Ночной карнавал Крюкова Елена
– Ее упрячут в карцер…
– Сегодня же праздник, тетенька кастелянша!.. Сегодня Сочельник!.. Завтра Рождество!.. Позвольте ей остаться с нами на праздник!.. Вы с господином Воспитателем возьмете ее в карцер сразу после елки!.. Господин Воспитатель сам притащил нам елку, поставил в крестовину!.. После танцев он может делать с Мадлен все что хочет… но на Рождественскую ночь… оставьте нам ее, пожалуйста!..
Бессердечие непредсказуемо, так же, как и милосердие.
Мадлен было разрешено остаться с товарками на праздник.
– Святая Ночь, – смешливо выплюнул Воспитатель и плотоядно поглядел на Мадлен. – В такую Ночь надо, конечно, веселиться. С одним условием.
Он помолчал. Вытащил из кармана сигарету, прикурил, затянулся. Сверкнул в Мадлен щербатыми зубами.
– Ты должна будешь плясать как угорелая. До пота. Чтобы с тебя стекало в три ручья. Чтобы ты была мокрая как мышь. Я еще не пробовал мокреньких. Гладеньких. Скользких, как улитки. Будто ты бежала, как гонец, и задохнулась. И упала. А я римский воин. И я приближаюсь к тебе. А ты лежишь вся мокрая. И кричишь. И зовешь на помощь. И плачешь. И молишь о пощаде. А я беспощаден. Я беру тебя. Скручиваю руки у тебя за спиной проволокой. Раздвигаю твои худенькие бедра. Ты мала и мокра, а я огромен и неистов.
Мадлен казалось, что его губы вывернулись и побагровели в жадном слюнном блеске.
Она поспешно кивнула головой, слушая вполуха, соглашаясь со всем, что бормотал он, исходивший желанием.
И праздник начался.
Из столовой принесли пироги с капустой и вареньем. Возложили на составленные рядами столы. Зажгли много маленьких свечек и воткнули их в пироги со всех сторон. Сдвинули койки полукругом, чтобы удобнее было танцевать вокруг елки. Ель возвышалась посреди палаты, черная, колючая, печальная, как их жизнь. Они расцветили черную жизнь разноцветьем ленточек и тряпочек – самодельный серпантин обвивал колкие нищие ветви, шары, слепленные из пластилина и белой глины, тускло мерцали среди еловых широких лап, куклы, любовно сварганенные из бархатных и холстинных тряпиц, качались на сквозняке, прицепленные грязными нитками на еловые иглы, и по всей бедной ели горели свечки, основаньями прилепленные к веткам – крохотные теплые огоньки, нищенские, бедняцкие, зовущие улыбаться сквозь слезы, сами похожие на слезы, дрожащие и стекающие по черным от горя щекам, на горящие во мраке детские глаза. Кастелянка, уборщица и столовские раздатчицы довольно потирали руки: ни монеты не затратили они на украшения! Какая экономия! Как разумно мыслят воспитанные, ухоженные в Воспитательном доме дети великой Эроп!
Принесли старый патефон, обтерли от пыли дурацкие пластинки. Черный диск вертелся, хриплая невнятная музыка раздавалась под сводами погруженной в праздничную тьму и кутерьму палаты. Девочки бегали вокруг столов со стоящими в кольце огней праздничными пирогами, взявшись за руки, скакали вокруг усаженной горящими свечами елки: наша елка! Наша! Мы сами ее нарядили! Мы сами ее сделали! А завтра будь что будет! Пусть нас снова мучают! Пытают! Воспитывают! Сегодня мы – Санта-Клаус, Люсия! Красная Шапочка, Снежная Королева! Давайте веселиться! Давайте плясать! Господин Воспитатель, а вы что там скорчились в уголочке?!.. Идите сюда! Давайте танцевать с нами!.. Ну же!.. Хватайте нас за руки!.. И Ирэн, и Мадо, и Веро, и Марго, и толстушку Круассан, и… где же Мадлен?… Ее оставили с нами на ночь?… Да, разрешили! Завтра ей ух, достанется!.. Где?… В карцере или в черной комнате?… Бросьте вы про черную комнату в праздник!.. Делать вам нечего!.. Пляска!.. Пляска!.. Тетка Эрих, смените пластинку!.. Эта нам надоела!.. Слишком заунывная мелодия!.. Поставьте знаете какую?… Ту, где Марианна Росс поет: «Как когда-то с моей Лили, как когда-то с моей Лили…» Это высший класс!.. Вот она!.. Ну, вперед!.. Елку не уроните, дуры!.. Пожар устроите!..
