Чинить живых де Керангаль Маилис
Марта вспомнила, как во время учёбы в интернатуре примкнула к «банде», которую возглавлял дуэт кузенов Арфангов. Один из них специализировался на детской кардиологии, второй — на гинекологии. Оба они были наделены «пером Арфангов», пером полярной совы, — белой прядью, непослушным вихром надо лбом; двоюродные братья зачёсывали его назад, так чтобы прядь оттеняла тёмную шевелюру; семейное клеймо; знак, по которому распознавали Арфангов; ещё один штришок легенды: посмотрите, какое у меня оперенье; присоединяйтесь к моей свите; эта прядь просто завораживала девушек, заставляла их терять бдительность; оба кузена носили джинсы «501» и оксфордские рубашки, бежевые плащи на подкладке в шотландскую клетку, воротник всегда поднят, никогда не ходили в кроссовках, обувались у «Чёрчез»,[99] хотя пренебрегали мокасинами с кисточками; оба были среднего роста, жилистые, бледнокожие, тонкогубые, с золотистыми глазами; у обоих так сильно выдавались кадыки, что, когда Марта видела, как они двигаются под кожей, сама начинала невольно делать глотательные движения; они были похожи и друг на друга, и на пресловутого Эмманюэля Арфанга, который был на десять лет моложе и сейчас пересаживал сердца в Питье-Сальпетриер.
Во время симпозиумов Эмманюэль Арфанг спускался по лестнице аудитории, глядя строго перед собой, но в итоге не выдерживал и всегда перепрыгивал через последнюю ступеньку, подчиняясь очередному порыву; до кафедры он добирался уже атлетическими прыжками; врач всегда держал в руке листы бумаги, но никогда не заглядывал в написанное; свой доклад он начинал, даже не здороваясь с присутствующими, предпочитал короткие, сухие вступления, резкие атаки, способ идти непосредственно к цели, не обращая внимания на средства; он никогда не скрывал своей знаменитой фамилии, словно каждый в зале должен был знать, кто он такой; каждый должен был знать Арфанга, сына Арфанга, внука Арфанга, — несомненно, ещё один способ заинтересовать аудиторию, всегда склонную задрёмывать на лекции во второй половине дня, несколько разомлевшую после вкусного обеда, который подавали в близлежащем ресторане, арендованном по случаю симпозиума: импровизированная столовая, графины с красным вином выстроились на бумажной скатерти, всегда одно и то же крепкое и недорогое корбьерское вино, так хорошо подходящее к кровоточащему мясу; но стоило Арфангу открыть рот, как зал выходил из пищеварительного оцепенения и каждый вспоминал, глядя на этого худощавого, атлетически сложенного докладчика, что он к тому же ещё и первоклассный спортсмен, отличный велосипедист, гонщик, во время самых разных соревнований не раз надевавший цвета своего госпиталя; один из тех, кто способен воскресным утром проехать двести километров, причём не важно, назначено ли на этот день дежурство; один из тех, кто ради спорта готов встать ни свет ни заря, даже если он не выспался, не смог заняться с женой любовью, поиграть с детьми или просто поваляться в постели, понежиться в ванне с пеной, вдохнуть аромат поджаристого тоста, особенно желанного таким утром; но при этом многие мечтали уподобиться Арфангу, стать похожим на него, заручиться его странной дружбой, за которую готовы были заплатить самую высокую цену, «работать локтями» — лишь бы быть замеченными, выбранными, «назначенными» Арфангом, вот отличный термин, потому что Арфанг порой внезапно замечал присутствие постороннего, тыкал в него указательным пальцем, склонял голову набок, словно оценивал физическую форму собеседника, и пытался разглядеть в нём достойного соперника; тогда лицо врача озарялось загадочной улыбкой, и он вопрошал: а вы любите велосипедный спорт?
Крутить педали рядом с Арфангом, ехать с ним несколько часов, колесо к колесу, — ради этого стоило наплевать на взбешённых супруг, осознававших, что им придётся провести в одиночестве всю первую половину воскресенья, придётся самим заниматься детишками; счастливчики мирились с насмешливо-злыми замечаниями: не беспокойся, любимый, я знаю, что ты жертвуешь собой ради семьи; готовы были терпеть упрёки женщин: ты думаешь только о себе; обидные фразы, пренебрежительные взгляды, которыми дамы окидывали солидные животики благоверных: не валяй дурака, ты заработаешь инфаркт; готовы были возвращаться домой багровыми, разбитыми: ноги гудели, не желая больше поддерживать тело, мышцы болели; такие счастливчики мечтали только о расслабляющей ванне, но способны были добраться лишь до первого дивана, который оказывался у них на пути, или до постели, заслуженная сиеста; они заслуживали право на отдых — и это, естественно, вызывало очередную волну гнева: жёны опять затягивали песню об эгоизме мужчин, смеясь над их дебильными амбициями, страстью к подчинению, боязнью старости, воздевали руки к небесам и громко разглагольствовали или упирали руки в бока, отводя локти и выпячивая живот, и закатывали скандал, итальянская комедия; счастливчики готовы были, чуть отдышавшись, подползти к компьютерам, чтобы срочно купить на специальном сайте замшевую ткань для протирки велосипеда, особое трико и всё необходимое оборудование, а в итоге даже находили в себе силы заорать: да заткнись ты, обращаясь к ворчащей особе в другом конце квартиры, что вызывало ливень слёз; но самое любопытное заключалось в том, что не находилось ни одной женщины, которая захотела бы поддержать начинание мужа; ни одной карьеристки или просто покорной, нежной жены, которая приветствовала бы желание мужа усесться верхом на велосипед, щегольнуть своей ловкостью и выносливостью, нет, ни одной одураченной дамы; и когда жёны, плачась, беседовали друг с другом, обсуждая тайные мечты мужчин, случалось, что они цитировали комедию Аристофана «Лисистрата» и даже предлагали устроить «сексуальную забастовку», чтобы мужчины наконец отказались от своего раболепного притворства; иногда жёны умирали со смеху, подробно расписывая подругам своего ненаглядного, полностью разбитого после велозаезда: в конечном счёте всё это так странно, зачем они участвуют в этих заездах? если бы это доставляло им хоть капельку удовольствия, если бы не так сильно выматывало, союзники и противники, любимцы и конкуренты; и ни одна женщина не вставала в шесть утра приготовить чашку кофе и любящей рукой протянуть её мужу — нет: все они оставались в кроватях, свернувшись под одеялами, растрёпанные, тёплые и стонущие.
В последний раз, когда Марта Каррар слышала выступление Арфанга, он представил публике блистательный доклад о некоторых особенностях использования циклоспорина для предотвращения отторжения трансплантата: препарат произвёл революцию в методике пересадки органов и тканей ещё в начале восьмидесятых; изложив за двенадцать минут всю историю этого иммунодепрессанта,[100] он провёл рукой по волосам, откинув со лба знаменитую белую прядь, перо полярной совы, избавлявшую его от необходимости доказывать своё родство с прославленным семейством, и коротко поинтересовался: вопросы? Посчитал в уме: один, два, три — и завершил свою речь упоминанием о пересадке сердца, назвав её морально устаревшей, ибо наконец пробил час обратить внимание на искусственные сердца, на это чудо техники, изобретённое и собранное во французской лаборатории; Бельгия, Польша, Словения и Саудовская Аравия уже возжелали провести первые испытания. Биопротез весом девятьсот грамм — двадцать лет над ним трудился французский хирург с международным именем — будет подсажен пациентам-волонтёрам с острой сердечной недостаточностью. Последние слова медика озадачили аудиторию; по залу прокатился глухой шум, разбудивший задремавших: сама мысль об использовании кардиопротеза лишала сердце его символической мощи; большая часть голов склонились к блокнотам; собравшиеся стенографировали слова Арфанга; и всё же нашлись некоторые, смущённо пожимавшие плечами, словно противореча докладчику и не желая соглашаться с услышанным; считанные же слушатели засунули руки под полы пиджаков, под рубашки, приподняли галстуки и поднесли ладони прямо к сердцам, чтобы почувствовать, как они бьются.
Мяч в игре; дружный крик сотряс стадион и превратился в непрерывный шум, который время от времени усиливался: точная передача, обводка, финт, жёсткое столкновение, удар — гол. Марта разрешила себе откинуться на спинку стула: донорские органы распределены, маршрут намечен, рабочие группы созданы, — всё идёт как по маслу. И Ремиж контролирует ситуацию. Только бы не возникло никаких неожиданностей во время операции по изъятию, подумала она, только бы не обнаружилось никаких дефектов органов, не выявленных ни анализами, ни УЗИ, которых нельзя было даже заподозрить. Она выкурила крошечный окурок, запила его слабоалкогольным пивом и заела большим чизбургером с соусом барбекю; потом она долго жевала жвачку — до тех пор, пока в ней не осталось ни одного атома никотина, воспоминание о вкусе, о запахе, — и подумала о ночном охраннике, который должен был смотреть матч, склонившись к экрану планшета; подумала о его пачке «Мальборо лайт», лежащей прямо под рукой.
Корделия Аул помахала пачкой сигарет почти у самого носа Пьера Револя, двери лифта уже закрывались: хочу спуститься на пять минут передохнуть, кивнула она врачу; щель между дверьми стремительно уменьшалась, и вот уже перед Корделией возникла гладкая металлическая поверхность, на которой появилось её собственное лицо, но не зеркальное отражение, а гротескная маска: прощайте, нежный румянец на щеках и блестящие глаза, — последствия бессонной ночи; эта красота ещё возбуждала, но лицо молодой женщины уже сворачивалось, как сворачивается прокисшее молоко; его черты сминались, кожа меняла цвет, оливково-серый, под глазами тёмные круги, синяки на шее почернели. Оказавшись в одиночестве в кабине лифта, Корделия одной рукой убрала сигареты в карман, а другой достала мобильный: быстрый взгляд на экран — ничего; она внимательно посмотрела на индикаторы и прищурилась: ага, нет сети, ни единой чёрточки, крошечной искры, — и в душе у девушки тотчас вспыхнула надежда: может быть, он пытался дозвониться до неё, но ему не удалось; спустившись на первый этаж, Корделия почти бегом добралась до бокового выхода, предназначенного исключительно для персонала, толкнула массивную створку и оказалась на улице; трое или четверо курили на площадке, белёсая зона, очерченная светом рекламной вывески; пронизывающий холод, — санитары и медбрат, с которыми она не была знакома, ледяной воздух не позволял отличить табачный дым от углекислого газа, выдыхаемого курильщиками. Корделия выключила, потом снова включила и перезагрузила мобильник, чтобы успокоить нервы, излишняя бдительность. Без перчаток руки посинели, и очень скоро она начала дрожать всем телом. Мобильный здесь ловит? Корделия повернулась к группе курящих; ей ответил нестройный хор голосов: да, здесь хороший приём, да, у меня есть сеть — и у меня тоже; перезагруженный аппарат заработал, и девушка снова посмотрела на экран — посмотрела, не веря в удачу; она не сомневалась, что в телефоне нет ни одного сообщения, не сомневалась, что ей пора прекратить думать о звонке, чтобы не вышло какой-нибудь неприятности.
Полная сеть — и никаких звонков. Она зажгла сигарету. Один из стоявших рядом бросил: вы из реанимации, да? Высокий рыжий парень, гладко зачёсанные волосы, серьга в левом ухе, узкая продолговатая кисть с покрасневшими пальцами, отполированные ногти. Да, ответила Корделия, опустив дрожащий подбородок; силы закончились, всё тело покрылось мурашками, живот под тонким халатом сводило от холода; она вцепилась в сигарету, машинально сделала несколько затяжек и внезапно ощутила, как глаза наполняются жгучими слезами; парень посмотрел на неё, улыбнулся: всё в порядке? что с вами? Ничего, ответила она, ничего, я просто страшно замёрзла, вот и всё, но парень подошёл поближе: нелегко приходится в реанимации, хм, там такого можно насмотреться, правда? Корделия шмыгнула носом и сделала затяжку: нет, всё нормально, это холод, всего лишь холод, уверяю вас, и ещё усталость. Слёзы медленно струились по щекам, слёзы, смешанные с тушью для ресниц, слёзы протрезвевшей девчонки.
Всё, что бурлило внутри, всё живое и горячее, та лёгкость, преисполненная скорости, веселье и ярость, поступь королевы, когда Корделия ещё в полдень шла по коридорам реанимации, — всё это стремительно исчезало, утекало; в мозгу билась одна мысль, тяжёлая, размытая: ей не успело исполниться двадцать три года, как уже подступили двадцать пять, исполнится двадцать восемь — замаячит цифра тридцать один; время мчится вскачь, а она всё обводит свою жизнь изучающим холодным взглядом — взглядом, который по очереди вычленяет отдельные сектора её существования: сырая студия, где размножаются тараканы и обильная плесень на плиточной облицовке; банковские займы, вытягивающие последние деньги; дружбы «до гроба», отошедшие теперь на задний план: замужние подруги интересовались в основном колыбельками и ползунками, что совершенно не волновало Корделию; дни, насыщенные стрессами, и «холостяцкие» вечера, бесцельные, но иногда классно проведённые; болтовня в мрачных lounge bars[101] — горстка доступных самок и вымученный смех: она редко присоединялась к этим девицам, по малодушию, без желания; или редкие эпизоды секса на паршивых матрасах, на жирной саже у парковок — часто неловкие, торопливые типы, скупые на ласку, совершенно не любимые: алкоголь, принятый в больших дозах, на короткое время превращал их в принцев — только и всего; и одна-единственная встреча, которая заставила её сердце биться: мужчина, который нежно отводит рукой прядь её волос, чтобы помочь зажечь сигарету, гладит её висок и мочку уха; мужчина, фантастически владеющий искусством появляться и исчезать, — непредсказуемое поведение: он всегда появлялся неожиданно, как чёртик из табакерки, словно прятался за столбом и внезапно высовывал из-за него голову, чтобы застать её, Корделию, врасплох в золотистом предвечернем свете, чтобы позвать ночью в ближайшее кафе или выскочить утром из-за угла, — и он всегда так же внезапно исчезал, непревзойдённое мастерство, а потом снова возвращался; он мучил её, но ничто в ней не противилось этим мукам — ни её рот, ни её тело, за которым она не забывала тщательно ухаживать: тюбики с кремом для похудения и обязательный час занятий на тренажёрах в холодном зале комплекса «Док Вобан»; Корделия чувствовала себя одинокой и обездоленной; она была разочарована; она притоптывала ногами и лязгала зубами — это разочарование опустошило всё её внутреннее пространство и все окрестные территории, разъело жесты, исказило намерения; разочарование раздувалось, росло, загрязняло реки и леса, разлагало пустыни, заражало грунтовые воды, срывало лепестки с цветов и заставляло тускнеть шерсть у зверей; оно марало паковый лёд в Заполярье и рассвет в Греции, заливало чернилами самые прекрасные стихотворения; разочарование разоряло планету, уничтожало всё, что её населяло с момента Большого взрыва и до будущих запусков ракет; оно перемешивало этот мир — мир, который теперь звучал глухо и назывался «разочарованный мир».
Я пойду, Корделия бросила окурок на землю и затушила его мыском матерчатой туфельки-балетки; рыжий верзила пристально наблюдал за медсестрой: получше? Всё хорошо. Пока, она кивнула, развернулась и устремилась внутрь здания; дорога назад давала передышку, и девушка решила ею воспользоваться, чтобы прийти в себя до возвращения в отделение, где сейчас работа кипела вовсю: вечерняя нервозность, возбуждённые пациенты, последние процедуры перед ночным сном, последние перфузии, последние таблетки, — а ещё это изъятие органов, которое начнётся через несколько часов: Револь спросил, сможет ли она остаться на всю его смену, продлить дежурство, поработать в хирургическом блоке, исключительная просьба, — и Корделия согласилась.
Она завернула в кафетерий, чтобы взять в автомате с горячими напитками протёртый томатный суп; её можно было увидеть бредущей по огромному ледяному холлу, тщедушная фигурка, сжатые челюсти, а затем стучащей кулачком по автомату в надежде его поторопить; пойло оказалось вонючим и таким горячим, что пластмассовый стаканчик под пальцами искривился, но Корделия выпила его залпом и сразу же согрелась; вдруг она увидела их: они прошли мимо — отец и мать, родители того молодого человека из седьмой палаты, которому она ставила зонд во второй половине дня; того, который умер и у которого сегодня ночью заберут все органы, — это были они; медсестра следила за тем, как медленно приближаются они к высоким стеклянным дверям; она прислонилась к массивному пилону, чтобы лучше видеть: в этот час стекло превратилось в зеркало, и родители усопшего отражались в нём, как призраки в глади пруда зимней ночью; они были тенями самих себя — именно так сказал бы любой, кто взялся бы описать супругов Лимбров: банальность — но именно это выражение, как никакое другое, отражало состояние этой пары, подчёркивало, что ещё утром они были обычными мужчиной и женщиной, живущими в этом мире; и вот сейчас, наблюдая за тем, как Шон и Марианна идут рядом по блестящему полу, залитому холодным светом, каждый понял бы, что отныне эти двое идут по дороге, на которую ступили несколько часов назад; что они больше не живут в том мире, в котором существовала Корделия и другие обитатели Земли; что они удаляются от него, отлучаются и перемещаются в иную область, где, возможно, побудут некоторое время вместе с другими безутешными родителями, потерявшими своих детей.
Взгляд Корделии был прикован к этим фигурам, которые, по мере приближения ко входу парковки, постепенно уменьшались, размывались ночной темнотой; затем девушка вскрикнула, оторвала себя от пилона, встряхнулась, как жеребёнок, схватила телефон; её лицо снова разрумянилось и ожило, колебания маятника неслыханной силы, внутри что-то перевернулось, и это нечто бросило её вперёд, заставило поспешно набрать телефонный номер мужчины, исчезнувшего в пять утра, словно Корделия хотела разом освободиться и от него, и от тупой покорности судьбе, порождённой грустью; словно хотела сразиться с тем болезненным состоянием, навалившимся на неё, и напомнить себе о возможностях любви. Один, два, три гудка, — затем голос этого типа, который на трёх языках просил оставить ему сообщение на автоответчике; я люблю тебя, и она отключилась, странно успокоенная, взбодрившаяся, избавившаяся от тяжкой ноши: внезапно Корделия почувствовала, что вся жизнь ещё впереди, и сказала себе, что всегда плачет, когда устаёт, — и вообще, ей не хватает магния в организме.
