Внутри картины. Статьи и диалоги о современном искусстве Бакштейн Иосиф
В конце концов внимательное чтеие Жижека приводит к мысли о том, что он типичный мыслитель постмодерна, потому что любое утверждение сопровождается (уравновешивается) прямо (или косвенно) противоположным, по крайней мере постоянно выражается сомнение по поводу каждого делаемого утверждения. При этом используется весь возможный арсенал лингвистических оборотов. Той же цели служат бесконечные риторические вопрошания типа: «Разве идея в том, что у коммунизма и нацизма одна и та же тоталитарная форма, а различия касаются исключительно эмпирических участников… “евреи” вместо “классового врага” и т.д.?» (13 опытов, с. 49) Или далее: «Нольте релятивизирует нацизм, сводя его к второстепенному отголоску Коммунистического Зла, – однако как можно сравнивать коммунизм, эту неудачную попытку освобождения, с радикальным Злом нацизма». И далее ровно обратное: «Да, нацизм действительно был реакцией на коммунистическую угрозу, он действительно всего лишь подменил классовую борьбу борьбой между арийцами и евреями».
И сразу после этого еще одно «однако»: «…однако проблема как раз и заключается в этом “всего лишь”, которое не так уж невинно, как кажется». Как вам нравится эта фигура речи «не так уж невинно, как кажется». Кому это кажется? Самому Жижеку, цитируемому им Эрнсту Нольте, читателю? Ответа нет и быть не может. Мы имеем дело просто с безответной и безответственной фигурой речи. Истинная цель последней – сформулировать набор эффектных, политически и интеллектуально актуальных высказываний и далее отказаться от ответственности за «реальные, морально, интеллектуально и политически реальные» выводы из сделанных утверждений.
То есть истинных убеждений у Жижека нет, а есть ловкое, действительно ловкое жонглирование провокационными заявлениями. Жижек просто провокатор в постмодернистском смысле отрицания логики истории и самой истории как таковой. Отрицания, точнее, отречения от провиденциальной модели общественного развития, которая господствовала в западном мире на отрезке от Христа до Маркса, модели, чья эффективность действительно подошла к концу в девяностые годы. Как сказано: «Не ищите будущего на книжных развалах, среди замшелой фантастики. Будущее уже наступило. Опоздания упразднены, расстояния сведены к нулю во всемирном дворце информации» (Анонс программы радиостанции «Свобода», посвященной Интернету).
После длиннейших как бы искренних марксистско-ленинских рассуждений о пользе «антикапитализма» и, по-видимому, личной причастности к антиглобалистскому движению Жижек обычно приводит убедительнейшие тезисы об абсолютных исторических достоинствах Капитализма и, напротив, о неизбежности стагнации в странах победившего Коммунизма. «Маркс не заметил, что, выражаясь на языке Деррида, это внутреннее препятствие / антагонизм как “условие невозможности” полного развертывания производительных сил (при капитализме) одновременно выступает в качестве условия возможности» (13 опытов, с. 136). И наоборот, «главная задача Революции: не ускорить общественное развитие, а напротив, создать пространство, в котором время застывает» (13 опытов, с. 139).
Популярность Жижека строится в основном на его способности произносить безответственные и оскорбительные для всего западного общества и особенно для западного истеблишмента слова. Чего стоят его заявления, делаемые с отсылкой на гегелевскую диалектику раба и господина, о том, что в отношении мусульманского мира Запад занимает позицию господина, экономически контролируя эту часть планеты, но на самом деле борьба с терроризмом – это позиция раба, цепляющегося за свою жизнь.
Жижек имеет в виду, что сегодня, когда прошло время убежденных коммунистов (подобных герою фильма «Коммунист» в исполнении Евгения Урбанского), только правоверные мусульмане готовы жертвовать жизнью за свои убеждения. И это сильная позиция. А Запад, погрязший в пучине удовольствий, напротив, занимает слабую позицию: он готов уничижительно выпрашивать расположение у радикальных мусульманских организаций и активно придерживаться антиизраильских взглядов.
Естественно, что подчеркнутую неприязнь у Жижека вызывают те мыслители, которые не относятся с особым пиететом к событиям, произошедшим в Восточной Европе в конце восьмидесятых, и которые, подобно Ю. Хабермасу, называют эти события «догоняющей революцией», настаивая на том, что Запад не может ничему научиться у коммунистического опыта Восточной Европы, так как последняя только и делала, что догоняла западные либеральные демократии.
Так или иначе, но если Жижек и хочет чего-то на самом деле, так это доказать историческую уникальность восточноевропейского опыта (преимущественно в нем самом как наиболее успешном представителе региона, стало быть, опыта персонифицированного), причем в основном в измерении политического, а не только и не столько в измерении культуры.
Обобщая ситуацию вокруг того явления, которое я бы назвал «Нищета (современного) искусства», Жижек проницательно констатирует (и это одно из немногих мест в его книгах, не вызывающее у меня возражений), что происходящая в наше время «смычка рынка и культуры влечет за собой исчезновение модернистско-авангардистской логики провокации, шокирующей истеблишмент» (Хрупкий Абсолют. М.: ХЖ, Прагматика культуры, 2003. С. 49).
Обратный прием осуществляет Гройс, настаивая на исторической и даже эстетической уникальности именно художественного опыта, в том числе и, пожалуй, особенно в России в послереволюционный и послевоенный периоды.
Жижек, напротив, отрицает оригинальность художественных исканий в революционной России, говоря, что «то, что делали художники русского авангарда, было всего лишь следствием ленинского прославления «тейлоризации» как нового научного способа организации производства» (13 опытов, с. 121).
Даже если этот опыт и имеет неприятный политический привкус, все равно в культурно-политическом синтезе роль первой скрипки у Гройса играет искусство, а никак не политика, и в этом он – последователь линии Чаадаева, говорившего о России как о стране абсолютно отрицательного опыта.
То есть позиция Гройса в отношении Запада – это позиция вменяемого, адекватного, цивилизованного, но чужого, который ощущает себя на Западе хоть и комфортно, но в гостях. Как гость он не может позволить себе резко критических замечаний, занимая в лучшем случае позицию наблюдателя и комментатора, при этом достаточно доброжелательного, более того, постоянно подчеркивающего, что он разделяет убеждения и ценности хозяев дома – причем истинных (а не мнимых, идеологических) хозяев, то есть западной буржуазии.
Характерно, что для политического радикала Жижека только одна мысль Гройса представила интерес (по крайней мере, только она и процитирована), и эта мысль одновременно парадоксальна и внеполитична, а именно что Христос – это ready made Бог, в том смысле, что он такой же, как и все мы, и по внешним признакам его божественная суть неразличима. Только искушенный взгляд адепта (подобно взгляду искушенного зрителя в случае искусства модернизма) способен эту суть усмотреть.
В позиции «вежливого гостя капиталистического рая», с разной степенью адекватности разделяемой не только Гройсом, но и многими русскими, оказавшимися на Западе в период Большой эмиграции семидесятых и восьмидесятых, и заключается причина того презрения, которое испытывают к ним европейские левые, так как диссидентствующие русские, попадая на Запад, становились оголтело правыми. Даже Гройс, в сущности, правый.
А вот Жижек конъюнктурно делает вид, что он левый, потому что он Западу не чужой. Он и не считает себя чужим, хотя ему и обидно за пренебрежительные высказывания о его родной Восточной Европе.
Раздел II
О МОСКОВСКОМ КОНЦЕПТУАЛИЗМЕ
1 ОБ АНГЕЛАХ ИСТОРИИ И СОВРЕМЕННОМ ИСКУССТВЕ В РОССИИ. ТЕЗИСЫ5
На рисунке Клее «Angelus Novus» изображен ангел, будто бы готовый отвернуться от того, что он так пристально созерцает. Глаза его округлились в изумлении, рот раскрыт, крылья распахнуты. Именно так изображают ангела истории. Его лицо обращено к прошлому. В том, что представляется нам последовательностью событий, он видит одну сплошную катастрофу, которая продолжает громоздить руину на руине, бросая их к его ногам. Ангел хотел бы остаться, воскресить мертвых и восстановить все разрушенное. Но из Рая несется буря; она с такой злостью бросается в его крылья, что ангел уже не может их сомкнуть. Буря безжалостно толкает ангела в будущее, к которому он повернулся спиной, и гора руин, на которые он глядит, растет до небес. Буря – это то, что мы называем прогрессом.
Вальтер Беньямин, «Девятый тезис о философии истории»
Особенность России заключается в том, что отсутствие сколько-нибудь развитых форм народного представительства сделало историю принципиально важной для легитимизации власти. Не имея возможности подтвердить свою законность честно полученным мандатом, сменяющие друг друга режимы и правительства вынуждены были апеллировать к прошлому, к истокам.
Б. Кагарлицкий. «Россия – Периферийная империя»
Художника вполне уместно сравнивать с ангелом, так как он/она – пришелец в этот мир, который смотрит на мир глазами Бога. Только совмещая позицию внутри мира и вне его художник может осуществлять рефлексию, постоянно пересматривая картину мира, понимая, что люди видят мир его/ее глазами.
Мы представляем художника в России «ангелом истории» par excellence – из-за специфического положения художника в России, где искусство исторически не существовало как автономный социальный институт, где художники локально эстетизировали тотально неэстетизируемую ситуацию.
Но почему ангелы истории? Мы разделяем мнение, согласно которому история – временное измерение борьбы политических сил, институционализированных в обществе, а время истории – это время приближения к справедливому общественному устройству, которое в идеале устраивало бы всех, все общественные слои.
Мы имеем в виду историю, которую «делает» конкретная личность, если, конечно, ей гарантированы политические права, хотя бы в качестве оппозиционной силы. В этом смысле при советской власти эстетическая оппозиция действительно была институционализирована. Ангелы истории в Советском Союзе создавали свой собственный мир внутри официального мира, со своими институциями, с элементами гражданского общества. Но это не была Касталия Германа Гессе.
Мы сочли уместным высокопарно называть художников московского концептуализма «ангелами истории», полагая, что они совершили подлинную историзирующую революцию (или контрреволюцию) в пространстве советской метафизики, создав измерение истории внутри пространства большевистского постисторизма, совершив действие, которое Набоков описал как «обратное превращение Бедлама в Вифлеем».
Почему название «Ангелы истории» представляется мне удачной метафорой? В традиционном христианском понимании, ангел – это вестник, глашатай откровения, то есть истины. Истина может открываться в различных формах. Для науки – это знание, совершенно определенная, хотя и нематериальная субстанция. В отличие от науки, в отличие от знания, ангел представляет истину персонифицировано. Под ангелом я понимаю персонифицированную репрезентацию истины. Поэтому мы можем говорить о художнике как об ангеле. Мы были словно ангелы, пытаясь взирать на все «сверху».
