упала на него, вбирая его крик жаждущими и нетерпеливыми устами, и от этого поцелуя вторая и нескончаемая судорога пробила тело Иисуса.
Целый день никто не стучался в ворота Магдалины.
Целый день она служила юноше из Назарета, тому, кто, не ведая даже о ее существовании, попросил у нее помощи – исцеления своим ранам, заживления своим язвам, облегчения своим мукам, которые – а этого не могла знать она – родились от другой его встречи, в пустыне, с Богом. Бог сказал ему: Отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз, а Дьявол, если это был он, с пренебрежением прогнал: Ты ничему не научился, уходи, Мария же, у которой меж напрягшихся и отвердевших грудей струился пот, распущенные волосы, казалось, испускали дым и черным омутам подобны были глаза, шептала ему набухшими от поцелуев губами: Ты не отделаешься от меня тем, чему я тебя научила, ты останешься со мной до утра. И Иисус, склонясь над нею, отвечал: То, чему ты меня научила, – не темница, а воля. Они уснули вместе, но не только в эту ночь. Наутро проснулись не рано, и тогда – после того как тела их вновь принялись искать и обрели друг друга – Мария осмотрела рану Иисуса и сказала: Заживает, но идти тебе еще не стоило бы – дорожная пыль навредит. Но я же не могу остаться, ты ведь сама сказала, что заживает.
Можешь, если захочешь, и ворота мои будут закрыты столько, сколько мы пожелаем. Но твоя жизнь… Моя жизнь сейчас – это ты. Почему? Я отвечу тебе словами царя Соломона: Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Как же я могу быть твоим возлюбленным: ты ведь меня совсем не знаешь, ты впустила меня, пожалев за муки мои, а еще больше – за невежество. Потому я тебя и люблю, что помогла тебе и научила тебя, а вот ты любить меня не сможешь, ибо учить меня тебе нечему и исцелить меня ты не в силах. Но у тебя нет раны.
Поискать, так найдется. Что же это за рана? Дверь, сквозь которую входят все, а возлюбленный мой – нет.
Ты же сказала, что я твой возлюбленный. Потому, впустив тебя, я и затворила дверь. Но я могу научить тебя разве что тому, чему сам научился. Научи хоть этому, я узнаю, как усвоил ты мои уроки. Мы не можем жить вместе. Ты хочешь сказать, что не можешь жить с блудницей? Да. Пока ты со мной, я не блудница, я перестала быть блудницей с той минуты, как ты вошел ко мне, и сейчас я не блудница. Ты просишь меня о слишком многом. Всего лишь о том, чтобы ты дал мне еще день, еще два, столько, сколько нужно, чтобы твоя рана затянулась, а моя открылась. Я шел сюда восемнадцать лет. И еще два дня значения не имеют, ты еще так молод. Ты тоже. Я старше тебя, но моложе, чем твоя мать. Разве ты знаешь ее? Нет. Почему же говоришь? Потому что у меня не может быть сына твоего возраста. Верно, как я глуп! Не глуп, всего лишь невинен. Я уже не невинен.
Потому что познал женщину? Нет, еще до того, как только лег с тобой. Расскажи мне о себе, но только потом, не сейчас, пусть левая рука твоя будет у меня под головою, а правая обнимает меня.
Иисус провел у Марии Магдалины неделю – столько времени понадобилось, чтобы наросла новая кожа на рану его. Ворота так и оставались закрыты. Самые нетерпеливые из посетителей Марии, терзаемые зудом похоти или досады, стучались в ворота, не обращая внимания на вывешенное полотнище, которое должно было бы удерживать их поодаль. Они желали знать, кто это застрял у нее так надолго, и один шутник крикнул даже:
Эй, Мария, гость твой или ничего не может, или ничего не смыслит, отвори мне, я растолкую ему, что к чему, и Мария, выйдя во двор, отвечала на это так: Кто бы ни был ты, но мочь больше не сможешь, и, что делал прежде, делать не будешь. Типун тебе на язык, проклятая потаскуха! Ступай прочь, ты ошибся: я не проклята, а благословенна, как ни одна женщина на свете. Возымели ли действие ее слова, или само собой так случилось, но больше никто не приходил под ворота, не стучался в них, и оттого, вероятней всего, что никому из мужчин Магдалы и дальней округи не хотелось рисковать и навлечь на себя бессилие, ибо весьма распространено мнение, будто проститутки, особенно высшего разбора, превзошедшие все тонкости своего ремесла, в совершенстве владеют от природы ли полученным, многолетней опытностью ли приобретенным даром не только возвеселивать мужскую плоть, но наоборот – внушать ей непобедимое уныние, заставляя горделивый уд понуро клониться долу. Так или иначе, но никто не тревожил более Иисуса и Марию за эти восемь дней, в продолжение которых уроки даваемые и получаемые как бы слились в единое целое, состоящее из движений, шепота и лепета, нежданных открытий, постижений и изобретений, бессмысленных и ничтожных самих по себе, словно кусочки смальты, которые лишь сложенные вместе становятся прекрасным и исполненным значения мозаичным панно. Не раз Мария из Магдалы просила своего возлюбленного рассказать о себе, но Иисус неизменно уклонялся от ответа, говоря, к примеру: Пришел я в сад мой, сестра моя, невеста, набрал мирры моей с ароматами моими, поел сотов моих с медом моим, напился вина моего с молоком моим, и, произнеся эти поэтические строки, с таким же вдохновением переходил от слов к делу, истинно, истинно говорю тебе, милый Иисус, от подобных разговоров мало толку. Но однажды он решил рассказать про отца-плотника и мать-пряху, про восьмерых братьев и сестер, про то, как, согласно обычаю, стал изучать отцовское ремесло, но потом ушел из дому и четыре года пас овец и коз, а потом, по дороге домой, провел несколько дней с рыбаками, но слишком краток был срок, чтобы вполне овладеть их искусством.
Он рассказывал это в конце дня, когда они ужинали во дворе, и время от времени поднимал голову, провожая взглядом ласточек, с пронзительными криками носившихся над ними, и потом замолчал, и можно было подумать – он сказал все, мужчина во всем признался женщине, но та, верно, думала иначе, ибо спросила: И все?
Все, кивнул он. Полным сделалось безмолвие, в другое место унеслись чертить свои круги ласточки, и тогда Иисус сказал: Отца моего распяли на кресте четыре года назад, под Сепфорисом, а звали его Иосиф. Ты, верно, первенец? Первенец. Почему же тогда не остался с семьей, как велит тебе долг первородства? Тебе не все дано понять, и не спрашивай меня больше ни о чем. Ну ладно, о семье не стану, но расскажи мне, как ты жил в пастухах. Да не о чем рассказывать, все одно и то же, овцы да козы, козлы да бараны, и молоко, молоко, повсюду молоко. И нравилось тебе это? Нравилось. Отчего же ты ушел? Надоело, и по родным стосковался. Что значит «стосковался»? Значит, повидать захотелось. Ты говоришь не правду. С чего ты взяла? В глазах у тебя страх и вина. Иисус не ответил, поднялся, обошел двор кругом, остановился перед Марией. Когда-нибудь, если суждено нам будет увидеться, я расскажу тебе остальное, только обещай, что больше никто не узнает. Зачем откладывать, скажи сейчас. Нет, скажу, если мы встретимся снова. Надеешься, что я к тому времени уже не буду потаскухой, да? А то сейчас мне доверия нет, возьму да выдам твою тайну, за деньги продам или так просто, для забавы, выболтаю в благодарность тому, кто будет любить меня лучше, чем ты любил и любишь. Нет, не потому я сейчас предпочитаю молчать. Так вот, я говорю тебе, что Мария, блудница из Магдалы, как только понадобится тебе, будет у ног твоих. Чем я заслужил это? Ты не знаешь, кто ты. Тем и окончился их разговор, но в ту же ночь посетил Иисуса прежний кошмар, который в последнее время лишь смутной тенью вкраплялся между обычными снами и сам сделался привычным и терпимым. Но в эту ночь – оттого ли, что он в последний раз лежал в этой кровати, оттого ли, что вечером упомянул о Сепфорисе, – кошмар, подобно гигантской, очнувшейся от спячки змее, начал развертывать свои кольца, поднимать жуткую свою голову, и с криком, в холодном поту Иисус проснулся. Что с тобой?
Что такое? – с тревогой спрашивала Мария. Ничего, приснилось что-то, отвечал он. Расскажи, – сказала она, произнеся это слово с такой любовью, с такой нежностью, что Иисус не сумел сдержать слез, а потом – и слов, которые старался утаить Мне снится, что отец мой ищет убить меня. Это отца твоего убили, а ты здесь, ты жив. Я – младенец, я – в Вифлееме Иудейском, и отец мой ищет убить меня. А почему в Вифлееме? Я родился там. Быть может, сон твой значит, что отец твой не хотел, чтобы ты появлялся на свет. Мария, ты же ничего не знаешь. Нет, не знаю. Были в Вифлееме младенцы, которых погубил мой отец. Убил? Ну, не своими руками зарезал, а погубил тем, что не спас, не отвел занесенный над ними клинок. И тебе во сне кажется, будто ты – один из них. Я умирал уже тысячу раз. Бедный, бедный Иисус. Оттого я и ушел из дому. Вот теперь я наконец все поняла. Думаешь, поняла? Разве это еще не все? Нет, есть еще такое, чего я пока не могу тебе сказать. То, что ты скажешь, когда мы встретимся снова?
Да. Иисус заснул, склонив голову на плечо Марии, обдавая дыханием ее грудь, а она не сомкнула глаз во весь остаток ночи. Сердце ее ныло, ибо вместе с рассветом должна была прийти и разлука, однако душа была спокойна: она знала теперь, что человек, спавший рядом, – это тот, кого ждала она всю жизнь, кто принадлежал ей и кому принадлежала она, хотя он достался ей девственником, а она отдала ему многогрешное и нечистое тело, но мир начался заново, с чистого листа, на котором пока лишь восемь строк – восемь дней, и что это значит по сравнению с огромным, нетронутым будущим, хотя он так молод, этот Иисус, и я, Мария из Магдалы, лежу бок о бок с мужчиной, как бывало столько раз, но теперь изнемогаю от любви и у меня нет возраста.