Девочки взялись за руки и кружились вокруг елки. Кто-то спотыкался, падал, прикусывал губу до крови. Музыка гремела. Песня про мою Лили грохотала под потолком, вилась вокруг наряженной елки блестящим смерчем. Девочки танцевали до упаду. Задыхались. Их красные лица вспотели. Им хотелось танца, но хотелось уже и пирога. А музыка все бушевала. Ей не было конца. Буйство музыки было невыносимо. Девочки хохотали, кружась, как очумелые. Елка тряслась. С нее на пол падали свечи. Гасли. Мадо выкинула коленце, задела ногой еловую лапу, и с ветки на пол с грохотом и звоном свалилась громадная золотая звезда, разлетевшись на тысячу осколков; обломки засверкали в мареве Рождественской ночи, как драгоценные дары волхвов, пришедших поглядеть на младенчика, Бога своего.
– Мадо, Мадо!.. Кто из нас Каспар!.. А Бальтазар!.. А мальчики к нам из колонии на праздник приедут?…
– Тебе бы все о мальчиках, потаскушка!.. Завтра!.. В само Рождество! Господин Воспитатель клятвенно обещал!..
Кружение. Блеск. Хруст раздавленных хрустальных осколков под башмаками, под обтерханными немытыми туфельками.
– А Мадлен в карцер, что ли, посадят?…
– У нее нож под кроватью нашли… Трам-пам-пам!.. Пам-пару-рам!.. Быстрей, быстрей кружись, Марго, неповоротливая кляча!..
– Может, она этим ножом…
В танце – наклон к розовому, вспотевшему уху подружки. Горячий, сбивчивый шепот.
– …но ведь это грех!.. Себя!.. Ножом!..
– Ты в Святую Ночь о грехе не говори… Души волхвов рассердятся…
Музыка гремела и ярилась, хриплая песня про мою Лили заводилась в тысячный раз. Натанцевавшиеся бросались к столу, под прицельными ледяными взглядами надсмотрщиц отрезали куски пирога, заталкивали себе в рот, причмокивали.
– Веро, а где Мельхиор?… Кто у нас переодет Мельхиором?…
– Вон, вон!..
Мельхиор выбежал из тьмы на свет свечей. Лоб и затылок его были обмотаны отрезом холстины, выкрашенной свекольным соком в бордово-малиновый, ядовитый цвет. В мочках ушей мотались слепящие фольговые сережки в виде изгибающихся змей. С самодельной чалмы на брови свешивалась усыпанная приклеенными блестками бумажная звезда. Полосатый халат весь был усажен блестками на клею, вырезанными из шоколадной обертки.
– Мельхиор!.. Какой же ты красивый!..
Восхищенные вздохи достигали ушей «Мельхиора». Он польщенно кланялся. Кашлял в ладошку. Вздергивал бородой – к подбородку девочки была приклеена обмокнутая в белила расхристанная мочалка.
– А где же наш младенец Иисус?! – возгласил «Мельхиор» басовито и тут же заблажил тоненьким тенорком:
– Здесь он!.. Здесь, милый царь-государь волхв!.. Спит в корзиночке!.. Рядом с ним мычат коровы, козочки блеют…
– Где, где, покажите?… – снова натужный бас.