Да, ангел – это персонифицированная истина, это не Абсолютная истина Божественного откровения, но и не частная истина, уместная быть публично высказанной в демократическом обществе, где истина есть просто собственное мнение и убежденность в нем.
Интересным также кажется проекция метафоры «ангел истории» в область соотношения коммерческого и некоммерческого начал в организации художественных проектов. Библейский сюжет изгнания торгующих из Храма, в силу культурно-исторической преемственности Храма и Музея, по сути дела, говорит при переводе на язык реалий сегодняшнего дня об ограниченной совместимости ангельских (художнических) помыслов со структурами рыночной экономики.
Осталось задать сакраментальный вопрос: что происходит с ангелами истории, когда история закончилась (как это произошло где-то между 1989 и 1991 годами)? Становятся ли они падшими ангелами или создают другие истории?
Преемственность поколений и связь между ними хорошо видна в творчестве трех групп, трех поколений, на которые разбита наша выставка. 1. Основоположники МК (московского концептуализма), их активность приходится на семидесятые годы, годы брежневского застоя. 2. Преемники великого дела МК вышли на авансцену в восьмидесятые годы и были наиболее активны в годы перестройки, став победителями в идеологической войне с советским искусством, основатели легендарного Клуба авангардистов – перестроечного филиала – департамента МК, лидеры российской художественной сцены до 1992 года. 3. Старшие представители этой группы, такие как Кулик и Дубосарский и Виноградов, Мамышев-Монро, Осмоловский, стали центральными фигурами девяностых годов, определив направление эстетических поисков этого периода. Важно отметить, что многие из них – художники искусства перформанса, а такие художники, как Корина и группа «Синий суп», – яркие представители тенденций самых последних лет, периода стабилизации политических процессов в постсоветской России, когда распространенным стало мнение о том, что политическая ангажированность не является гарантией эстетической актуальности.
Основная метафора данного проекта относится ко всей группе художников, представленных на выставке, хотя может показаться, что «ангельский» взгляд на историю был, конечно, в первую очередь свойственен старшему поколению концептуалистов, да и всему МК в целом.
С другой стороны, проблема преемственности в современном русском искусстве требует особого рассмотрения из-за того, что между поколением старших концептуалистов и поколением Ирины Кориной пролегает пропасть, и сегодня мы находимся в другой стране и в другой исторической эпохе, нежели та, где сложился МК. Эти исторические перемены сравнимы лишь с теми, которые пережили наши предки в 1917 году, правда, с обратным знаком.
Здесь важно заметить, что сейчас, в четвертый раз за послевоенную историю, качественно меняется ситуация в аспекте публичного функционирования современного искусства России: 1962 год – идеологический разгром Хрущевым первой за послевоенный период Выставки независимого искусства в московском Манеже, 1974 год – «Бульдозерная выставка»: знаменитая выставка независимого искусства на окраине Москвы, разгромленная властями с помощью бульдозеров, 1987 год – перестройка, новые объединения художников, легализация школы Московского концептуализма, 2005 год – Московская биеннале.
Но не случается ли уже в наше время с фигурой преемственности история, подобная той, что произошла с неофициальным искусством в семидесятые годы, когда для Комара и Меламида, которые сыграли ключевую роль в возвращении интернационального искусства, интернационального арсенала художественных средств в Россию, гораздо большее значение, нежели Малевич, имел Энди Уорхол, и все потому, что в тех обстоятельствах отсутствовал интеллектуальный контекст, способный репрезентировать/обсуждать смысл истории искусства в самой России, значение этой истории, в том числе факта придания чему-либо исторического значения.
Будущее художника, реальность его/ее профессионального существования, особенно в ситуации, когда карьера в собственной стране невозможна и будущее связано только с эмиграцией и западным искусством, – тогда, конечно, Уорхол важнее Малевича. В фигуре влияния Будущее важнее Прошлого.
Майкл Баксендолл: «В арт-критике распространено заблуждение относительно понятия влияния: кто является деятельной фигурой, а кто претерпевающей стороной; исторический опыт здесь будто бы переворачивается. Например, когда говорят, что X оказал влияние на Y, представляется, будто X сделал нечто по отношению к Y, а не наоборот. Но в случае хороших визуальных работ и их авторов, всегда более характерен обратный процесс. И если мыслить именно Y, а не X активным агентом, то наш словарь окажется куда богаче и шире».
Мы копируем то, что движет нас вперед, даже если предмет копирования находится в прошлом. Так и художники поколения Кориной и «Синего супа» склонны принимать во внимание интернациональный контекст, а не историю русского искусства, к тому же до сих пор толком не написанную, и они так поступают еще и потому, что уже стали – становятся – частью этого интернационального контекста, а не из-за пренебрежения собственной историей.
Говоря о фигуре преемственности: надо еще понять, о какой модели преемственности идет речь в нашем случае, есть ли это случай, когда художник «не копировал предшественника, не заботился о сходствах, не сопоставлял себя с образцом, а просто изучал методы, подражая структуре самой истории искусства дабы интернализировать предшествовавшее и пойти дальше» (Артур К. Данто)
Перед поколением МК была поставлена важная историческая задача – ликвидация советского государственного и общественного строя. Эта задача была успешно выполнена. Но у одного поколения не бывает двух и более исторических задач, иначе это будет совсем другая История.
Кабаков, как и Комар и Меламид, могут становиться примерами для молодых художников, но не только и не столько в смысле стремления понять их эстетику, сколько как пример карьерного успеха, успеха на Западе художника из России.
Что такое, в сущности, МК (московский концептуализм) и почему мы уделяем ему такое внимание?
Задача данного проекта – продемонстрировать логику развития современного искусства в России ровно с того момента, когда стало возможно достаточно точно диагностировать факт его существования, то есть, согласно модели историко-художественного процесса, которой мы придерживаемся, с начала семидесятых годов.
Мы предпочитаем употреблять термин «современное искусство в России», а не «современное русское искусство», так как нам важно дистанцироваться от локального контекста и, напротив, сделать акцент на общности интернационального визуального языка.
Именно полная самоизоляция СССР создала ситуацию герметичности и сосредоточенности на местной проблематике в художественной среде современного искусства. Тем не менее параллелизм процессов в современном искусстве в России с теми, что происходили на Западе, делает оправданным в поисках средств описания московского концептуализма обращение к образу монады Лейбница, которая, как известно, не имела окон и тем не менее отражала весь мир.
Отражать окружающий мир было тем более сложно, что даже художественные музеи в Советском Союзе создавались, по сути, не как. художественные институции, имеющие дело с искусством, а как социальные институции, репрезентирующие «фигуры власти» и становящиеся поэтому музеями историческими и даже этнографическими.
Термин «история» имеет еще один смысл в русском языке, это не только History, но и Story. В нашем контексте это обстоятельство имеет то значение, что историчность русского изобразительного искусства означает также и его тяготение (и МК только продолжил эту традицию) к нарративной основе произведения, к рассказыванию историй в картинах. В этом смысле русское искусство всегда было концептуально – часто название картин было важнее самого изображения.
Поэтому русское искусство так нуждается в комментариях, и именно поэтому Кабаков создал новую модель художественного произведения, включающую комментарий к изображению в структуру самого изображения. Эта мания комментирования отражает и такую особенность политической жизни в России, как то, что право на комментарий, на истолкование смысла события было монополизировано официальной культурой. Известно, что органы компартии редактировали и цензурировали даже тексты Достоевского и Гоголя, когда их использовали в качестве основы для театральных постановок и оперных либретто.
Почему группа московских художников, составивших ядро «неофициального искусства» в России, стала называться концептуалистами? Не только по аналогии с тем, что начали делать несколькими годами раньше Джозеф Кошут и другие американские и европейские концептуалисты.
Что же такое, в сущности, концептуализм? Только ли использование текста в качестве предмета изображения? Только ли радикальный пересмотр сущности пластических ценностей в продолжение традиций ready made, только ли описание картины вместо самой картины?
Что добавил к этому перечню свойств концептуализма московский концептуализм? Формирование института искусства в обществе, в котором этот институт отсутствовал, путем создания произведений, которые этот институт концептуально воспроизводили сами в себе, в своей смысловой структуре, воспроизводили самим фактом своего существования; демонстрация автономности эстетического суждения; непрерывное комментирование и автокомментирование; интерпретация неинтерпретируемого: социальной действительности Советской России; создание новых предметов художественного воображения там, где предмет изображения и формы изображения строго фиксировались вплоть до канонизации, наподобие того, как это происходило в иконописи; умение «жить за границей», даже никогда не побывав за границей, и, с другой стороны, «оставаться за границей», даже живя за границей (из наблюдений Кабакова).
Еще раз о соотношении визуального и вербального в русском искусстве: художники в России традиционно одержимы содержанием своего визуального высказывания, содержанием, которое можно пересказать словами. Он/она никогда до конца не верит в самодостаточность визуального высказывания, за которым всегда стоит сложная история того события, которое стало поводом для картины. Поэтому и обосновано мнение о том, что искусство в России всегда было концептуально. Просто художники в России, как персонаж Мольера, не знали, «что говорят стихами». Дело в том, что содержание, нарратив, контекст часто, а скорее, как правило не могли быть открыто высказаны по цензурным соображениям и поэтому были важнее пластических свойств изображения.
Так, знаменитая картина великого русского художника Исаака Левитана «Владимирка» (1892 г.) стала знаменита не только и не столько тем, как написан пейзаж, а своим названием, тем, что по дороге, изображенной на картине, дороге, название которой стало названием картины, полиция царской России отправляла из Москвы в ссылку партии политических заключенных, что, естественно, было известно всем участникам художественных событий и зрителям тех лет.
Историческим достижением МК было то, что его адепты осознали эту имманентную концептуальность русского искусства, его обремененность «содержанием», неустранимый дисбаланс формы и содержания и стали создавать произведения, в которых рефлектировалась именно эта русская специфичность. В отличие от концептуализма кошутовского образца, где деконструировался предмет изображения (классический пример самого Кошута: стул, фотография стула и описание стула в словарной статье), МК в свой классический период деконструировал разрывы внутри семантики советского (и шире – русского) эстетического мейнстрима.
Однако с марксистской точки зрения «рефлектирование предмета не приводит к его перепредмечиванию». Так и рефлексия МК по поводу идеологического и просто литературного содержания оставляет художественный результат рефлексии обремененным этим содержанием, с присущей ему повествовательной избыточностью. Мы хотим этим сказать, что даже произведения авторов из круга МК всегда рискуют оказаться не больше чем очередным «этноклише».
Продолжая модернистскую традицию, Кабаков, анализируя и синтезируя различные пластические приемы советского искусства, создал свой синтетический живописный язык, концептуализировав саму живописную поверхность, причем парадоксальным образом эта синтетичность видна не только сквозь оптику «советского взгляда», но и невооруженным взглядом интернационального зрителя, незнакомого со стилистическими особенностями комбинируемых Кабаковым стилей.