Лу. Они не позвонили Лу; даже не попытались ей позвонить, поговорить; не подумали о ней — только попросили прошептать её имя на ухо брату в ту минуту, когда ему остановят сердце. Но Лу, семилетняя девочка, её страх — увидеть, как мать срочно уезжает в больницу, её ожидание, её одиночество, — они не подумали обо всём этом и тщетно противостояли циклоническому давлению смерти, покорно исполняли свои роли в драме; они не могли найти себе оправдания и чуть с ума не сошли, обнаружив в мобильном Марианны номер соседки, а также голосовое сообщение, прослушать которое у них уже не было сил; и вот теперь Марианна давила на газ, шепча куда-то в лобовое стекло: мы едем, мы уже скоро будем дома.
Зазвонили колокола церкви Сен-Венсан; небо напоминало серый, оплывший воск свечи. 18:20. Лимбры поднялись по прибрежным виражам Энгувиля и нырнули в подземный паркинг жилого здания, возвращение: не будем расставаться этим вечером, сказала Марианна, заглушив мотор, но найдут ли они в себе силы расстаться этой ночью: Марианна останется здесь, вместе с Лу, а Шон вернётся в двухкомнатную квартирку, снятую наспех в прошлом ноябре в Дольмаре?[102] Марианна никак не могла попасть ключом в замочную скважину, потом ключ не желал поворачиваться в замке, тихое металлическое звяканье, и всё это время Шон стоял у неё за спиной, не двигаясь; когда наконец дверь открылась, они оба словно потеряли равновесие и не вошли, а «провалились» в квартиру. Супруги не стали зажигать свет; они легли диван, который в далёкий дождливый день нашли на обочине сельской дороги упакованным, как конфета, в прозрачную обёртку; сейчас стены вокруг Шона и Марианны превратились в промокательную бумагу, впитывающую этот коктейль, приготовленный из старого железа, который разливают сумерки: на нескольких картинах появились новые фигуры; формы изменились; мебель надулась; стёрлись узоры с ковра; комната стала напоминать фотобумагу, забытую в ёмкости с проявителем; и эта метаморфоза — постепенное исчезновение пространства, потемнение всего, что их окружало, — загипнотизировала Лимбров; ощущения физического страдания, которое они испытывали, оказалось недостаточно, чтобы вернуть их в реальность; сон, ночной кошмар; всё закончится тем, что мы проснёмся, говорила себе Марианна, таращась в потолок; впрочем, если бы Симон вернулся домой в это самое мгновенье; если бы он, в свою очередь, повернул ключ в замке, а потом вошёл в квартиру, громко хлопнув дверью, один и тот же неловкий жест, создающий массу шума, который непременно сопровождал появление молодого человека в доме и провоцировал обязательный крик матери: Симон, сколько раз тебе говорить: не хлопай дверью; если бы он вошёл сюда в этот самый момент, доска для сёрфинга, зажатая под мышкой, тихонько поскрипывает в чехле; влажные волосы, руки и лицо посинели от холода; Симон, измотанный морем, — Марианна первая поверила бы в это, встала бы с дивана, подошла бы к сыну предложить ему яичницу с болгарским перцем, или спагетти с соусом, или что-нибудь горячее, укрепляющее; нет, она не приняла бы его за привидение — просто ребёнок, вернувшийся домой.
Марианна подняла руку, чтобы коснуться ладони Шона, или его руки, или бедра — не важно, какой части тела: просто коснуться, — но её рука шарила в пустоте, потому что Шон уже встал и скинул парку: я спущусь за Лу. Он уже направлялся к выходу, когда раздалась трель дверного звонка; Шон открыл; малышка, воскликнула Марианна.
Возбуждённая девочка бегом ворвалась в квартиру; поверх своей одежды она натянула длинную яркую футболку, повязала волосы платком, и кто-то пластырем закрепил у неё на спине два крыла бабочки; лёгкий тюль, переливающийся всеми цветами радуги, у неё тоже были чёрные жёсткие волосы, матовая кожа и чуть раскосые глаза метиски; малышка резко затормозила перед отцом; её удивило, что он здесь, в квартире, без куртки: ты вернулся? Позади Лу, на лестничной клетке, маячила соседка; она не стала заходить, а лишь просунула голову в дверь, пластика жирафа; её лицо превратилось в один большой вопрос: Шон, вы уже вернулись? Мы вернулись пару минут назад, короткая фраза, больше он ничего не добавил: не хотел разговаривать. Лу, подпрыгивая на месте, рылась в своей сумке, потом протянула отцу лист бумаги: вот, это я нарисовала для Симона, затем девочка прошмыгнула в гостиную, обнаружила мать, лежащую на диване, и неожиданно спросила: а где Симон? он всё ещё в больнице? Не дождавшись ответа, она крутанулась на месте и бросилась в коридор; крылья затрепетали; слышно было, как маленькие ножки топают по полу, как Лу открыла дверь в комнату брата, позвала его, как захлопали двери в другие комнаты и снова повторилось то же имя, — и вот ребёнок уже снова возник перед родителями, которые растерянно молчали, переминаясь с ноги на ногу; они не могли подыскать никаких слов, кроме «тише, Лу», — а в это время соседка побледнела и отпрянула; она выписывала какие-то знаки указательным пальцем, давая понять, что всё поняла, что не будет их беспокоить, и прикрыла дверь.
День умирал там, на западе, понемногу погружая город в темноту; девочка стояла перед родителями, чьи фигуры превратились в расплывчатые силуэты. Марианна и Шон сделали шаг; малышка не двигалась, хранила молчание, а её глаза пожирали темноту, белки глаз, словно каолин;[103] Шон подхватил дочь на руки, Марианна обняла их, — три тела сплавились в одно: закрытые веки, памятник потерпевшим кораблекрушение, установленный в порту на юге Ирландии; затем они вновь вернулись на диван, улеглись по диагонали, не разрывая кольца рук: римская триада, защищающая себя от внешнего мира; закуклились в собственном дыхании и запахе кожи: малышка пахла булочками и конфетами «Харибо»; впервые после катастрофы они ощутили, что дышат; впервые обнаружили каверну-убежище внутри собственной подавленности; и если бы кто-то тихий и незаметный приблизился к ним, подкрался на цыпочках, он услышал бы, как бьются их сердца; бьются в такт, перекачивая ту жизнь, которая ещё осталась; как суматошно эти сердца стучат, словно на их створках и клапанах разместили чувствительные датчики; как сердца эти испускают инфразвуковые волны, которые пронизывают пространство, проходят сквозь предметы, — чёткие, точные волны, устремляющиеся к Японии, к Сето-Найкай, к небольшому острову, к дикому пляжу и к деревянной хижине, в которой хранятся удары человеческих сердец, сердечные следы, собранные по всему миру, привезённые сюда теми, кто отправился в долгое путешествие; и если сердца Марианны и Шона бились в одном ритме, то сердце Лу барабанило быстрее, — именно поэтому она первая не выдержала, приподнялась, лоб покрыт испариной, и выпалила: почему мы сидим в темноте? Проворный котёнок, малышка выскользнула из родительских объятий и вихрем промчалась по комнате, зажигая все лампы, одну за другой; потом она развернулась к маме с папой и объявила: я хочу есть.
Телефоны не прекращали пиликать, сигнализируя о том, что в них множатся сообщения и неотвеченные звонки; теперь необходимо продумать, что говорить, как сообщить страшную новость, — ещё одно испытание, Марианна вышла на балкон, она так и не сняла пальто, закурила сигарету, напомнила себе, что надо позвонить, узнать, как дела у Криса и Йохана, взялась за мобильный и обнаружила пропущенный вызов Жюльетты; Марианна растерялась: она не знала, как поступить, что сделать; она боялась заговорить и услышать голос; боялась, что слова застрянут в горле, потому что Жюльетта — это особый случай… Симон представил её в прошлом декабре, представил неохотно; в среду мадам Лимбр вернулась домой раньше обычного и обнаружила их на кухне; он не сказал «моя мама», нет, но представил их друг другу: Жюльетта — Марианна, процедив тут же: мы уходим, но Марианна уже завела разговор с девушкой: вы учитесь в том же лицее, что и Симон? Она была ошарашена самой возможностью узнать, как выглядит юная особа, поселившаяся в сердце её сына; неординарная внешность — это изумляло, но Жюльетта нисколько не походила на ярых поклонниц пляжного отдыха: хрупкое телосложение, отсутствие груди и странная мордашка, глаза в пол-лица, уши со множеством дырок для серёжек, щель между верхними передними резцами и светлые, словно вылинявшие, волосы, подстриженные как у Джин Сиберг в фильме «На последнем дыхании»; в тот день Жюльетта была одета в вельветовые обтягивающие джинсы бледно-розового цвета, в ярко-зелёные высокие кроссовки, в жаккардовую двойку, сверху наброшен красный плащик; Симон раздражённо-терпеливо ждал, пока его подруга ответит на все вопросы Марианны, а затем потащил её к двери, ухватив за локоть; немного позднее слово Жюльетта стало постоянным в его речи; он вставлял в его в любой рассказ, который соглашался поведать матери, что случалось весьма редко, и в итоге это имя начало соперничать с именами друзей, даже с названиями сёрфинг-спотов в Тихом океане; мальчик изменился, думала Марианна: он променял «Мак-До» на ирландский паб, пахнущий мокрой псиной; стал читать японские романы; собирать ветки, выкинутые морем на пляж; время от времени готовиться к занятиям вместе с ней, химия, физика, биология, — все эти предметы Симон щёлкал, как орехи, а вот Жюльетта в них совсем не разбиралась; по вечерам Марианна часто слышала, как сын описывает подруге все этапы формирования волны: посмотри (должно быть, он начертил схему): вот здесь зарождается волнение, и волна движется к берегу; по мере того как сокращается глубина, она становится более упругой — это называют «зоной подъёма»; именно здесь волны начинают изгибаться, иногда очень резко; затем волна достигает зоны бушевания, которая может растянуться на сотню метров, особенно если дно спота скалистое, — это point break:[104] после чего волна разбивается в зоне внутреннего сёрфинга, но продолжает двигаться к берегу; тебе всё понятно? (Должно быть, она кивает, опуская свой маленький подбородок.) И в конце заезда, если, конечно, тебе повезёт, вот здесь, на пляже, тебя ждёт девушка, такая классная девушка, в красном плаще; они разговаривали друг с другом поздно ночью, когда весь дом спал; может быть, даже шептали: я тебя люблю, сами не понимая, что говорят, но они это говорили друг другу — и это было главным: да, Жюльетта — это особый случай, потому что она — сердце Симона.
Марианна стояла на балконе, её пальцы примёрзли к металлическому ограждению. С этой высоты она могла видеть весь город, эстуарий и море. Уличные фонари с колбами, зажжёнными электрифицированными оранжевыми ампулами, выделяли шоссе, порт и прибрежную полосу, словно фломастерами; холодное пламя, создающее в небе пыльный ореол; серая пейна;[105] сигнальные огни на входе в порт в самом конце длинной насыпи; а дальше — безбрежное пространство; морская гладь, этим вечером совершенно чёрная: ни одного корабля на рейде, ни единого отблеска света; медленная, пульсирующая масса; тьма. Что станет с любовью Жюльетты в тот момент, когда сердце Симона начнёт биться в чужом теле? что станет со всем, что наполняло это сердце, со всем тем грузом, который складировался в нём со дня рождения? куда денутся взрывы радости и вспышки гнева, дружба и неприязнь, горечь и надежда, пыл и страсть Симона, его серьёзные и нежные чувства? что станет с теми мощнейшими электрическими импульсами, которые оживляли это сердце, когда приближалась волна? что станет с этим наполненным, даже переполненным сердцем — the heart is fuii? Марианна окинула взглядом двор; неподвижные сосны; отдалённые лесные поросли; машины, припаркованные у тротуара; окна домов напротив, изливавшие в темноту тёплый, живой свет: красные отблески гостиных и жёлтые — кухонь, топаз, шафран, мимоза и самая яркая неаполитанская жёлтая за грязными стёклами; зелёный прямоугольник газона на люминесцентном стадионе; скоро наступит время воскресного ужина — у всех разная еда; у них — самообслуживание и поднос к телевизору: гренки, блины, варёные яйца — ритуал, означающий, что воскресным вечером Марианна ничего не готовила; затем они голосовали, что будут смотреть: футбол или фильм; воскресными вечерами они всегда смотрели телевизор всей семьёй — профиль Симона выделялся в тусклом свете торшера. Марианна обернулась: Шон подошёл к балконной двери и смотрел на неё, прижав лоб к стеклу; к этому времени Лу, растянувшаяся на диване, уже уснула.
Ещё один звонок; ещё один телефон, вибрирующий на столе; ещё одна рука, тянущаяся к мобильному: её украшало золотое кольцо — широкое, матовое, со спиральной насечкой; ещё один голос, сменивший трель звонка; голос, словно пропущенный через мясорубку, — мы можем понять почему, ведь на экране мобильника высветилась надпись «Арфанг, хир.»: алло? Ещё одно известие, его ждали — это можно было прочесть по лицу женщины, взявшей трубку: волнение исказило её лицо, но потом его черты снова разгладились.
— Есть сердце. Совместимое. Бригада врачей отправится за ним немедленно. Трансплантация назначена на эту ночь. Будьте в хирургическом блоке около полуночи.
Повесив трубку, женщина начала задыхаться. Она повернулась к единственному окну в комнате и стала вставать, чтобы открыть его; оперлась обеими руками о письменный стол, чтобы подняться: три следующих шага дались с трудом — а сколько усилий ещё понадобится, чтобы повернуть шпингалет. За рамой притаилась зима — застывшее, полупрозрачное, ледяное панно. Оно впитало в себя звенящий уличный шум, ставший приглушённым, словно вечерний гул в провинциальном городе; нейтрализовало скрип надземного метро, тормозящего на входе у станции Шевалере; сцапало запахи и швырнуло в лицо охапку замёрзшего воздуха, холодная, липкая плёнка; женщина вздрогнула, медленно перевела взгляд на другую сторону бульвара Венсана Ориоля и остановила глаза на окнах здания напротив: именно там находилось кардиологическое отделение госпиталя Питье-Сальпетриер, которое она посетила три дня назад для очередного обследования, показавшего, что состояние её сердца существенно ухудшилось; после этого кардиолог дал заявку в Биомедицинское агентство, чтобы его пациентку внесли в список реципиентов, нуждающихся в срочной трансплантации: в листе ожидания её имя должно стоять одним из первых. Она подумала о том, что в данную минуту всё ещё жива, и сказала себе: я спасена, я буду жить; она говорила себе: а вот чья-то жизнь прервалась самым жестоким образом; она повторяла: сейчас, этой ночью; она пробовала на вкус полученное известие; она хотела, чтобы настоящее не кончалось, чтобы оно стало инертным; она говорила себе: я смертна.
Она ещё долго вдыхала зиму закрытыми глазами: синяя планета, завернувшись в газовую вуаль, дрейфовала в морщине у космоса; звёздный свет заливал опушки леса; рыжие муравьи суетились в липком желе у подножия деревьев; сады расширялись — мхи и камни, трава после дождя, тяжёлые кроны, корневища пальм; город распухал от влаги; дети, спящие в двухъярусных кроватях, открывали глаза и смотрели в темноту; она представила себе своё сердце: сочащийся, волокнистый комок тёмно-красной плоти, от которого отходят сосуды; орган, охваченный некрозом и слабеющий с каждым днём. Она снова закрыла окно. Надо собирать вещи.
Вот уже почти год Клер Межан жила в этой двухкомнатной квартире, которую сняла, даже толком не осмотрев: близость Питье-Сальпетриер и второй этаж — этого оказалось достаточно, чтобы она выписала какому-то типу из агентства чек на огромную сумму; грязная, маленькая, тёмная квартирка; карниз балкона третьего этажа, словно козырёк у фуражки, не пропускал дневного света. Но у неё не было выбора. Вот что значит быть больной, говорила она себе: сердце лишило её права выбирать.
Миокардит. Это слово она услышала три года назад на консультации в кардиологическом отделении госпиталя Питье-Сальпетриер. За неделю до того это был обычный грипп; она помешивала кочергой угли, потрескивавшие в очаге, и куталась в плед, а за окном, в саду, львиный зев и пурпурная наперстянка сгибались под порывами ветра. Она посетила врача в Фонтенбло, рассказала ему о высокой температуре, о ломоте в суставах и о внезапно навалившейся усталости, но забыла упомянуть о приступах сердцебиения, о боли за грудиной, об одышке при физической нагрузке; она связала все эти симптомы с переутомлением, с зимой, с отсутствием света, с общим истощением организма. Из кабинета Клер вышла с рецептами на противогриппозные препараты; по совету врача, она не выходила из дому и работала, лёжа в постели. Через несколько дней она всё-таки выбралась в Париж навестить свою мать — и потеряла сознание: давление упало, кожа стала синюшной, холодной и потной. Под вой сирены скорой помощи, клише из американского фильма, Клер доставили в реанимацию и приступили к «расследованию». Первичный анализ крови показал воспалительный процесс; скоро стало ясно, что сбоит сердце. Затем началась череда обследований: ЭКГ выявила электрическую аномалию; рентген показал, что сердце немного расширено; наконец, УЗИ установило сердечную недостаточность. Клер осталась в госпитале; её перевели в кардиологию, где продолжили обследование. Коронарография исключила инфаркт — тогда медики решили сделать биопсию сердца: Клер пронзили сердечную мышцу через яремную вену. Спустя пару часов был готов результат обследования — грозный девятисложник: воспаление миокарда.
Атаку развернули по двум фронтам: начали лечить одновременно и аритмию, и сердечную недостаточность, поскольку сердце выдохлось и больше не желало эффективно перекачивать кровь. Клер предписали полный покой, никакой физической нагрузки, приём противоаритмических средств и бета-блокаторы; также ей имплантировали дефибриллятор, чтобы предупредить внезапную смерть от остановки сердца. В то же время медики боялись вирусной инфекции, поэтому выписали пациентке иммунодепрессанты и мощные противовоспалительные средства. Но болезнь перешла в самую тяжёлую стадию, распространившись на мышечную ткань: сердце всё больше растягивалось, и каждая секунда промедления могла привести к летальному исходу. Разрушение сердца Клер было признано необратимым — весь консилиум высказался за трансплантацию. Единственный возможный выход, единственный шанс на спасение.