И опять верещанием:
– Да вот Он лежит, царь-государь!.. Глазки закрыл и дремлет!.. Тихонький, хорошенький такой…
– А кто его мать?… Где она?… Покажите мне, я хочу ее вознаградить за то, что она такого чудесненького ребеночка родила!..
«Мельхиор» озирался вокруг, шаря за пазухой, оттопыривая усыпанный блестками халат. Вот она танцует вокруг елки, его мать. Уже не взяв подруг за руки. Уже одна. Кружится, запрокинув голову. Закрыв глаза. Пот льет с нее ручьем. Заливает ресницы, губы. От ее распаренного тела идет жар. Она одна без маски. Все в масках – волхвы, пастухи, Санта-Клаус, гномы, Белоснежки, клоуны, разбойники, пираты; она одна со своим, голым лицом. Беззащитная. Как красиво ее лицо! Румяно! Говорят, ее пленную привезли из далекой страны. И она забыла родной язык. И полюбила Эроп. Чужбина стала ее родиной. Чужбина! Божья Мать с мужем тоже убежали на чужбину. Мария ехала верхом на осле. Младенчик, завернутый в тряпье, спал у нее на руках. Как ты хорошо танцуешь! Без устали! Отдохни! Еще напляшешься!
– Вот она, Матерь Божья!
– Мадлен!.. Мадлен!..
– Это Мадлен!
Девочки в масках и в костюмах волхвов, воинов, пастухов и цариц ринулись к ней, одиноко танцующей, и схватили ее – кто за руки, кто за ноги.
– Мадлен! Ты Божья Мать! Садись под елку! Сейчас тебе ребеночка дадут!
Все плыло перед глазами – черные еловые ветви, унизанные шарами и орехами, пироги, стаканы с питьем, столы, колченогие стулья, стены с портретами вождей Эроп, кляксы чернильных фотографий, пестрота самодельных ярких костюмов, маски, расшитые кнопками и гвоздями, взвихренные юбки, ножки в грубых чулках, тяжелые башмаки, пылающие во тьме щеки и глаза в прорезях холста и разрисованного картона, и она не помнила, как ее усадили под ель; она слышала свое частое дыхание. Воспитатель любит мокрых и скользких – помнила она. Зачем отыскали нож у нее под матрацем?
Ей в руки всунули тяжелый сверток. Бревно там, что ли?… Вместо пеленок – ветхие девчоночьи панталоны, вот смех. А может, Он живой?… Она держала поддельного Младенца неуклюже и нежно, как настоящая мать – первенца.
– Ого, Мадлен, с тебя хоть картину пиши!.. Правда, похожа?… На ту, в костеле?…
– Как две капли воды…
– Эй, Мадленка, скажи Ему что-нибудь!.. Спой Ему песенку!.. Колыбельную!..
Она набрала в грудь воздуху и запела.
Должно быть, она натанцевалась слишком, и голова у нее перегрелась.
Что-то случилось с ее головой.
Она запела на своем родном языке. Забытом ею напрочь и навсегда.
Милый лес, милое поле. Какой яркий день! Больно глазам! Я иду с матерью в храм. Мимо рынка иду. О, сколько вкусной снеди здесь!.. Разрезанные семги, бараньи окорока, круги застывших на морозе сливок – они похожи на серебряные колеса, отломанные с царских колесниц. А Царь-батюшка проезжал уже, мама?… – спрашиваю я мать, – ехала ли Царская повозка этой дорогой?… Нет, мать отвечает. Скоро он поедет навстречу нам. И ты увидишь его.
Я увижу Царя! Я увижу Царя! Вот счастье! Вот радость!.. Как я молюсь за Царскую Семью всегда. Как я Их всех люблю.
А сколько дочерей у Царя, матушка?…
А пять дочерей, ласточка, и еще Цесаревич, брат.
А почему пять, матушка, ведь четыре сестрицы?…
А об этом ты после узнаешь, доченька.