Ту же функцию рефлексии содержания, которую не в состоянии выразить никакая визуальная форма, выполняет и «тотальная инсталляция» Кабакова. Здесь одним из приемов является содержательная избыточность, невозможность охватить одним взглядом и тем более проинтерпретировать все то многообразие, которое представлено в «тотальной инсталляции».
Аналогичные приемы были разработаны Комаром и Меламидом в соц-арте – исторически первой систематизации современного художественного мышления в послевоенной российской истории. Комар и Меламид говорили о том, что если поп-арт появился в странах, где происходило перепроизводство вещей и вообще торжествовала консумеристская ментальность, то соц-арт – это художественное явление в стране, где имело место перепроизводство идеологического содержания в любом, особенно публичном высказывании.
Таким образом, можно сказать, что моделью произведения изобразительного искусства является в случае Кабакова – книга (не случайно он был в свой советский период известным книжным иллюстратором), а в случае Комара и Меламида – политический плакат.
Нам осталось объяснить, почему искусство в России так зависимо от «содержания» и почему оно сумело только один раз вырваться из его объятий – в русском авангарде? Дело в том, что форма имеет своего субъекта и оставляет свободной зону содержательных интерпретаций. Когда содержание визуального высказывания начинает доминировать, а сам визуальный знак начинает нуждаться в объяснении, более того, когда этот знак становится простым оформлением предзаданного нарратива, изображение становится иллюстрацией.
Осознание этого обстоятельства привело к тому, что в МК текст (как источник содержания, как инстанция более важная и существенная, чем определяемое этим текстом изображение, – лишь иллюстрирующее текст) мотивированно становится основным предметом изображения, и именно это и объединяет МК с интернациональным концептуальным искусством.
Русский авангард стал в известной мере исключением потому, что художники в России на короткий период (примерно до 1929 года) вдохновленный сверхъестественной энергией Революции, стали самостоятельными как эстетическими, так и политическими субъектами, реализовав метафору «Поэт в России больше, чем поэт», радикально политизировав эстетику и эстетизировав политику. Авангард сам определял область существенного для себя и для жизни содержания. Вместе с тем как жизнестроительный, так и производственнический пафос русского авангарда, его готовность стать прикладным искусством говорили о том, что он всегда был готов к тому, чтобы раствориться в стихии (внешнего ему) содержания, будь то быт или труд.
Но если у Кошута, особенно позднего, основным приемом репрезентации текста как предмета изображения становится «декоративизация» текста, то в МК даже текст в конечном счете несамодостаточен и ему позволено лишь проступать сквозь поверхность, казалось бы, зависимой от текста картины, как это, например, происходит в работе Кабакова «Письмо», 1983, где городской пейзаж является доминирующим фоном для текста любовного письма.
Из всего сказанного о МК следует, что это не только художественное явление, пусть и достаточно яркое. Скорее, мы имеем дело с глубокоэшелонированной интеллектуальной структурой, со своей философией, теорией и многочисленными эстетическими практиками, продолжающимися на протяжении уже нескольких поколений в современном искусстве в России.
В течение всей истории модернизма, в каждом его значительном произведении речь идет о границе между обычными вещами в мире и вещами, которые являются произведениями искусства, и каждый раз, в каждом художественном акте эта граница проводится в новом месте, и каждый раз каждое значительное произведение рискует быть не признанным в качестве предмета искусства. Парадокс модернизма состоит в том, что все, что изготовлено заведомо как искусство, искусством не становится.
Основным отличием ситуации в России было то, что в отличие от Запада, где ситуация границы искусства постоянно пересматривалась и у любого «серьезного» произведения был шанс быть причисленным к сонму произведений искусства, даже если на момент изготовления они в качестве таковых не рассматривались, граница между искусством и не-искуством в СССР была определена раз и навсегда и МК был обречен быть не-искусством.
Философия МК была еще и вполне традиционной философией «искусства ради искусства», постоянно, всем своим существованием подчеркивающим независимость от политических институтов советского общества. Одновременно это создавало напряжение измерения Истории, так как было вызвано к жизни политической борьбой «по вертикали»: overground официоза и underground независимого искусства. И все это в отличие от горизонтального измерения политической борьбы в демократическом обществе.
Следует отметить важность для проблематики МК такой осевой темы искусства в России, как тема «выживания интеллектуала», выживания человека в обстоятельствах, когда невозможно выжить, не потеряв человеческий, в том числе и по преимуществу моральный облик. Тема, которая вновь приобрела актуальность в девяностые годы, да, впрочем, актуальна и сегодня. Модификацией этой темы сегодня является тема выживания художника в условиях рыночной экономики, когда искусство в очередной раз стоит на грани исчезновения, рискуя раствориться в структурах индустрии культуры.
2 О КОНЦЕПТУАЛЬНОМ ИСКУССТВЕ В РОССИИ6
Разговор о месте концептуализма в русском искусстве следует начать с того, что у отечественного варианта есть нечто общее с концептуализмом западным. Это замечание кажется тем более необходимым, что любой разрыв в интеллектуальной и эстетической коммуникации может повести за собой извращение или затемнение изначального смысла того или иного явления. Избежать искаженного взгляда не могут даже те группы в закрытых обществах, которые следуют логике здравого смысла в противовес доминирующему обскурантизму. С другой стороны, неизбежная неопределенность интерпретации терминов и феноменов, взятых из иной культурной традиции, может быть вполне осознанной. Представляется, что начинать сравнение двух традиций имеет смысл именно с такой констатации.
Подобные проблемы имеют прямое отношение к первому появлению концептуализма в России в семидесятые годы, когда страна все еще служила образцом закрытого общества. Термин «концептуализм» в версии Джозефа Кошута быстро стал популярным в это время не просто потому, что идеи Кошута представлялись глубокими и оригинальными, но и потому, что концептуализм отражал некоторые сущностные аспекты художественного процесса в России в целом. Позже Илья Кабаков отметил, что «слово “концептуализм”» спустилось к нам, и мы открыли в себе нечто, давно существовавшее внутри нас, нечто, что мы уже прекрасно знали и использовали: оказалось, что уже долгое время мы разговариваем прозой» [1]. Кабаков говорит о том, что важные компоненты концептуализма – комментарий, интерпретация и автоинтерпретация – уже давно сопутствовали русскому искусству.
Этому обстоятельству способствовали недостаток развитой «герменевтической гомогенности» и традиция выработки всеобщего консенсуса при производстве политических и художественных смыслов. Это привело к тому, что организаторы выставок считали своим долгом сопровождать экспозиции подробными обоснованиями, предполагая, что без них зритель не сможет понять, на что же он смотрит. Смысл экспликаций стал тождественен смыслу произведения искусства, а иногда рассматривался как более значительный. В таких условиях представления об автономии искусства встречали стойкое противодействие, а сила институций задала тон отношениям, строившимся на власти и подчинении. Другим аспектом атмосферы полного игнорирования индивидуального сознания и мышления было то, что «диктаторы, сообразуясь с политической необходимостью, сочли возможным оболванить массы, опустив культуру до своего уровня» [2]. Всеохватность экспликации проявилась в практике тотального цитирования, распространенной в советском концептуализме, которая, в свою очередь, работала с рассчитанной на массы «властью воображения». Таким образом, истинной целью централизованного разъяснения смысла работ было лишение носителя художественного языка права быть субъектом интерпретации собственных ощущений, осуществлявшееся с помощью системы двоемыслия. Советский концептуализм настаивает на том, что это право можно вернуть себе, только освободившись от магического взгляда на язык искусства.
Еще одной причиной близости концептуализма традициям русского искусства следует считать его идеологическую природу. Художник-идеолог советского типа ведет двойную игру: с одной стороны, он/она изображает реальность, с другой – высвечивает с помощью определенного набора маркеров разнообразные коллективные ценности, выражаемые им в произведении. В такой шизофренической позиции художник ограничен и в сфере сохранения своей идентичности и в области полноценной разработки собственного стиля. Поэтому в России стили часто построены на заимствовании или «творческой переработке» приемов из арсенала других стилей. В официальном искусстве идеологические признаки выводились на первый план, и в этом контексте мысль Андрея Монастырского о том, что «социалистический реализм – разновидность концептуализма», верна. Тем не менее мы должны помнить, что в случае соцреализма происходит передача и демонстрация государственных, официальных, а не личных либо коллективных ценностей.
При этом в семидесятые годы идеология отскакивала от неофициальной культуры, как резиновый мячик. Не существовало свободы от идеологического выбора; общественное пространство состояло из черного и белого, поскольку сама неофициальная культура, внутри которой сформировался концептуализм, выработала мощную контридеологию.
Художники соц-арта (Комар и Меламид и другие) начали движение деидеологизации, направленное не столько на официальную художественную критику (с которой практически не было точек соприкосновения), сколько на религиозный и националистический фундаментализм.
В эти годы даже экзистенциальная проблематика работ Кабакова включала в себя уровень, связанный с осмыслением общества. Так родился контекст, в котором объектность искусства в России проявлялась не в форме связи с традицией, не в миметическом копировании вещного мира, но в выявлении социальных связей. Помимо уже отмеченной идеологической природы вещей, причиной этого, возможно, стала неразработанность и дискретность предметной сферы в русской культуре – она не располагается в умопостигаемом мире идей, как сказал бы Спиноза.
Вышеупомянутая двойственность жеста художника-идеолога заставила концептуалистов сделать эту двойственность художественным средством. Русский концептуализм разработал, в особенности благодаря трудам Кабакова и Монастырского, понятие двойного эстетического зрения, сочетавшего в одной и той же оптике взгляд художника и созданного им персонажа. Этот последний работает и создателем произведений, становясь персонажным автором. Благодаря этому в кругу концептуалистов возник ряд авторов-персонажей. Комар и Меламид создали «Зяблова» и «Бучумова», одних из первых персонажей такого типа. Зяблова аттестовали как первого русского абстракциониста, жившего в XVIII веке, в то время как Бучумов был последовательным реалистом и много лет писал один и тот же пейзаж на фоне собственного носа. Кабаков тоже использовал идею художника-персонажа в альбоме «Десять персонажей», а Монастырский совместно с автором данной статьи попытался имитировать тип мышления критика-концептуалиста в серии диалогов. Главной задачей здесь было сокрытие позиции художника, несовпадение ее с позицией критика-идеолога, уход в зону неразличения.
Чтобы успешно решить эту задачу, критик-концептуалист должен был деконструировать советское искусство в его сути. Но как? Через осознание возможностей двойной оптики. Поэтому Кабаков, играя роль концептуалиста, выступающего в качестве критика, сказал о Булатове, что он способен воспроизвести общие, узнаваемые признаки «советской картины».