В тот же вечер Клер вернулась домой. За ней заехал младший сын, он сам сел за руль и тихо прошептал: ты ведь согласишься, правда? Она машинально кивнула — она была раздавлена. Когда они приехали на опушку леса, в её домик из сказки, где отныне Клер жила совсем одна, дети выросли; она поднялась на второй этаж и легла плашмя на кровать, уставившись в потолок: страх пригвоздил её к матрасу, пронзил своими острыми когтями все грядущие дни, не оставил даже крошечной лазейки, — страх смерти, боли и операции; страх после операции; страх неудачи и того, что всё придётся начинать сначала; страх от одной только мысли, что в её тело будет вживлён чей-то чужой орган; страх превратиться в призрак, перестать быть собой.
Ей срочно нужно переехать: оставаясь в деревне, в семидесяти пяти километрах от Парижа и вдали от крупных автотрасс, она сильно рискует.
Свою новую квартиру Клер возненавидела сразу. Здесь было страшно жарко и летом, и зимой — и так темно, что свет приходилось включать даже днём; и конечно же шумно. Последняя шлюзовая камера перед операционной: Клер воспринимала эту квартиру как прихожую в апартаментах Смерти: ей казалось, что она здесь погибнет, не сможет отсюда выйти, и, хотя она не была лежачей, любое движение требовало сверхчеловеческого усилия, каждая ступенька причиняла боль, каждый поворот рождал ощущение, будто сердце вот-вот отсоединится от тела, вывалится из груди и упадёт, ненужная деталь; это была ловушка, превратившая её в жалкое, шатающееся, прихрамывающее создание на грани исчезновения. День за днём пространство вокруг неё скукоживалось, ограничивало её жесты, сковывало движения, суживало всё сущее; иногда Клер казалось, что ей на голову надели пластиковый пакет с какой-то волокнистой субстанцией, мешающей дышать, отравляющей жизнь. Она стала мрачной. Младшему сыну, который однажды вечером зашёл её навестить, она заявила: сама мысль о том, что во мне будет биться сердце мертвеца, выводит меня из себя; странная ситуация — и ты знаешь: я от неё устала.
Сначала Клер храбрилась и не желала обживать новую квартиру, считая её временным пристанищем. Но первые недели, проведённые на новом месте, изменили её отношения со временем. Не то чтобы время, парализованное болезнью, тревожным ожиданием или всем, что мешает двигаться, замедлило свой бег; не то чтобы оно застоялось, как застаивалась кровь в лёгких у Клер, — нет: время развалилось на фрагменты, лишилось своей обычной последовательности. Не было больше чёткой грани между днём и ночью — этому способствовал постоянный полумрак, царивший в квартире; Клер всё время спала, утверждая, что таким образом переживает шок, связанный с переездом. Старший и средний сыновья назначили днём посещений воскресенье, и это печалило больную, хотя сама она не понимала почему. Иногда дети упрекали мать в отсутствии оптимизма: ты живёшь прямо напротив Питье — лучше трудно придумать, говорили они, храня серьёзные лица. Только младший сын приходил, когда вздумается, и долго баюкал Клер в объятиях: он был выше матери почти на голову.
Отвратительная зима, злая весна, — Клер не видела, как зазеленел лес, как вновь обрели сочность цвета природы; ей не хватало лугов и подлеска, золотистых пней и кудрявого папоротника; не хватало света, пробивающегося сквозь кроны, птичьего многоголосия, наперстянки, растущей за лесом вдоль тайных троп, — безнадёжное лето. Клер слабела; тебе надо взбодриться; нужны ежедневный уход, полноценная еда; ты должна питаться строго по часам, вдалбливали Клер все, кто приходил её проведать и находил печальной, безжизненной, отсутствующей, в общем, хандрящей; красота черноглазой блондинки поблёкла, разъеденная беспокойством и недостатком свежего воздуха; волосы потускнели; глаза остекленели; изо рта шёл дурной запах; она всё время ходила в пижаме. Старший и средний сыновья бросились искать кого-нибудь, кто позаботился бы о матери, помогал бы по дому, взял бы на себя хозяйство, следил бы за приёмом лекарств. Узнав о затеваемой интриге, Клер встрепенулась и пришла в бешенство: они что, хотят окончательно лишить её свободы, которой и так у неё почти не осталось? Бледная, она с горечью бормотала: не желаю находиться под постоянным надзором — и не хочу больше говорить ни о здоровье, ни о болезни.
Первый звонок был вечером пятнадцатого августа — окно нараспашку, уже восемь, а в комнате можно задохнуться: это Питье-Сальпетриер, у нас есть сердце, будет этой ночью, уже скоро, — всё та же песня; Клер не была готова к подобному развитию событий; она положила вилку на тарелку с едой, к которой не успела прикоснуться, и обвела взглядом семью, собравшуюся за праздничным столом в честь её юбилея: пятьдесят лет — такую дату следует отметить; они прижали локти к телу, так птицы прижимают крылья: мать Клер, трое сыновей Клер, женщина, которая жила со старшим сыном, и их маленький сын; все, кроме ребёнка с глазами-угольями, замерли, окаменели: я иду туда, мне надо идти, опрокидывающиеся стулья, дрожащие бокалы с шампанским, брызги, один опрокинулся; в чемоданчик полетели зубная паста и дезодорант; по лестнице они спустились с той поспешной медлительностью, которая складывается из остановок и беспрестанных ругательств: мы забыли убрать в холодильник шербет, забыли карту медицинского страхования, забыли телефон; затем были пыльный тротуар; клубящееся небо; люди, высунувшиеся из окон; какой-то тип с голым торсом, выгуливавший собачку; карапуз, мчавшийся по улице, и мать, пытавшаяся догнать непоседу; туристы, вышедшие из метро и сверявшиеся с картой; наконец, госпиталь, обрамлённый лампочками; приёмный покой; стерильная палата, в которой Клер ждала врача, присев на краешек кровати; и, как апогей, оживление в коридоре, чеканный шаг, появившийся Арфанг, бледный и худой, глаза обведены красными кругами: мы решили отказаться от трансплантата.
Она внимательно выслушала его развёрнутое объяснение, не выказав никаких чувств; это сердце нас не устраивает: оно слишком маленькое, недостаточная васкуляризация,[106] неоправданный риск, — надо подождать другого. Затем пришла радость; Арфанг решил, что Клер пребывает в шоке, переживая из-за отказа, и потому так странно себя ведёт, но она одурела от одной только мысли, что может так быстро уйти отсюда; она спустила ноги с кровати, ягодицы соскользнули с краешка матраса, присела на корточки — и тут же встала: я возвращаюсь домой. На улице её сыновья пинали окрестные кустики, в ответ плевавшиеся горячей пылью; мать Клер рыдала в объятиях младшего внука; подруга старшего продолжала гоняться за сынишкой, не желавшим идти спать; испорченный вечер. Все двинулись в обратном направлении; аппетит пропал, никто не хотел садиться за праздничный стол — зато теперь можно просто выпить розового шампанского: и улыбающаяся Клер, подняв свой наполненный до краёв бокал высоко над столом, провозгласила: всё отлично! за бодрое сердце! Знаешь, мама, это уже не смешно, прошептал младший сын.
После этого события время обрело форму. Точнее, оно превратилось в ожидание: время стало напряжённым. Отныне каждый час стал свободным, готовым к немедленной трансплантации: сердце могло появиться в любое мгновение — я должна жить, я должна быть готовой. Минуты стали гибкими, секунды — тягучими… а потом наступила осень; Клер решила перевезти свои любимые книги и лампы на эти тридцать квадратных метров; младший сын подключил ей вай-фай; она купила себе комфортное офисное кресло и деревянный стол, на котором разложила всё необходимое: Клер хотела снова заняться переводами.
Лондонское издательство было радо возвращению Клер, и ей сразу же прислали сборник первых стихов Шарлотты Бронте, которые та опубликовала вместе с сёстрами под мужскими псевдонимами: Каррер, Эллис и Эктон Беллы. Три сестры и брат провели осень в холодном коттедже, продуваемом всеми ветрами; они вместе творили, читали при свете свечей, обсуждали прочитанное, — лихорадочные, экзальтированные, страдающие таланты, изобретавшие миры, строившие воздушные замки, пившие литрами чай и курившие опиум. Их задор передался Клер, и она воспрянула духом. Каждый день работы складывался из нескольких подходов к столу — в результате появлялось по нескольку страниц текста; так проходили недели; Клер приноровилась к определённому рабочему ритму, как бы синхронизируя тягостное ожидание: время поджимало, состояние её сердца ухудшалось на глазах — перевод этих стихотворений требовал иного ощущения времени. Иногда у неё возникало чувство, будто в недрах её больного организма зарождалось какое-то текучее движение; что-то перемещалось между её родным французским и выученным английским — и это вращательное движение чего-то непознанного прорыло в ней впадину в виде колыбели, новую полость: надо было выучить чужой язык, чтобы узнать свой; и теперь Клер задавалась вопросом: это чужое сердце — позволит ли оно ей познать саму себя? Ей надо расчистить для него место, создать ему пространство.
В рождественскую ночь перед ней возник мужчина и положил на её кровать охапку пурпурной наперстянки. Клер знала его с детства: они вместе выросли — возлюбленные, друзья, брат и сестра, сообщники, — они были друг для друга всем, чем вообще могут быть друг для друга мужчина и женщина.
В моём положении сюрпризы весьма рискованны, улыбнулась Клер: я же сердечница, ты знаешь. На самом деле ей требовалось время, чтобы сесть и опомниться за те секунды, пока он снимал пальто. Цветы были сорваны неподалёку от её лесного дома, она это чувствовала. Клер спросила, указав на букет: они ядовитые: ты знаешь? Растения, которые взрослые обычно запрещают детям трогать руками, запрещают их нюхать, собирать, совать в рот; она представила себе свои детские пальчики, припудренные пыльцой цвета фуксия, которые она зачарованно рассматривала, стоя в одиночестве на неприметной тропинке; слово яд, не помещавшееся в её детской головке; она поднесла пальцы ко рту. Мужчина медленно оторвал один лепесток и положил его на ладонь Клер: на, посмотри. Лепесток был столь яркого, насыщенного цвета, что казался ненастоящим, искусственным, как кусочек пластмассы, подрагивающей на ладони; лепесток покрылся микроскопическими трещинками; в это время ночной гость заявил: дигиталин,[107] содержащийся в цветах, замедляет и регулирует работу сердца, усиливает сердечные сокращения; его молекулы пойдут тебе на пользу.
В ту ночь она заснула в цветах. Мужчина осторожно снял с неё всю одежду, аккуратно оборвал с наперстянки все лепестки и прилепил их на кожу Клер, словно рыбьи чешуйки; растительный пазл, сложившийся в роскошную мантию; он старательно закреплял лепестки, время от времени шепча: пожалуйста, не шевелись — а она уже провалилась в блаженное, полубессознательное состояние, наряженная, как королева, окружённая нежной заботой. Когда Клер проснулась, было ещё темно, но дети в квартире наверху, уже предвкушая удовольствие, радостно гомонили — и вот их пятки уже дробно застучали по полу: это ребятишки помчались срывать обёртки с подарков, появившихся ночью под новогодней эктоплазматичной ёлкой. Друг Клер уже ушёл. Она стряхнула лепестки со своего тела и приготовила из них салат, который приправила трюфельным маслом и бальзамическим уксусом.
Футболка, несколько пар колготок, две ночные рубашки, пара мягких туфель, косметика, ноутбук, телефон, зарядные устройства. Медицинские документы: административные бланки; результаты последних исследований; большие плотные конверты, в которых хранились рентгеновские снимки, сканы и снимки МРТ.[108] Клер была довольна, что сейчас она одна и может спокойно собрать все вещи, а потом медленно преодолеть один лестничный пролёт и на секунду задержаться на улице. Затем она пересекла бульвар по диагонали; попыталась ловить взгляды водителей, притормаживавших на дороге прямо перед ней; вслушивалась в раскалённые рельсы метро, подрагивавшие у неё над головой; Клер хотелось увидеть хоть какое-нибудь животное — в идеале, тигра или испуганную сову, грудка в форме сердца; сошли бы и бродячая собака, и просто чудесные пчёлы. Она испытывала ужас, боялась, как никогда. Надо бы позвонить, сказала Клер сама себе, оказавшись на территории госпиталя, набрать номера сыновей, послать им сообщения; сегодня же, этой ночью, позвонить матери, которая, скорее всего, уже легла спать; в конце концов, позвонить другу с наперстянкой; сейчас он был на другом краю света — все эти звонки стали бы эманацией одного-единственного мгновения настоящего и растянулись бы во времени; Клер в очередной раз обернулась и взглянула на окно своей квартиры: внезапно каждый час, проведённый ею в ожидании за этой стеклянной перегородкой, уплотнился, чтобы взорваться вспышкой времени у неё в затылке; в тот момент, когда женщина миновала больничную ограду, — сверкающий щелчок, швырнувший её в огороженное пространство, на ленту асфальта, которая извивалась вдоль зданий, поворот налево, — она вошла в помещение Института кардиологии: холл, два лифта, — она запретила себе загадывать, какая кабина придёт раньше и принесёт ей удачу, — четвёртый этаж; коридор, освещённый, как космическая станция; медицинский пост, окружённый стеклом; и Арфанг — чистый халат застёгнут на все пуговицы, белая прядь откинута со лба: я вас ждал.
Пицца «Маргарита» врезалась в стену студии, а затем приземлилась на палас, оставив на обоях над телевизором разводы, напоминающие заход неаполитанского солнца. Молодая женщина прищурила глаза, оценив свой бросок, затем повернулась к груде белых коробок, лежащих на стойке американской кухни,[109] медленно открыла вторую картонную коробку, стряхнула на ладонь обжигающую лепёшку пиццы «Американо», встала напротив стены, локоть согнут, ладонь раскрыта, и резко распрямила руку, метнув пиццу между двумя окнами комнаты: новый отпечаток, кружочки колбасы чоризо сложились на перегородке в своеобразное «созвездие». Когда она уже готовилась распечатать третью коробку — пицца «Четыре сыра» пузырилась липкой желтоватой плавленой субстанцией, — из ванной вышел мужчина при полном параде; он застыл на пороге комнаты, сразу же заподозрив угрозу; увидел, как женщина замахивается, уже готовая швырнуть пиццу прямо ему в голову; чисто рефлекторно мужчина рухнул на пол, затем перекатился на спину, чтобы взглянуть на подругу снизу; женщина улыбнулась, отвернулась от лежащего, внимательно осмотрела окрестности, чтобы найти новую достойную мишень, и отправила пиццу в полёт ко входной двери. Затем она перешагнула через остолбеневшего молодого человека и отправилась мыть руки в раковине за барной стойкой. Мужчина поднялся, убедился, что на одежде нет пятен, и попытался понять, какой ущерб нанесён его жилищу; он крутанулся волчком, радиолокатор, и вновь обратил взор на молодую женщину, расположившуюся у раковины.
Она выпила стакан воды, перламутровые плечи под майкой цветов «Сквадра аццурра»;[110] скруглённое декольте позволяло представить себе маленькую и лёгкую грудь без лифчика; свободные шорты из атласной голубой ткани продолжаются длиннющими ногами; над верхней губой застыли крошечные жемчужины пота; она была прекрасна, как солнце, особенно когда сжимала челюсти и под кожей начинали ходить желваки, гнев; она ни разу не взглянула в его сторону, когда поднимала руки поразительной, античной красоты, чтобы снять уже ненужную майку; обнажился роскошный торс, состоящий из самых разных кругов — грудь, ареола, соски, живот, пупок, два шара аппетитнейшей попки, — торс, моделируемый из разных треугольников, вершины которых устремлялись к полу: равнобедренный треугольник грудины, выпуклый треугольник лобка; торс, пересекаемый самыми разными линиями: спинная медиана, разделяющая тело ровно на две половины; тонкая хорда, которая у женщины напоминает прожилку листа или ось симметрии бабочки, — и всё это великолепие оттеняет маленький ромб в области грудины, тёмная впадинка; мужчину восхищали идеальные пропорции и компоновка этих совершенных форм: он был профессионалом и не мог не оценивать анатомии тела — в частности, того, которое сейчас было перед ним; мужчина исследовал это тело, пылко выявляя малейшую дисгармонию в его устройстве, ничтожные дефекты, самые незаметные нарушения: сколиозный изгиб чуть выше поясничных позвонков; несколько разрастающихся подмышечных папиллом; мозоли у пальцев ног, там где ступня сжата узенькой лодочкой; и это лёгкое косоглазие, придающее взгляду особое кокетство; косоглазие, проявляющееся особенно сильно, когда она не высыпалась или притворялась рассеянной: вид вечно ускользающей девушки, который ему так нравился.
Она натянула свитер с воротником; сняла шорты, чтобы скользнуть в джинсы, облегающие ноги, как вторая кожа: представление закончилось — красавица надела низкие сапожки с острыми каблучками и направилась ко входной двери, по которой тёк жир; она распахнула и с треском захлопнула её, так и не повернувшись к молодому человеку, который возвышался в центре грязной квартиры и с облегчением смотрел, как она уходит.
Вы отправляетесь на изъятие органа в госпиталь Гавра. Сердце. Выезжаете немедленно. Когда Вирджилио Брева услышал эту фразу из уст Арфанга — долгожданную фразу, произнесённую именно так, как он представлял себе уже не один месяц, сухо, отрывисто, — медик чуть не поперхнулся: радость и разочарование слепились в его горле в один горький комок. Конечно, он был на домашнем дежурстве; конечно, поручение привело его в восторг, — и всё же худшего момента для звонка нельзя было придумать; редчайшее совпадение двух эпохальных событий: первое — матч Франция — Италия; второе — Роз, столь желанная, пришла к хирургу домой. В то же время Вирджилио не переставал задаваться вопросом: почему Арфанг позвонил ему лично? Брева усматривал тут некое извращённое намерение, стремление унизить его в этот исторический вечер: ведь Арфанг знал, что итальянец был страстным болельщиком, и воскресные тренировки позволяли Вирджилио законно увиливать от велосипедных заездов; муки адские, каторга, шептал изумлённый Вирджилио, глядя, как трогается рой головастиков в заострённых касках и ярких трико; роль пчелиной матки исполнял Арфанг.
Вирджилио сидел на заднем сиденье такси, катившего к Питье-Сальпетриер; он откинул на плечи капюшон, отороченный мехом, и постарался привести в порядок расстроенные чувства. Напряжение последнего часа выбило его из колеи — а ведь он обязан быть в форме, быть собранным как никогда. Эта ночь станет его ночью, великой ночью. От качества изъятия органа зависит вся пересадка: это непреложный закон — и сегодня вечером он, Вирджилио, выйдет на первую линию.