Мы идем по слепящему снегу. На рыночных лотках – и чеснок, и рубиновая морковь, и изумруды петрушки, и соленья, и варенья в банках, и ягоды глядят сквозь тусклое стекло, как тигриные глаза сквозь чащобу. Бороды торговцев синеют от кружев инея! Какой мороз! О, как же я люблю зиму! Нашу прекрасную, ядреную зиму, когда чистый алмазный снег резко хрустит, поет под каблуком, искрится каждой малой гранью, всякою снежинкой… С церковного купола взмывает ввысь над площадью, запруженной нарядно одетым народом, стая ворон. Вороний грай в густо-синем небе! Взгляд теряется, тонет в выси. Какая синяя бесконечность! Как сладко потонуть в ее беспредельности!
Не гляди в небо долго, дергает меня за рукав мать, голову потеряешь. Улетишь в небо, как ворона!
Я не ворона, я…
Ах ты, мой воробей!..
Мы идем дальше, ноги наши болят. Храм уже близко. Под Солнцем рыжим огнем горят его начищенные к Рождеству купола. Мы с матушкой всю Рождественскую ночь простояли в храме. Молились. Зажигали свечи. Крестились на высокие, темные, мрачно горящие золотом, чернью, багрянцем, суриком древние иконы. Золотые буквы светло восходили над Царскими Вратами: ХРИСТОСЪ БОГЪ НАШЪ РОДИЛСЯ. Матушка, а почему Врата – Царские?… Да потому, что Христос – Царь наш. И Царь Небесный. Он нашу землю, родину нашу, в рабском виде исходил, благословляя каждый куст, каждую речную излучину. Каждую нищенку у рыночных врат. Каждого Царя, венчающегося на царство.
Хочу Царицу увидеть!.. Как я ее люблю!.. Мама, а она красивая?…
Красивая. Как белая лебедь. Шея у нее лебяжья, вся в жемчугах.
А Царь наш умный и добрый?…
Умнее нет, добрее нет… Помолись за него, доченька… Он тебя не забудет…
Гляди, гляди, повозка!.. Полозья по льду скрипят! Карета на бок заваливается! Кони храпят, несут, потом медлят, огибая сугроб, роют копытом снег! А Солнце припекает так, что снег на пригреве плавится уже по-весеннему. Мама, это они!.. Мама, купи мне на рынке маковую булку… И еще я севрюги хочу… и черной икры… Замороженной такой, скатанной в черные липкие хлебы и караваи… Хоть ломоть!.. И сами поедим, и Царя угостим…
Он тебя сам угостит, дурочка!.. Каких только яств у него за столом ни подают…
А мне не яства его нужны, мама. Мне сам он нужен, сам, понимаешь?… Его ясные глаза; его мудрая речь; его добрая улыбка; его рука, кладущаяся на затылок мой; его жизнь. Вот он едет в повозке, живой! Целый, невредимый! Красивый! Властный! И все в его руках: и родная страна, и любовь, и дети, и будущее, и горе, и счастье. И я, малая птица, тут мельтешу под его ногами…
Ну, останови Царский возок! Ну!..
Я бросаюсь наперерез лошадям. Они ржут, встают на дыбы. Кучер натягивает вожжи. Сто-о-о-ой!.. Тпру-у-у-у!..
Ваше Величество, тут попрошайка под ноги коням бросилась! Сумасшедшая, видать!.. Отогнать ее кнутом?!..
Дверь возка распахивается. С приставной лесенки спрыгивает он. Царь Всея Земли нашей, Великия и Малыя и Белыя и Святыя.
Девочка!.. Бедная… Что тебе надобно?…
Царь наклоняется ко мне, маленькой, и я вижу совсем близко его лицо.