Булатов действует в той же логике, как и тот, кто решился бы воспроизвести стилистические особенности импрессионистской картины. Сложность концептуального подхода Булатова состоит, однако, в том, что он не только обобщает признаки советской картины (это было бы простой аналитической процедурой), но и пишет их маслом на холсте. Такое отображение должно одновременно включать в себя следующие характеристики: конкретный образ, конкретный визуальный знак, а также стилистические особенности официального искусства. Это типичный пример того, как художник-концептуалист создает художника-идеолога в качестве персонажа, а затем «его руками» производит работу, возникшую в диапазоне сознания такого персонажа. Точно таким образом рефлексивный концептуализм деконструирует наивный концептуализм соцреализма. Задача Кабакова и Булатова, а также близких им художников заключалась в создании образов, которые были бы адекватно восприняты советским зрителем. В то же время зритель должен был различать двойственность взгляда и вычленить объект эстетического исследования. Феномен двойной оптики, таким образом, сводится к тому, что рефлексия дополняет прямой взгляд и выделяет в нем экзистенциальные и идеологические пределы. К тому же рефлексивный взгляд сводит воедино структурные особенности идеологической репрезентации, или, как сказал бы Барт, особый тип «открыто выраженной языковой регулярности». Наконец, такой взгляд создает особую версию идеологической репрезентации, в которой языковая регулярность стирается благодаря семантическим сдвигам относительно официального канона. Так появляется образ (или «текст») без привнесения авторства и индивидуальности.
Подавление субъекта репрезентации с помощью клишированных образов приводит, на первый взгляд, к выводу об отсутствии «советского» концептуализма. Использование «готовых» элементов сближает советский концептуализм с поп-артом. Как и в поп-арте, концептуализм отсылает к языковым парадоксам и гештальтам массовой культуры, где оригинальность заменена на тираж или цитату. Но цитата, обычный прием постмодерна, в русском варианте трансформируется в идею тотального цитирования. Главным героем работы становится сам визуальный язык, его система означающих и содержащиеся в них виды идеологической сублимации. Интересно, что «оптическая» деконструкция официальной культуры, предпринятая концептуализмом, показывает основу «советской репрезентации»: у нее не воспроизводящая, но означающая функция, она создает свою собственную семантику, свой собственный мир, который отличен от реального. Независимое существование последнего не предполагается, нет и процедур дифференциации между уровнями аутентичности. Другими словами, эта репрезентация выстраивает мир таким, каким его обязан видеть художник-идеолог. Неудивительно, что Сталина в его эпоху рассматривали как главного и единственного художника-идеолога.
В то же время русский концептуализм развил такие традиции концептуализма западного, как «постфилософская деятельность», практика, состоящая из исследования производства смыслов в культуре» [3]. Поскольку культура была идеологизирована, исследование смыслов, осуществлявшееся внутри нее, требовало изобретения совершенно нового набора инструментов.
Такой набор инструментов был предложен соц-артом, который явился одной из версий московского концептуализма. Как сказала Маргарита Тупицына, «Комар и Меламид заимствовали элементы официального мифа, переосмыслили его и предложили новый набор культурных парадигм» [4].
Активное присутствие социальной тематики и эстетической критики советского сознания в соц-арте свидетельствовало о наступлении новой стадии развития неофициального искусства в России, характеризующейся все возрастающей свободой художественного жеста. Соц-арт был первым значительным стилем русского искусства, понятным в контексте искусства западного. Русское искусство снова пыталось интегрироваться в более широкий, глобальный контекст. Но свобода творчества не могла базироваться исключительно на чувстве эстетического превосходства над общественными стереотипами. Соц-арт как форма эстетического инакомыслия вписался в контекст политического диссидентства (в результате чего некоторые основатели соц-арта были вынуждены эмигрировать). Правда, политическая и идеологическая критика не является единственной целью творчества. Искусство ищет пространства экзистенциальной, а не только политической общности. Тем не менее политические обстоятельства могут влиять на экзистенцию индивида, что и произошло в России. Соц-арт был адекватной реакцией на враждебность политики относительно экзистенции. И такая реакция была возможна только в семидесятые, не раньше и не позже. До 1953 года эстетическое инакомыслие приравнивалось к политическому и его представителей уничтожали. В шестидесятые круг неофициального искусство породил независимые группы. В их искусстве идеология и политика проявлялись, но только как объекты разоблачения.
В семидесятые официальная культура застыла и стабилизировалась, систематизировав себя как язык, годный для описания широчайшего круга феноменов. Официальная культура могла описать все, кроме самой себя. Единственной силой, способной изобразить официальную культуру, стал рефлексивный элемент внутри культуры неофициальной. Но вопрос состоял в том, как это сделать, не впадая в обвинительный тон, как, в сущности, сохранить эстетическую позицию? Соц-арт решил эту задачу. Во-первых, он был ответом не только на идеологию и политику, но и на сами тексты официальной культуры. Знаки проявлялись как идеологические и политические из-за самого своего присутствия в этих текстах. Универсальный смысл этого жеста, его вписанность в западный контекст основаны на том, что в любой стране существует проблема зависимости личностей от влиятельных социальных групп. Во-вторых, соц-арт развил методы эстетического остранения. Тут можно вспомнить серию картин о Сталине Комара и Меламида, где Сталин не объект гневных филиппик, но герой реконструированного идеологического мифа.
Осталось только прояснить особый характер московского концептуализма. Относительно семидесятых годов это возможно, более или менее. Увлеченные на тот момент эстетическим инакомыслием, его адепты критиковали официальную культуру художественными средствами. Логично определить изменения, возникшие во взаимоотношениях официального и неофициального искусства, ядро которого составляли концептуалисты. Ныне распространена точка зрения, согласно которой такого разделения больше нет, поскольку исчез антагонизм в области идей. Даже если это так, сохраняется стилистическое противостояние, поскольку и сегодня официальное искусство копирует реализм в духе передвижников или пускается в беспринципную эклектику. Помимо этого, есть различия и в финансовом отношении. И в прошлом, и в настоящем официальное искусство поддерживается государством – путем, к примеру, спонсорства со стороны Министерства культуры, тогда как неофициальное искусство поддерживает само себя. Нельзя забывать и о том, что до недавних пор неофициальное искусство было вне закона.
Но что происходит в восьмидесятые? Для начала отметим, что политические мотивации существуют и сейчас, в другой форме, не такие выразительные, но существуют. Ослабление происходит не потому, что концептуализм стал аполитичным, но потому, что его воинственный индивидуализм не позволяет движению участвовать в лишенных личностного компонента политических отношениях.
В отличие от семидесятых, в новую эпоху концептуализм изучает не возвышенный язык тоталитарного «воображения у власти», но язык фантазий «гомо советикуса», будь то армейский фольклор в переработке Константина Звездочетова или слоноподобный герой работ Вадима Захарова. Пространство советского коммунального мифа, реконструированное концептуалистами семидесятых, десятилетие спустя закрылось, его как будто закрасил маляр. На этом фоне стали появляться новые миры, темы и сюжеты, существующие вне социальной динамики. Этот прием был уже использован Кабаковым в «Коммунальной серии», где он полемизирует с темой «картины» в варианте официального канона. Кабаков начал закрашивать фон своих работ ровным слоем краски, характерной для общественных пространств в пятидесятые годы. Но в его случае эта цветовая схема прямолинейно выполняла функцию означающего, отсылая к ряду гипотетических экзистенциальных ситуаций, в рамках которых действовали его «доски объявлений». Ученики и последователи Кабакова используют похожие образы, но с другими целями. В их работах присутствуют аксиологически нейтральные элементы советской системы массмедиа, а разглядывание этих элементов не вызывает глубинных экзистенциальных переживаний. Сергей Волков использовал этот прием декорирования коммунального ландшафта наиболее экспрессивно в своей эмблематической серии, где репрезентация становится совершенно плоской и непроницаемой для взгляда. Много лет назад Казимир Малевич создал похожий образ, блокировав черным квадратом прямолинейный маршрут репрезентации европейского типа.
В свое время Маргарита Тупицына высказала справедливое суждение: «Жреческая поза и стремление начинить искусство квазирелигиозными коннотациями (проявленное Монастырским, Кабаковым и Булатовым) в начале восьмидесятых натолкнулось на недовольство молодых художников, которые, наоборот, хотели полностью взаимодействовать с “реальной жизнью”» [5]. Возможно, такое взаимодействие, позже встретившееся с рядом морально-психологических сложностей, вызванных «соитием» с западным арт-рынком под знаком того, что Виктор Тупицын называет «фаллосом потребления», привело к нынешнему состоянию чрезвычайной зависимости молодых художников от идей концептуалистов семидесятых. Так или иначе, именно в семидесятые были разработаны фундаментальные эстетические «мыслеформы», позволившие русскому искусству вернуться на орбиту мирового художественного процесса. И добились этого именно концептуалисты. Отчасти поэтому концептуализм остается законодателем эстетических практик в России, самым влиятельным течением в русской визуальной культуре. Результаты, достигнутые концептуалистами, позволили сохранить уровень свободы, необходимый любой форме искусства (или достичь этого уровня). Все это позволило русскому концептуализму стать полноценным направлением с собственной историей и последовательностью развития идей.
1. Неопубликованная статья И. Кабакова «Концептуализм в России».
2. Viktor Burgin. The End of Art Theory: Criticism and Post-Modernity, 1986.
3. Joseph Kosuth. History For // Flash Art, Russian Edition no. 1, 1989.
4. Margarita Tupitsyn. Ilya Kabakov // Flash Art, no. 126, February/March 1986, p. 67. Также ее каталог Sots art, New Museum of Contemporary Art, New York, 1986.
5. Margarita Tupitsyn. From Sotsart to Sovart // Flash Art, no. 137, November/December 1987.
3 ИСТОРИЯ И СМЫСЛ В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ИЛЬИ И ЭМИЛИИ КАБАКОВЫХ (2008)7
В России всегда существовала богатая литературная традиция, на опыт которой пытались опереться «старшие концептуалисты» поколения Кабакова. Но изобразительное искусство, даже радикально модернизированное, даже критикуя все основные компоненты традиционного изображения, «картины», например, и даже отказываясь от изображения как такового, тем не менее предполагает определенные визуальные достоверности как основу деятельности художника.
Конкретным примером такого равноправия был опыт иллюстрирования, изготовление книг с картинками. Но иллюстрирование для Кабаковых стало одной из основ их метафизики. Особенно в течение последнего времени обнаружилось значение и темы, и структуры этой метафизики: парадоксы иллюстрирования текстов официальной советской культуры, связь опыта, приобретенного в советских учреждениях с опытом жизни в коммунальных квартирах (одна из важных тем творчества Кабаковых), антиидеология как компонент в профессиональном самосознании «советского художника», – все это удаляется от нас сейчас по реке Всемирной истории, вместе с Великим континентом, который назывался «Советский Союз».