Пришло время снова становиться самим собой, думал он, переплетая пальцы в кожаных перчатках: пора заканчивать с этой чокнутой девицей, пора включить инстинкт самосохранения, пусть даже я лишусь взрывного присутствия этой красавицы с её гиперактивным телом. Брева в растерянности перебирал в уме события последних часов. Роз застала его в тот момент, когда он уже собирался уходить, чтобы посмотреть футбол с другими болельщиками; восхитительная, требовательная и немного грозная, молодая женщина настояла на том, чтобы они заказали пиццу и остались смотреть матч у него дома; свои уговоры она подкрепила весомым аргументом — нарядилась в футбольную форму «Аццурры»; в преддверии игры эротическое напряжение между ними неуклонно росло: Роз выглядела такой воинственной и серьёзной, короткие объятия сулили скорое счастье и безумно интриговали; и когда в восемь вечера это напряжение увенчал телефонный звонок Арфанга, индикаторы возбуждённости и суеты зашкалили. Он тотчас вскочил: слушаю, я готов, выхожу; он старался избегать взгляда Роз, но при этом скорчил трагическую мину — брови домиком, надутая нижняя губа закрывает верхнюю, овал подбородка печально вытягивается: такая мина должна была означать катастрофу, страшное невезение, злой рок; эта мина предназначалась для Роз: ради неё он в тот момент гримасничал; его рука взлетала в воздух, что должно было показать, как он разочарован: паяц! базарный трагик! ведь его глаза лучились радостью: сердце! — но она не дала себя обмануть. Вирджилио, пятясь, удалился, чтобы принять душ и переодеться в чистую и тёплую одежду, но на выходе из ванной обнаружил, что ситуация вошла в штопор. Великолепный, но удручающий спектакль, который медик сейчас медленно прокручивал в голове, изображение на экране; он не мог не отметить того величия логики, которое лишь оттенило превосходство Роз над другими женщинами, её бесподобную красоту и огненный темперамент: свой гнев она воплотила в язык жестов — поистине королевское безмолвие; а ведь другая на её месте бранилась бы и стенала. Плюх! Плюх! Плюх! И чем больше он размышлял о случившемся, тем меньше ему хотелось порвать с этим уникальным созданием; нет, он никогда не откажется от неё — что бы там ни говорили все, кто принимал Роз за сумасшедшую; все, кто, корча из себя знатоков, утверждали, будто она «не от мира сего»: ведь любой из них дорого заплатил бы за одну возможность лишь коснуться трапеции тёплой кожи под коленкой у этой женщины.
Она толкнула дверь курсов, которые посещали студенты, работающие в госпитале Питье-Сальпетриер, в начале учебного года; профессора, не прекращающие преподавать даже во время больничной практики, ввели особую форму практических занятий: изучение клинических случаев. Во время таких занятий они разбирали нетипичные ситуации, с которыми сталкивались в больницах или которые придумывали сами, чтобы проработать тот или иной вопрос; преподаватели «проигрывали» ситуацию для студентов, чтобы те научились выслушивать все жалобы пациента, отточили навыки аускультации,[111] потренировались в постановке диагноза, сумели выявить скрытые патологии и выписать страховую квитанцию. Такие практические занятия, разворачивавшиеся вокруг дуэта больной-врач, всегда проводились для большой группы студентов и порой требовали участия нескольких «действующих лиц», чтобы согласовать мнения специалистов, изучающих разные медицинские предметы, — так педагоги боролись с разобщённостью врачебных специальностей: обучали своих подопечных рассматривать пациента как единое целое, а не как тело, «делённое на зоны»; прививали привычку не замыкаться в своей узкой специализации. Меж тем этот новый метод преподавания, основанный на моделировании ситуации, вызывал у многих профессоров сомнение: использование фикции в ходе обретения научных знаний, сама идея проводить обучение в форме ролевой игры, когда преподаватель говорит: ты будешь доктором, а ты — больным, заставляла мэтров факультета скептически пожимать плечами. Однако со временем они вынуждены были признать, что методика приносит свои плоды, что подобная практика таит в себе неограниченные возможности, учитывает такие факторы, как субъективность, волнение, помогает наладить диалог между врачом и пациентом, способствует лучшему восприятию невнятной речи: надо услышать ключевые слова и суметь расшифровать жалобы больного. Тогда для таких ролевых игр, в которых студенты всегда должны были исполнять роли медиков, а ведь это их будущая работа, профессора решили привлекать актёров, которые будут играть пациентов.
Они пришли сразу же после того, как в театральном еженедельнике появилось небольшое объявление. В большинстве своём — актёры, уже вышедшие в тираж; дебютанты, преисполненные надежд, или вечные исполнители вторых ролей в телесериалах; герои рекламных роликов; дублёры, статисты; люди, бегающие на любой кастинг, лишь бы заполнить время, заработать хоть что-нибудь, чтобы внести арендную плату за квартиру, чаще всего снятую с кем-то ещё в северо-восточном округе Парижа или в пригороде, расплатиться с тренером, который поддерживает в форме их тела, постоянно выставляемые на продажу, занятия либо дома, либо ещё где-то; порой они примыкали к людям, участвующим в соцопросах: подопытные кролики, дегустаторы йогуртов, испытатели увлажняющих кремов и шампуней от вшей, глотатели мочегонных пилюль.
Их было множество, и их тщательно отбирали. Светила медицины, по совместительству педагоги, заседали в жюри: некоторые из них понимали театр и разбирались в актёрской игре. Когда в зал «для прослушивания» вошла Роз и двинулась вдоль лабораторных столов, кроссовки на танкетке, тренировочный костюм «Адидас» и пуловер с люрексом цвета солнца, по залу пробежал шепоток; неужели её тело и лицо ничего им не поведали? Ей выдали листок со списком движений, которые она должна была сделать, и слов, которые должна была произнести, чтобы изобразить пациентку, пришедшую на консультацию к гинекологу, обнаружив у себя подозрительное уплотнение, «шарик» в левой груди. Следующие пятнадцать минут жюри восхищалось её выступлением: Роз, топлес, растянулась прямо на полу, здесь тоже облицовочная плитка, и принялась управлять рукой студента: вот здесь, да, здесь, я чувствую боль; затем последовала сцена, вошедшая в анналы: студент слишком уж старательно пальпировал грудь пациентки, ощупывал то одно, то другое полушарие, начинал всё сначала, совершенно забыв о необходимости вести диалог и не воспринимая информации, которую сообщала ему Роз, боль усиливается в конце менструального цикла; всё закончилось тем, что девушка резко села и, с пурпурным лицом, отвесила будущему врачу звонкую пощёчину. Браво, мадемуазель! Её поздравили — и тут же приняли.
С первых же дней своей работы Роз самовольно исказила саму суть подписанного контракта, решив, что амплуа «пациентки», которую она изображала весь учебный год, поможет формированию её творческой личности, обогатит палитру её игры, раскроет всю силу её таланта. Она упрямо пренебрегала банальными патологиями, теми, которые она таковыми считала, предпочитая играть сумасшествие, истерию или меланхолию: в этой сфере она была неподражаемой — романтическая героиня или извращённая, загадочная женщина-вамп; порой Роз вносила в оригинальный сценарий незапланированные изменения — наглость, ошеломлявшая психиатров и невропатологов, которые руководили занятиями, и сеяла смущение среди студентов; в итоге её попросили строго следовать указаниям, не быть такой достоверной; она примеряла на себя роли утопленниц, самоубийц, дам, страдающих булимией, тайных эротоманок, диабетичек; любила притворяться хромой, кособокой; приступ бретонской коксалгии стал поводом для изящного диалога о кровном родстве в Северном Финистере:[112] ей удалось так сымитировать искривление грудных позвонков, что она стала похожа на настоящую горбунью, хотя всё, о чём её просили, — это всего лишь немного сгорбиться; ей очень нравилось изображать беременных с преждевременными схватками — но с не меньшим мастерством она сыграла молодую мать, описывающую симптомы болезни трёхмесячного малыша: от стресса у студента-педиатра на лбу выступил пот; суеверная по натуре, изображать онкологическую больную Роз отказалась.
Меж тем она никогда не была столь неотразима, как в тот декабрьский день, когда её попросили сымитировать стенокардию. Известный кардиолог, руководившая занятием, описала боль так: представьте себе, что к вам на грудь уселся медведь. Потрясённая, Роз округлила свои миндалевидные глаза: медведь?.. Должно быть, она сумела оживить все детские воспоминания, связанные с этим зверем: просторная зловонная клетка с кремовыми пластиковыми скалами, совсем не похожими на настоящие, и огромное животное весом в полтонны, треугольная морда с близко посаженными глазами, ложное косоглазие, ржавый мех, перепачканный песком, и детские крики, когда это двухметровое чудище встало на задние лапы; припомнила она и увиденные по телевизору сцены охоты Чаушеску в Карпатах: медведи, загнанные крестьянами и привлечённые пищей, которая лежала в вёдрах, выходили на опушку леса у деревянного сарая, забирались на свайное основание прямо напротив слухового окошка для стрельбы, за которым на изготовке стояли вооружённые агенты Секуритате, и когда зверь подходил так близко, что стрелок уже не мог промахнуться, наступал черёд диктатора; и конечно же она воскресила в памяти сцены из фильма «Человек-гризли».[113] Роз взяла разбег где-то в глубине зала, направилась к студенту, который был её партнёром, и вдруг остановилась. Увидела ли она зверя на опушке леса, животное, просунувшее морду меж стеблей бамбука, или медведя, передвигающегося на четырёх лапах, виляя задом, беспечность, бурая масть; медведя, лениво скребущего пень огромными, не убираемыми внутрь когтями? Вот чудище разворачивается в её направлении и встаёт на задние лапы. Ощутила ли она присутствие пещерного монстра, только что вышедшего из зимней спячки, разогревающего жизненные соки своей туши и пробуждающего в своём сердце каждую каплю крови? А может быть, она заметила его, роющегося в сумерках в урне у супермаркета и весело ворчащего под огромной луной? Или она подумала совсем о другом весе — о весе мужчины? Как бы там ни было, она рухнула на пол: шум её упавшего тела спровоцировал удивлённый шепоток в зале — конвульсии, долгий крик боли, перерастающий в задушенный хрип; после чего Роз прекратила дышать и теперь лежала совершенно неподвижно. Казалось, её грудная клетка расплющилась, а лицо раздулось и покраснело, и эту красноту оттеняли побелевшие, крепко сжатые губы, глаза вылезли из орбит, все её члены начинали мелко подрагивать, словно их били током; никто из присутствовавших в зале не сталкивался с подобным реализмом в игре своих «пациентов»; некоторые поднялись, чтобы лучше видеть; кто-то встревожился из-за её бардового лица и вогнутой брюшной полости; один из медиков сбежал по ступеням амфитеатра прямо к Роз и оттолкнул студента, невозмутимо продолжавшего что-то мямлить, задавая какие-то вопросы; медик склонился к девушке, чтобы реанимировать её, а к ним уже спешила выдающийся кардиолог, которая, подойдя, просветила радужку «больной» фонариком-авторучкой. Роз нахмурила брови, открыла один глаз, затем второй, брыкнулась и села, с удивлением спросив у хлопотавших вокруг неё людей: что происходит? Так она впервые сорвала аплодисменты и раскланялась перед студентами, стоя на ступенях аудитории.
Молодой медик, примчавшийся первым, был взбешён тем, что его провели; он принялся упрекать Роз в том, что она была недостоверна и исказила все симптомы: стенокардия и остановка сердца — это разные вещи: вы всё перепутали, смешали два диагноза, всё намного сложнее, чем вам кажется, вам надо быть тоньше, внимательнее, вы сорвали занятие. И, чтобы его лучше поняли, принялся методично перечислять симптомы стенокардии: сжимающая боль за грудиной, ощущение, будто тебе раздавили грудную клетку, зажали её в тиски; иногда эти симптомы сопровождаются типичными болями в нижней челюсти, в одном из предплечий, реже в спине, в горле, но вот так никто не падает. Потом он перешёл к описанию остановки сердца: учащение сердечного ритма, более трёхсот ударов в минуту, желудочковая фибрилляция, приводящая к остановке дыхания, что, в свою очередь, провоцирует обморок, и всё это происходит менее чем за одну минуту; ещё молодой человек вызвался рассказать, какое лечение следует назначить больному, какие медикаменты прописать: тромбоцитарные антиагреганты,[114] которые облегчат циркуляцию крови, и нитроглицерин, который купирует боль, расширив коронарные пути; он был сражён, он не знал, что ещё сказать, но не мог остановиться: бросал фразы, как лассо, — лишь бы удержать её рядом; его сердце работало с явной перегрузкой: тахикардия — около двухсот ударов в минуту, риск желудочковой фибрилляции, которую он только что описывал Роз, обморока, ещё чёрт знает чего. Девушка медленно повернулась к говорящему с высокомерием только что родившейся кинозвезды, окинула его взглядом и с улыбкой сообщила, чтобы он знал: ей на грудь сел медведь, — а затем хитрая бестия уточнила, что готова продолжить эксперимент, если он исполнит роль медведя: у него как раз подходящее телосложение и грация, — она же готова пожертвовать собой ради науки.
Вирджилио Брева действительно походил на медведя своей гибкостью и медлительностью, а также взрывным характером. Высокий тёмный блондин, соломенная борода, пышная шевелюра, зачёсанная назад, завитки на затылке, прямой нос, тонкие черты итальянца-северянина (из Фриули). Походка танцора сарданы, набравшего почти центнер; полнота бывшего толстяка, которого ещё можно назвать массивным, но ни капли лишнего жира, никаких складок, — просто мясистое тело, покрытое компактной защитной жировой оболочкой, истончающейся на конечностях; необыкновенно красивые кисти. Соблазнительный, харизматичный колосс с замечательным телосложением; ещё следует упомянуть тёплый бархатный голос, меняющийся в зависимости от настроения и в моменты переживаний становящийся излишне громким; аппетит, который можно принять за булимию; и незаурядную работоспособность; однако этому сильному телу были знакомы болезненные скачки настроения: гигант страдал от неуверенности, стыда и навязчивых идей — от страха быть осмеянным: жирдяй, пузан, боров или просто толстяк; от гнева, вызванного обидными словами или тем, что женщины могут отнестись к нему с пренебрежением; в общем, от самых разных опасений — главным образом от отвращения к самому себе, ворочавшегося в желудке противным комком. Это мощное тело, находящееся под неусыпным контролем — часовой осмотр из-за соринки, попавшей в глаз, тщательное увлажнение после прикосновения солнечных лучей, выявление причин внезапно севшего голоса, ревматических болей, усталости, — было самым большим несчастьем Вирджилио, его одержимостью и его триумфом, потому что отныне он нравился, в этом не возникало никакого сомнения: стоило лишь посмотреть, как прогуливается по его фигуре взгляд Роз; теперь эти вредины, завидующие его успеху, больше не осмелятся утверждать, тихонько посмеиваясь, будто он стал врачом лишь для того, чтобы научиться обуздывать себя, управлять своими настроениями, укротить свой метаболизм.
Один из лучших интернов Парижа, Вирджилио прошёл годы учёбы семимильными шагами, сократив их до двенадцати: он совместил практику в университетской клинике и ассистентуру в хирургии, тогда как большая часть студентов, сделавших тот же выбор, училась пятнадцать лет; у меня нет средств на долгую учёбу, любил повторять медик, кокетничая: я не из той среды; он намеренно изображал из себя мрачного, недалёкого итальянца — сына нелегального иммигранта, ставшего трудолюбивым биржевым маклером; необычайно сильный в теории, Брева в то же время был практиком от Бога; гордый и взрывной, с атлантическими амбициями и неисчерпаемой энергией, он действительно вызывал раздражение и очень часто оставался непонятым; даже мать впала в панику от успехов сына, не веря в то, что интеллектуальная иерархия превзойдёт социальную; в итоге она начала смотреть на отпрыска весьма недружелюбно, задаваясь вопросами: как он такой уродился? из какого теста сделан? и вообще, за кого он себя принимает, этот мальчишка, впадавший в бешенство, глядя, как мать всплёскивает руками, а затем вытирает их о фартук, или слушая, как в день защиты его диссертации она беспрестанно причитает: в её присутствии в зале нет никакой необходимости, она всё равно ничего не поймёт, ей там не место, она предпочла бы остаться дома и закатить пир для него одного, наготовить пирожков и пирожных, которые Вирджилио так любил.
Сначала он выбрал сердце, потом кардиохирургию. Многие удивлялись, полагая, что Брева мог бы заработать целое состояние, выводя родимые пятна, впрыскивая гиалуроновую кислоту[115] в морщинки у глаз и делая инъекции ботокса для подтяжки подбородков, исправляя обвислые животы у многодетных дам, множа рентгеновские снимки тел, разрабатывая вакцины в швейцарских лабораториях, читая лекции о нозокомиальных инфекциях[116] в Израиле и в США или став каким-нибудь элитарным диетологом. Также Вирджилио сумел бы прославиться, выбрав нейрохирургию или даже хирургию печени: эти специальности считались особенно сложными — именно там применялись самые передовые медицинские технологии. А он выбрал сердце. Доброе старое сердце. Мотор. Насос, который поскрипывает, засоряется и вытворяет всякие фортели. Работа сантехника, любил повторять Брева: выслушать, выстучать, выявить поломку, заменить деталь, починить машину, — всё это мне вполне подходит; притворщик, ходящий вразвалку, намеренно принижал престиж избранной профессии: его мании величия льстило внимание слушателей.