Прозрачные синие глаза. Такие же, как мои. Я свои глаза видела в бане, в старом осколке зеркала со стершейся серебряной амальгамой; в зеркале, заляпанном мылом, с прилипшими еловыми и пихтовыми иголками, я увидела свои синие глаза, которые матушка называла ласково «сапфирчики». У Царя такие же. Я улыбаюсь его глазам. Он в ответ улыбается мне, и над его губами я вижу пышные, лихо закрученные усы, усы-усищи, как у котища, и меня обуревает внезапное озорное желание – накрутить роскошный ус на палец и дернуть.
Ах, девонька!.. Дать тебе денежку?…
Царь роется в кармане, вытаскивает из недр одеяния большой и круглый рубль-империал и протягивает мне. Я беру как зачарованная.
Нет, не деньгу мне надо, милый Царь.
Все, что ни пожелаешь!..
Он шире улыбается мне, и я вижу блеск его радостных глаз, блеск его белых, как снег, зубов в улыбке.
Я желаю… я хочу…
Затаила дыхание. Матушка рядом со мной склонилась в поклоне. Не глядит на меня. Думает: ах ты, дерзкая девчонка, к самому Царю пристаешь!.. Что ж с тобой дальше-то в жизни будет?…
А сама довольна: получит, получит доченька Царское благословение.
Царь наклоняется еще ближе и подхватывает меня на руки.
Девочка-девочка, что на меня так смотришь?… Иди ко мне в дочки!.. Ежели мамка тебя отдаст!..
Его взгляд метнулся на мою мать, согбенную в поклоне.
Она выпрямилась, и Царь отшатнулся, вздрогнул и заслонил лицо рукой.
Они оба застыли в безмолвии. Глядели друг на друга.
Из повозки выскочила сначала одна кудрявая девочка, потом другая, затем третья, четвертая… лица у них горели темным румянцем, глаза синели неистово, за ними слез грустный мальчик в бобровой шубке, глядел на меня, сидящую на руках у Царя, исподлобья.
Дети! Дети! Это ваша…
Кто?!
На лесенке кочевой кибитки показалась дама в манто из голубых норок; манто было распахнуто, и на декольтированной груди мерцали ожерелья из отборного жемчуга Карибских и Антильских островов. Удлиненные глаза дамы удивленно остановились на мне. Царица! Я поняла: она испытывала меня. Она глядела на меня, как глядят верующие в церкви на потир с причастием, на крест в руках священника. Царь крепче прижал меня к себе. Я обняла его рукой за шею и приникла щекой к его усатому лицу.
О, как вы похожи.
Как похожи вы, как две капли воды в синей ледяной реке.
Царица медленно поднесла белую полную руку ко лбу и медленно перекрестилась, не отрывая глаз от моего лица.
Возьмем ее с собой, Ника?…
Если она пойдет с нами, Аля. У нее есть мать.
Моя мать стояла рядом с Царем и, не отрываясь, полными слез глазами глядела на него. По ее смуглым румяным щекам катились, текли два соленых ручья.
«Как ты постарел, любимый мой. Как процарапало Время тебя острым когтем.»
«И тебя пожрал огонь дикого костра, любимая моя. И тебя истрепал на ветру Времени жестокий ветер. Я не могу взять тебя с собой во дворец. Цари не вольны в себе, ты знаешь это. Как живется тебе на земле без меня?…»
Я молчала, сидя на локте у Царя. Молчали дети. Молчала Царица. Молчала моя бедная, тихая мать, с головою, замотанной в шерстяной черный платок, закутанная в штопанную на локтях куцавейку, обутая в кожемятину расхлябанных, истасканных дорожных сапог. Кто тебя так нарядил, милая?… Жизнь. Моя жизнь. А у тебя, любимый, – своя. Живи ее. Живи своей жизнью. Умри своей смертью. Меня не впутывай.
Об одном прошу: помолись за меня.
Я за тебя уж молюсь.
Царь бережно опустил меня на землю. Солнце било в наши молчащие лица. Солнце купало нас в золоте, серебре, синеве, радости.