Однако именно сейчас должна быть осознана и признана универсальность опыта жизни в условиях тоталитарных режимов, основанных на различных идеологиях, и отражение этого опыта в искусстве. Тоталитаризм не умирает вместе со странами, в которых он царил. Следы тоталитаризма, его локализации в поведении и культуре можно обнаружить повсеместно вместе с попытками универсализировать частный опыт, вместе с насилием над очевидностями и т.п.
Как же реагирует человек, знакомый с опытом свободы, как реагирует интеллектуал на тоталитарную ситуацию, в которой он оказался? Одна из реакций – маргинализация. Человек уходит в тень, отказывается от карьеры, углубляется в свои воспоминания и личные переживания, занимает позицию наблюдателя. Но это и есть тот ряд признаков, который характеризует позицию Кабаковых: актуализация детских впечатлений и иллюстрирование как метод наблюдения за социальным телом.
У Кабаковых маргинализация (сдвиг к краю) становится одной из основных метафор, тематизация «пограничных ситуаций» – одним из основных приемов, а иллюстрирование – психотерапевтической процедурой. Семиотический план выражения, методики иллюстрирования действительно автоматизируются за счет сквозной технологизации. Благодаря этому план содержания может строиться как результат свободных ассоциаций между сюжетом обобщенной «детской» книжки и детскими воспоминаниями самого художника. Тоталитарный контекст сказывается здесь как надежда на то, что за свободные ассоциации человек не может нести политической ответственности.
Единицей иллюстративного мышления Кабаковых является не одна «картина», а инсталляция в целом. Единичное становится всеобщим. Тотальность изобразительного ряда вообще делает текст ненужным. Текст приобретает декоративные качества и как бы сам иллюстрирует изображение. Мир карнавальным образом переворачивается, и художник из наблюдателя и комментатора превращается в демиурга и диктатора. Но память об измерении свободы остается. Это измерение материализуется в идее «пустого центра» – важной метафоре целого ряда «основных» произведений Кабаковых.
Продолжая модернистскую традицию, Кабаковы, анализируя и синтезируя различные пластические приемы советского искусства, создали свой синтетический живописный язык, концептуализировав саму живописную поверхность, причем парадоксальным образом эта синтетичность видна не только сквозь оптику «советского взгляда», но и невооруженным взглядом интернационального зрителя, незнакомого со стилистическими особенностями комбинируемых Кабаковыми стилей.
Ту же функцию рефлексии содержания, которую не в состоянии выразить никакая визуальная форма, выполняет и «тотальная инсталляция» Кабаковых. Здесь одним из распространенных приемов является содержательная избыточность, невозможность охватить одним взглядом и тем более проинтерпретировать все то многообразие, которое представлено в «тотальной инсталляции».
Итак, картины Кабаковых, их живопись – это концептуальные объекты, такая же часть инсталляции, как кухонная утварь. Это картины, которые ничего не изображают, за ними, или через них, не открывается никакая реальность. В современной философии этому соответствует тезис о том, что «нет бытия за феноменом» (Э. Гуссерль), за «явлением» не скрывается никакая «сущность». Эти картины лишь продолжают концептуальные установки русского искусства, которые уже в явном, осознанном виде присутствуют во многих полотнах передвижников.
4 РУССКОЕ ИСКУССТВО: НОВАЯ ПРОБЛЕМНАЯ СИТУАЦИЯ (1993)8
Если попытаться дать название процессам, которые происходят в современном русском искусстве, то придется признать, что происходит своего рода возвращение этого искусства на международную художественную сцену после целой эпохи пребывания в изоляции. Разумеется, любой разрыв отношений губителен для культуры. Но парадоксальным образом начиная с семидесятых годов, или в период «железного занавеса», процессы в западном и русском искусстве происходят как бы параллельно. С русской стороны это не выглядело как подражание, да и для буквального подражания не было повода – слишком мало информации об европейском и американском искусстве поступало в Россию. По-видимому, воспроизвелась филиация эстетических идей, которая восходит к периоду первого русского авангарда, искусству К. Малевича и В. Татлина, А. Родченко и Л. Поповой. Деятельность Малевича была сознательным выводом из опыта кубизма и происходила на фоне интенсивных контактов с европейскими контекстами. Он, в частности, принимал участие в выставках совместно с Робером Делоне.
Русские художники, принадлежавшие к независимым направлениям в послевоенном искусстве, строили свою деятельность, сознательно отталкиваясь от своего «советского» опыта. Но zeitgeist и фигуры рефлексии вполне объективны, поэтому эстетическое мировоззрение независимого русского искусства оказалось структурировано по постмодернистским моделям и справедливо может быть названо «вторым русским авангардом».
Эта преамбула в данном тексте необходима, поскольку проект Оld Symbols / New Icons включает работы художников, являющихся отцами-основателями независимого русского искусства: И. Кабакова, В. Комара и А. Меламида, Э. Булатова и О. Васильева. Одновременно ситуация, в которой выставка была организована, является переходной, и old symbols социалистического реализма, которые были прежде общим контекстом, перестают быть поводом для творческой фантазии. Точнее, утрачивается их актуальное идеологическое значение, которое было напрямую связано с политической реальностью Советского Союза. Но даже в изменившейся до неузнаваемости стране сохраняется преемственность явлений культуры, и «советские иероглифы» еще долго будут проступать в новом русском искусстве. Другое дело, что изменяется характер и направленность прочтения кодов советского искусства, которое сейчас видится не столь однозначно, когда возникла возможность взглянуть на него без идеологической предвзятости и увидеть в нем, в числе прочего, и продолжение традиций русского реалистического искусства.
То, что сделал в своих последних работах Кабаков, используя иконографию 30–50-х годов и создавая обобщенный образ советского художника, – это, по сути дела, прочтение визуальных текстов социалистического реализма как глубоко – эшелонированной семантической структуры, обладающей к тому же свойством гетерохронности. Мы имеем в виду одновременное присутствие в советском тексте как очень old symbols вплоть до old icons православия, так и new symbols вплоть до new icons сталинского рая. Кабаков реконструирует сталинскую картину как одновременно отвратительную и притягательную, включая, согласно концептуальной традиции, оценку произведения в само произведение. Однако он сам в последних работах усложнил себе задачу, поскольку тексты в изобразительной плоскости отсутствуют и эффект отмеченной двойственности достигается исключительно живописными приемами. Текст присутствует в работах Кабакова скрыто, поскольку подчеркнутая, утрированная сюжетность картин говорит о том, что они как бы иллюстрируют собой некоторый авторитетный текст, говорит о «литературоцентричности» русского искусства. И следы этой «литературоцентричности» видны во многих работах в проекте Old Symbols / New Icons. Да и само название проекта предполагает широко понимаемую текстовую основу изображения. К особенностям проекта относится и то, что гипотеза о «литературоцентричности» положена в основу как подбора работ, так и путей их инсталлирования. Вся экспозиция читается как сводный текст, содержащий отдельные, частные, приватные истории. Таким образом, здесь сочетается на общей нарративной основе коммунальная среда общего коммунистического прошлого с веером интерпретаций этого прошлого в работах художников. Каждая работа видится и даже слышится как голос из хора современного русского искусства, в котором всех людей искусства объединяет общая судьба в ситуации возвращения в цивилизованное художественное пространство.
Работы по реконструкции «советского текста» проделал и русский поп-арт в работах таких художников, как А. Косолапов, Л. Соков, Б. Орлов, Р. Лебедев, Г. Брускин и В. Пивоваров. Если в работах их американских коллег система визуальных знаков и отношений между этими знаками устанавливается в отношении mass media и предметной среды общества потребления, то русские поп-артисты эту систему устанавливали в отношении прав и свобод человека и гражданина, поэтому русский поп-арт имел не столько социальный, сколько моральный контекст.
В наиболее отчетливой и систематизированной форме эта контекстуализация проделана в рамках соц-арта Комаром и Меламидом. Многие их проекты до сих пор продолжают работу по деконструкции коммунистического мифа, пантеона его божеств. Причем эти авторы сумели адаптировать соц-артовские идеи к актуальной политической ситуации в России, предлагая реорганизовать художественную и городскую среду посттоталитарного общества. В этих проектах сочетается их прежняя ироническая перспектива с точным пониманием расстановки политических сил. Чего уже нет в их новых работах, так это прежней ностальгии по советскому прошлому, по разделяемому художниками их поколения советскому контексту.
Фигурой, о которой стоит сказать особо, является Пригов, наиболее последовательно выражающий в своем творчестве принципы «литературоцентричности» русского искусства, и, как следствие, Пригов-художник становится Приговым-поэтом. Однако, чтобы понять глубинную мотивацию творчества Пригова, следует, на наш взгляд, исходить из первичности его визуального творчества, которое со временем становится разнообразнее по своим стилистическим и даже жанровым особенностям и в последнее время включает жанр инсталляции. В каждой работе Пригов умеет достичь своего рода синтеза визуального и вербального, благодаря чему его картины становятся поэмами, а стихи – изображениями всего пространства поэтической речи. Убедительность работ Пригова определяется еще и тем, что за ним стоит богатая традиция русского литературного авангарда, нашедшего свое теоретическое осмысление в трудах русской формальной школы. Варьирование художественных, литературных, социальных имиджей и позволяет Пригову добиваться многомерного эффекта, свойственного эстетике постмодернизма.
Самостоятельным разделом проекта смотрится его санкт-петербургская часть, работы Т. Новикова, А. Хлобыстина и Африки (С. Бугаева). Разговор о преемственности по отношению к классическому русскому авангарду имеет к ним даже большее отношение, чем к их московским коллегам, так как в Петербурге – Петрограде – Ленинграде связь времен более ощутима. Не случайно поэтому в Санкт-Петербурге господствующим течением, петербургской версией постмодернизма является так называемый «неоакадемизм», в котором концептуальный прием, заимствованный у московской школы, сочетается с идеологией молодости и красоты, понимаемых, впрочем, достаточно иронически. В их творчестве сказывается дух города. Петербург сам по себе является воплощением традиции, поэтому даже во вполне концептуальных работах петербургских художников ощутим дух маньеризма. С другой стороны, в этих работах, и это проделано впервые в новом русском искусстве, манифестируется эстетика сексуальных меньшинств, и это непростой художественный жест, особенно в России, так как именно таким способом наиболее убедительно можно противопоставить себя системе социальной репрессии. Одновременно петербургские художники более осознанно относятся к проблеме музеефикации современного искусства. Они осознанно используют для своих выставок дворцовые интерьеры, которые до сих пор в России ассоциируются с музеями.
К особенностям переходной ситуации в современном русском искусстве относится и кризис контекстуализации. Так как общий символический контекст утрачен, художник должен научиться строить свой собственный контекст, к чему он прежней системой отношений не был подготовлен.