Вирджилио выбрал сердце, ибо мечтал оказаться на самом верху: он сделал ставку на то, что аура загадочности и величия, окутывающая этот орган, засияет и вокруг него самого, так же как она сияла вокруг кардиохирургов, закалившихся в отделениях больниц, сантехники и полубоги. Потому что одно сердце могло превзойти лишь другое сердце — и Брева это быстро понял. Даже сдав свои позиции — теперь этой мышцы было недостаточно, чтобы отделить живых от мёртвых, — сердце всё равно оставалось главным органом, средоточием важнейших жизненных процессов, а в глазах непосвящённых — ещё и олицетворением всего пережитого. Более того, сердце казалось врачу совершенным механизмом — и в то же время оператором чего-то сверхъестественного; Вирджилио считал его краеугольным камнем всех понятий, выстраивавших отношения человека с его собственным телом, с остальными людьми, с миром дольним и горним; молодой хирург восхищался обилием слов, которыми описывают этот орган; удивлялся их магии, использованию его и в буквальном, и в переносном смыслах, «мышца» и «чувство»; наслаждался метафорами и идиомами, представлявшими сердце самой жизнью, и пословицами, наперебой твердившими, что сердце появилось первым, а исчезнет последним. Однажды ночью, сидя за столом вместе с коллегами в комнате для дежурств Питье-Сальпетриер и разглядывая фреску, намалёванную интернами, — красочный клубок из сексуальных сцен и хирургических актов, своего рода кровавая оргия, шутливая и извращённая, в которой среди колоссальных поп, сисек и членов мелькали портреты влиятельных лиц: пара Арфангов, чаще всего изображаемых в непристойных позах; левретки и миссионеры со скальпелем в руке, — Вирджилио рассказал о смерти Жанны д’Арк. В тот миг он превратился в гениального актёра: глаза блестели, как обсидиановые шары; он долго описывал, как пленницу доставили на телеге из её узилища на площадь Старого Рынка, где собралась огромная толпа, желавшая видеть Орлеанскую Деву; он подробно описал её хрупкую фигурку, облачённую в хламиду, которую заранее пропитали серой, чтобы воительница быстрее сгорела, описал слишком высокий костёр, палача Теража, поднявшегося на помост, чтобы привязать Жанну к столбу, — Вирджилио был воспламенён вниманием слушателей; он изображал всю сцену в лицах, завязывал воображаемые узлы: прежде чем умелой рукой поджечь вязанку дров, рука с факелом опускается к промасленным веткам; дым, летящий к небу; крики; призывы ещё не задохнувшейся Жанны; затем разом вспыхнувшая поленница — и неповреждённое сердце, которое обнаружили среди пепла: живая, красная плоть, — и палачу пришлось снова разводить огонь, чтобы уничтожить это сердце раз и навсегда.
Образцовый студент и выдающийся интерн, Вирджилио вызывал интерес всей больничной братии, но при этом не вписывался ни в одну из группировок, сформировавшихся благодаря общности интересов; с одинаковым радикализмом обличающий ортодоксальный анархизм, ненавистную «семейственность», кровосмесительные касты и пренебрежение законами биологии, Брева, однако, как и все остальные, был околдован Арфангами, заворожён их наследниками, пленён их лидерством и нестандартностью, очарован их здоровьем и силой, зиждущейся на численности, их качествами, вкусами и употребляемыми идиомами; он поражался их юмору, теннисным матчам на земляных кортах; он хотел быть принятым в их круг, приобщиться к их культуре, пить с ними вино, делать комплименты их матери, спать с их сёстрами, навязчивое желание, — и всё это сводило его с ума: он интриговал как помешанный, лишь бы достигнуть заветной цели, — такой же сосредоточенный на поставленной задаче, как заклинатель змей; а потом Брева ненавидел себя, просыпаясь в их домах на их простынях, злился на них, грубил им, оскорблял их: мужлан, медведь, загоняющий под кровать пустую бутылку виски «Чивас», бьющий лиможский фарфор и уничтожающий шторы из вощёного ситца; в итоге он всегда удирал, жалкий и растерянный.
Поступление на службу в кардиологию Питье-Сальпетриер лишь увеличило на градус его эмоциональность: сознавая собственную ценность, он сразу же отнёсся с презрением к соперничеству, процветающему в этом курятнике, не обращая внимания на покорных дофинов и делая всё возможное, чтобы приблизиться к Арфангу; приблизиться вплотную, чтобы слышать, как тот думает, как сомневается, как дрожит; чтобы всегда быть готовым поймать любое решение признанного гения и предвосхитить любой его жест; Вирджилио знал, что отныне он будет постигать науку рядом с Арфангом, учиться только у него, учиться тому, чему он никогда не научится больше нигде.
Вирджилио вывел на экран своего telefonino[117] состав итальянской сборной — удостоверился, что Балотелли играет, и Мотта тоже, yes, это хорошо, и Пирло, и ещё у нас есть Буффон, — затем обменялся прогнозами и оскорблениями с двумя другими руководителями клинической практики, которые сегодня вечером усядутся перед гигантским плазменным экраном и будут пить с французами, ненавидящими, как итальянцы играют в защите, и поддерживающими команду, плохо подготовленную физически. Автомобиль мчался вдоль Сены, плоской и гладкой, как взлётная полоса, и, по мере того как он приближался ко въезду в госпиталь со стороны Шевалере, Брева изо всех сил старался обрести хладнокровие, обуздать свои страдания. Теперь он должен только улыбаться, не отвечать на эсэмэски двух других болельщиков и не участвовать в споре. Перед Вирджилио снова возникло лицо Роз, и он уже готов был написать ей куртуазное послание — обычная уловка: твои прекрасные глаза воспламенили моё сердце, — но вовремя одумался: девица чокнутая, и это опасно, а сегодня вечером ничто не должно нарушать его спокойствия и сосредоточенности; ничто не должно повлиять на его работу.
С восьми часов бригады трансплантологов начали прибывать одна за другой. Группа из Руана приехала на машине; от больничного городка Гавра CHU отделял всего час пути; но уже из Лиона, Страсбурга и Парижа нужно было лететь самолётом.
Бригады организовали доставку: связались с авиакомпаниями, готовыми поработать в воскресенье; убедились, что маленький аэропорт Гавра в Октевиль-сюр-Мер не закрывается на ночь; ещё раз проработали всю логистику. В Питье Вирджилио притоптывал от нетерпения, стоя рядом с дежурной медсестрой, непрерывно отвечавшей на телефонные звонки, и не сразу заметил молчаливую девушку в белом пальто, устроившуюся неподалёку; когда их взгляды встретились, молодая особа отлепилась от стены и подошла к Бреве: здравствуйте, меня зовут Алис Арфанг, я новый интерн, еду на изъятие вместе с вами. Вирджилио внимательно оглядел собеседницу: никаких признаков белой пряди надо лбом; некрасивая, без возраста; жёлтые глаза и нос, как клюв у орла; блатная. Он тут же помрачнел. Больше всего ему не понравилось дорогое белое пальто с меховым воротником: более неподходящий наряд, чтобы бегать по больницам, придумать трудно. Она из тех девчонок, которые путают работу с туризмом и полагают, будто звонкие монеты растут на деревьях, подумал раздражённый Брева. Он сухо спросил: о’кей, вы по крайней мере не боитесь самолётов? И отвернулся, услышав её ответ: нет, нисколько; дежурная медсестра протянула хирургу листок с распечатанной дорожной квитанцией; можете выезжать: самолёт уже на взлётной полосе — вылет через сорок минут. Вирджилио подхватил сумку и направился к выходу из отделения, даже не удостоив взглядом поспешившую за ним Алис; потом были лифт, такси, крупная автомагистраль и аэропорт Бурже, где они столкнулись с солидными предпринимателями — джетлаг[118] — в длинных кашемировых пальто, в руках роскошные сумки; вскоре врачи увидели, как оба пассажира влезли к ним в «Бичкрафт-200»[119] и, не обменявшись ни словом, пристегнули ремни.
Метеопрогноз был благоприятным: ни сильного ветра, ни снегопада не ожидалось. Коренастый пилот тридцати пяти лет, с идеально ровными зубами, сообщил о хороших полётных условиях, о том, что полёт, по предварительной оценке, займёт сорок пять минут, и исчез в кабине. Едва усевшись, Вирджилио погрузился в чтение финансового журнала, оставленного кем-то на его месте, а в это время Алис повернулась к иллюминатору, чтобы полюбоваться Парижем, превращающимся в мигающее зарево, по мере того как самолёт набирал высоту: миндалевидная форма; река и острова; площади и артерии крупных дорог; освещённые зоны кварталов с витринами; тёмные зоны населённых пунктов; леса, погружённые в непроглядный мрак; если перевести взгляд с сердца столицы на её пригороды, то можно увидеть светящееся кольцо окружной дороги; Алис следила за движением крошечных красных и жёлтых точек, скользивших по невидимым магистралям, молчаливое оживление земной коры. Потом «Бичкрафт» поднялся над гигроскопической ватой облаков и ворвался в небесную ночь; теперь, оторвавшись от привычной почвы, выброшенный за рамки всяких социальных норм, Вирджилио, несомненно, оценил свою спутницу совсем по-новому; возможно, он даже стал находить девушку не такой уж отталкивающей: это ваше первое изъятие? Девушка вздрогнула, отвернулась от иллюминатора и внимательно посмотрела на него: да, первое изъятие — и первая пересадка. Вирджилио закрыл журнал и предупредил Алис: первая часть ночи может произвести на вас удручающее впечатление; изъятие множества органов — а парнишке всего девятнадцать; у него могут забрать всё: органы, сосуды, ткани; его выпотрошат подчистую; рука мужчины разжалась и снова сжалась в кулак. Алис по-прежнему смотрела на хирурга; загадочное выражение её лица могло означать: «я боюсь» или «я Арфанг: ты что, уже забыл?»; затем она откинулась на спинку сиденья и застегнула ремень, а смущённый Вирджилио всё же добавил: мы снижаемся — Октевиль.
Посадочная полоса маленького аэропорта была обозначена сигнальными огнями; чуть дальше виднелась освещённая башня диспетчеров; самолёт приземлился, спазматически содрогнулся, дверь скользнула в сторону, развернулся трап; Алис и Вирджилио спустились на бетонированную площадку у самолётного ангара — и с этого мгновения стали двигаться настолько симметрично, что казалось, будто медики едут, подхваченные эскалатором, выверенная траектория, магическая плавность; так они пересекли внешнее пространство — асфальтовую площадку, до которой долетал шум моря, — нырнули во внутреннее, движущееся и тёплое, такси, потом опять оказались во внешнем — ледяном и недружелюбном, больничная парковка; и снова внутреннее пространство, правила которого они выучили назубок: хирургическое отделение.
Тома Ремиж встретил бригады медиков, как радушный хозяин. Рукопожатия, наспех проглоченный кофе; прибывшие представились, установился контакт; фамилия Арфанг тут же окутала присутствующих своей аурой. Ремиж ещё раз перечислил собравшихся: каждая команда была тандемом из старшего хирурга и интерна; к ним добавились врач и медсестра анестезиологи, медбрат и медсестра хирургического блока и сам Тома — всего тринадцать человек; все они готовились войти в стерильное пространство операционной, в неприступную крепость, в секретную зону, открытую лишь для избранных, обладавших тайными знаниями; чёрт возьми, подумал Тома, до чего же много народу.
Блок был готов. Бестеневые хирургические лампы заливали операционный стол белым светом; все осветительные приборы, собранные в круглый букет, были направлены на тело Симона Лимбра, которое только что переложили с каталки и которое до сих пор казалось живым, спящим: невозможно было смотреть на это тело без волнения. Молодой человек находился в центре комнаты — и он был сердцем мира. Вокруг лежащего словно очертили стерильную зону, границы которой не мог нарушить ни один из тех, кто не участвовал в операции: ни к одному предмету нельзя прикасаться, ни один из них нельзя было испачкать; органы, которые медики собирались изъять, стали святыней.
В углу операционной колдовала Корделия Аул. Девушка изменилась: она оставила свой мобильный в ящичке гардероба и теперь, расставшись с ним, не ощущая у бедра твёрдого чёрного корпуса, время от времени шевелившегося, словно отвратительный паразит, она как будто погрузилась в иную реальность: да, именно здесь всё и происходит, думала она, глядя на лежащий перед ней инструментарий, именно здесь я существую. Получив образование хирургической медсестры, Корделия прекрасно ориентировалась в обстановке; она привыкла к напряжённой и сосредоточенной активности этого места — но активности, направленной на спасение пациентов, призванной возвращать их к жизни, поэтому она никак не могла представить себе операцию, которая должна была начаться с минуты на минуту: она убеждала себя, что молодой человек уже мёртв, — ведь так? — и что хирургическое вмешательство будет способствовать выздоровлению других людей. Она подготовила материал, разложила инструменты и теперь шёпотом, приглушённым маской, повторяла порядок подготовки органов: первый — почки, второй — печень, третий — лёгкие, четвёртый — сердце; затем она начала всё сначала, только теперь перечисляя органы в порядке их изъятия, который зависел от того, сколько может продлиться ишемия, — то есть как долго может храниться орган, после того как его отделят от кровоснабжения: сначала — сердце, потом — лёгкие, за ними — печень, и последние — почки.
Тело уложено и обнажено; руки разведены в стороны, чтобы освободить доступ к грудной клетке и брюшной полости. Тело подготовили, побрили и продезинфицировали. Затем его укрыли большой стерильной салфеткой, оставив окошко по кожному периметру грудной клетки и брюшной полости.
Пора: приступаем. Операцию начала бригада урологов: именно они вскрыли тело — они же и зашьют его в конце операции. Оба врача засуетились, распавшийся бином, Лорель и Арди: высокий худой хирург — и маленький толстенький интерн. Первым к телу склонился высокий и худой: он рассёк брюшную полость — подрёберная лапаротомия,[120] что-то вроде креста, нарисованного на брюшной полости. Отныне тело было поделено на две зоны, их граница пролегла в районе диафрагмы: зона брюшной полости, в которой находятся печень и почки, — и зона грудной клетки, где находятся лёгкие и сердце. Затем в разрез ввели ранорасширители с зубчатыми рейками, увеличивающими отверстие: их регулируют руками — для подобной операции требуется недюжинная сила в сочетании с виртуозной техникой. Раскрытое тело; тусклые, сочащиеся внутренности, рдеющие в холодном свете ламп.
Практики по очереди подготавливали трансплантаты. Быстрые, проворные скальпели заскользили вдоль органов, освобождая их от «креплений» — связок и оболочек, хотя пока ещё ни один орган не был отделён от тела. Урологи, стоявшие по обеим сторонам стола, неспешно беседовали; хирург счёл эту операцию отличной возможностью преподать интерну наглядный урок: склонившись к почкам, он подробно объяснял каждый свой жест и описывал используемые приёмы; ученик важно кивал и иногда задавал какой-нибудь вопрос.
Через час за дело взялись две эльзаски — дамы одного роста и телосложения; хирург, восходящая звезда в элитарной хирургии печени, воздерживалась от любых разговоров, и её бесстрастный взгляд прятался за стёклами небольших очков в железной оправе; она трудилась над своей печенью с решимостью, с которой обычно лезут в драку; она оперировала самозабвенно, полностью отдавшись процессу, словно весь мир сосредоточился в её жестах, в её практике, — сопровождавшая хирурга интерн не сводила глаз с руки, обладавшей столь невиданной ловкостью.
Ещё через полчаса в блок вошли пульмонологи. И вот наконец настал черёд Вирджилио — его выход, его звёздный час. Свою полную «боеготовность» он продемонстрировал, сразу же сделав продольный разрез грудины. В отличие от коллег, Брева не склонялся к столу: он стоял с прямой спиной и вытянутыми руками — своеобразная манера сохранять расстояние между собой и телом. Вскрыв грудную клетку, Вирджилио обнажил сердце — его сердце, оценил его размер, внимательно осмотрел желудочки и предсердие, понаблюдал за ровными сокращениями; в это время Алис наблюдала за тем, как хирург изучает орган. Сердце было великолепно.
Вирджилио действовал с ошеломляющей быстротой — руки борца и пальцы кружевницы: он препарировал аорту, затем — освобождая мышцу — одну за другой полые вены. Алис, стоявшая с другой стороны стола, была захвачена увиденным — этим дефиле, разворачивавшимся вокруг тела; совокупностью действий, которые над ним совершались; она исподтишка наблюдала за лицом Вирджилио и задавалась вопросами: что значат для итальянца эти манипуляции с мертвецом? какие чувства он испытывает? о чём думает?.. И пространство вокруг девушки внезапно качнулось, словно между живыми и мёртвыми больше не было разницы.
Вскрытие закончилось, к телу подвели канюли.[121] Сосуды пронзили иглой, чтобы в них можно было ввести микрокатетеры, по которым потечёт жидкость для охлаждения органов. Анестезиолог, не отрывая взгляда от мониторов, следил за гемодинамикой донора: абсолютно устойчивая; Корделия подавала хирургам-практикам необходимый инструмент, стараясь чётко выговаривать название каждой стерильной салфетки, номер зажима или скальпеля, которые лежали у девушки на ладони, затянутой в резиновые перчатки; и чем больше инструментов она подавала, тем увереннее становился её голос, а в душе зарождалось ощущение, что она находится на своём месте. Всё готово, канюляция сделана — можно пережимать аорту.