Утро ушло на приготовления в дорогу, и казалось, что Иисус собрался на край света, а не в Назарет, до которого и двухсот стадий не будет, так что обычный человек, выйдя в полдень, к закату дойдет непременно, даже при том, что путь из Магдалы в Назарет не очень-то прямой и ровный и изобилует крутыми каменистыми откосами. Будь осторожен, в окрестностях еще бродят мятежники, сказала Мария. Неужели? Ты давно не бывал в здешних краях, это ведь Галилея. И я галилеянин, они мне зла не причинят. Какой же ты галилеянин, раз родился в Вифлееме Иудейском? Меня зачали в Назарете, а на свет я появился, если правду сказать, не в самом Вифлееме, а в пещере, под землей, хотя, знаешь, мне кажется, что здесь, в Магдале, я родился во второй раз. И родила тебя блудница. Для меня ты никакая не блудница, с яростью ответил Иисус. Это мое ремесло. После этих слов наступило долгое молчание: Мария ждала, что он договорит, Иисус одолевал и все никак не мог одолеть свое смятение и наконец вымолвил: Ты уберешь то полотнище, что вывесила над воротами, чтобы никто не смел входить к тебе? Мария поглядела на него серьезно, но тотчас улыбнулась не без лукавства: Нельзя же принять двоих мужчин разом. Что значат твои слова? Значат они, что ты хоть и уйдешь, но останешься, – и прибавила, помолчав: Тряпка так и будет висеть над воротами моими. Но все подумают, будто ты принимаешь мужчину. И верно подумают, ибо со мною будешь ты. И никто больше не войдет к тебе? Ты сказал это, и женщина по имени Мария из Магдалы перестала быть блудницей в тот миг, когда ты оказался здесь. Чем же ты будешь жить? Только ландыши полевые растут без труда и забот. Иисус взял ее за обе руки и сказал: Назарет недалеко, я как-нибудь приду к тебе. Если придешь, то обретешь меня. Я всегда хочу обретать тебя. Так и будет, пока ты живешь на свете. Что же, я умру раньше тебя? Я старше и, конечно, умру первой, но, если случится тебе умереть раньше, я останусь жить хотя бы для того, чтобы ты мог обрести меня. А если ты умрешь первой? Хвала тому, кто привел тебя в этот мир, когда я уже была в нем. После этих слов Мария из Магдалы подала Иисусу еду, и ему не было нужды говорить: Присядь со мной, ибо с первого дня, как только затворились ворота, этот мужчина и эта женщина делили и умножали между собой чувства и движения, ощущения и пространство, не слишком заботясь о том, чтобы соблюдать обычай, закон или правило. Можно не сомневаться, что они не сумели бы нам ответить, вздумай мы осведомиться, каким это образом удавалось им это, как чувствовали себя и надежно защищенными, и совершенно свободными в этих четырех стенах, где всего за несколько дней сумели создать мир по собственному образу и подобию, – заметим мимоходом, что больше был этот мир подобен ей, чем ему, – и поскольку оба были непреложно уверены в том, что будут у них еще встречи, то нам остается лишь терпеливо дожидаться того часа, когда оба они станут лицом к лицу с другим миром, с тем, что ожидает за воротами, с тем, чьи обитатели беспокойно спрашивают:
Да что ж там происходит внутри? – и уверяю вас, вовсе не постельные забавы рисует себе их воображение. Итак, Мария и Иисус поели, она надела ему на ноги сандалии и сказала: Если хочешь к вечеру быть в Назарете, пора идти.
Прощай, сказал Иисус, взял свою котомку и посох и вышел во двор. Небо было все затянуто тучами, и сквозь эту пелену, очень похожую на очески грязной шерсти. Господу нелегко, наверно, было разглядеть сверху, что там выделывают овцы его. Иисус и Мария на прощание обнялись, и объятию этому, казалось, не будет конца, и поцеловались.
Но поцелуй не затянулся, и ничего удивительного в этом нет: не в обычае тогда были долгие поцелуи.
Солнце село, когда Иисус вновь ступил на землю Назарета, где не был четыре долгих года – неделей больше, неделей меньше не в счет – с того самого дня, когда он, ребенок еще, бежал, гонимый смертельным отчаянием, из родного дома, чтобы искать в мире кого-нибудь, кто помог бы ему воспринять первую в жизни невыносимую истину. Четыре года, как ни медленно они тянутся, – срок недостаточный, чтобы излечить боль, но притупить и утишить ее могут. Этот человек расспрашивал книжников в Храме, гнал по горным тропам стадо Дьявола, он повстречал Бога, он спал с Марией Магдалиной, и о прежнем страдании напоминает лишь влажный отблеск в глазах, о котором мы говорили раньше, но, быть может, все еще ест ему глаза стойкий дым жертвенных всесожжении, или источает слезы душа, восхищенная тем, какие дали открылись ей на высокогорных пастбищах, или это страх того, кто в одиночестве и пустыне услышал «Я – Бог», или, что вероятней всего, он томится и тоскует, вспоминая тело Марии из Магдалы, покинутой им лишь несколько часов назад. Освежите меня вином, подкрепите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви, – эту сладчайшую истину мог бы изречь Иисус, обращаясь к матери и братьям, но отчего-то у самого отчего дома замедляет он шаги. Кто они – мать моя и братья мои? – спрашивает он себя, и не потому, что не знает, вопрос в том, знают ли они, мать и братья, что пришел к ним тот, кто спрашивал в Храме, кто с высоты оглядывал окоем, кто повстречал Бога, кто познал женщину и осознал себя мужчиной. Вот на этом самом месте сидел некогда нищий бродяга, назвавший себя ангелом, и, хотя ангелу не составило бы труда в единый взмах взмятенных крыльев вихрем ворваться в дом, он предпочел постучать и жалкими словами попросить милостыню.
Калитка закрыта на щеколду, ее легко открыть снаружи, и нет надобности окликать: Эй, есть тут кто? – как сделал он в Магдале, ибо дом этот – его, и войдет он к себе домой спокойно и уверенно, и глядите-ка, совсем зажила рана на ноге, – впрочем, раны телесные, источающие кровь и гной, поддаются лечению не в пример лучше иных. Итак, стучаться незачем, но он стучится. Он слышит голоса за стеной, он даже различил уже издали голос матери, но духу не хватает просто толкнуть калитку и объявить: А вот и я, как поступил бы всякий, кто, зная, что приход его желанен, хочет преподнести домашним радостный сюрприз. Калитку отворила ему маленькая, лет восьми-девяти, девочка: она не узнала пришельца, и голос крови не сказал ей: Это твой брат, разве не помнишь, твой старший брат Иисус, который, несмотря на то, что четыре года прибавилось к возрасту сестры и его собственному, несмотря на вечерние сумерки, спросил: Тебя зовут Лидия? – и она кивнула, очарованная таким чудом – незнакомец знает ее по имени, – однако Иисус рассеял все чары, сказав: Я твой старший брат, Иисус, впусти-ка меня. Во дворике, под навесом у крыльца, увидел он смутные, как тени, силуэты, это были братья его, обратившие взоры к вошедшему, а двое старших, Иосиф и Иаков, поднялись и пошли ему навстречу, хоть и не слышали слов, что сказал он их сестре, но узнали его без труда, да и Лидия уже завопила ликующе: Это Иисус, это наш брат, и после этих слов уже все тени задвигались, и в дверях появилась Мария, а рядом с нею – Лизия, уже с нее ростом, и обе вскричали в один голос: Иисус! – ив следующее мгновение посреди двора все обнимали его, исполненные семейственной любви и радости, а такая встреча и в самом деле приносит радость, особенно когда, как в нашем случае, возвращается домой наш первенец, наш первородный сын, которого снова можно пестовать и нежить. Иисус поздоровался с матерью, с каждым из братьев, с обеими сестрами, а те от всей души восклицали: Добро пожаловать, брат, как хорошо, брат, что ты вернулся, мы уж думали, брат, ты нас совсем забыл, и лишь одна мысль, мелькнувшая у всех, в слова не облеклась: Не похоже, брат, что ты разбогател. Потом вошли все в дом и сели за вечернюю трапезу, к которой и готовились в ту минуту, когда постучал в ворота Иисус, так что вполне уместно прозвучало бы здесь – особенно если вспомнить, откуда пришел он и как безудержно и рьяно всю минувшую неделю тешил, позабыв о нравственности, грешную плоть, – так вот, вполне уместно было бы здесь грубовато-откровенное присловье, бытующее у людей простых и бедных, при виде нежданного гостя, с которым надо поделиться и без того скудной пищей, проборматывающих себе под нос: Черт его принес: где естно, там и тесно. Но нет, ничего подобного не было да и не могло быть не только сказано, но даже и подумано, ибо, когда жуют девять пар челюстей, десятую не услышишь, ртом больше, ртом меньше – разница невелика. И покуда шел ужин, младшие все допытывались у Иисуса о его приключениях, но мать и трое старших и так поняли, что со времени последней их встречи под Иерусалимом Иисус новому ремеслу не обучился, ибо не только рыбой от него не пахло, но даже те ароматы, которыми веяло от многолюбивого тела Марии из Магдалы, и самый запах этого тела, въевшийся, казалось бы, в тело Иисуса намертво, – примите, однако, в расчет неблизкую дорогу, ветер да пыль – учуять можно было, лишь уткнувшись носом в складки его хитона, а если на это не осмелился никто из домашних, то мы не решимся и подавно. Рассказал Иисус, что пас стадо – самое большое из всех, какие доводилось ему в жизни видеть, – а уж в недавние времена выходил в море с рыбаками и помогал им доставать из сетей огромных и диковинных рыб и про» чих морских тварей, и тут случилось с ним происшествие необыкновенное, невообразимое и неожиданное, но о нем он поведает в свое время, не сейчас и не всем. Нет-нет, расскажи, расскажи сейчас, принялись канючить малыши, а средний, именем Иуда, спросил, причем без всякой задней мысли: За столько времени денег небось кучу заработал? И трех монеток не будет, и двух, и даже одной-единственной, отвечал ему Иисус и в доказательство правоты своих слов, которым поверить было попросту невозможно – как же это: четыре года непрестанных трудов и ни гроша за душой? – вывернул свою суму. И в самом деле, небогат, прямо скажем, был его скарб, редко доводилось видеть, чтобы всего нажитого было – гнутый и сточенный нож, обрывок бечевки, ломоть хлеба, черствого как камень, две пары в дым изношенных сандалий и тряпка, звавшаяся некогда туника.