Святки приближались, и сани шуршали и звенели полозьями вокруг нас, и торговцы рассыпали на лотках мороженую ягоду бруснику, расколотую надвое острым топором огромную рыбу осетра, и голуби слетали с широких небес и клевали зерно, тыквенные семечки, хлебные корки и крохи у нас под ногами, и шли к обедне в храм прихожане, и гремели кареты, и свистели свистки городовых, и лоснились лошади чисто вымытыми, выхоженными гнедыми и вороными холками и крупами, вертели дерзкими хвостами, и грелись ленивые, объевшиеся рыбы, коты на свежераспиленных бревнах, и шел по рынку князь под ручку с княжной, а усатый офицер с ледяным взглядом придирчиво выбирал, складывая в корзину, красных, как маки, вареных раков – к пиву, должно быть; и так велик и сияющ был чудный Божий мир, так сверкал он всеми ограненными краями, что сердце у меня захолонуло, и я подняла головенку к Царю и закричала громко: Царь, а Царь! Не бросай меня! Возьми с собой меня и матушку мою! Будем служить тебе верой и правдой! Будем любить тебя! Твоих детишек! Твою славную, прелестную жену! Я буду любить ее, как мать, ухаживать за ней, лелеять ее… Гляди, какие у нее несчастные глаза… И мать моя тебе, Царь, тоже пригодится – ты не гляди, что она плачет-заливается, она не всегда ревет, она и дела делать тоже может, и пошьет, и свяжет, и печь растопит, и дров наколет, и полы чисто намоет… и за скотиной умеет ходить… и птицу на кухне ощипывать… и раны больным и увечным перевязывать… вату из корпии щипать, бинты сматывать в трубочку… бусы низать… броши из речной гальки да из перловиц-беззубок выделывать… много чего мама моя умеет!.. ты полюбишь ее, Царь, не отталкивай нас, Царь, возьми нас… спаси нас…
От чего нас надо было спасать?
Гроза и горе висели в солнечном воздухе. Невидимые. Неслышимые. Страшные.
Кучер осадил взметнувшихся было опять на дыбы коней.
Поехали, Аля, Тата, Руся!.. Леша, живо в повозку!.. Стася, застегни шубку, простудишься… Леличка, не гляди на Солнце, ослепнешь… ты не индийский йогин… глазки сгорят, и их у тебя изо лба ножичками вырежут…
Та, кого назвали Леличкой, заплакала басом, обняла колени отца и уткнулась розовым личиком ему в полы собольей шубы.
Они исчезли все во тьме повозки, в ее потрохах. Скрылись. Как они уместились там все, в тесноте, во мраке? Будто под землей?…
Кони задрожали и потянули. Кучер хлестнул блестящие спины бичом.
Нно-о-о-о-о! Пошел!.. А ну, уйди из-под конских ног!.. Пади!.. Пади!..
Мать моя и я стояли и глядели, как они едут прочь от нас. Как колышется зад расписного, с царскими вензелями, возка по слепящей снежной дороге. Как бьют по крыше возка ветки осокорей и вязов, осыпая снежные комья.
Как синеет над пропадающим в белизне дальнего пути возком широкое небо, мое родное небо, мое единственное, великое небо.
– Мадлен!.. Что за тарабарщину ты тут несла?…
Оглушительный шепот врезался ей в оглохшее ухо.
Она очнулась. На ее руках лежало бревно, завернутое в драные грязные панталоны. Стала оглядываться беспомощно, жалко. Ее глаза, просили, умоляли. Никто не говорил ей, что случилось. Кастелянша рачьими выпученными зенками пялилась на нее, как на дикого зверя в клетке.
– Я… кто я такая?…
Язык ненавистной Эроп мало-помалу возвращался к ней.
– Ты?… Ты сейчас Божья Мать. Ты только что родила маленького Иисусика… и сидишь сейчас в хлеву, в яслях… покорми его грудью!..