Можно пережимать? Голос Вирджилио, хоть и приглушённый маской, но всё равно громкий, заставил Тома вздрогнуть: нет, подождите! Он сорвался на крик. Все взгляды обратились на медбрата; пальцы застыли над телом; руки, согнутые в локтях под прямым углом, распрямились; операция приостановилась; координатор просочился к столу и наклонился к уху Симона Лимбра. То, что он прошептал самым ласковым голосом из всех возможных, провалилось в пустоту смерти, и Ремиж это знал, но всё равно продолжал шептать, словно литанию: ведь он обещал — и он перечислял имена тех, кто провожал мальчика в последний путь; он шептал, что Шон и Марианна здесь, рядом, и конечно же малышка Лу, и бабуля, и Жюльетта, она тоже с ним, — Жюльетта, которая в данный момент уже всё знала, знала, что случилось с Симоном; звонок Шона раздался около десяти вечера, после того как девушка отослала около дюжины сообщений на мобильный Марианны, каждое последующее всё более и более сумбурное; она с ума сходила от волнения: непостижимый звонок, несвязная речь; казалось, отец Симона забыл язык: он не мог сформулировать ни одной фразы, но его хрип, да, отдельные слоги, промямленные звуки, вздохи; и тогда Жюльетта поняла, что и не ожидала услышать ничего другого, что это нельзя описать словами: таких слов просто нет — и ей надо слушать именно это; и она ответила, на одном дыхании: я сейчас приду; а затем бросок из дома, бег в ночи, дорога к квартире Лимбров; она бежала вниз по склону, без пальто, без шарфа; она не накинула даже кофты, эльф в кроссовках; в одной руке зажаты ключи, в другой — телефон; и вскоре стеклянный холод стал обжигающим; спуск измотал её, сломанная статуэтка, несколько раз избежавшая падения, ибо она уже с трудом координировала шаги: ноги заплетались, дыхание срывалось; Симон учил её дышать совсем по-другому — а она сбилась с ритма: вдыхала и забывала выдыхать, лодыжки свело от боли, пятки жгло огнём, уши заложило, как во время посадки самолёта, в боку кололо; Жюльетта прижала руку к боку, согнулась почти пополам, но продолжала бежать по слишком узкому тротуару, обдирая локти о каменную стену, которая повторяла кривую улицы; она сбегала по той дороге, по которой они поднимались пять месяцев назад: всё тот же вираж, только в направлении, обратном тому, которым они шли в «день „Баллады повешенных“» и в день кабинки из красной пластмассы; они вместе взлетели на Чёртовом колесе, тот день, их первый день; и вот сейчас она мчалась, задыхаясь от бега, а машины, попадавшиеся на её пути, выхватывали белым светом фар хрупкую фигурку и сбрасывали скорость; озадаченные водители ещё долго разглядывали в зеркале заднего вида девчонку в футболке, в столь поздний час, в такой холод; девчонку, казавшуюся обезумевшей от паники; затем Жюльетта увидела окна гостиной Лимбров, тёмные окна, и побежала ещё быстрее; она нырнула во дворик, пересекла огороженное пространство, представившееся ей враждебными джунглями; а затем ступила на маленькую лестницу, на которой всё-таки поскользнулась и грохнулась: ковёр из листьев, превращённых холодом в сплошной каток; она оцарапала лицо; висок и подбородок покрылись грязью; потом были подъезд и три этажа ступенек; а когда она наконец очутилась на лестничной площадке, перекошенное лицо, изменившееся до неузнаваемости, дверь в квартиру открыл Шон; открыл ещё до того, как она позвонила; и когда мужчина обнял любимую сына, прижал её груди, там, за ним, в темноте, Марианна, в пальто, курила рядом с уснувшей Лу, о, Жюльетта, тогда только из глаз хлынули слёзы, — Тома достал из кармана заранее продезинфицированные наушники, вставил их в уши Симона, включил плеер, трек № 7, и на горизонте зародилась последняя волна; она затмила небо, сложилась в гигантский гребень, метаморфоза хаоса и совершенство спирали; волна облизала океаническое дно, подхватила осадочные слои и перетряхнула аллювий;[122] она сметала донные камни и опрокидывала затонувшие сундуки, вытряхивала на свет божий беспозвоночных, вплавленных в толщу времён, аммонитов в раковинах, сформировавшихся сто пятьдесят миллионов лет назад, пивные бутылки, остовы самолётов и пистолетов, побелевшие скелеты; морское дно таило в себе множество увлекательных секретов: гигантский завод по переработке отходов и сверхчувствительная киноплёнка, биология в чистом виде, волна сдирала кожу с Земли, возвращая ей память, возрождая почву, на которой жил Симон Лимбр, — прибрежная дюна, у которой молодой серфингист делит с Жюльеттой коробочку жареного картофеля с горчицей; сосняк, где они укрылись от шквального ветра, и бамбук, сорокаметровые стебли; азиатские качели; в тот день тёплые капли пронзали серый песок, а солёные и острые запахи смешивались в воздухе; на сей раз губы Жюльетты были в помаде цвета помело, — и вот наконец волна рухнула, разлетевшись тысячью брызг, капли, пляшущие в воздухе; взрыв и мерцание; тишина вокруг операционного стола стала гнетущей, ожидание сгустилось, взгляды застыли где-то над телом, пальцы ног не шевелились, пальцы рук терпеливо ждали, но каждый понимал, что пора замечать время остановки сердца Симона Лимбра. Трек закончился. Тома снял наушники и вернул их в карман. Можно пережимать?
— Пережатие!
Сердце прекратило биться. Тело медленно освобождалось от крови; её заменяла охлаждающая жидкость, впрыснутая под напором: она должна была омыть органы, вокруг которых тут же образовывались кристаллики льда, — и, несомненно, именно в этот миг Вирджилио Брева посмотрел на Алис Арфанг: он хотел убедиться в том, что интерн не собирается падать в обморок, — ведь вся кровь, вытекшая из тела, хлынула в специальный бак, и его пластмассовые стенки усилили звук, как пустая комната усиливает эхо; именно этот звук производил особенно страшное впечатление — более страшное, чем вид обескровленного тела; но нет, девушка держалась стоически, хотя и стала мертвенно-бледной, а на лбу у неё выступили капли холодного пота; удостоверившись, что всё нормально, хирург снова взялся за работу — ибо начался отсчёт времени.
Грудная клетка вновь стала местом ритуального столкновения, где хирурги сражались за право получить большую часть лёгочных вен или пару лишних миллиметров лёгочных артерий; необычайно напряжённый, Вирджилио забыл о духе товарищества и разозлился на типа, стоявшего напротив: слушай, мне же тоже нужны сосуды: оставь мне хоть немного, ну, один-два сантиметра; я что, слишком много прошу?
Тома Ремиж вышел из оперблока, чтобы позвонить в те больничные отделения, где будут проходить очередные трансплантации: он должен сообщить им точное время пережатия аорты — 23:50, — чтобы медики смогли назначить время операций: подготовка реципиентов, возвращение бригад с трансплантатами, пересадки органов. Когда медбрат вернулся, заканчивалось изъятие первого органа; оно проходило в абсолютной тишине. Вирджилио приступил к удалению сердца: две полые, четыре лёгочные вены, аорта и лёгочная артерия поделены на части — не придерёшься. Сердце было изъято из тела Симона Лимбра. Короткое мгновенье оно находилось у всех на виду, и за эти считанные секунды каждый мог прикинуть на глаз его вес и объём, оценить симметрию его форм, двойное утолщение, его красивый цвет, кармин или киноварь, попытаться усмотреть в нём универсальный графический символ любви, масть игральной карты, логотип I NY[123] на футболке, барельеф, высеченный на могилах и королевских ковчегах, символ Эроса, выводимый знахарями и колдунами, изображение святейшего сердца Иисуса на религиозных открытках; этот орган, выставленный на всеобщее обозрение, лежал на ладони у хирурга и плакал кровавыми слезами, но при этом казалось, что он окружён лучистым сиянием: так в эсэмэсках обозначают самые разные эмоции и бесконечную любовь. Вирджилио аккуратно погрузил сердце в банку с полупрозрачной жидкостью — кардиоплегическим раствором, поддерживающим температуру плюс четыре градуса:[124] надо было быстро охладить орган, чтобы обеспечить его сохранность; затем банку вложили в двойной стерильный пакет и поместили в изотермический контейнер с колотым льдом; ёмкость стояла на хирургическом столике на колёсах.
После того как контейнер был запечатан, Вирджилио попрощался со всеми присутствующими по очереди; но никто из врачей, склонившихся к телу Симона Лимбра, не поднял головы, никто не среагировал; только торакальный хирург, извлекавший лёгкие, ответил, хмыкнув, но не отводя глаз от грудной клетки: не слишком-то много сосудов ты мне оставил, жмот; в это время восходящая звезда из Страсбурга уже готовилась изъять печень, очень уязвимый орган; хирург была собрана, как гимнастка, готовая вскочить на бревно: она уже погрузила руки в миску с магнезией и теперь тёрла ладони; меж тем урологи терпеливо ждали своей очереди, чтобы забрать почки.
Алис задержалась у дверей. Она сосредоточилась на всей сцене в общем, затем оглядела фигуры собравшихся вокруг стола и уже мёртвого тела, которое было центром композиции; перед её мысленным взором возникла картина Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа»; девушка вспомнила, что её отец, онколог с длинными закругляющимися ногтями, похожими на птичьи когти, повесил в прихожей репродукцию; он часто восклицал, постукивая указательным пальцем по полотну: вот этот мужчина — незаурядный человек! Но Алис была ребёнком мечтательным и предпочитала верить в то, что на картине изображено собрание колдунов, а не врачей, которые были неотъемлемой частью её жизни в отчем доме; девочка могла часами простаивать перед холстом, рассматривая странных персонажей, так восхитительно расположившихся вокруг трупа: одеяния насыщенного чёрного цвета; белые брыжи, над которыми возвышаются учёные головы; роскошь складок, столь же изысканных, как цветы-оригами; кружево и треугольные бородки; а в центре — мертвенно-бледное тело, лицо-маска и этот разрез на предплечье, позволяющий видеть кости и сухожилия, плоть, в которую погрузились хирургические ножницы мужчины в чёрной шляпе; Алис не столько восхищалась картиной, сколько вслушивалась в полотно, очарованная запечатлённым на нём обменом знаний, и в итоге девочка решила, что поняла, почему протыкание брюшинной стенки долго считалось покушением на сакральность тела, этого творения Бога, а также она поняла, что любое знание связано с небольшим нарушением запретов, и именно тогда в ней зародилось желание «приобщиться к медицине», а уж если Алис чего решала, то всегда выполняла задуманное: ведь недаром она была старшей из четырёх дочерей онколога — именно её отец брал с собой в больницу каждую среду;[125] именно ей на тринадцатилетие он подарил настоящий стетоскоп, прошептав на ухо: все Арфанги мужского пола — дуралеи; ты утрёшь нос каждому из них, моя Арфангетта.
Алис медленно пятилась: внезапно всё, что она видела, застыло и осветилось, как диорама. И тут она поняла, что распростёртое тело — вовсе не абсолютная материя, которой ещё можно найти применение и которую делят хирурги; не сломанный механизм, который разбирают, чтобы извлечь ещё работающие детали: это некая субстанция неслыханных возможностей — тело; его мощь и его кончина, кончина человека, — эта мысль привела девушку в большее смятение, чем фонтан крови, брызнувший в пластиковый бак; эта мысль заставила Алис отвести глаза. Где-то далеко за спиной раздался голос Вирджилио: Ну, ты идёшь? Что на тебя нашло? Поторапливайся! Она развернулась и побежала догонять его.
В аэропорт их должен был доставить спецтранспорт. В салоне было совсем темно, и пассажиры не отводили глаз от часов на приборной доске: они следили за светящимися палочками, которые двигались по кругу, вторя стрелкам наручных часов медиков и мерцанию электронных часов на экранах телефонов. Звонок — заработал мобильный Вирджилио. Это Арфанг. Как дела?
— Отлично.
Они обогнули город с севера и выехали дорогу, ведущую к Фонтен-ля-Малле, следуя вдоль компактных, но расплывчатых форм: окраинные кварталы; населённые пункты, затерявшиеся среди полей; множество одиноких домишек, раскиданных вдоль асфальтовой петли; они пересекли лес; по-прежнему ни одной звезды, ни мигающих огней самолёта или, на худой конец, летающей тарелки, ничего; вырулив на государственное шоссе, опытный водитель понёсся, сильно превышая разрешённую скорость: он привык к подобным миссиям и теперь смотрел прямо перед собой, напряжённые неподвижные предплечья, шепча в крошечный микрофон, соединённый с наушником: я скоро буду, не спи; скоро приеду. Контейнер покоился в багажнике, и Алис представляла себе самые разные герметичные перегородки, защищающие сердце; все эти мембраны, окутывающие драгоценный орган; девушке казалось, что сердце — это мотор, перемещающий их в пространстве, как двигатель ракету. Она развернулась и приподняла одну ягодицу, чтобы заглянуть за спинку сиденья; во мраке она едва различила ярлык, прикреплённый к стенке контейнера: на нём, помимо информации, необходимой для транспортировки трансплантата, была странная пометка: «Элемент или продукт тела для терапевтического использования». А чуть ниже — номер донора в системе «Кристалл».
Вирджилио откинул голову на сиденье и затих; его взгляд скользил по профилю Алис, китайские тени на стекле; внезапно её присутствие смутило хирурга, и он спросил: всё нормально? Неожиданный вопрос: до сих пор этот тип казался ей неприятным; из радиоприёмника лился голос Мэйси Грэй, всё время повторявший припев: «Shake your booty, boys and girls, there is beauty in the world»;[126] и Алис вдруг захотелось плакать; эмоции, скопившиеся внутри, пытались выбраться наружу — но она сдержала слёзы и, отвернувшись, процедила сквозь зубы: да-да, всё замечательно. Тогда Брева в который раз достал из кармана мобильный, но, вместо того чтобы узнать, который час, принялся жать на кнопки, постепенно заводясь: надо же, не грузится; вот чёрт! чёрт! Приободрившись, Алис поинтересовалась: что-то не ладится? Это всё матч, ответил спутнице Вирджилио, не подымая головы: я так хотел узнать, какой счёт! Один-ноль в пользу Италии, холодно сообщил водитель, не оборачиваясь. Вирджилио испустил радостный вопль, сжал кулак и потрясим в воздухе, затем поспешно спросил: кто забил? Водитель включил поворотник и притормозил: впереди белёсой прогалиной маячил освещённый перекрёсток. Пирло. Ошеломлённая Алис наблюдала за Вирджилио, который с небывалой скоростью набрал пару эсэмэсок, празднуя победу: прекрасно, просто чудесно, радостно приговаривал хирург; затем он приподнял брови и поделился с Алис: этот Пирло великолепный игрок! Улыбка исказила его лицо; аэропорт, грохот близкого моря внизу за обрывом; контейнер доставили на взлётную полосу, прямо к трапу, и подняли в кабину; контейнер-матрёшка: верхний слой укрывает в себе защитную ёмкость из прозрачного пластика, та — ещё один сосуд, в котором находится специальная банка, а в ней хранится сердце Симона Лимбра, в котором заключена сама жизнь, ни больше ни меньше, — потенциальная жизнь; через пять минут самолёт оторвался от земли.
Марианна не спала: снотворное не помогало — ничего не помогало; боль раздавила её; она провалилась в забытье — состояние, в котором ещё могла находиться. В 23:50 она подскочила на диване: может быть, она ощутила, что именно в эту минуту кровь прекратила поступать в аорту её сына? Может быть, сработала интуиция? Невзирая на километры эстуария, разделяющие квартиру и госпиталь, между матерью и сыном продолжала существовать неосязаемая связь, наделившая эту ночь фантастической, пугающей ментальной глубиной: магнитные линии нарушали все законы пространства и соединяли Марианну с той недоступной зоной, где находился её ребёнок.
Полярная ночь; казалось, непроглядное небо растворилось, и пушистые слои облаков прорвались, освободив Большую Медведицу. Теперь сердце Симона перемещалось в пространстве, двигалось по орбите, по рельсам, по дорогам, заключённое в контейнер, пластиковая, чуть шероховатая оболочка которого тускло поблёскивала в лучах электрического света; это сердце окружили трепетным, небывалым вниманием: так в минувшие века перевозили сердца, органы и скелеты королей — фрагменты их расчленённых оболочек хоронили в базиликах, в соборах, в аббатствах, подчёркивая благородное происхождение усопших, даруя возможность любому помолиться о душе правителя, увековечивая память о монархе, — и сразу слышишь, как стучат копыта по лесным дорогам, по утрамбованной земле деревень, по брусчатым мостовым городов: неторопливый и торжественный цокот; потом замечаешь пламя факелов — робкие тени мечутся по листве, по фасадам домов, по застывшим лицам; люди сгрудились у порога, на шеях у них салфетки: время вечерней трапезы; люди обнажают головы, молча крестятся, смотрят, как движется эта необыкновенная процессия: чёрная карета, запряжённая шестёркой лошадей, — глубочайший траур: попоны из чёрного сукна и богатые стихари; эскорт из двенадцати всадников, несущих факелы: длинные чёрные плащи и траурные повязки; иногда за конниками следуют пешие пажи и слуги, размахивая свечами из белого воска; иногда к ним присоединяется отряд стражников — рыцари в слезах: все, кто сопровождает сердце своего сюзерена по дороге к усыпальнице; они направляются к крипте, к капелле монастыря, удостоившегося высокой чести, или к часовне родового замка, к нише, высеченной в толще чёрного мрамора и украшенной витыми колоннами: рака, увенчанная лучистой короной; гербовые щиты и изысканные эмблемы; девизы на латыни; развёрнутые знамёна; и частенько простой люд силится заглянуть в щель между плотными шторами кареты, чтобы увидеть роскошное сиденье, а на нём — вельможную особу, уполномоченную передать сердце в руки тех, кто отныне станет заботиться и молиться о нём, чаще всего — в руки исповедника, друга, брата; но темнота никогда не позволяет разглядеть ни этого человека, ни ковчег, покоящийся на подушечке из чёрной тафты; и уж конечно никто не сможет увидеть само сердце — membrum principalissimum,[127] короля тела: ведь оно находится в центре груди — как правитель в центре своего королевства, как солнце в космосе; это сердце, завёрнутое в расшитую золотом кисею; это сердце, которое все оплакивают.
Сердце Симона перемещалось по стране; его почки, печень и лёгкие отправились в другие провинции, где их ждали другие больные. К чему приведёт этот распад? Что продолжит существовать в этом расщеплённом единстве её сына? Как соединить её уникальную память о нём с этим выпотрошенным телом? Что будет с его присутствием, с его отсветом на Земле, с его призраком? Все эти вопросы роились в голове у Марианны, сжимая лоб раскалённым обручем; и вдруг у неё перед глазами возникло лицо Симона — неповреждённое, ни на что не похожее, упрямое лицо: это он. И вдруг Марианной овладело удивительное спокойствие. Ночь за окном запеклась, как гипсовая пустыня.
Вокруг Клер собрался медперсонал. Её проводили в палату отделения кардиохирургии Питье-Сальпетриер, которую предварительно тщательно вымыли и продезинфицировали; всю её поверхность покрыла прозрачная защитная плёнка, в которой до сих пор витал запах моющих средств. Слишком высокая мобильная кровать, небесно-голубое кресло, пустой столик, в углу приоткрыта дверь в ванную. Клер поставила сумку на пол и села на кровать. Она оделась в чёрное — старый пуловер, растянувшийся в плечах: этот цвет оттенял белизну палаты, словно графический эскиз. На мобильный начали приходить эсэмэски от сыновей, от матери, от подруги: они уже в пути, они бегут, — но нет ни одного сообщения от мужчины с наперстянкой; он присел на корточки у бамбуковой изгороди, среди бродячих собак и диких свиней, в деревеньке на берегу Сиамского залива.
Вошедшая медсестра, уперев руки в боки, самым добродушным тоном заявила: ну что ж, сегодня великая ночь! Её чёрные, с проседью, волосы были собраны в пучок; на ней были квадратные очки; и едва заметная куперозная сетка окрашивала её скулы алым румянцем. Клер возвела ладони к небу и, пожав плечами, улыбнулась: о да, tonight everything is possible.[128] Медсестра протянула пациентке плоские прозрачные пакетики, поблёскивавшие в свете лампы, словно листы желатина, наклонилась к ней; простенький кулончик отклеился от её кожи и «подмигнул» в воздухе — маленькое серебряное сердце с выгравированной на нём фразой: Сегодня лучше, чем вчера, но хуже, чем завтра; недорогое украшение из Интернет-каталога — Клер не могла оторвать глаз от этого раскачивающегося брелока; затем медсестра выпрямилась и указала на пакетики: это одежда для хирургического блока: вы наденете её, перед тем как войти в операционную; Клер взирала на пакетики со смесью нетерпения и нерешительности: за последний год эта смесь стала почти родной, ещё один синоним ожидания. С притворным равнодушием она спросила: ведь мы должны дождаться, пока доставят сердце, разве нет? Медсестра энергично замотала головой и посмотрела на часы: нет; вас отвезут в операционную через два часа, как только будут готовы последние анализы, а трансплантат прибудет на место в полпервого ночи: вы должны быть готовы — пересадка начнётся сразу же. И ушла.