Это отца твоего туника, сказала Мария и, прикоснувшись рукой к тем сандалиям, что побольше, сказала детям: Их носил ваш отец. Дети опустили головы, в комнате повеяло печалью, а Иисус, укладывая обратно в суму убогое ее содержимое, заметил внезапно, что один уголок туники завязан узелком, а заметив, ощутил его тяжесть, и кровь бросилась ему в лицо при мысли, что в узелок этот завязаны деньги – а ведь он сию минуту сказал, что у него нет ни гроша, – и спрятала их туда Мария из Магдалы, которая их и заработала, но не в поте своего лица, как люди достойные, нет, стонами притворной страсти, а пот если и был, то никак не трудовой. Мать и братья с сестрами не сводили глаз с узелка на краешке туники, потом как по команде взглянули на Иисуса, который, не зная, то ли прятать и таить доказательство, уличающее его во лжи, то ли обнародовать его, причем без малейшей возможности объяснить происхождение этих денег так, чтобы высоконравственное его семейство снизошло до того, чтобы это объяснение принять, решился на второе и самое трудное и развязал тугой узелок, откуда выкатились двадцать монет – никогда не виданное в этом доме богатство, – и сказал: Я ничего про них не знал. Раскаленным ветром пустыни ударило ему в лицо осуждающее молчание родных: какой стыд! первородный сын лжет! Иисус же, порывшись у себя в душе, не нашел там и тени досады на Магдалину, а лишь безмерную благодарность ей – и за щедрость, и за тонкость, с которой щедрость эта была явлена, потому что женщина знала: дать ему денег из рук в руки – значит унизить его, ибо одно дело сказать:
Левая твоя рука у меня под головой, правая обнимает меня, и совсем другое – не думать о том, сколько самых разных правых, а также левых рук обнимало тебя, и о том, что никто никогда не спрашивал, не подложить ли тебе просто руку под голову. И теперь уже Иисус смотрит на домашних своих с вызовом – примут ли они его слова «Я ничего про них не знал», а ведь это чистая правда, только правда, но одновременно и вся, и не вся правда – и ожидает безмолвного вопроса: Если ты ничего про них не знал, как они у тебя оказались, и на это ответить ему нечего, не скажешь ведь: Их дала мне блудница, у которой провел я последние восемь дней, а ей – мужчины, с которыми спала она до меня. На грязной и драной тунике, принадлежавшей человеку, четыре года назад распятому на кресте, а потом зарытому, как собака, в яме, в братской могиле, блещут двадцать монет, и блеск их подобен тому сиянию, что исходило когда-то от чашки с землей, озарявшему уже стены этого самого дома, только вот сегодня не придут сюда старейшины из синагоги, не скажут «Закопайте их», и никто не спросит «Откуда они взялись?», ибо ответ может быть таков, что придется отвергнуть деньги, как ни велика нужда в них, как ни хочется обрести их. Иисус сгребает монеты в кучку, держит их в обеих руках, сложенных ковшиком, и повторяет: Я ничего про них не знал, а потом, словно используя последнюю имеющуюся возможность, добавляет, глядя на мать: Они – не от Дьявола.
Братья и сестры задрожали, но Мария, не переменившись в лице, ответила: Но и не от Бога. Иисус раз и другой подбросил монеты в ладонях, забавляясь их звоном, и сказал матери так обыденно, словно сообщал, что наутро станет к отцовскому верстаку: О Боге завтра поговорим, и добавил, обращаясь к Иакову и Иосифу: И вам обоим мне есть что сказать, – и не подумайте, что первенец произнес эти слова из одной учтивости: братья его уже вступили в пору совершеннолетия и, стало быть, имели право принимать участие в толковании сложных вопросов веры. Однако Иаков понял так, что разговор будет важнейший и серьезнейший и надо бы уже сейчас узнать, чем он будет вызван, ибо одного того, что вернулся домой старший брат – да какой бы он старший ни был – мало, а потому сказал: Речь у нас пойдет о Боге, – и добавил с не лишенной ехидства улыбкой:
Ведь ты, по твоим словам, четыре года бродил с овцами и козами по горам и долам, и вряд ли удавалось тебе ходить в синагогу и свершать обряды, раз, не успев воротиться домой, сообщаешь, что намерен говорить о Боге.
Иисус, почувствовав глубоко запрятанную враждебность, отвечал: Ах, Иаков, как мало понимаешь ты, что есть Бог, если тебе невдомек, что нам не надо искать Бога – он сам нас найдет, когда сочтет нужным. Ты, верно, себя имеешь в виду? Не спрашивай сейчас ни о чем, завтра я скажу все, что должен сказать. В ответ Иаков пробормотал что-то неразборчивое, но явно язвительное по адресу тех, кто думает, будто знает все. Мария же устало промолвила своему первенцу: То будет завтра, или послезавтра, или когда пожелаешь, а сейчас скажи мне и братьям твоим, как ты намерен распорядиться этими деньгами, ибо живем мы в нужде. И ты не хочешь знать, откуда они у меня? Ты же сам сказал, что не знаешь. Я сказал правду, но сейчас поразмыслил и понял, что это за деньги. Если они не навлекли на тебя беды, то и семье твоей не повредят. И это все, что ты можешь сказать о них? Все. Тогда трать их как сочтешь нужным, употреби в хозяйство или еще куда-нибудь.
При этих словах раздался одобрительный ропот братьев, и даже Иаков дружелюбно просиял, Мария же сказала: Если ты не против, отложим часть на приданое твоей сестре. Я и не знал, что Лизия выходит замуж. Да уж день назначен. Сколько же мы отложим на приданое? Я не знаю, что стоит такая монета. Иисус улыбнулся: Я тоже не знаю, что стоит она, знаю только, что за ней стоит, – и сам расхохотался собственным словам громко и безудержно, семейство же глядело на него в растерянности. И только Лизия в незапятнанной чистоте своих пятнадцати лет потупилась, ибо девичеству свойственны таинственные прозрения, и она одна из всей семьи отчего-то взволновалась от этих денег, неизвестно откуда взявшихся, кому принадлежащих и как заработанных. Иисус протянул монету матери и сказал: Завтра разменяешь, вот мы и узнаем ее достоинство. Но меня, конечно, спросят, откуда такое богатство, ибо всякому понятно: кто одну такую монету показал, остальные припрятал. Скажешь, что вернулся после дальних странствий сын твой Иисус и что нет большего богатства, чем возвращение блудного сына.
В ту ночь снился Иисусу отец. Он лег во дворе, под навесом, ибо, когда пришла пора устраиваться на ночлег, понял, что в комнате, где по всем углам в тщетных поисках уюта спят вповалку десять человек, уснуть не сможет: минули те времена, когда он не увидел бы разницы между братьями своими, сестрами и отарой ягнят – сейчас ему мешают руки, ноги, чужие случайные прикосновения, неизбежная в такой тесноте неловкость.
Перед тем как уснуть, он вспоминал Марию Магдалину и все, что они делали вместе, и, хоть воспоминания эти так его разгорячили, что пришлось два раза вставать с соломы и обходить двор кругом, чтобы унять жар, сном, как говорится, младенца, когда наконец сморило его, уснул Иисус, погружаясь в некое подобие реки, уносивший его, мягко и плавно покачивая, и он медленно вплывал в забытье, как плывешь по течению, раскинув руки, глядя на плывущие вместе с тобой и над тобой ветви деревьев и облака, и какая-то безмолвная птичка то появлялась, то исчезала. И сон начался с того, что он испытал легчайший толчок, будто тело его повстречало другое тело, и поначалу почудилось, что рядом Мария Магдалина. Он улыбнулся, с улыбкой обернулся к ней, но увидел, что та же вода, под теми же ветвями и тем же небом с той же безмолвно порхающей птичкой, несет тело его отца. Прежний давний крик ужаса забился у него в горле, просясь наружу, но тут же утих: это был не тот преследующий его и ставший уже привычным сон, когда он видел себя младенцем рядом с другими младенцами на городской площади Вифлеема и ждал смерти, – нет, не слышно было шагов, конского ржания, звона и лязга оружия, и по-прежнему шелковисто струилась река, и по ней, как на плоту, плыли отец с сыном. В этот миг страх покинул душу Иисуса, и его место внезапно, точно вспышка или взрыв, заняло ликование, безмерное и неуемное. Отец! – вскричал он во сне. Отец! – повторил, проснувшись и плача, потому что понял, что опять один. Он хотел вернуться в сон, повторить его с самого начала, чтобы вновь испытать уже ожидаемое изумление от легкого толчка встречи, чтобы вновь увидеть отца и плыть с ним рядом, плыть до скончания века, до истечения вод речных. Ему не удалось это, но и тот, прежний кошмар с этой ночи не будет мучить его больше, ужас навсегда сменится восторгом, на место одиночества придет близость отца, ожидание отсроченной смерти вытеснится обещанием жизни, и пусть вот теперь книжники, назубок знающие Писание, растолкуют нам, если смогут, смысл этого сна, пусть определят значение реки, и нависших над стремниной ветвей, и плывущих облаков, и безмолвной птички, пусть объяснят, как благодаря тому, что все это сошлось воедино и расставилось в должном порядке, смогли встретиться отец с сыном, хотя вину одного по-прежнему не искупить и не исцелить муку другого.