В связи с этим следует сказать, что особенностью ситуации русского искусства является отсутствие системы стабильных художественных институтов, и поэтому жесты, которые совершает художник в отношении этих институтов, например полемизируя с ними, подвергая критике систему ценностей, на которых они строятся, – эти жесты сейчас невозможны. В России остатки системы искусства утратили свою репрессивность, и процедура легитимации статусов в художественном сообществе возможна только в будущем, пусть и не столь отдаленном.
5 «ПЕРСПЕКТИВЫ КОНЦЕПТУАЛИЗМА» – ИСТОРИЯ И ТЕОРИЯ ОДНОЙ ВЫСТАВКИ (1998)
1. Сначала немного истории. «Перспективы концептуализма» – а таково название выставки, которая впервые состоялась в Москве летом 1989 года в помещении Выставочного зала Пролетарского района г. Москвы. Название района казалось тогда символичным – «революционное» искусство, которое было альтернативным в течение многих лет, победно возвращается на официальные выставочные площадки, на территории, названной в честь ведущей силы мирового революционного движения. Символично и то, что района с таким названием в Москве больше не существует. События конца восьмидесятых ушли в историю.
«Перспективы концептуализма» представляли собой третью ежегодную выставку Клуба авангардистов. Первая состоялась в 1987 роду, чему предшествовала официальная регистрация Клуба в Департаменте культуры г. Москвы в качестве «любительского объединения». Забавно, но официальные инстанции даже тогда не могли рассматривать независимые объединения художников как профессиональные.
Это стало возможно в середине девяностых, когда сохранившийся с советских времен Союз художников (в основном благодаря тому, что он сохранил права собственности на мастерские художников) учредил отдельную секцию для Современного искусства, наряду с классическими секциями живописцев, скульпторов и графиков.
Регистрация Клуба авангардистов была событием историческим. Документ, подтверждающий регистрацию, члены Клуба только что не обнюхивали. Илья Кабаков его торжественно сфотографировал.
Кто входил в состав Клуба авангардистов (сокращенно Клава – популярное в России женское имя – факт, использованный художниками при проведении последней по времени выставки Клуба в 2000 году, которая была названа «Любовники Клавы»)?
Можно говорить о нескольких поколениях художников – начиная с Ильи Кабакова и далее, о круге группы «Коллективные действия», таких групп, как «Мухомор» и «Чемпионы мира», и, наконец, о круге «Медицинской герменевтики». Список членов Клуба содержал около 40 имен. Председателем Клуба был избран Сергей Ануфриев.
Свен Гундлах, предложивший название, говорил, что «точно так же как наших отцов Хрущев с одной стороны и толпа с другой стороны называли “абстракционистами”, мы сами символически называем себя “авангардистами”, хотя имеем к историческому авангарду достаточно отдаленное отношение».
Все эти события не рассматривались как подарок со стороны власти, это были первые признаки торжества той эстетики, того искусства, которые репрезентировала Школа московского концептуализма. Это была именно институциональная победа, замена одной власти другой, поскольку события 1987 года не были отдельной удачей в карьере пусть даже группы художников – речь шла о смене художественных эпох, речь шла о возвращении русского искусства на интернациональную орбиту.
Что значила эта победа в истории современного русского искусства?
Она значила, что на «рынке» (в широком смысле) художественных движений могут конкурировать только релевантные идеологические (эстетические) инициативы. Московский концептуализм являлся таким проектом. Официальное советское искусство, особенно в пору своего явного упадка, такой инициативой не являлось, оставаясь лишь визуальным комментарием к партийным идеологическим программам.
Что касается концепции «Перспектив концептуализма», а впрочем, и многих других выставок художников Московской концептуальной школы этого периода, – эти концепции исходили из необходимости создания новых экспозиционных схем, отличных от «советской» экспозиции и в более широкой перспективе – создания, как тогда говорилось, «легального экспозиционного пространства московского концептуализма». «Советская» экспозиция характеризовалась стилистической эклектикой, поскольку критерии отбора работ на выставки были в лучшем случае тематические. Работы на официальной выставке могли быть совершенно различны по профессиональному качеству. Институт кураторов отсутствовал. Отбор производился идеологически лояльными властям «выставочными комитетами». Другим важным признаком «советской» экспозиции была так называемая шпалерная развеска – для экономии места работы развешивались в несколько ярусов и очень плотно друг к другу. В результате выставка производила впечатление «коммунальной» среды – вынужденного сожительства совершенно разнородного материала.
С другой стороны, следовало выработать осознанное отношение к «идеальной среде западной выставочной практики» (также термин конца восьмидесятых). Имелась в виду концепция white cube: в московском понимании того времени это означало ровную белую стену, подвергаемую косметическому ремонту после каждой выставки и создающую эффект пустого «постньютоновского пространства», при этом неравнодушного к своему содержанию. В концептуалистской среде было популярно представление о выставке как об Акции (и/или Инсталляции) – не просто о собрании работ, даже сознательно отобранных, в одном пространстве, – речь шла именно о Выставке – Акции/Инсталляции, то есть совместном действии лиц, разделяющих важные для них эстетические принципы и объединенных общей историей. Концептуалистский момент в выставочной деятельности заключался в деконструкции самой идеи экспозиции. Как традиционная картина перестает рассматриваться как неизбежный предмет художнических усилий, – точно так же и фиксированная экспозиция перестает быть конечным результатом выставочной деятельности.
Самым очевидным примером выставки как акции являлась непосредственно предшествовавшая «Перспективам концептуализма» «Выставка в высшем мужском разряде Сандуновских бань», организованная автором этой статьи совместно с членом группы «Чемпионы мира» Гией Абрамишвили. Выставка была развернута в помещении бассейна Сандуновских бань, представлявшего собой классический периптер. Открытие выставки превратилось в театрализованное представление «в римском духе» – с быстро отсыревавшими работами. Особое впечатление выставка производила в обычный день, когда в выставочном пространстве мылись посетители. Сочетание роскошного, хотя и сильно обветшавшего интерьера в стиле модерн, воды под ногами, голых мужчин, деловито проходящих с вениками и шайками, картин на стенах и объектов в проходах создавало атмосферу «русской выставки» – это было сочетание абсурда и зловещего эстетизма, понимание того, что искусство в России – это всегда «пир во время чумы».
Выставки конца восьмидесятых были своего рода адаптацией к предложенным условиям, искусством действовать «по месту», в отличие от известной практики создания Site specific произведений по заранее согласованному сценарию. Момент авантюры и непредсказуемости художественного результата, умение преобразовывать случайное обстоятельство в эстетическую закономерность присутствовали в каждом проекте этого периода. Устроители выставки действуют так, как будто опираются на идею цивилизованного экспозиционного пространства, но строят «другое пространство». В зазоре между этими пространствами и происходит реальная экспозиционная деятельность и может возникнуть, как сказал бы В. Беньямин, аура, – но не отдельного произведения, а выставочного проекта в целом.
Что касается «Перспектив концептуализма», то все новые экспозиционные принципы были здесь применены. Выставка по меркам 1989 года выглядела именно как инсталляция в пространстве «советского» выставочного зала. Все работы читались как части единого замысла, которые невозможно понять по отдельности. Каждое произведение производило на зрителя того времени впечатление фрагмента, частного высказывания, отдельной истории, требующей продолжения.
Примеры этих историй прослеживались в позднем соц-арте работ Е. Елагиной, И. Макаревича, Б. Матросова, Н. Паниткова, даже в элементах русской историософии у А. Филиппова. Ассоциации с популярным сортом детского мыла в инсталляции Е. Елагиной уже предвосхищали навязчивую телевизионную рекламу, а абсурдистские приемы у Н. Паниткова, напротив, отсылали к временам Гулага.
Так или иначе, но в «Перспективах концептуализма» в его московской версии участвовало большинство активных членов концептуалистского движения, что обеспечивало репрезентативность события и очень отчетливо демонстрировало его эстетическую однородность. Поэтому так легко было формировать выставку. Принадлежность к движению гарантировало адекватные и релевантные художественные решения. Выставка могла рассматриваться как Выставка достижений концептуального хозяйства и, как классическая советская ВДНХ, открывала перспективы развития.
Конец восьмидесятых может рассматриваться как время, когда московский концептуализм достиг апогея своего культурно-политического влияния как в самой России, так и на международной арене. «Перспективы концептуализма» в Москве смогли посетить и Рон Фелдман, и Дэвид Росс, что и отразилось на ее дальнейшей судьбе.
Благодаря участию галереи Рона Фелдмана и его сотрудницы Пегги Каплан «Перспективы концептуализма» смогли совершить тур вокруг США и быть показанными в Арт-центрах Гавайского и Род-Айлендского университетов, в PS1 в Нью-Йорке, других выставочных залах. Благодаря Дэвиду Россу и его сокураторам Элизабет Сассмен и Маргарите Тупицыной целый ряд работ был включен в проект ICA Boston, который назывался “Between Spring and Summer: Soviet Conceptual Art in the Era of Late Communism” – первый проект на Западе после начала политических реформ в России, показавший полноценную картину современного русского искусства.
Интересно сопоставить две коллекции искусства Московской концептуальной школы: ту, что основана на «Перспективах концептуализма» и стала частью собрания DUMA, и аналогичную коллекцию Zimmerly Museum. Если «Перспективы концептуализма» демонстрируют достаточно узкий временной срез московской художественной сцены, произведения только тех художников, которые жили и работали в Москве в конце восьмидесятых, и только те произведения, которые были созданы непосредственно для выставки, – то собрание музея Зиммерли достаточно полно представляет все основные периоды развития московского концептуализма. Здесь представлены все основные имена, начиная с основоположников движения – И. Кабакова, Э. Булатова, В. Комара и А. Меламида – основная линия развития соц-арта – через А. Косолапова и Л. Сокова, – редкие образцы искусства перформанса – в фотографиях группы «Гнездо» и В. и Р. Герловиных, объектах А. Монастырского – центральной фигуры эпохи позднего московского концептуализма (можно с уверенностью говорить, что влияние этого художника на московской художественной сцене сохраняется в полной мере до сегодняшнего дня). Отдельно следует сказать о живописной традиции в искусстве: ей отдают дань И. Кабаков, пусть даже и камуфлируя свое авторство именами своих персонажей, Э. Булатов (следует особо отметить работы «Опасно», «Улица Красикова», «Слава КПСС»), О. Васильев, И. Чуйков, К. Звездочетов, В. Захаров. Все они представлены знаковыми работами, по которым можно судить, каким образом концептуальная школа деконструировала как «советскую» картину, так и живопись как таковую. Достойно представлены в музее Зиммерли и восьмидесятые годы. С. Ануфриев и Ю. Лейдерман – из центральных фигур не только восьмидесятых, но и девяностых годов. Полотно С. Ануфриева «Какое дыхание» было впервые показано на одной из первых выставок Клуба авангардистов. Посткабаковская живопись, с текстами, построенными по логике виртуальных миров, была очень характерна для «Медицинской герменевтики» того периода, когда в нее входили и С. Ануфриев и Ю. Лейдерман («Лобок Б»). В каком-то смысле можно говорить о дополнительности двух анализируемых собраний, что предельно важно для всего процесса музеефикации московского концептуализма в американских коллекциях.