– Может, господин Воспитатель увидит – раздобрится… отменит тебе Черную комнату…
Она расстегнула казенное платье на груди. Нежная, маленькая девическая грудь выс– кользнула из-под железных пуговиц, ослепила глаза девочек, прислуги, Воспитателя.
Люди застыли в благоговении.
Ангел пронесся над глупыми и умными головами, крыло прошуршало, прозрачным стало темное, мрачное время.
– Ешь, мой маленький, – сказала шепотом Мадлен, толкая сосок деревянному младенцу, – ты родился и хочешь есть. Я спою тебе еще песню. Много песен я тебе спою.
И она вздохнула и запела:
– Я соберусь, обхитрю всех и убегу отсюда!.. Спи, мой маленький, спи, нерожденный… Я убегу из тюрьмы, брошу хлеб на дно сумы… Я буду скитаться, голодать, а ноги мои свободно будут бежать… Хоть в огне нету брода – я сама стану Свободой… я стану Свободой… я стану…
Воспитатель, прищурясь, смотрел на покрытую бисеринками пота нежную грудь Мадлен.
– В карцер ее!
Как, сейчас, в Светлый праздник?!.. Девочки загудели. Обслуга тяжело молчала. Воспитатель вынул из кармана свисток и пронзительно свистнул в него. В палату влетел надсмотрщик, выслуживаясь, с готовностью выпрямился перед хозяином.
– Возьми эту девку и запри в карцере. Ради праздника – поблажка. Там холодно, так ты возьми и натопи.
– Чем? – обалдело выпучился надсмотрщик.
– Бери на кухне жаровню, в которой жарят шашлыки и мясо к моему столу. Набросай в нее углей, разожги огонь. Железо нагреется. Девке будет тепло. А там и я приду.
Он нагло покривился в ухмылке.
Надсмотрщик приблизился к Мадлен, уцепил ее ледяной рукой за руку, резко дернул:
– Ступай! Не хнычь! Украла нож, так неси наказание!
Свобода. Крылатая, сияющая, счастливая Свобода. С улыбкой на устах. С весенним ветром за плечами. Ее волокут по мрачному смрадному коридору, и последнее, что остается в ее глазах, когда она оглядывается назад, – черная елка, шевелящаяся всеми своими украшенными лапами навстречу ей. Елка, продолжай сверкать, я приду. Я вернусь к тебе. Уже на свободе. Меня тащат в карцер и посадят под замок. Стены каменные, двери железные. А я запомню тебя, блестящая живая елка. Пиратов, королей и зайцев, драконов, лис и павлинов, кружащихся в карнавале вокруг тебя. Я возвращусь. Я буду кружиться в танце. Я буду самой красивой. Счастливой. Богатой. Я буду богатой и знатной, и я на свои деньги куплю все, все своим подругам – и пудру, и помаду, и кудрявые парики, и торты от Лучано, и связки ожерелий на тонкие шеи, и золотые и хрустальные туфельки. Золотые… туфельки… я хочу золотые туфельки… я куплю себе такие… у меня будет много денег… там, на свободе…
– Шибче перебирай ногами! Что валандаешься! Сейчас я тебе разожгу… жаровню!.. Ты у меня узнаешь… как ножи с кухни воровать!..
Скрежещет замок. Ее вталкивают в карцер. Ледяной мрак цепкими липкими руками обхватывает ее. Голая лампа сиротливо висит под потолком. Волчий глаз. Так горит волчий глаз в седой заснеженной степи. Волк голодный, он хочет есть, а еды нет. Кто тебе в роскошной жадной Эроп даст еды, степной ты волк?…
Она села на железную скамью – койки в карцере не полагалось – и сидела на краю скамьи с закрытыми глазами до тех пор, пока надсмотрщик, отдуваясь, не приволок из кухни тяжелую жаровню на четырех изогнутых ржавых ногах.
В жаровне тлели угли. Мадлен раскрыла глаза и поглядела внутрь. Красиво мерцают. Вспыхивают. Переливаются то красным, то голубым. Будто набросана груда самоцветов, и кто-то невидимый помешивает их кукольной кочергой.