На следующий день Иисус хотел было помочь Иакову по плотницкому делу, но сразу же стало очевидно, что никаким старанием умение не заменить, и понятно, почему еще при жизни отца успехи его никак не могли заслужить себе удовлетворительной отметки. Иаков же сделался плотником если не хорошим, то, во всяком случае, неплохим, да и третий брат, Иосиф, хоть ему еще и четырнадцати не исполнилось, разбирался в ремесле так, что мог бы поучить старшего. Иаков же, смеясь над неловкостью Иисуса и над отсутствием у него сноровки, повторял: Тот, кто сделал тебя пастухом, погубил тебя, – и невозможно было представить, чтобы простые эти слова, исполненные незлобивой насмешки, содержали в себе тайную мысль или подспудный смысл, но Иисус тем не менее вдруг резко отшатнулся от верстака, и Мария сказала среднему: Не смей говорить о погибели, не навлекай нечистого на наш дом. А ошеломленный мальчик отвечал: Никого я не навлекал, я сказал только. Слышали уже, отрезал Иисус, и наша мать, и мы все слышали, что ты сказал, и это по ее наущению слова «пастух» и «погибель» соединились у тебя в голове, ибо сам ты до такого не додумался бы и причины этого ведомы ей, а не тебе. Я предупреждала тебя, с силой произнесла Мария. Поздно спохватилась, матушка, зло – если только это зло – было уже содеяно, ибо я смотрю на себя и себя не вижу. Нет слепца слепее того, кто не хочет видеть. Эти слова почему-то особенно задели Иисуса, отвечавшего ей с горьким упреком: Замолчи, женщина! Ибо если глаза сына твоего и увидели зло, то сначала все же предстало оно твоим глазам, а я, хоть ты и считаешь меня слепцом, видел такое, чего ты не видела никогда и уже никогда не увидишь. Загадочны были его последние слова, но Мария, покорная воле своего первенца и подавленная тоном его, сухим и суровым, повиновалась, но в ответе ее все же слышалось предупреждение: Прости меня, я не хотела тебя обидеть, дай Бог, чтобы вовеки не замутился свет твоих глаз и свет души.
Иаков в недоумении переводил взгляд с матери на старшего брата: он понимал, что они ссорятся, но о давних причинах, могущих объяснить эту ссору, представления не имел, а новым причинам просто не хватило бы времени. Иисус направился в дом, на пороге задержался и сказал Марии: Отправь младших; мне надо поговорить с тобой, Иаковом и Иосифом. Так и было сделано, дом, еще минуту назад заполненный ребятишками, вдруг опустел, и сели на пол четверо: Мария, по обе стороны от нее – Иаков с Иосифом, а напротив – Иисус. Долгое наступило молчание, словно все по взаимному соглашению решили дать детям – предстоящий разговор для их ушей не предназначался – время отойти так далеко, чтобы даже и эхо криков их не проникло в дом.
Наконец Иисус, медленно роняя слова, промолвил: Я видел Бога. Прежде всего лица матери и братьев выразили священный ужас, тут же сменившийся осторожным недоверием, а между этими чувствами мелькнуло в глазах Иакова нечто похожее на злорадное подозрение, в глазах Иосифа – восторженная оторопь, и тень горестного смирения пронеслась в глазах Марии. Никто из них, однако, не решался заговорить, и затянувшееся молчание нарушил Иисус. Я видел Бога, повторил он.
Если, по народному присловью, внезапно наступившее молчание есть следствие того, что тихий ангел пролетел, то сюда слетелся целый сонм: Иисус сказал все, родные же его не знали, что сказать, и вскоре каждый из них встанет да пойдет по своим делам, ибо у каждого – своя жизнь, спрашивая себя мысленно, в самом ли деле приснился им сон, поверить в который никак невозможно. Однако молчание, если дать ему время, обладает тем достоинством, вроде бы противоречащим ему, что понуждает говорить. И вот, когда напряженное ожидание выдержать было уже невозможно, Иаков задал вопрос – безобиднейший из всех мыслимых, ни к чему не обязывающий и бессмысленный, – одним словом, чисто риторический: Ты уверен? Иисус, не отвечая, только глянул на брата так примерно, как глядел, надо думать, на него самого Бог из облака, и повторил в третий раз: Я видел Бога. Мария ни о чем не спросила, а сказала только: Привиделось. Он говорил со мной, ответил Иисус. Иаков, оправясь от замешательства, решил, что у брата не все дома – ну что за вздор такой:
Бог с ним говорил, – и с насмешливой улыбкой сказал:
Не он ли и деньги подложил в твою котомку? Иисус покраснел, но ответил сухо: Все, что приходит к нам, приходит от Господа, он отыскивает и пролагает пути, ведущие к нам, и деньги эти пришли ко мне не от него, но при его посредстве. А скажи-ка, где же ты повстречал Его, во сне это было или наяву? В пустыне, я искал отбившуюся от стада овцу, когда Он окликнул меня. Что же Он сказал, если тебе позволено повторить Его слова?
Сказал, что однажды попросит у меня мою жизнь.
Жизнь каждого из нас и так принадлежит Господу. Вот так и я ему ответил. А Он что? Что в обмен на жизнь мою даст мне власть и славу. Переспросила Мария, словно не веря своим ушам: Власть и славу взамен жизни? Да. Да зачем же власть и слава тому, кого уж нет на свете? Не знаю. Ты грезил. Я бодрствовал, я искал овцу в пустыне. А когда же попросит Он у тебя твою жизнь?
Не знаю, Он сказал только, что явится мне снова, когда я буду готов. Иаков поглядел на брата не без тревоги и высказал предположение: Там, в пустыне, тебе, должно быть, голову напекло, вот и все, а Мария вдруг спросила: А овца? Что с овцой? Господь потребовал, чтобы я принес ее в жертву, как залог нашего с Ним союза. Эти слова возмутили Иакова: Ты богохульствуешь, брат:
Господь заключил союз со всем Своим народом, а не с одним тобой, простым, обыкновенным человеком, сыном плотника, пастухом и еще невесть чем. Мария, судя по выражению ее лица, с крайним напряжением ловила какую-то мысль, точно боялась, что нить ее вот-вот оборвется, но вот поймала кончик и задала тот вопрос, который должна была задать: Что это была за овца? Овца, что выросла из ягненка, который был со мной, когда мы встретились под Иерусалимом, у Рамалы, я хотел отказать Богу в ягненке, и Он взял у меня овцу. Ну а какой Он из себя? Он явился мне облаком. Облаком? Облаком, подобным столбу дыма. Нет, ты и вправду сошел с ума! – воскликнул Иаков. Если и так, то по воле Господа. Дьявол обуял тебя! – уже не сказала, а выкрикнула Мария. В пустыне я встретил не Дьявола, но Бога, и если я обуян Дьяволом, то опять же по воле Господа. Дьявол обуял тебя при рождении. Да? Да, ты прожил с ним и вдали от Бога четыре года. И на исходе четвертого года Бога встретил. Ужас и ложь изрекают твои уста. Я твой сын, ты произвела меня на свет: верь мне или отринь меня. Я не верю тебе. А ты, Иаков? Я не верю тебе.
А ты, Иосиф, ты, носящий имя нашего отца? Я верю тебе, но не словам твоим. Иисус поднялся, оглядел всех троих с высоты своего роста и сказал: Когда исполнится во мне обещанное Богом, тогда придется вам поверить тому, во что не верите сейчас. Он подобрал котомку, взял свой посох, надел сандалии. Уже в дверях вытащил деньги, разделил их надвое: Это пусть будет приданым для Лизии – и монетка к монетке сложил их на пороге, – а это я верну в те руки, из которых получил их, может быть, и они станут приданым. Снова повернулся к двери, собираясь уйти не простившись, но Мария сказала: Я заметила, что в суме твоей нет чашки. Была, да разбилась. Вон на очаге лежат четыре, выбери себе любую. Иисус поколебался, ибо хотел уйти из этого дома с пустыми руками, но потом все же подошел к очагу, где одна в другой стояли чашки. Выбери любую, повторила Мария. Иисус глянул и выбрал: Вот эту, самую на вид старую. Ты выбрал ту, что тебе понравилась, почему?
Она черна, как земля, она не разобьется, не выщербится.
Он сунул ее в котомку, стукнул посохом оземь: Скажите еще раз, что не верите мне. Мы не верим тебе, сказала мать, и теперь еще меньше, чем прежде, ибо чашку ты выбрал, отмеченную печатью Дьявола, В эту минуту, всплыв из самых глубин памяти, прозвучали в ушах Иисуса слова Пастыря: Будет у тебя другая, она не разобьется, пока ты жив. Веревка протянулась во всю свою длину и вот свернулась кольцом, и на наших глазах стянулись концы ее в узел. Во второй раз уходит Иисус из отчего дома, но теперь не скажет: Вернусь, так или иначе, но вернусь. Оставляя за спиной Назарет, он спускается по склону первого холма и думает о простом и печальном: что, если не поверит ему и Мария Магдалина?
Этому человеку Бог обещал власть и славу, но, кроме как к блуднице из Магдалы, идти ему некуда. К пастве своей вернуться он не может – «Уходи», сказал ему Пастырь, дома остаться нельзя – «Мы не верим тебе», сказали ему домашние его, и потому шаг его неуверен: он боится идти, он боится прийти, он словно бы опять оказался в пустыне. Кто я, спрашивает он, но ни горы, ни долы не отвечают, и даже небо, которое куполом покрывает все, а потому всеведуще, молчит, а вернись он домой и задай тот же вопрос матери, она скажет, наверно: Ты сын мой, но я тебе не верю, и потому сейчас самое подходящее время присесть на камень, от сотворения мира ожидающий его, присесть и поплакать от одиночества и бесприютности, ведь неизвестно, соберется ли Бог явиться ему вновь, пусть хоть облаком или дымным столбом, лишь бы только промолвил: Ну, это никуда не годится, с чего же это ты расхныкался, у каждого случается черная полоса в жизни, но есть одна очень важная штука, никому никогда о ней не говорил, а тебе скажу: все, понимаешь ли, относительно, и самое скверное покажется терпимым, если представить, что могло быть и хуже, так что вытри слезы, веди себя как подобает мужчине, ты ведь уже помирился с отцом, чего же тебе еще, а касательно размолвки с матерью, я, когда время придет, сам этим займусь, мне, по совести сказать, не очень-то по душе история с Марией из Магдалы, все же она потаскуха, ну да ладно, дело твое молодое, одно другому не мешает, ибо всему свое время – время есть и время поститься, время грешить и время каяться, время жить и время умирать. И тыльной стороной ладони Иисус вытер слезы: чего это он, в самом деле, расхныкался, и нечего сидеть здесь целый день, пустыня она пустыня и есть, она обступает нас, окружает нас и по-своему оберегает нас, но ничего не дает, и когда солнце вдруг заволакивают тучи, мы говорим: Вот, даже небо на нашей стороне, – и глупость говорим, потому что бесстрастное и беспристрастное небо держит строгий нейтралитет, и нет ему дела ни до радостей наших, ни до скорбей.