2. Фактографию истории «Перспектив концептуализма» следует дополнить более общим взглядом на роль московского концептуализма в истории русского искусства.
История послевоенного русского искусства сложилась таким образом, что только московский концептуализм смог предложить систему представлений, составивших альтернативу официальному советскому искусству и способных вернуть русское искусство в орбиту интернационального арт-мира.
Это течение стало своего рода «русским постмодернизмом», достаточно оригинально синтезировавшим отечественную традицию радикального искусства с целым рядом направлений западного современного искусства, таких, например, как сюрреализм, поп-арт, концептуализм, искусство перформанса.
Поэтому справедливо утверждение, что в течение последней четверти прошлого века понятия «московский концептуализм» и «современное русское искусство» являются синонимами.
Это утверждение верно еще и потому, что по масштабности, а главное, по конвертируемости – интерпретируемости в терминах интернациональной эстетики – московский концептуализм сопоставим только с тремя другими важнейшими явлениями в истории русского искусства последних ста с небольшим лет: движением передвижников, классическим русским авангардом и социалистическим реализмом.
Только эти четыре художественных явления имели четко разработанные, в многочисленных манифестах заявленные идеологические программы.
Последовательная полемика с Академией сделала передвижничество первым в русской истории примером «неофициального искусства», искусства с хорошо осознанными социальными задачами, примером независимой творческой группировки, первым, так сказать, коллективным действием русских художников.
Более того, такими произведениями, как «Не ждали» или «Владимирка», произведениями абсолютно контекстуальными, которые не могут быть поняты теми, кто не посвящен в печальные события русской истории, можно датировать начало первого этапа в развитии концептуализма в России. В свою очередь, как и творчество передвижников, московский концептуализм насквозь литературоцентричен, основан на рассказывании «историй», демонстративно зависим от социального контекста.
Московский концептуализм часто называют Вторым русским авангардом (термин Михаила Гробмана), подчеркивая его преемственность по отношению к отечественной модернистской традиции, к идеям и произведениям К. Малевича и В. Татлина, с тем, однако, существенным уточнением, что, скажем, супрематизм явился утопической радикализацией идей модернизма, а московский концептуализм – антиутопической. В то же время именно идея политизации эстетики, политической ангажированности искусства объединяет оба авангарда.
Московский концептуализм находится в определенной эстетической зависимости от социалистического реализма – причем не только в том смысле, что этот вид реализма был основным, наряду с поп-артом, источником происхождения соц-арта. Совращающее обаяние идеологического языка советского искусства, его визуальной иконографии до сих пор впечатляет В. Сорокина, П. Пепперштейна и многих других представителей концептуальной школы.
Любое историко-художественное явление в определенный период находится в зоне актуальности. Подобный период для московского концептуализма оказался достаточно длительным, можно сказать, что он продолжается до сих пор.
Парадокс состоит в том, что актуализация идей московского концептуализма происходит на фоне его прогрессирующей музеефикации. Многочисленные респектабельные собрания в самых разных частях света приобретают произведения художников концептуального круга, возникла обширная литература, посвященная им, защищаются диссертации.
Но, даже став классикой, московский концептуализм остается радикальным движением, постоянно порождая неконвенциональные ситуации.
«Длинное дыхание» московского концептуализма, наличие нескольких поколений среди его представителей кажется совершенно закономерным. Возникнув в самом начале семидесятых в работах И. Кабакова и его младших современников В. Комара и А. Меламида, московский концептуализм и сегодня адекватно воспроизводит свои модели и схемы в произведениях и текстах группы «Медицинская герменевтика» и целой плеяды молодых художников, на которых уже МГ оказала решающее влияние.
Значение московского концептуализма определяется тем, что это не только художественное явление, пусть и достаточно яркое. Скорее, мы имеем дело с глубокоэшелонированной интеллектуальной структурой со своей философией, теорией и многочисленными эстетическими практиками.
3. Истории вокруг Перспектив концептуализма необходимо дополнить теоретическим рассуждением, объясняющим до известной степени соотношение эстетики и политики в структуре московского концептуализма. В поисках такой теории обратимся к модели «Искусства как идеологического патронажа».
В своем эссе «Художник как производитель» (1934) Вальтер Беньямин (1) обсуждает установку, которую художник в Советском Союзе выработал в отношении того, кого он должен был представлять и описывать, то есть в отношении пролетариата. Беньямин полагал, что, поскольку пролетариат не обладает собственным языком описания, – задача художника состоит в том, чтобы обеспечить пролетариат таким языком. Тем самым, автоматически художник начинает играть роль «идеологического патрона» пролетариата, принимая на себя всю двусмысленность этой роли.
К этому положению можно только добавить, что вскоре после написания обсуждаемой работы Беньямина, уже в сталинском обществе, советский художник стал выполнять роль идеологического патрона по отношению к каждому советскому человеку.
Интересен вопрос – как изменились отношения между художником и объектом его репрезентации в послесталинский период и особенно в 70–80-е годы и как эти отношения были метафоризированы в московском концептуализме?
В 70–80-е годы классовая интерпретация событий в советском обществе становится незначимой и несущественной. Значение приобретают идеологические и культурные различия на уровне индивидуальных мнений, в той части общества, которая претендовала на независимую позицию. Эстетическое инакомыслие, в отличие от политического, в этот период открыто не преследовалось.
Но производственная модель сохранила свою роль, особенно в части своих предпосылок, которые Hall Foster формулировал как ситуацию, когда “the site of political transformation is the site of artistic transformaton as well… and that political vangards locate artistic vangards” (2). Это совпадение политического и художественного было свойственно, хотя и с разными акцентами, как классическому русскому авангарду, который имел в виду Беньямин, так и «второму русскому авангарду» – так стали называть московский Концептуализм.
Именно в 70–80-е годы, когда доминирующая советская культура еще обладала «монополией кода», группа московских художников декларировала себя в качестве «Культурно Других» и самим фактом своего независимого творчества лишила советскую культуру этой монополии. Эта группа и создала феномен «неофициального советского искусства».
Но помимо монополии кода власть обладала монополией на то, что Беньямин называл mechanical reproduction и что являлось средством разрушения «ауры» художественного произведения. Независимое искусство отвергало все формы советского reproduction (через создание феномена самиздата) и тем самым восстановило возможность возникновения у художественного произведения, создаваемого в Советском Союзе, его ауры.
Представители московского концептуализма имели, разумеется, маргинальный статус, дистанцировались от доминирующей культуры и сосредоточили усилия на создании языка описания этой культуры. В силу своего тоталитарного характера и отсутствия системы внутренних дистанций доминирующая культура была не способна к самоописанию.
Однако закономерен вопрос – делала ли эта культура хотя бы попытки выработать язык самоописания, хотя бы в какой-то момент своего становления, – ведь об этих попытках говорил Беньямин. Сейчас есть все основания утверждать, что если такие попытки и были, то они закончились неудачей и даже были запрограммированы на неудачу, – ведь Партия не могла не узурпировать право на интерпретацию.
Анализ ситуации 70–80-х и не только в России, но и на Западе, возникновение multicultural парадигмы заставили постмарксистскую мысль пересмотреть «производственную» модель. В результате такого пересмотра HalL Foster предлагает использовать «этнографическую» модель. К каким выводам приводит применение этой модели к анализу советской ситуации 70–80-х?
С одной стороны, независимое искусство отчетливо осознает идеологическую дистанцию между собственной позицией и остальным советским обществом. С другой стороны, художники, ориентировавшиеся, хотя и заочно, на ценности международной художественной сцены, репрезентировали позицию «воображаемого Запада». Тем самым эти художники оккупировали позицию «внешних наблюдателей», позицию этнографов, изучающих локальную культуру и формы локального знания. Эта позиция, а также то, что независимое искусство производило интерпретации советских феноменов, лишенных собственного языка описания, позволило этому искусству присвоить себе роль идеологического патрона, по аналогии с двадцатыми годами. Разница состояла лишь в том, что в 70–80е художник играл роль частного патрона, а не всеобщего, как в двадцатые.
Например, Илья Кабаков стал «патроном коммунальных квартир», Виталий Комар и Александр Меламид – «патронами Ленина и Сталина» – своих постоянных персонажей, а вместе с ними всей коммунистической идеологии, Андрей Монастырский и группа «Коллективные действия» – “Country side” всего Советского Союза, символически описанной ими в томах «Поездок за город», Свен Гундлах и Константин Звездочетов вместе с другими членами группы «Мухомор» патронировали всю молодежную субкультуру брежневской «эпохи застоя», а «Медицинская герменевтика» – виртуальные миры посткоммунистической, уже интернетизированной России.
Можно сказать, что тем же самым способом, каким в двадцатые годы «идеологический патронаж» левого искусства, вдохновлявший Беньямина, помог создавать советскую культуру, «идеологический патронаж» независимого искусства помог ниспровергать советскую культуру.
Временный успех русского искусства на Западе в конце восьмидесятых и начале девяностых был связан с тем, что этнографическая модель московского концептуализма была усвоена Западом и легла в основу западной рецепции современной русской культурной ситуации. В то же время для новой российской официальной культуры позиция внешнего наблюдателя оказалась неприемлема, в силу чего современное искусство в России постепенно маргинализируется.
Разница ситуаций начала девяностых – ситуации, в которой были организованы «Перспективы концептуализма», и сегодняшней заключается в том, что до распада Советского Союза в 1991-м (в период господства идеологии московского концептуализма) художник действительно описывал советскую культуру, как этнограф – жизнь аборигенов. Сегодня русский художник не дистанцированно описывает, а репрезентирует – или, точнее, трактуется как репрезентант локальной социальной ситуации; то есть художник уже не идеолог и/или этнограф, а представитель. Но модель репрезентации по своей сути не эстетическая, а политическая, и подробный ее анализ выходит за границы данного текста, за пределы «Перспективы концептуализма».
1. Walter Benjamin, Reflections, N.Y. 1978, p. 220–238.
2. Hal Foster, The Return of the Real, The MIT Press, 1996, p. 173.
6 ЖИЗНЬ В РАЮ. ДИАЛОГ С ИЛЬЕЙ КАБАКОВЫМ (1986)
К. Как эта тема возникла и почему она может стать предметом обсуждения? Сейчас мы попадаем на совершенно новый, исторический и психологический этап. Но мы дети предыдущего этапа и не можем не осмыслять прошлого, мы призваны его обсуждать.