Клер распаковала сумку, разложила в ванной туалетные принадлежности, подключила к сети зарядку для мобильного, а сам телефон положила на кровать; она обживала палату. Звонки от сыновей; они мчатся по шоссе, бегут по переходу метро; она слышит отзвуки их шагов, они уже близко, они сейчас приедут, они с ума сходят от волнения. Они хотели успокоить мать, поддержать её. Но мальчики ошибались: она совершенно не боялась операции. Дело не в этом. Её смущало новое сердце — и то, что кто-то умер сегодня, чтобы отдать это сердце ей; чтобы она могла присвоить этот орган, изменить его, превратить в свой собственный, — вечная история привоя, пересадки черенков.
Она кружила по комнате. Если это донорство, то донорство не совсем обычное, думала Клер. В подобных ситуациях добровольцев не бывает, и никто таких подарков не делает, а значит, у неё просто нет возможности отказаться от подарка: она должна принять этот орган, если хочет выжить, но тогда что же это такое? Повторный запуск детали, которая не отработала свой срок и которую ещё можно использовать как сменный насос? Клер начала медленно раздеваться: села на постель, сняла ботинки, носки. Смысл этой пересадки, которая состоится только благодаря причуде судьбы — невероятной иммунной совместимости её и того, кто умер сегодня, — ускользал от Клер. Ей не нравилась сама мысль о такой незаслуженной привилегии — всё как в лотерее: её схватили и вытащили из стеклянного ящика, словно плюшевую игрушку; на ярмарке нередко можно видеть, как дети пытаются извлечь из автомата симпатичного медвежонка, затерявшегося в груде других зверушек. Самое страшное — она никогда не сможет сказать спасибо: вот в чём загвоздка. Это невозможно технически: такое чудесное слово — спасибо — упадёт в пустоту. Она никогда не сможет выразить свою благодарность ни донору, ни его семье и не отдаст ничего взамен: она навеки останется должницей — и именно эта мысль о бесконечности её долга не давала Клер покоя. Пол под ногами был ледяным; она боялась — и была готова отказаться от операции.
Клер подошла к окну. По аллеям госпиталя сновали люди; машины медленно лавировали между корпусами, рисовавшими в ночи анатомическую карту тела — орган за органом, патологию за патологией, отделяя детей от взрослых, объединяя матерей, стариков и умирающих. Как бы она хотела обнять своих сыновей до того, как обрядится в эту ризу, сотканную из бумажных нитей, в балахон, прикрывающий, но не облегающий её тело; Клер казалось, что она стоит голой на сквозняке; её глаза оставались сухими, ибо она не могла до конца осознать всю огромность того, что ей предстоит пережить; Клер приложила руку к груди и прислушалась к ритмичному биению, по-прежнему чересчур частому и совершенно непредсказуемому, несмотря ни на какие медикаменты, — а потом произнесла вслух: сердце.
Медики много часов беседовали с Клер, чтобы составить её психологический портрет: отчёт об эмоциональных привязанностях, степень социальной активности, оценка поведения на фоне трудностей, усталости и беспокойства, готовность стоически переносить все сложности послеоперационного периода, который обещает быть долгим и непростым, — они лишь не сказали ей, что станет с её собственным сердцем потом, после операции. Может быть, существует какое-то хранилище органов, говорила она себе, снимая украшения и часы, — что-то типа чулана, и моё сердце бросят туда, к другим сердцам и отработавшим органам, а потом весь этот мусор увезут, сложив в пластиковые мешки? Она представила себе контейнер для органических отходов, где её сердце будет переработано, превращено в бесформенную материю; в фарш из плоти, которым жестокий Атрид потчевал своих недругов, явившихся во дворец очень голодными; в лепёшки или в бифштекс-тартар; в собачий корм, который кладут в большие миски; в лакомство для медведей и тюленей, — и, возможно, эти последние, поглотив её плоть, покроются шелковистыми волосами платинового цвета, а потом у них вырастут длинные бархатные ресницы.
Он постучал, но вошёл, не дождавшись ответа: Эмманюэль Арфанг. Врач встал прямо перед Клер: сердце изымут около двадцати трёх часов, параметры органа безупречны. Некоторое время он молчал, наблюдая за пациенткой: вы хотите о чём-то спросить? Она села на кровати, округлила спину, положила ладони на матрас, скрестила ноги, восхитительные ноги: изящные ступни, красный лак — в этой хлорозной палате[129] её ногти сияли, как лепестки наперстянки; вы не ошиблись, у меня есть вопрос… он касается донора. Арфанг покачал головой, показывая, что она переигрывает: Клер отлично знала ответ на свой вопрос, и они не раз говорили об этом. Но Клер настаивала, её светлые волосы обрамляли скулы, словно скобки: я просто хочу немного порассуждать, я всё время думаю о нём. И уверенно добавила: например, откуда приедет это сердце: ведь оно не парижское? Арфанг, нахмурившись, рассматривал подопечную: откуда она узнала? Затем согласился: департамент Приморская Сена. Клер закрыла глаза и заговорила быстрее: Male or female? Male,[130] поддержал игру Арфанг; он уже подошёл к отрытой двери; Клер услышала, как хирург уходит, и открыла глаза: подождите, скажите, сколько ему лет, please?[131] Но Арфанг исчез.
Все трое сыновей явились одновременно; старший, со скорбным лицом, держал мать за руку, словно боялся её отпустить; средний кружил по комнате, повторяя, как заезженная пластинка: всё будет хорошо, всё будет хорошо; младший принёс ей пакетик конфет в форме сердечек. Арфанг — ас в своём деле, лучший хирург в этой области: семьдесят кардиопересадок в год; у него лучшая команда — ты в надёжных руках, говорил он тихим дрожащим голосом. Клер машинально соглашалась, смотрела на его лицо, толком не слушая: да, я знаю, не волнуйся. Труднее всего ей оказалось с матерью, которая не прекращала причитать, что жизнь несправедлива, что место дочери на хирургическом столе хочет занять она, — в итоге мать заявила, что было бы более естественно и ожидаемо, если бы она или умерла, или первая подверглась риску операции. Мама, я не умру, — потеряла терпение Клер, — у меня нет ни малейшего намерения умирать; измученные мальчики окрысились на бабушку: да замолчи ты, без тебя тошно! Медсестра снова зашла в палату и, постучав пальцем по циферблату, разрядила обстановку: всё хорошо — мы должны вас подготовить. Клер поцеловала сыновей, погладила каждого по щеке, прошептала каждому: любовь моя.
Чуть позже она вошла в душевую кабину и долго мылась с бетадином,[132] поливая всё тело жёлтой жидкостью и с силой растирая её. Обсохнув, Клер снова накинула стерильную хламиду и вернулась к состоянию ожидания.
Около десяти вечера в палату вошла анестезиолог: всё в порядке? Высокая, с узкими плечами и бёдрами, лебединая шея, бледная улыбка — и холодные тонкие руки: она коснулась ладоней Клер, когда давала ей первые медикаменты, чтобы вы расслабились. Клер вытянулась на кровати, ощутив внезапный упадок сил, хотя была возбуждена как никогда. Через час явился санитар из оперблока; он взялся за перекладину кровати и покатил её: вас будут оперировать на столе, а потом опять переложат на эту кровать; дальше он вёз Клер молча. Мимо проплывали метры коридора, и Клер не знала, на чём остановить взгляд: скучные потолки; электропровода, извивающиеся, словно речные змеи. Чем ближе был оперблок, тем сильнее билось её сердце; двери с кодовыми замками открывались, как ворота шлюзов. Ещё одно перегороженное пространство; Клер оставили в маленькой комнате; снова ожидание. Мы скоро придём за вами. Время размазалось, как масло по хлебу; близилась полночь.
За дверью блока анестезиолог проверяла приборы для наблюдения за пациенткой: разложила электроды слежения за работой сердца; закрепила катетеры, постоянно выводящие на монитор показатели давления; подготовила прищепку на кончик пальца, благодаря которой можно будет всё время отслеживать уровень кислорода в крови. Врач установила штатив для перфузии, подвесила пакет с полупрозрачной жидкостью, отрегулировала зажимы, — простые жесты, отточенные тридцатилетним опытом, высший класс: ну, что же, мы можем начинать; все собрались? На самом деле, никто ещё не собрался: хирургическая бригада находилась в гардеробной — медики натягивали небесно-голубые пижамы, блузы с короткими рукавами и куртки — с длинными; каждый натянул по паре шапочек, чтобы закрыть все волосы на голове, и по паре повязок на рот. Матерчатые сапожки, бахилы, стерильные перчатки в изобилии. Они долго очищали щёточкой ногти, намыливали ладони и предплечья вплоть до локтя, используя дезинфицирующие средства, — первый раз, второй, третий. Только после всего этого они шагнули в операционную. Одинаковые голубые фигуры занимали свои места, и хотя их лица были скрыты масками, остались характерная походка, рост, манера двигаться, телосложение — и конечно же взгляды, которые теперь заменяли речь. Интерн-перфузиолог, две хирургические сестры, два врача-анестезиолога: с этой парочкой Арфанг работал уже почти тридцать лет — и именно с ними он провёл свою первую трансплантацию.
А впрочем, вот и он сам: собранный, словно перед началом велозаезда. Хирург надел фартук-халат с завязками на спине, скрывший почти всё его тело, — рукава ему прикрепили резинками к большим пальцам: это одеяние доходило до середины икры и напоминало фартук мясника, плотно облегающий бёдра. Арфанг подошёл к Клер и сообщил последние новости: сердце будет у нас через полчаса; оно превосходное — будто специально для вас сделано; вы поладите. Клер улыбнулась: я надеюсь, вы всё-таки дождётесь, пока его доставят в операционную, и только потом вырежете моё, не так ли? Хирург удивился: вы это серьёзно?
Клер ввели наркоз. Вскоре под веками у неё замелькал калейдоскоп: яркие тёплые цвета, размытые формы, бесконечно меняющиеся фигуры, плавающие нити и пульсирующая цитоплазма; в это время медсестра прикрыла голову и тело пациентки крупными листами из жёлтой пластмассы, оставив открытым только операционное поле — квадрат кожи под прицелом белых ламп: именно эту зону будут вскрывать. Арфанг сделал первое движение — стерильным карандашом наметил линии будущих разрезов на грудной клетке у больной и определил места для маленьких дырочек, сквозь которые в тело введут зонды с системой транслирующих видеокамер. Затем анестезиолог, сняв трубку спецтелефона, которым была оснащена операционная, сообщила: всё по плану, они сейчас приедут.
Ещё один хирургический блок, операционная близ ночного эстуария, но он почти безлюден; бригады отбыли в том порядке, в котором изымались органы; последними у тела Симона Лимбра остались те, кто начинал подготовку трансплантатов, — те, кто забрал почки: именно урологи были уполномочены привести тело в должный вид.
Не ушёл и Тома Ремиж; от усталости его лицо осунулось, щёки побелели; и хотя уже настал черёд часов, катящихся к концу операции, часов, размытых в безвременье, а оттого ещё более медленных и тягучих, медбрат акцентировал своё присутствие. Каждое его действие, даже самое незаметное, было направлено на то, чтобы подчеркнуть следующую мысль: нет, ничего ещё не закончено, отнюдь. Конечно, Ремиж раздражал врачей: он вытягивал шею и заглядывал через плечо, словно пытался предвосхитить каждый следующий жест хирургов и медсестры. Ведь в эти моменты так легко сдаться, пропустить пару стежков, не оказать должного ухода, схалтурить, — хотя, в сущности, что это изменит? Тома молча боролся со всеобщим истощением, с желанием поскорее закончить страшную процедуру; он не упускал ни единой детали: эта фаза изъятия — восстановление тела донора — не менее важна: ею нельзя пренебрегать, нельзя её обезличить; теперь тело важно починить, исправить нанесённый ему ущерб. Они должны вернуть тело именно таким, каким забрали, — иначе это уже просто варварство. Стоявшие рядом врачи возводили очи горе и вздыхали: да не волнуйся ты так. Что бы ты там ни думал, мы не халтурщики: всё будет сделано по высшему разряду.
Из-за того что тело лишилось внутренностей, казалось, будто в некоторых местах кожа осела и втянулась. Когда молодого человека привезли в операционную, он не выглядел таким истощённым — но теперь весь его внешний вид ясно указывал на то, что изъятие было и что обещание, данное родителям Симона Лимбра, нарушено. Тело надо было наполнить. Из бинтов и стерильных салфеток медики быстро соорудили муляжи — работа грубая, но нужно было всего лишь повторить форму удалённых органов, заполнить образовавшиеся полости. Умелые руки, выверенные жесты реставраторов: необходимо вернуть Симону его привычную внешность — чтобы это был именно он, его портрет, который будет запечатлён в памяти у тех, кто завтра придёт в траурный зал проститься с усопшим; чтобы они сразу узнали его.
Теперь осталось закрыть тело, спрятать его пустоту, заглушить его молчание. Кромочный шов — стежок в одну нить и обязательный узелок — будет аккуратным, почти незаметным; тонкая и точная хирургическая игла выводила ровную пунктирную линию — укол, продёргивание: этот жест известен со времён палеолита, и странно было видеть его в операционной, напичканной современным оборудованием. Уверенный в каждом своём движении, хирург шил почти машинально — его рука выводила над раной петли: одинаковые, крошечные стежки, которые стянут кожу, закроют зияющую дыру. Молодой интерн, стоявший напротив наставника, по-прежнему наблюдал и учился: он впервые ассистировал на множественном изъятии органов и, несомненно, хотел сам наложить шов на донорское тело, хотел внести свою лепту в общий труд; но операция была такой насыщенной, что юноша едва соображал, что происходит, усталость или нервозность; перед глазами у него порхали чёрные бабочки; интерн уговаривал себя быть стойким, напоминал себе, что не дрогнул, не дал слабину, даже когда кровь мертвеца хлынула в пластиковый бак, и теперь его основная задача — оставаться на ногах до самого конца.
В полвторого ночи урологи отложили инструменты, разогнулись, выдохнули, сняли маски и покинули операционную; почки они унесли с собой. В комнате остались только Тома Ремиж и Корделия Аул, которая, похоже, держалась на честном слове и на остатках напряжения, царившего в блоке: девушка не спала уже почти двое суток и теперь чувствовала, что если остановится хоть на секунду, то рухнет на пол. Медсестра приступила к финальной стадии работы. Необходимо провести учёт инструментов, прикрепить ярлыки, вставить цифры в уже напечатанные бланки, отметить время, — все административные формальности, которые Корделия выполняла с отстранённостью автомата, но её мысли витали где-то далеко; в мозгу всплывали самые разные картины и сцены, мешанина из фрагментов тел, из обрывков фраз, из отдельных мест: коридор госпиталя превращался в подворотню, где чудесно пахло помойкой; прядь волос, освещённая огоньком зажигалки, который отражается оранжевыми всполохами в глазах у её любовника; русалки с зелёными волосами машут ей с кузова грузовичка; телефон вибрирует в ночи, — вязаная ткань пространства, на которой чаще всего проступало лицо Симона Лимбра — пациента, которого она обихаживала во второй половине дня, к чьему телу она прикасалась, чью руку гладила; и эта молодая женщина, с кожей, усеянной ставшими коричневыми засосами, шкура пантеры, внезапно подумала о том отрезке времени, который понадобится ей, чтобы все минувшие часы осели в сознании, чтобы она смогла отфильтровать их жестокость, понять истинный смысл того, что она пережила. Глаза Корделии затуманились, она взглянула на наручные часы и опустила маску: мне надо на пару минут подняться в отделение: там наверху сестра-стажёрка, совсем одна; я скоро вернусь. Тома кивнул, не глядя на девушку: хорошо, я всё закончу сам; не спеши. Дверь операционной закрылась, лёгкие шаги растаяли в коридоре. Теперь Тома был один. Он медленно обвёл комнату взглядом, и то, что он увидел, заставило его вздрогнуть: опустошение, хаос из оборудования и электропроводов, развёрнутые как попало мониторы, использованные инструменты, перепачканные простыни и полотенца, валяющиеся под раковиной, грязный операционный стол и пол, забрызганный кровью. Если бы кто-нибудь заглянул сюда сейчас, щурясь от холодного света, то он представил бы себе поле битвы после наступления войск, панораму войны и насилия, — и Тома, не переставая дрожать, взялся за работу.
Отныне тело Симона Лимбра превратилось в пустую оболочку. То, что, уходя, оставляет за собой жизнь и что смерть раскидывает по полю брани. Тело, над которым надругались. Скелет, остов, кожа. Кожа парня медленно приобретала оттенок цвета слоновой кости; казалось, она затвердевает на глазах в ярких лучах искусственного света, изливающегося из хирургических ламп; казалось, эта кожа становится сухим панцирем, нагрудником, доспехами; шрамы на брюшной полости напоминали о смертельном ударе: копьё вонзается в бок Христа, лезвие шпаги протыкает плоть, рыцарский меч вскрывает живот. Возможно, воспоминание о движении иглы подсказало Тома мелодию, вырвало из груди песню аэда, рапсода Древней Греции; или лицо Симона, красота этого молодого человека, порождённая морской волной, его кудрявые волосы, слипшиеся от соли, гривы товарищей Одиссея, взволновали медбрата; или этот крестообразный шрам — неизвестно, что подтолкнуло его, но Тома запел. Очень тихое пение, едва различимое для того, кто оказался бы в одной комнате с Ремижем; пение, синхронизированное с обрядом омовения и одевания покойника; пение, которое сопровождало и описывало; пение, которое хранило.