По дороге из Назарета идут люди, Иисусу не хочется давать им пищу для насмешек: вот, мол, у самого борода уже, а плачет, как младенец, которому грудь не дают.
Встречаются на дороге путники, кто вверх по склону, кто вниз, и приветствуют друг друга витиевато и многословно, но лишь после того, как убедятся, что у встречного – добрые намерения, ибо в здешних местах попадаются в избытке и лихие люди. Есть среди них и настоящие злодеи наподобие тех, что лет пять назад напали на Иисуса, направлявшегося избыть свои печали в Иерусалим, и обобрали его до нитки, а есть и одушевленные высокими помыслами повстанцы, которые не промышляют на большой дороге, а лишь изредка прячутся вдоль нее для скрытного наблюдения за продвижением воинских колонн с тем, чтобы в удобном месте устроить римлянам засаду, или для того, чтобы, не таясь, отобрать золото, серебро, всякое иное ценное достояние у богатых, как мы бы теперь назвали их, коллаборационистов, которых никакая охрана не сможет спасти от расправы. Не был бы Иисус восемнадцатилетним, если бы воображение, подстегнутое видом этих величественных гор, в отрогах и ущельях которых скрывались продолжатели дела Иуды Галилеянина, не нарисовало ему тотчас картины битв, если бы он не принялся раздумывать, как поступит в том случае, если выйдут навстречу ему на дорогу повстанцы, не предложат примкнуть к их отряду, сменив прелести мирной, хоть и скудной жизни на бранную славу, на власть победителя, ибо возвещено в Писании о пришествии некоего Посланца или Мессии, которого пришлет Господь, чтобы раз и навсегда освободил он народ его и свой от угнетателей и чтобы укрепил мышцу его для грядущих битв.
Ветром безумной надежды и необоримой гордыни пахнуло ему в лицо, закружило голову, и плотников сын на умопомрачительно краткий миг увидел вдруг себя воином, военачальником, мужем брани, одного появления которого с мечом в руке достаточно, чтобы надменные легионы дрогнули и отступили, ударились в бегство столь поспешное и беспорядочное, словно сенат и народ римский обратились в обуянных всеми бесами свиней.
Но в этот миг – о горе нам! – вспомнил Иисус, что славу и власть, возвещенные ему, он обретет, но обретет после смерти, а потому надо как можно лучше распорядиться отмеренными ему годами жизни, так что воевать он пойдет с одним непременным условием – чтобы в перерыве между боями разрешали ему покидать войско и проводить несколько дней с Марией Магдалиной, ибо даже в сем стане освободителей не водится такого, что маркитантка – назовем ее так – лишь одному солдату дарит свою любовь, а других ею обделяет, а это уже не любовь, но блуд, с блудом же Мария Магдалина, по ее словам, покончила навсегда. Дай-то Бог, потому что Иисус испытал подъем и прилив сил при одном воспоминании о женщине, которая, исцелив одну его мучительную рану, нанесла ему другую, вселив в него нестерпимое вожделение, и любопытно было бы знать, как поведет он себя, оказавшись перед закрытой дверью с вывешенным над ней на шесте полотнищем, – ведь не стоит ручаться головой, что за ней обнаружит он то, что в воображении своем оставил, – существо, живущее ожиданием, ожиданием его души и его тела, ибо Мария Магдалина одно без другого не признает. День клонится к вечеру, вдалеке уже виднеются домики Магдалы, сбившиеся гуртом, как овцы, но дом Марии – как овца отбившаяся, и его отсюда не видно из-за огромных камней, что окаймляют петляющую дорогу. В какой-то миг Иисус вспоминает ту овцу, которую пришлось ему убить, чтобы кровью ее скрепить навязанный ему Богом договор, и в голове его, освободившейся уже от помыслов о битвах и победах, возникает, тревожа его, иная мысль: ему кажется, что он снова ищет ту овцу, но не затем, чтобы зарезать, и не затем, чтобы вернуть ее в стадо, – нет, чтобы вместе с нею подняться к нетронутым пастбищам, а они – надо только поискать хорошенько – наверняка есть в нашем обширном и столькими ногами исхоженном мире, овцы же, каковыми мы все и являемся, обнаружат заповедные уголки и нежданные кручи: тут, правда, искать придется еще усердней. Иисус стал перед воротами, несмелой рукой убедился, что они заперты изнутри. Полотнище по-прежнему было вывешено над ними. Мария Магдалина посетителей не принимает. Иисусу достаточно было позвать, подать голос, сказать: Это я, – чтобы тотчас донесся ликующий отклик: Голос возлюбленного моего! Вот он идет, скачет по горам, прыгает по холмам. Вот он стоит у нас за стеною, заглядывает в окно, – но он предпочел молча стукнуть кулаком раз и другой и подождать, пока отворят. Кто там и зачем, спросили из дома, и дурная мысль изменить голос и притвориться гостем, принесшим с собой деньги и зуд любовного нетерпения, пришла в голову Иисусу, сказать, к примеру: Отвори, лилия долины, отвори, не пожалеешь, не поскуплюсь ни на ласки, ни на серебро, но все же – он ли изменил голос, или голос ему – произнесено было то, что и следовало: Это я, Иисус из Назарета. А Мария отворила не сразу, ибо голос был незнакомый, а кроме того, ей не верилось, что так скоро – минула лишь ночь, да день прошел – вернулся к ней возлюбленный ее, тот, кто обещал:
Назарет недалеко, я как-нибудь приду к тебе, о, как часто говорим мы такие и подобные слова, только чтобы обрадовать того, кто внимает нам, а «как-нибудь» может значить и через три месяца, но только не завтра. Но вот она отпирает и бросается в объятия Иисуса, и смятение ее столь сильно, что рождает нелепую мысль – он вернулся потому, что рана на ноге вновь открылась, – и с этой мыслью она вводит его в дом, усаживает и придвигает светильник: Как твоя нога, покажи ногу, но Иисус отвечает: Нога давно зажила, разве не видишь. Не вижу, могла бы ответить на это Мария Магдалина, и это была бы чистейшая правда, ибо глаза, полные слез, видеть не могут. Понадобилось припасть губами к запыленному своду его стопы, бережно развязать стянутые вокруг лодыжки ремни его сандалий, кончиками пальцев прикоснуться к тонкой молодой кожице, затянувшей рану, чтобы она убедилась в том, что мазь оказала ожидаемое целебное действие, чтобы поверить, от самой себя тая эту мысль, что и ее любовь помогла.
Покуда ужинали, Мария Магдалина вопросов не задавала, а всего лишь хотела знать – излишне говорить, что это не одно и то же, – как он добрался, не было ли по пути неприятных встреч и прочее, в том же незамысловатом роде. Окончив же трапезу, замолчала и молчания не нарушала, ибо не ее был черед говорить. Иисус поглядел на нее пристально и внимательно, словно стоял на высоком утесе, соразмеряя силы перед прыжком в море: так смотрят не затем, чтобы угадать, не таятся ли в глубине хищные твари или острые верхушки рифов, а всего лишь чтобы спросить себя, хватит ли отваги кинуться вниз. Всего неделю знает он эту женщину, а это целая вечность или, по крайней мере, срок достаточный, чтобы увериться: если он придет к ней, она раскроет ему объятия, предложит ему себя и свое тело, но страшно, все равно страшно ему сообщить ей, хоть время для этого безусловно приспело, что лишь несколько часов назад его отвергли люди, родные ему по крови, но чужими оказавшиеся по духу. Иисус колеблется, не зная, по какой дороге лучше пустить слова, и вместо длинного и необходимого объяснения с уст его слетает фраза, произнесенная для того, чтобы выиграть время, хотя ничего ею выиграть нельзя, можно только потерять – и время тоже: Удивилась, наверно, что я так скоро? Я начала ждать тебя с той минуты, как ты вышел за ворота, времени от ухода до прихода не считала и не стала бы считать, если бы ты вернулся через десять лет. Иисус улыбнулся, чуть пожал плечами – пора бы уж знать, что с этой женщиной ни притворство, ни околичности не нужны. Они сидели на полу, лицом друг к другу, стоявшая между ними плошка освещала остатки ужина. Иисус взял кусок хлеба, разломил его надвое и сказал, протягивая одну половину Марии: Да будет он хлебом истины, съедим его, дабы не усомниться ни в чем, что бы ни было тут сказано и услышано. Да будет так, сказала Мария. Иисус съел хлеб, дождался, пока доест свою долю она, и в четвертый раз за последние сутки произнес:
Я видел Бога. Магдалина сидела как сидела, только руки ее, сложенные на коленях, чуть шевельнулись. Об этом ты обещал сказать мне, если мы увидимся вновь?
Об этом, и чем больше всякого случалось со мной с тех пор, как четыре года назад я ушел из дому, тем яснее я вижу, что все это как-то связано одно с другим, но, почему и для чего, объяснить не умею. Я, сказала Магдалина, все равно что собственные твои уста и уши: все, что ты скажешь мне, будет, словно ты сказал сам и от себя самого услышал, я – всего лишь то, что есть в тебе. Теперь Иисус мог начать рассказывать: оба преломили и съели хлеб истины, а истина в том, что немного в жизни таких часов, как этот. Ночь перетекла в зарю, дважды умирал и дважды воскресал светильник, и история Иисуса была поведана вся, с теми подробностями, которые даже мы сочли не заслуживающими внимания, со многими и многими мыслями, которые остались неведомыми не потому, что Иисус утаил их от нас, а по той простой причине, что и евангелист, согласитесь, не может поспеть всюду. Когда Иисус перешел к тому, что последовало за его возвращением в Назарет, голос его вдруг сделался усталым, и в смятении и тоске он замолчал, не зная, рассказывать ли, как колебался, томимый недобрым предчувствием, перед тем как постучать в двери отчего дома, и тогда Магдалина, в первый раз за все это время нарушив молчание, задала вопрос, но видно было, что она наперед знает ответ: Мать не поверила тебе? Не поверила. И ты пришел сюда, в этот дом? Да.