Существуют и метафизические причины возникшего положения наряду, скажем, с экономическими. Эту метафизику трудно обозначить, но все ее чувствуют. Метафизическая ситуация, в которой мы живем уже с 1917 года, – это состояние рая. Причем не в аллегорическом смысле, а в совершенно реальном, метафизически реальном смысле, всеми актуально переживаемом. Метафизика важна, по-моему, потому, что место, где мы живем, есть своего рода резервуар архетипических акций. Может быть, в других местах архетипы находятся в ином, выдавленном, отстраненном, ушедшем вниз и прикрытом культурными слоями состоянии. А у нас они бьют, как в долине гейзеров.
Б. Во-первых, как ты связываешь сам замысел нашего диалога с контекстом происходящего сейчас в стране и считаешь ли ты, что понимание предпосылок нашего состояния, его, как ты утверждаешь, райской природы, необходимо для прогноза?
К. Я действительно уверен, что эта райская природа нашего общества будет воздействовать и на нашу будущую жизнь.
Б. То есть мера ее обреченности сопряжена с ее райским происхождением?
К. Да, с райским происхождением. И, возвращаясь к действующим, актуализированным архетипическим феноменам, должен заметить, что обычно мы связываем их действие с негативными примерами, а именно: ужас, голод, убийство, страх, непредсказуемость, ничтожность перед миром природы, возмездие, то есть все те «удары», память о которых живет в нашей психике. Но среди этих минусовых значений существуют и позитивные: «забыться», природа, тишина, укромность, минимальный достаток, «меня любят мои ближние», «я защищен», «я любим» – и в этом ряду понятие рая.
Б. Сейчас мы говорим о том, что все эти компоненты переживания, ужасы райские и т.п. – они существуют в плоскости обычного, реального переживания или они артикулированы в языке и культуре?
К. Я думаю, что они, являясь метафизическими, представляют собой актуализированные архетипы. Это фон образов, переживаний.
Б. Я поясню вопрос. Дело в том, что есть такая фигура обычного сознания – «жизнь ужасна» – она есть у всех народов и на всех этапах человеческой истории. Но символизация этого обстоятельства, выражение его в языке и культуре неизбежны. Действительно – страх, боль, ужас…
К. Да – вина, возмездие…
Б. Это общекультурные универсалии, которые переживаются всеми и каждым. Но они по-разному символизируются в разных культурных традициях.
К. Возможно, хотя о символизации я сейчас не хочу говорить, я хочу остаться в плоскости актуального.
Б. Я понимаю тебя так, что специфика нашего региона заключается в том, что комплекс архетипических переживаний, о котором идет речь, здесь является именно основным и определяющим, так сказать, осевым. Хотя отдельные моменты этого комплекса встречаются у всех народов.
К. Да, и я бы характеризовал этот комплекс переживаний как еще не вошедший в зону символизации, не ставший культурным субстратом, с которым можно иметь дело в качестве ритуалов, заговоров искусства, религии. Нет, они остались в своем первозданном виде – как первоначальные боги, с которыми ничего нельзя сделать и которые все время плывут перед тобой. Ну вот, если говорить на биологическом уровне, – ведь сейчас не осталось, скажем, динозавров и т.п. А Россия и представляет собой, мне кажется, нечто вроде человеческого сознания без его верхней крышки, новой корки.
Б. Или, скажем, безраздельное царство бессознательного. «Оно» без «Я».
К. Да, да, да, актуализированное бессознательное; если считать, что человеческое сознание состоит из двух слоев – коллективного бессознательного и индивидуального сознания, то в нашем регионе, в отличие от других регионов, – господство первого слоя, видоизменения которого невозможны. Конечно, человек в истории преодолел бессознательное только в форме символизации.
Б. Которая дает сознанию свободу. Всякий человек переживает так называемую «душевную боль». Но символизация этих состояний, допустимость игрового отношения к ним делают возможным перевод непосредственного душевного движения в воспроизводимую форму опыта.
К. В нашем мире эти состояния не названы и существуют в форме «непойманных зверей»… Рай же в истории был осмыслен таким образом: рай или был раньше, или в будущем, которое надо заслужить.
Б. Светлое будущее.
К. Светлое будущее на этой земле. У нас есть коммунизм. Далее. Рай – в другом измерении или пространстве, скажем, на небе. Об этом говорят религии. Он не здесь, он – там, по ту сторону нашей действительности. И наконец, рай – за нашей границей, в других странах.Для Европы раем когда-то была Персия. Для нас – понятно где – ну, там, где нас нет, и т.п. Но общим для всех народов было представление, что рай – это не там, где этот народ живет. Были обсуждения, где он может быть – сзади или впереди, во времени или пространстве, но еще никому не приходило в голову сделать то, что было сделано в 1917 г. нашим руководством, я думаю, что В.И. Лениным, который прямо и непосредственно объявил раем нашу страну. Была совершена гениальная метафизическая акция по объявлению этой территории раем. Я сейчас вспоминаю последние страницы книги Дж. Рида «Десять дней, которые потрясли мир», где описана тяжелая для Совнаркома ситуация, когда Чернов задавил их аргументами о пользе раздела земли и других практических мер. Но Рид пишет, что Ленин, «выйдя на трибуну, спокойным, тихим голосом произнес фантастические, удивительные слова. Он сказал, что здесь обсуждаются детали крестьянских проблем, речь не может идти только о двух вещах – о нашем будущем в социализме и о нашем прошлом в капитализме. Проблемы сегодняшнего дня решаются не в практических терминах. Мы должны решить, поскольку наступает другая эпоха, эпоха социализма, который есть нечто принципиально другое, чем эпоха буржуазная, кто за эту эпоху, кто за ту эпоху. И вот что произошло – бывшие враги, только что обсуждавшие детали своих планов, прекратили это делать, поскольку перед ними открылось метафизическое небо. Рид пишет, что все тут, обливаясь слезами, обнялись, вышли на улицы и поплыли в каком-то невероятном космическом гимне; все поняли, что какие же могут быть проблемы, когда наступила новая эра, где все – братья. То есть все проблемы политического, партийного, классового характера были сметены. Этим заканчивается книга Рида. Вот классический пример перевода реального бытия – проблем реальной власти групп – в план метафизики. Метафизика впервые открыла свое окно. И все увидели ее лицо. Брак с метафизикой, который произошел на этом заседании или вообще благодаря этой партии, был решающим моментом. После этого наша страна оказалась в Раю. Раю объявленном, причем не в ироническом, а в метафизическом смысле, как у Маяковского: “Трамваи пошли с утра, но пошли при социализме”».
Б. Безусловно, согласен с твоей общей интерпретацией смысла революционных событий, но должен заметить, что непосредственным поводом для ликования на крестьянском съезде было не выступление Ленина, хотя оно и произвело большое впечатление на делегатов, а сообщение о соглашении, достигнутом Советом народных комиссаров, в который на тот момент входили только большевики, и левыми эсерами. При этом ты очень точно воспроизвел суть ленинских аргументов. Он спросил делегатов съезда о том, на чьей стороне они – фабрикантов и помещиков или рабочих, и это был вопрос о тактике власти. С другой стороны, Ленин сказал, что сейчас решается вопрос не только и не столько о земле, сколько вопрос о судьбе социальной революции в России, то есть дело не в конкретных интересах крестьян, а в судьбе опять-таки власти, которая должна сосредоточиться в руках большевиков. Я хочу сказать тем самым, что Ленин всегда и везде все вопросы, в том числе и метафизические, подчинял вопросу о власти, тем более соблазнительной была для него власть над «раем». Точнее, как ты очень верно сказал, – сам рай есть плод действия механизма большевистской власти. И в связи с этим возникает вопрос. Какой все-таки смысл вкладывали большевики в свои намерения, помимо проблемы власти?
К. Смысл очень простой: пролетарии – носители высших инстанций. Что такое рай? Это снятие адских противоречий, то, к чему мы должны стремиться молитвой и добрыми делами; в данном случае адские силы – это буржуазия, а райские – пролетариат, он угнетен и является изначальным страдальцем, и такой пролетарий оказывается в месте без дракона, без чертей.
Б. Есть три общественные силы: есть буржуазия, есть рабочие, есть интеллектуалы, интеллигенция (из их числа профессиональные революционеры), которая, как показывают исследования, была социальной базой революции (не давая возможности руководству Белой армии организовать на завоеванных этой армией территориях гражданское правление) и которая, как рефлектирующее начало, видела в нерефлектирующем рабочем идеальные, райские качества, приписала эти качества ему.
К. Ему были приписаны не собственные интересы – это было бы понятно, – а были приписаны именно ангельские черты.
Б. Большевики действительно считали, что сами их идеи настолько привлекательны, что им не будет оказано реального сопротивления.
К. Да, потому и произошла победа советской власти. Это была победа метафизических сил.
Б. И борьба не была обычной гражданской войной. Это была битва Пандавов и Кауравов, по поводу которой должна была быть написана большевистская Махабхарата.
К. Я хочу все-таки понять эйфорию съезда: когда двигались колонны крестьян, которые потом захватили власть, они несли, конечно, метафизическую идею счастья, которая победила. В газетных текстах и у А. Платонова можно увидеть идею этой победы. Второй этап – строительство и кровавая расправа, которые взаимно пересекаемы. Это объясняется, исходя из концепции рая, так: «Мы должны изгнать из Рая тех, кто недостоин в нем жить или запятнали себя. Они могли бы жить, но у них есть черное пятно – биографическое или социальное. Это, конечно, богатые – “Может, он и хороший человек, но тавро у него богатого, и он должен быть изгнан”».
Б. Как в Евангелии: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное».
К. Да, да. И второй момент: гражданская война, раскулачивание, борьба с инженерами, потом индустриализация и огромный строительный энтузиазм первых пятилеток – это тоже элемент райского образа жизни, то есть в раю должен быть общий порядок и благоденствие. Рай – это не банановые кущи, где можно лечь, надо еще сделать, чтоб всем его хватило: еда и т.п., крыша над головой – здесь климатический момент играет большую роль. Революции на Кубе, в Мозамбике и других теплых странах приводили к тому, что люди вообще переставали работать. Никарагуа. Переход к раю, к социализму характеризуется бросанием лопат, ломов и т.д. Предполагается: «Мы не для этого боролись, чтоб работать». Там это климат. А у нас все-таки созидание, так как созидание райских колес, которые будут вращаться, у нас это совпало еще и с индустриализацией – заводами, рельсами. Это рай индустриальный, с пониманием, что крестьянский рай – это дичь, а сама индустрия – это не труд, а создание некоего метафизического агрегата, из которого, когда он будет запущен, под песни Дунаевского будут выскакивать то рельсы, то колбасы.
Б. Они строили и построили вечный двигатель.