Весь материал, необходимый для обмывания тела перед отправкой в траурный зал госпиталя, лежал на каталке. Тома надел одноразовый фартук поверх халата, натянул одноразовые перчатки, приготовил полотенца — тоже одноразовые, предназначенные только для Симона Лимбра, — мягкие марлевые салфетки и жёлтый пластиковый пакет для мусора. Тома начал с того, что закрыл молодому человеку глаза и рот, используя для этого специальные сухие тампоны. Затем Ремиж скатал два куска ткани: один он разместил под затылком, чтобы зафиксировать шею, второй — между подбородком и грудной клеткой. Наконец, Тома отсоединил от тела всё, что его опутывало, — провода, трубки, перфузионные катетеры и мочевой зонд: он освободил тело от всего, что мешало ему, что оплетало, пронзало и загромождало его; медбрат очистил труп от всего лишнего — и теперь тело Симона Лимбра предстало в сиянии хирургических ламп ещё более обнажённым, чем когда-либо: тело, катапультированное за пределы людского мира; неодушевлённая материя, смущающая душу; материя, перенесённая в магматическую ночь, в бесформенное, бессмысленное пространство, в сущность, которой пение Тома дарило новую значимость и которую возвращало на землю. Это тело, изуродованное жизнью, обретало своё утраченное единство под руками медика, которые омывали его; обретало единство благодаря тихому пению; это тело, с которым произошло нечто незаурядное, отныне возвращалось к — смерти, возвращалось в мир людей. Оно преображалось, оно становилось темой для восхваления.
Тома мыл молодое тело; его движения были уверенными и лёгкими; его красивый голос как бы отталкивался от тела, чтобы не «соскользнуть», а ещё — чтобы окрепнуть; этот голос отвергал любой язык: он освободился от всего земного, чтобы переместиться в то место космоса, где встречаются жизнь и смерть; голос мерно вдыхал и выдыхал; он управлял рукой, в последний раз скользившей по выпуклостям тела, обследуя каждую его складку и каждый квадратный сантиметр кожи, в том числе татуировку на плече — изумрудно-чёрную арабеску, нанесённую в то лето, когда Симон сказал себе, что его тело принадлежит ему и только ему, что это тело отражает его мысли. Теперь Тома закрывал и заглаживал отверстия в тех местах, где катетеры пронзили кожный покров; он прикрыл тело простынями и даже причесал его, чтобы лицо вновь стало прекрасным. Когда Тома оборачивал пустую оболочку чистой материей, песня наполнила весь оперблок; потом он обвязал простыню вокруг ног и головы Симона — и если бы кто-нибудь видел, как работает медбрат, то он представил бы себе похоронные ритуалы, позволяющие сохранить первозданную красоту греческого героя, осознанно шагнувшего умирать на поле битвы, чтобы города, семьи и поэты смогли воспеть его имя и восславить его жизнь. Это была прекрасная смерть — и это была песня о прекрасной смерти. Не возвышенное жертвоприношение, не восторженная душа, которая кругами возносится к Небу, но строительство: Тома Ремиж восстанавливал своеобразие Симона Лимбра. Он реконструировал обитателя дюн с зажатым под мышкой сёрфом; он заставлял молодого человека мчаться навстречу берегу с другими серфингистами; заставлял его драться с обидчиками: сжатые кулаки расположились на уровне лица; заставлял его прыгнуть в оркестровую яму, танцевать до упаду и спать на животе в детской кроватке; он заставлял Симона подхватывать на руки Лу и кружить её в воздухе: маленькие пятки летают над полом; заставлял усесться ночью напротив матери, курившей на кухне, чтобы поговорить с ней об отце; заставлял раздевать Жюльетту и протягивать девушке руку, чтобы та бесстрашно спрыгнула со стены, огораживающей пляж; он проталкивал его в посмертное пространство, где смерть уже не властна, — лишь вечная слава, пространство мифов, песен и писания.
Корделия вернулась через час. Поднявшись наверх, она обошла отделение, открывая двери одну за другой, осмотрела посленаркозные палаты, проверила показания приборов у кроватей пациентов, отрегулировала капельницы, отметила диурез у нескольких больных; она склонялась к спящим, чьи лица порой искажало страдание; она наблюдала за их позами, вслушивалась в их дыхание — а потом снова спустилась к Тома. Девушка застала его поющим: она услышала пение ещё до того, как зашла в операционную, — теперь голос звучал во всю мощь; смутившись, Корделия застыла на пороге, спина прижата к двери, руки повисли вдоль тела, голова откинута назад, и слушала.
Через несколько мгновений Тома поднял глаза. Ты вовремя пришла. Корделия подошла к столу. Белая простыня вновь окутывала Симона; она оттеняла черты его лица, прозрачность кожи, мягкость губ. Тома спросил: он красив? Да, очень красив. Их напряжённые взгляды встретились; Корделия и Тома вместе подняли труп в саване, который по-прежнему весил немало, переложили его на каталку и вызвали работников траурного зала. Завтра утром тело Симона Лимбра отдадут семье: Шону и Марианне, Жюльетте и Лу, близким родственникам, — его вернут им ad integrum.[133]
Самолёт приземлился в Бурже в 0:50. На счету была каждая секунда. Пассажиров уже ждал спецтранспорт с терморегуляцией воздуха, предназначенный именно для таких миссий; на дверцах выделялась надпись «Приоритетный проезд: трансплантация органов». Не было никакой суеты, и хотя напряжение было почти осязаемым, ничто не напоминало постановочные телерепортажи во славу трансплантологов и героических личностей, принимавших участие во всей операции, — ничего похожего на эту истеричную пантомиму: секундомер, пульсирующий красным цветом в углу телеэкрана; вращающиеся мигалки; группы мотоциклистов в чёрных сапогах и белых касках; полицейские со сжатыми челюстями и бесстрастными лицами, перекрывающие движение, подняв большой палец. Всё шло своим чередом; ситуация просчитана — в этот час движение на автострадах ничем не затруднено: поток горожан, возвращающихся воскресным вечером в столицу после уикенда, уже иссяк; впереди маячил Париж, накрытый корпускулярным куполом света. Когда они проезжали Гаронор, раздался телефонный звонок из операционной: пациентка на столе, начинаем её готовить; вы где? В десяти минутах от Ля-Шапель. Мы укладываемся в отведённое время, прошептал Вирджилио и взглянул на Алис: профиль ночной птицы, большой лоб, крючковатый нос, прекрасная шелковистая кожа, возвышался над меховым воротником белого пальто; а у неё ведь и впрямь голова Арфанга, подумал Брева.
В районе Стад-де-Франс они встали. Вирджилио выпрямился, напрягся. Что там происходит, чёрт возьми? Водитель не шелохнулся. Это всё матч: не хотят расходиться. Пробка собрала большое количество машин; во многих автомобилях с открытыми окнами сидели молодчики, опьянённые радостью победы; они размахивали итальянскими флагами: полотнища, закреплённые на длинных палках, реяли в холодном воздухе; тут же стояли междугородние автобусы, зарезервированные ассоциациями болельщиков; дальнобойщики в своих грузовиках-холодильниках тоже оказались пойманными в эту сеть, сплетённую из всеобщей эйфории. Водитель спецтранспорта трансплантологов, вклиниваясь в скопище машин, резко нажал на гудок. Алис вскрикнула, Вирджилио изменился в лице. Сантиметр за сантиметром автомобиль продвигался вперёд, выискивая свободное пространство между кузовами стоящих машин; наконец он добрался до выделенной аварийной полосы и прибавил газу: так они проехали около километра, миновав несколько столкнувшихся машин; затем водитель вырулил на пустое шоссе, выжал газ, и огни металлического разделительного ограждения слились в единую длинную прямую. У Ля-Шапель они снова попали в затор. Поедем по периф.[134] Окружная дорога, ожерелье столицы, отсчитывала свои съезды-жемчужины по длинной кривой от Порт-Обервилье до Порт-Берси; там машина свернула направо и въехала в Париж, набережная Сены, башни Библиотеки; потом поворот налево — и они уже поднимались по бульвару Венсана Ориоля; затем водитель притормозил у Шевалере, свернул на территорию госпиталя и остановился у хирургического корпуса. Тридцать две минуты: неплохо, улыбнулся Вирджилио.
Когда они вошли в операционную, никто даже не поднял головы; Вирджилио и Алис положили сокровище у подножия хирургического стола: так кладут бесценный дар к ногам сюзерена. Их появление не могло сбить хирургов с заданного ритма, не могло спровоцировать паузу: операция уже началась. Казалось, медики вообще не заметили вошедших коллег, уже облачённых в стерильную униформу, с тщательно вымытыми и продезинфицированными руками: теперь Вирджилио больше не видел лица Алис — только этот сосредоточенный взгляд странных глаз, в которых дымчатыми топазами свернулись яичные желтки, разбавленные ликёром шартрёз и мёдом. Но в итоге Арфанг всё же спросил у прибывших: ну как, всё удачно? сердце в норме? И Вирджилио, тем же безразлично-светским тоном, сообщил: да, только вот в пробку попали на обратном пути.
Сердце поместили в специальную ёмкость. Алис взобралась на небольшую приступку у торца хирургического стола: она собиралась следить за ходом трансплантации; ноги у неё чуть дрожали, когда она поднималась; в это время Вирджилио занял место интерна, чуть ли не выхватив инструменты из рук молодого человека и всем своим видом давая понять, что его место именно здесь, что он должен стоять у стола, под тремя прожекторами хирургических ламп, рядом с грудной клеткой пациентки, напротив Арфанга. Теперь они работали вместе.
Обнажив сердце Клер, Арфанг неожиданно присвистнул и воскликнул: о! сердечко-то совсем не в форме! По правде говоря, оно не будет возражать, если его заменят. Стоявшие рядом медики одобрительно засмеялись: любой посторонний был бы крайне удивлён, увидев Арфанга в роли эдакого ведущего развлекательного шоу, — но тот просто пытался снять страшное напряжение, испытываемое каждым членом его команды. Арфанг контролировал всё: казалось, глаза у него везде, даже на затылке; к тому же операционная была единственным местом, где хирург реально существовал, осознавая, кто он такой, где он выплёскивал свою страсть к работе, маниакальную строгость, веру в человека, манию величия и желание властвовать; только в операционной он ощущал своё родство с теми, кто разработал научную методику пересадки сердца, родство с первыми трансплантологами в истории: с Кристианом Барнардом в Кейптауне (1967), с Норманом Шамуэем в Стэнфорде (1968), с Кристианом Кабролем здесь, в Питье-Сальпетриер, — родство с теми, кто изобрели трансплантацию, просчитали в уме каждое её движение, разработали алгоритм операции и тысячу раз разложили её на отдельные «шаги», прежде чем провести первую пересадку; со всеми врачами шестидесятых — с этими работягами и харизматиками; с конкурентами, скандалящими в СМИ за право называться «первым» и не стесняющимися воровать друг у друга славу; с соблазнителями чужих невест; с мужчинами, которые вечно окружены девицами в высоких сапогах и в мини-юбках от Мэри Куант, накрашенными а ля Твигги;[135] с этими самодержцами безумной отваги; с профессионалами, удостоившимися великих почестей, но не растерявших своего яростного азарта.
Прежде всего следовало заняться сосудами, подводящими и отводящими кровь от сердца. Хирурги перерезали, пережимали и обрабатывали их один за другим; Арфанг и Вирджилио действовали очень быстро, но казалось, что эту быстроту порождала необходимость: стоит затормозить — и руки дрогнут; затем был самый впечатляющий момент операции: хирурги извлекли сердце Клер из её тела и запустили искусственное кровообращение: сердце женщины заменит машина и будет гонять кровь в её теле в течение двух часов. В этот момент Арфанг призвал всех к тишине: он постучал скальпелем по металлической трубке и произнёс: Exercitatio anatomica de motu cordis et sanguinis in animalibus.[136] На этой стадии операции он всегда произносил именно эту ритуальную фразу — дань памяти Уильяму Гарвею, первому врачу, который в 1628 году подробно описал систему кровообращения в теле человека и назвал сердце гидравлическим насосом — последовательно сокращающейся мышцей, перегоняющей кровь. Продолжая работать, медики дружно сказали: Аминь!
Столь странный ритуал озадачил только перфузиолога: он не знал латыни и, изумлённый, всё пытался понять, что происходит. Этот медбрат, с длинными ресницами, ещё совсем молодой — двадцать пять, от силы двадцать шесть лет, — был единственным из присутствующих, который работал с Арфангом впервые. Он сидел на высоком табурете перед своей машиной, немного напоминая диск-жокея, и никто здесь лучше, чем он, не разбирался в хитросплетении трубок, выходивших из больших чёрных корпусов. Отфильтрованная и насыщенная кислородом кровь бежала по тонким прозрачным трубам по направлению к чёрным ящикам. Монитор показывал плоскую прямую ЭКГ и температуру тела тридцать два градуса, но Клер была жива. Анестезиологи сменяли друг друга, проверяя её жизненные показатели и точную дозировку медицинских смесей. Можно продолжать.
Тогда Вирджилио наклонился, взял заветный сосуд, удалил все защитные оболочки, сбрызнув их дезинфицирующим средством, а затем, держа сердце Симона обеими руками, извлёк его из сосуда и поместил в грудную клетку Клер. Алис, по-прежнему стоя на металлической подножке, привстала на цыпочках и как зачарованная следила за манипуляциями хирурга; она чуть было не потеряла равновесие, вытянув шею, чтобы лучше видеть, что происходит там, внутри тела, и она была не единственной: парень-интерн хирургического отделения, примостившийся рядом с Арфангом, тоже подался вперёд; по его лицу струился пот, и очки интерна уже готовы были соскользнуть с носа; юноша отпрянул, чтобы водрузить оправу на место, и толкнул штатив с перфузионным раствором: поосторожнее, пожалуйста, сухо бросила анестезиолог и протянула интерну салфетку.
Теперь хирурги начали шить; они соединяли сердце с сосудами, двигаясь снизу вверх, так чтобы закрепить четыре точки: лёгочные и полые вены реципиента пришиты к левому и правому предсердиям донора, лёгочная артерия и аорта реципиента соединены с обоими желудочками донора. Вирджилио с регулярными интервалами массировал сердце Клер обеими руками, и его кисти время от времени исчезали в её теле.
Рутинная работа; в операционной загудели голоса, зазвучали смешки и медицинские шутки — шутки посвящённых. Арфанг спросил у Вирджилио, как прошёл матч; снисходительность его тона смешивалась с поддельным интересом, и это выводило итальянца из себя: Вирджилио, что скажешь о стратегии итальянцев? думаешь, мы ещё увидим не одну красивую игру? Пирло великий футболист, кратко ответил молодой врач. Тело пациентки постоянно охлаждалось искусственно, но в самом оперблоке стало жарко: медсёстры промокали лбы и виски хирургов марлевыми салфетками, помогали им менять одежду и перчатки — одна из девушек распечатывала всё новые стерильные упаковки. Человеческая энергия тратилась без ограничений; небывалое физическое напряжение и динамика действия — ни много ни мало, перемещение жизни — порождали странную влажность, которая заполоняла помещение.
Швы наложены. Теперь надо было продуть трансплантат — удалить из него весь воздух, чтобы крошечный воздушный пузырёк не попал в мозг Клер: с этого мгновения сердце могло снова получать кровь.
Напряжение вокруг хирургического стола резко возросло. О’кей, заявил Арфанг, всё отлично: можем наполнять. Это был решающий момент. Сердце наполнялось крайне медленно, миллилитр за миллилитром; эта часть операции требовала особой точности: слишком резкая подача крови могла привести к деформации трансплантата, который уже никогда не вернул бы своей первоначальной формы, — медсёстры задержали дыхание; анестезиологи застыли, готовые к любым неожиданностям; перфузиолог от напряжения вспотел; Алис же осталась невозмутимой. В операционной никто не двигался — плотная тишина окутала хирургический стол: сердце медленно заполнялось. Наконец настал черёд электроимпульса. Вирджилио взял электроды дефибриллятора и протянул их Арфангу; на мгновение они замерли над столом и взгляды хирургов скрестились, после чего Арфанг дёрнул подбородком в сторону Вирджилио: давай, сделай это сам; возможно, в тот миг Вирджилио припомнил всё, что знал о молитвах и суевериях; возможно, он вознёс мольбу к Небесам или просто перебрал в памяти всё, что пережил за последние часы, — сумму всех действий, слов и чувств; затем молодой хирург аккуратно приложил электроды к сердцу и бросил взгляд на монитор с линией ЭКГ. Огонь! Мышца получила разряд, все застыли, глядя на новое сердце Клер. Орган слабо дёрнулся: одно, два, три резких сокращения, — остановка. Вирджилио ощутил ком в горле; Арфанг положил обе ладони на стол; Алис так побледнела, что одна из анестезиологов, испугавшись, как бы девушка не упала в обморок, потянула её за руку и помогла спуститься с приступки. Второй заход?
— Огонь!
И тут сердце сократилось, вздрогнуло, затем еле заметно шевельнулось, но тот, кто нагнулся бы к нему близко-близко, смог бы различить слабое биение: мышца начала потихоньку перекачивать кровь, разгоняя её по телу; орган занял своё место; его сокращения стали регулярными, правда, странно быстрыми, но уже вскоре сердце поймало нужный ритм, и теперь его движения напоминали биения сердца плода, видимые на мониторе во время первого УЗИ: первый удар, предвещающий рассвет.
Что слышала Клер, погружённая в анестезию? Пение Тома Ремижа? песнь прекрасной смерти? Слышала ли она его голос в четыре часа утра, когда ей пересадили сердце Симона Лимбра? Ещё полчаса женщина была подключена к экстракорпоральному кровообращению; затем её зашили, убрали расширители с зубчатыми рейками и соединили кожу аккуратнейшим швом; Клер по-прежнему находилась в операционной под неусыпным наблюдением медиков, окружённая чёрными мониторами, по которым мчались светящиеся волны её нового сердца; время, когда её восстановили; время, когда убрали кавардак в помещении; время, когда произвели перепись использованных инструментов и материалов; время, когда вытерли кровь; время, когда хирургическая команда распалась на отдельные составляющие, когда каждый снял спецодежду, натянул привычные вещи, плеснул воды в лицо и вымыл руки, а затем миновал больничную ограду, чтобы сесть в первый поезд метро; время, когда к Алис вернулся румянец и девушка робко улыбнулась, услышав, как Арфанг прошептал ей на ухо: ну, Арфангетта, что ты обо всём этом думаешь? время, когда Вирджилио снял шапочку и опустил маску, решив пригласить Алис в какое-нибудь кафе на Монпарнасе: тарелка жареного картофеля и антрекот, истекающий кровью — для поддержания атмосферы операционной; время, когда она надела белое пальто и огладила его меховой воротник; наконец, время, когда деревья осветились первыми робкими лучами солнца, когда морская пена побелела, когда запел щегол и завершилась сёрф-сэшн в ночи наперстянки. 5:49.