Все на свете отдала бы я, чтобы оказаться в силах солгать тебе и сказать, что я тоже тебе не верю. Но почему?
Потому что тогда бы ты покинул и этот дом тоже, как покинул отчий, а мне, раз я тебе не верю, не надо было бы следовать за тобой. Пусть так, но это не ответ на мой вопрос. Верно, не ответ. Ответь тогда. Если я не верю тебе, мне не придется пережить вместе с тобою то ужасное, что предстоит тебе. Как можешь ты знать об этом? Я ничего не знаю о Боге, кроме того, что одинаково страшно быть и избранником его, и тем, кто навлек на себя его гнев. С чего ты взяла? Надо быть женщиной, чтобы понимать, каково жить с человеком, которого отверг Бог, а от тебя, чтобы жить и умереть достойно избранника Бога, потребуется в тысячу раз больше, чем от обыкновенного мужчины. Ты пугаешь меня, Магдалина? Я хочу рассказать тебе вот что: однажды приснился мне младенец, появился невесть откуда, возник неведомо как и сказал, что Бог – страшен, сказал и исчез, и я не знаю, кто он и чей. Подумаешь, сон. Уж кому-кому, но не тебе произносить это слово с таким пренебрежением. Ладно, а что было потом?
Потом, потом я занялась своим ремеслом. Но теперь-то ты оставила его. Но сон мой никто не опроверг, даже после того как вошел в мою жизнь ты. Ну-ка, повтори те слова, что произнес младенец. Бог – страшен. Иисус снова увидел пустыню, и мертвую овцу, и ее кровь на песке, услышал удовлетворенный вздох, донесшийся из столпа облачного, и сказал так:
Может быть, может быть, но все же – одно дело услышать такое во сне, и совсем другое – увидеть наяву, прожить это в жизни. Дай Бог, чтобы тебе не пришлось это познать. От судьбы не уйдешь. А твоя судьба тебе уже возвещена – ты получил первое и важное знамение. Над Магдалой и над всем прочим миром медленно вращается небесное решето, доверху набитое звездами. В каком-то углу бесконечности или бесконечно заполняя ее собой, двигает фигурки или бросает кости Бог, занятый какой-то иной игрой: до этой руки пока не дошли, он всего лишь сделал так, чтобы события шли своим естественным порядком, и разве что чуть-чуть, кончиком мизинца подпихнет застрявшее деяние или мысль, чтобы не нарушали неумолимую гармонию судеб. А потому ему не слишком интересно, о чем дальше говорили Магдалина и Иисус. Что теперь собираешься делать? – спросила она.
Ты сказала, что пойдешь со мной куда угодно. Я сказала, что буду с тобой там, где будешь ты. Какая разница? Никакой, это значит всего лишь, что ты можешь остаться здесь столько, сколько пожелаешь, если только тебе не претит жить в доме, где я торговала собой. Иисус, задумчиво помолчав, ответил: Попробую найти работу в Магдале, и мы будем жить с тобою как муж и жена. Это слишком много, мне довольно, если ты позволишь быть у ног твоих.
Никакой работы в Магдале Иисус не нашел, зато вдосталь наслушался и насмешек, и гнусных шуточек, и оскорблений, и чего же другого можно ожидать в том случае, когда едва оперившийся птенец спознается с женщиной, известной всей округе. Погодите, говорили про него, еще неделька пройдет – увидим, как он сидит на пороге, пока она принимает очередного посетителя.
Две недели Иисус терпел, а потом сказал Марии: Я ухожу. Куда? К морю. Они ушли на рассвете, и жители Магдалы ничем не смогли поживиться, ничего не успели вынести из горящего дома.
Несколько месяцев спустя, зимой, в дождливую холодную ночь, ангел вошел в дом Марии из Назарета, и никто из детей не проснулся, не заметил его появления – только она одна, да и могло ли быть иначе, если ангел прямо к ней обратился вот с такими словами: Тебе надлежит знать, Мария, что в то утро, когда понесла ты в первый раз, семя Господа смешалось с семенем мужа твоего Иосифа, но не он, законный твой муж, а Господь зачал в тебе сына твоего Иисуса. Мария, несказанно удивившись такому сообщению, суть которого, к счастью и несмотря на косноязычие принесшего его вестника, дошла до нее ясно, спросила: Стало быть, Иисус – сын мой и Господа? Женщина, что за непочтительность, как смеешь ты ставить себя на первое место, должно говорить «сын Господа и мой». Сын Господа и твой? Да не мой, а твой. Ты вконец меня запутал, задурил мне голову, отвечай толком, чей сын Иисус? Сын Божий, а ты в данном случае лишь зачала его, выносила и родила.
Стало быть. Господь не избирал меня? Ну как тебе сказать: Господу в ту пору случилось быть поблизости, об этом можно было догадаться по одному тому, какого невиданного цвета сделалось небо, но он заметил, что ты и муж твой – люди здоровые, сложены без изъяна и порока, и, если ты еще не забыла, как и в чем проявляется желание, он пожелал тебя, и в итоге девять месяцев спустя появился на свет Иисус. А можно ли быть вполне уверенной, что понесла я своего первенца от Господа?
Щекотливый вопрос, ты, милая, хочешь от меня не больше и не меньше как установления отцовства, а я тебе скажу, что в подобных обстоятельствах, какие анализы ни делай, какие пробы ни проводи, как ни считай кровяные тельца, вполне уверенной быть все же нельзя.
Горе мне, бедной, слушая тебя, я подумала было, что Господь избрал меня в то утро в жены себе, а теперь получается, что дело более чем темное, может, так, а может, иначе, и, знаешь, зря ты спустился с небес к нам в Назарет, только вселил в меня сомнения, но если хочешь знать, что я сама по поводу всего этого думаю, отвечу тебе с полной откровенностью: сын Господа, пусть и выношенный в моем чреве, и при рождении, и потом, возрастая, должен быть схож с Господом и лицом, и станом, и речами, а я вижу, хоть материнская любовь и слепа, что мой сын Иисус этим требованиям не удовлетворяет. Мария, первая твоя ошибка в том, что ты считаешь, будто я пришел сюда для того лишь, чтобы рассказать о давнем любовном похождении Вседержителя; вторая же твоя ошибка в том, что ты полагаешь, будто красота и красноречие человека сотворены по образу и подобию Господа, тогда как сам Господь – ты уж мне поверь, я, так сказать, вхож к нему, – так вот, он, Господь наш, – полная противоположность тому, каким вы, люди, воображаете его себе, и – я, по крайней мере, так считаю, только это строго между нами – другим быть и не смог бы, и гораздо чаще приходится слышать от него слово «нет», а не слово «да». А я-то всегда думала, что это Дьявол все подвергает сомнению, все отрицает. Нет, дочь моя, Дьявол отрицает самого себя, и если ты всем сердцем не воспримешь этого различия, никогда не узнаешь, кому принадлежишь. Господу, конечно. Вот-вот, говоришь, что принадлежишь Господу, а сама между тем впала в третье и самое пагубное заблуждение, ибо не поверила сыну своему. Иисусу? Кому ж еще, никто из других твоих детей Бога не видел и не увидит никогда. Скажи мне, ангел Господень, значит, сын мой Иисус в самом деле видел Бога? Да, видел и, как малое дитя, которое, впервые в жизни найдя птичье гнездо, бежит показать его матери, поспешил к тебе поделиться, а ты, маловерная, сказала, что этого быть не может, что гнездо пустое, а если и есть в нем яйца, то протухли они, а если нет в нем яиц, то, значит, змея их съела. Прости меня, ангел мой, за мои сомнения. Это ты мне говоришь или сыну? Тебе и ему, вам обоим. Как избыть мне мою вину?! Материнское сердце подскажет как. Должно быть, надо разыскать его и сказать, чтобы простил меня и вернулся домой, где в должное время воззовет к нему Господь. По правде говоря, не знаю, удастся ли тебе задуманное: эти мальчишки – ужасно обидчивый народ, боюсь, как бы не пришлось тебе услышать скверные слова, как бы не захлопнулась у тебя перед носом дверь. Если такое случится, во всем будет виноват тот демон, тот бес, что вселился в Иисуса и погубил его, и я, право, не понимаю, почему Господь – отец все же! – так мирволит и попустительствует ему, его бы надо приструнить. Ты про кого? Да про этого пастуха, с которым сын мой четыре года пас стадо, а от стада этого ни прибытка, ни проку. А-а, это ты про Пастыря. Ты его знаешь? В школе вместе учились. Зачем же Господь дозволяет ему землю топтать да жить припеваючи?! Затем, что того требует миропорядок, но последнее слово все равно останется за Господом, вот только никому не ведомо, когда прозвучит оно, но не сомневайся – проснемся мы в один прекрасный день поутру и увидим, что зла в мире нет, а теперь мне пора, если что хочешь спросить, спрашивай. Только об одном. Слушаю. Зачем Господу мой сын? Ну, «сын» – это ведь только так говорится. В глазах людей Иисус – мой сын. Зачем он Господу, ты спрашиваешь, и это хороший, очень, я бы сказал, хороший, дельный вопрос, вот с ответом дело обстоит хуже, ответа-то у меня пока нет, видишь ли, кроме них двоих, никто этого не знает, да, боюсь, и сам Иисус знает ненамного больше, чем сказал тебе. Мне он сказал, что обретет по смерти власть и славу. Насчет этого я в курсе. Но что придется совершить ему в жизни, чтобы заслужить обещанные Господом дива? Ну-ну-ну, неужто и впрямь, темная ты женщина, полагаешь, что в глазах Господа имеет хоть малейшую цену, хоть ничтожнейшее достоинство самонадеянно произнесенное тобою слово, какие еще заслуги могут быть у вас, ничтожных рабов, кроме покорного исполнения Божьей воли? Ладно, больше не скажу ни слова, я и в самом деле – раба Божья, да будет во мне по слову его, только ответь, где мне теперь отыскать сына, ведь уже минуло столько месяцев, как ушел он из дому? Ищи, исполняй свой долг, как Иисус, исполняя свой, искал заблудшую овцу. Искал, чтобы предать ее смерти. Не бойся, тебе это не грозит, а вот ты, если не будешь с ним в час смерти, убьешь его. Почем ты знаешь, что я переживу его? Мне ли не знать: я близок к тем сферам, где принимаются решения, а теперь прощай, ты спросила обо всем, что хотела узнать, хоть, быть может, не обо всем, что должна была, но это уж не моя печаль. Объясни мне. Ты сама себе все объяснишь, – и с этими словами исчез ангел, и Мария открыла глаза. Дети ее спали: трое старших, Иаков, Иосиф, Иуда, – в одном углу, трое младших, Симон, Иустин и Самуил, – в другом, а по обе стороны от нее, как всегда, – девочки, Лидия и Лизия, и тут глаза Марии, и так ошеломленной явленными ангелом истинами, буквально полезли на лоб от изумления: старшая дочь лежала, вся раскинувшись, разметавшись и заголясь, взбив рубаху выше грудей, прерывисто вздыхая и томно улыбаясь в глубоком сне, и легкая испарина блестела на лбу ее и над верхней губой, разгоревшейся и вспухшей, как от поцелуев. Столь недвусмысленны были все эти приметы, что, не будь Мария совершенно уверена, что был здесь только и только что словоохотливый ангел, впору было бы возопить, что некий демон-инкуб, коварно овладевающий по ночам спящими женщинами, воспользовался неосторожностью невинной девицы, покуда мать была отвлечена разговором, и вполне вероятно – просто мы этого не знали доселе, – что ангелы эти всегда работают в паре, и покуда один для отвода глаз заводит россказни, другой молча свершает свой actus nefandus [5], – впрочем, это мы так, отдаем дань речевой традиции, ибо ничего особо нефандного в сем акте нет – и, скорей всего, на следующий раз они меняются местами и ролями, чтобы в полной мере прочувствовать благодетельное двуединство плоти и духа. Мария как смогла привела дочь в пристойный вид, натянув задравшуюся рубашку до того места, которому уж во всяком случае подобает быть скрыту, разбудила и вполголоса спросила в упор: Что тебе снилось? Захваченная врасплох Лизия не могла ни лгать, ни отпираться и ответила, что снился ей ангел, но только он ничего ей не говорил, а всего лишь глядел на нее, и до того нежно и сладостно сделалось ей от этого взгляда, что, наверно, и в раю лучше не бывает. Он не прикасался к тебе? – спросила Мария, и Лизия ответила: Не на то даны глаза нам. Мария, сама не зная, успокоиться ли ей или встревожиться еще пуще от того, что происходило у нее под боком, все так же тихо произнесла: Знаешь, мне тоже приснился ангел. А твой говорил с тобой или тоже молчал? – в невинности своей вопросила Лизия. Говорил, и вот что он мне говорил: твой брат Иисус не солгал нам – ну, насчет того, что видел Бога.
Ах, мама, как же нехорошо, что мы не поверили словам Иисуса, а он ведь мог и рассердиться на нас и, пожалуй, забрать деньги, что дал мне в приданое. Однако не забрал же; теперь надо придумать, как нам загладить вину. Но ведь мы не знаем, где он, вестей о себе он не подает, вот ангел бы мог нам помочь, ангелы, они все знают. Однако не помог же, а сказал только, что долг наш – разыскать Иисуса. Но если он и вправду видел Бога и говорил с ним, наша жизнь отныне изменится.
Изменится, и к худшему, ибо, если мы с тобой не поверили ему и словам его, думаешь, другие поверят, – не бегать же нам по Назарету с криком «Иисус видел Бога, Иисус видел Бога», нас камнями побьют. Но раз Господь избрал его. Он защитит нас, его родных. Напрасно ты в этом так уверена: когда Господь избирал нашего Иисуса, нас при этом не было, а для Бога нет ни родителей, ни детей, вспомни про Авраама и сына его Исаака.
Ах, мама, какая печаль! Самое разумное – утаить это все в душе и говорить об этом как можно меньше. И все же, как быть? Завтра я пошлю Иакова и Иосифа на поиски брата. Где же они будут его искать – Галилея велика, а если он отправился в Самарию, в Иудею, в Идумею, они вовсе на краю света. Скорей всего, брат твой пошел к морю: помнишь, когда он был у нас, говорил, что подружился с рыбаками? А может, он опять пасет стадо? Нет, это время миновало. Откуда ты знаешь?
Спи, Лизия, до утра еще далеко. Может быть, снова приснятся нам с тобой наши ангелы? Может быть. Но если даже ангел Лизии, отделавшись от своего напарника, пришел к ней во сне, она этого не заметила, а ангелвестник, если и позабыл сообщить Марии некую важную подробность, вернуться к ней никак не мог, потому что до утра она просидела, не смыкая глаз, в полумраке: для невеселых дум с лихвой хватало и того, что было ей известно, предугадываемое же томило ее страхом.
Родился день, свернули циновки, и Мария, собрав свое семейство, сообщила ему, что много думала в последнее время о том, как обошлись они с Иисусом. Прежде всего мне самой, матери, следовало проявить к нему больше и ласки и понимания, а потому приняла я решение ясное и справедливое: надо нам отыскать его, попросить, чтоб вернулся домой, и сказать, что мы верим ему, и раз уж хочет того Господь, то поверим и его словам, – так сказала Мария своим детям, сама не заметив, что повторяет то, что сказал брату здесь же присутствующий Иосиф в горестный час отлучения Иисуса от дома, и как знать, не остался бы он у родного очага, если бы это бормотание, которое мы в ту пору еле расслышали, подхватили голоса всех остальных. Мария ничего не сказала ни об ангеле, ни о том, что тот возвестил ей, а вела речь лишь о простом долге младших братьев и сестер перед перворожденным. Иаков не решился возразить матери, хотя в глубине души пребывал в полной уверенности, что брат его лишился рассудка либо – в самом лучшем случае, который тоже не надо сбрасывать со счетов, – стал жертвою чьего-то жестокого и кощунственного розыгрыша. Наперед зная, что ответит ему мать, он спросил: Кто же из нас пойдет на поиски Иисуса? Ты и пойдешь, как следующий по старшинству, а с тобой пойдет Иосиф, вдвоем веселей и безопасней. И откуда же нам приниматься за поиски? Ступайте к морю Галилейскому, я уверена, что там вы найдете его. Когда ты хочешь, чтобы мы вышли? Минуло уже несколько месяцев с того дня, как ушел Иисус, а потому и часу терять нельзя. Погляди, какой ливень, в такую непогоду плохо пускаться в путь. Сын мой, обстоятельства всегда могут породить необходимость, но порою необходимость так сильна, что создает обстоятельства. Дети с удивлением воззрились на мать, поскольку не привыкли слышать от нее столь отточенные сентенции и в силу нежного своего возраста еще не могли понять, что посещения ангелов даром не проходят и приводят еще и не к таким блистательным результатам, чему лучшее доказательство – то, как в этот самый миг в знак согласия со словами матери не кивнула, а медленно и томно склонила головку Лизия. Тем и завершился семейный совет, и Иаков с Иосифом отправились посмотреть, не разгулялась ли погода, ибо раз уж выпало им на долю идти разыскивать брата в месяц дождей, то хотелось, по крайней мере, со двора выйти и не вымокнуть до нитки, и небо вроде бы сжалилось над ними, приоткрыв как раз над Галилейским морем голубой просвет в тучах, обещавший, что день будет сухим. Простились в доме, ибо, по разумению Марии, не следует соседям знать больше, чем следует, и братья тронулись наконец в путь, но не по дороге в Магдалу, поскольку не было у них никаких оснований считать, что туда пошел Иисус, а другим путем, что прямиком и в скором времени должен был привести их к новому городу Тивериаде. Дороги раскисли от дождей, и потому братья шли босиком, рассудив, что лучше оставить сандалии на дне котомки, чем в жидкой грязи. Иаков выбрал дорогу на Тивериаду по двум причинам: во-первых, ему, деревенскому жителю, до смерти хотелось полюбоваться дворцами, храмами и прочими грандиозными постройками, о которых он столько слышал, а во-вторых, город, как было ему известно, располагался на побережье Тивериадского моря, как раз между северной и южной оконечностями, то есть на полпути. Сколько продлятся поиски, сказать не мог никто, а жить-то ведь чем-то надо, и Иаков, пропустив мимо ушей утверждения благочестивых назореев о том, что из-за сернистых источников, будто бы отравлявших воздух, место это нечистое, рассчитывал подзаработать на стройке. Однако до вечера они в Тивериаду не добрались – небо обещаний своих не исполнило: часу не прошло, как снова полило, и счастье еще, что успели братья найти пещеру и укрыться в ней, прежде чем дождь превратился в ливень, который просто смыл бы их с дороги, как мусор. Там, в пещере, они и заночевали, а наутро, наученные горьким опытом, наружу не вышли, пока не убедились, что распогодилось окончательно и только-только просохшая их одежда не вымокнет снова. В Тивериаде они нанялись тесать камень: дело было новое и незнакомое, а потому оба весьма обрадовались, обнаружив через несколько дней, что заработали достаточно – и не потому, что Ирод Антипа так уж щедро платил своим строителям, а потому, что потребности их были столь ничтожны и возникали столь редко, что можно было бы и вовсе пренебречь их удовлетворением.
Там же, в Тивериаде, начали они расспрашивать, не видал ли кто, не проходил ли тут некий Иисус из Назарета, он нам приходится родным братом, росту примерно вот такого, выглядит так-то и так-то, а один он был или нет, сказать затрудняемся. Отвечали им, что, мол, здесь такого вроде не видали, и, обойдя все стройки, убедились Иаков с Иосифом, что в Тивериаду Иисус не заходил, и ничего удивительного: зачем ему ворочать тяжелые камни под понуканье тяжелых на руку десятников, если он хотел вернуться в свое первоначальное рыбачье состояние, а море – вон оно, совсем рядом. Итак, денег братья хоть и немного, но заработали, и теперь им предстояло решить, на юг ли им двигаться по берегу от деревни к деревне, от артели к артели, от баркаса к баркасу, повсюду расспрашивая про Иисуса, или на север.
Иаков выбрал юг – дорога показалась ему легче, ровнее и глаже, тогда как к северу не ландшафт был, а, можно сказать, беда. Погода установилась, дожди уже пролились, потеплело немного, и человек с более изощренными, чем у наших юнцов, природными чувствами уже сумел бы ощутить в самом воздухе и в трепетании земли первое робкое предвестие весны. И предпринятая по материнскому приказу экспедиция стала превращаться в себялюбивую и приятную экскурсию, и казалось, вот-вот позабудут они, с какой целью занесло их к морю, а предадутся беспечным забавам, но вдруг первые же встреченные ими рыбаки предоставили им сведения об Иисусе, да еще и выразили их такими вот странными словами: Видели мы его; знаем его, а вы, если найдете его, скажите ему, что мы ждем его как манну небесную. Братья удивились и не поверили, что рыбаки ведут речь об Иисусе, решив, что есть тут еще какой-то Иисус.
По приметам – вроде тот, сказали рыбаки, а из Назарета он, нет ли, не знаем, не говорил. А почему же вы ждете его как манну небесную? – спросил Иаков. Потому что когда он в лодке, рыба так и прет в сети, как никогда еще не видано было. Должно быть, это не он – наш Иисус ничего не смыслит в ловле. Мы и не говорим, что он искусный рыбак, он всего лишь скажет: Вот сюда бросайте сеть, – мы забросим, а вытянем ее полную рыбы. Но если так, отчего же нет его с вами? Несколько дней назад он ушел куда-то, сказавши, что должен помочь другим рыбакам, и это справедливо, поскольку с нами он выходил на ловлю уже трижды и всякий раз говорил, что вернется. Но сейчас-то он где? Не знаем, говорил, что пойдет на юг, но кто его знает – может, двинется на север, нам его не понять, он появляется и исчезает, как захочется ему. Тогда сказал Иаков Иосифу:
Пойдем на юг, по крайней мере мы знаем, что он на этом берегу. Казалось бы, просто, ан нет: примите в расчет, что, пока они идут вдоль уреза, Иисус может, разминувшись с ними, выйти в море и заняться своим чудодейственным ловом, мы в нашем повествовании пока не уделяли внимания подобным мелочам, но вот пришла пора сказать, что судьба не имеет ничего общего с нашими понятиями о том, что все предопределено изначально, а ведь это совсем не так: сами посудите – чтобы сбылась написанная на роду встреча кого-то с кем-то, надо, чтобы эти кто-то сумели встретиться в нужном месте в нужное время, что, повторяю, далеко не просто, стоит ведь хоть на миг промедлить, ну, не знаю, заглядеться на облако в небе, заслушаться птичьей песней, начать подсчитывать, сколько входов и выходов в муравейнике, или, наоборот, по рассеянности не поглядеть, не послушать – и пропадает такая, казалось бы, благоприятная возможность, и, короче говоря, ничего на свете нет труднее, чем исполнить свой жребий, вот доживешь, братец Иосиф, до моих лет – поймешь тогда. И Иаков с Иосифом проявляли чудеса предусмотрительности – глядели во все глаза, останавливались, поджидая, когда причалит к берегу ушедший на промысел баркас, возвращались назад, когда казалось им, что Иисус появился у них за спиной в том месте, которое уже миновали они. И так обогнули они берег моря, вброд перешли реку Иордан и первых же встреченных рыбаков спросили про Иисуса. Как же, отвечали те, еще бы, слышали о нем и о чудесном даре его, но в наших краях он не появлялся. Братья по собственным следам повернули на север, удвоив внимание, и сами стали подобны рыбакам, которые, вытягивая сети, надеются, что попадется в них царь-рыба, и, заночевав однажды на обочине дороги, даже спали по очереди, чтобы не пропустить Иисуса, если тому вздумалось бы воспользоваться лунной ночью и потихоньку перейти с места на место. Вот так, частым гребнем прочесывая местность, дошли они до Тивериады, где на сей раз им не надо было искать заработка, потому что деньги у них еще были, за что следует благодарить гостеприимных рыбаков, угощавших их рыбой, по какому поводу Иосиф спросил однажды Иакова: Тебе не приходило ли в голову, что рыбу эту мог выловить наш брат? – на что Иаков отвечал: Она от этого вкусней не становится, и слова эти явно были внушены не братской любовью, но законной досадой того, кто принужден отыскивать иголку в стоге сена.
А нашли они Иисуса всего в часе пути от Тивериады, и первым заметивший его дальнозоркий Иосиф воскликнул: Вот он! Но там, куда он показывал, шли по дороге двое – мужчина и женщина, – и смущенный сим последним обстоятельством Иаков сказал: Да нет, ты обознался. Со старшими не спорят, но Иосиф так обрадовался, что, решив пренебречь приличиями и обычаями, отвечал: Говорю тебе, это он! Но с ним женщина.
Женщина – это женщина, а мужчина – это наш Иисус.
По узкой тропинке, тянувшейся вдоль берега по ровной в этом месте долине, между двумя холмами, склоны которых спускались к самой воде, шли Иисус и Мария Магдалина. Иаков остановился в ожидании и велел Иосифу сделать то же. Тот повиновался не без внутреннего сопротивления – ему хотелось броситься навстречу и на шею наконец-то обретенному брату. А Иакова смутила незнакомка, шедшая рядом с Иисусом, – не в силах поверить, что брат уже познал женщину, он чувствовал, как одна лишь возможность этого бесконечно отдаляет его от старшего, словно Иисус принадлежал отныне к совершенно иному миру не потому, что видел Бога, а потому, что уже утратил невинность. Одна мысль тянет за собой другую, причем порою путь от одной до другой свершаем мы нечувствительно, словно перебираемся через реку по крытому мостику, когда идешь, сам не зная куда выйдешь, оказывается же, что мы одолели реку, о существовании которой и не подозревали, и Иаков, сам не зная почему, понял, что нехорошо так вот стоять столбом, будто это ты первородный сын и ждешь, когда младший приблизится и приветствует тебя. Мысль его передалась Иосифу, с ликующим криком, с распростертыми объятиями устремившемуся навстречу Иисусу и спугнувшему целую стаю птиц, которые, затаясь в высоких зарослях тростника, копошились в прибрежном иле, отыскивая себе поживу. Иаков прибавил шагу, не желая, чтобы младшему досталось то, на что с полным правом мог претендовать лишь он сам, и, обогнав его, сказал: Хвала Всевышнему, что привел нам встретить брата, которого искали мы, и Иисус ответил: Хвала Всевышнему, что вижу вас обоих в добром здравии. Мария Магдалина остановилась чуть поодаль, Иисус же спросил: Каким ветром занесло вас сюда, и ответил Иаков: Отойдем в сторонку, поговорим без помехи. Нам и так никто не мешает, сказал на это Иисус, а что до женщины этой, знай, брат: все, что имеешь ты сообщить мне, все, что хочу я от тебя услышать, может быть сказано и услышано при ней. После этих слов наступила тишина такая глубокая, такая плотная и высокая, что казалась она безмолвием моря и гор, а не молчанием четырех собиравшихся с силами смертных людей. Иисус за протекшие месяцы еще более возмужал, и еще смуглее стала кожа его, но глаза не горели уже так лихорадочно, и обросшее густой черной бородой лицо дышало, казалось, умиротворением и спокойствием, которые не смогла нарушить и поколебать и эта нежданная встреча. Кто эта женщина? – осведомился Иаков.
Ее зовут Мария, она со мною, ответил Иисус. Ты что, женился? Да и нет, нет и да. Не понимаю. Я на это и не рассчитывал. Мне надо поговорить с тобой. Говори.
Мать просила передать тебе кое-что. Я слушаю. Хотелось бы наедине. Ты разве не слышал, что я сказал? Магдалина шагнула вперед раз и другой: Я стану так, чтобы разговор ваш не достигал моего слуха. В душе моей нет ничего, что было бы тебе неведомо, а потому по справедливости ты можешь знать и то, что думает обо мне моя мать, тем более что так избавишь ты меня от необходимости потом пересказывать тебе это. От досады кровь бросилась в лицо Иакову, он отступил на шаг, словно собираясь уйти, и метнул на Магдалину гневный взгляд – но кроме гнева явно читалось в нем и смешанное со злобой вожделение. Иосиф протянул руки, чтобы удержать обоих своих братьев, – ничего больше он сделать не мог. Иаков сумел совладать со своими чувствами и, помедлив несколько, чтобы сосредоточиться и припомнить, произнес нараспев, громко и звучно: Наша мать послала нас разыскать тебя и передать тебе ее просьбу вернуться домой, потому что мы верим тебе и, раз уж хочет того Господь, поверим и тому, что скажешь нам. Все? Таковы были ее слова. То есть ты хочешь сказать, что сами вы ничего не предпримете для того, чтобы поверить моим словам, а будете сидеть и ждать, пока Господь не вразумит вас, не изменит способность вашу постигать? Постигнем мы это или нет, зависит от Господа. Ты ошибаешься: Господь дал нам ноги, и мы ходим, но я покуда не слышал, чтобы человек ждал, покуда Господь прикажет ему ходить, не так ли и с постижением, которое он даровал нам, чтобы мы распоряжались им сообразно с волей нашей и желанием. Я не стану с тобой спорить. И правильно сделаешь, ибо победителем тебе не выйти.
Что передать матери? Передай, что слова ее дошли до меня слишком поздно, что они в свое время были сказаны Иосифом, но она их повторить не пожелала и что, даже если ангел небесный явится ей и подтвердит все, что я вам поведал, и убедит ее наконец подчиниться воле Господа, я все равно домой не вернусь.