Надсмотрщик достал из кармана перочинный нож и поворошил тлеющие угли.
Они вспыхнули внезапно и победно.
– Будет тепло, – насмешливо кинул он. – Как в Раю. Карцер Раем покажется. Святая ночка, а?…
Он окинул Мадлен жадным и сожалеющим взглядом – праздничное кушанье, увы, принадлежало другому – и двинулся к двери. Мадлен протянула руку и схватила его за полу пиджака.
– Эй, – сказала она весело. – Погоди.
– Что тебе еще?
Он обернулся и увидел.
Она лежала на железной скамье, раздвинув ноги и приподняв подол платья. Надсмотрщику бросились в глаза ее кружевные батистовые трусы. Где она похитила кружева и батист?… Надо будет донести кастелянше, подумал он смутно, в то время как глаза его воровато блуждали по голому животу, по разметавшимся по черному железу золотым кудрям, по исподу раздвинутых, будто выточенных из слоновой кости бедер; Мадлен оттянула большим пальцем ширинку трусов, и надсмотрщик, покрываясь испариной, видел, как вьется и горит тайное золотое руно, как медленно и темно, розовея, раскрываются створки женской раковины, заставляя его крючиться и содрогаться в муке неутоления. Мадлен, не отрывая взгляда от него, засунула палец в рот, облизала его и медленно погрузила в раскрытую влажную щель, тяжело дыша. Из-под полуприкрытых век в надсмотрщика, поглупевшего вмиг от вожделения, мерцал тусклый, мрачный огонь.
– Ты так хочешь меня?… – выбормотал он, пятясь.
Мадлен ничего не отвечала. Продолжала оттягивать трусы. Кружева сползали талым снегом, обнажая золотой треугольник исподних волос.
– Но, но!.. – закричал он на нее, как на лошадь. – Не балуй!.. Ишь чего удумала!.. Господину Воспитателю скажу…
Она молчала. Палец погрузился в раковину целиком; тонула рука.
Другой рукой она сделала призывный жест: иди.
Надсмотрщик, дрожа и труся, приблизился к железной скамье.
Она сдернула с себя кружево и бросила в угол каморы.
Все произошло быстрее ураганного порыва. Нутро извергает крик; пахнет перегаром; чужое тело, пронзившее ее плоть, подвыпило в праздник, выкрало чистый спирт из кастеляншиной каптерки. Ну, все?… Да, это все. И это – все? Сон, ты слишком быстро кончился. Я не успела тебя запомнить. Я запомнила тебя навсегда. Накрепко. Кровью. Нутром.
Запомнила свою плату за свободу – деньгу в виде круглого девичьего живота, белую теплую монету, брошенную в пасть человеческому зверю.
Надсмотрщик, хрипя, слез с Мадлен. Натягивал, застегивал грязные защитные штаны.
– Сука, – бормотнул. – Лежи тут. Если вякнешь кому…
– А сейчас, – сказала Мадлен спокойно, вставая со скамьи, поднимая исподнее кружево и влезая в него ногами, – ты пойдешь вместе со мной на кухню, проведешь меня к черному ходу и откроешь дверь.
– Что?! – расхохотался он. Положил кулак на ручку двери карцера. – Ты соображаешь, что городишь?! Сейчас Господин Воспитатель…
Он не договорил. Рука Мадлен поднялась к щеке. Медленно, так же неотрывно глядя мужчине в глаза, она запустила ногти в белую мякоть нежной девичьей кожи и повела руку вниз, к подбородку. На белизне щеки проступили, сочась кровью, страшные полосы.
– Ну, зови Воспитателя, – сказала Мадлен, беспощадно расцарапывая себе лицо. – Зови всех. Я скажу, что ты меня изнасиловал. Избил. Прощайся со своим рабочим местом. Я знаю, что в Эроп не так-то просто найти рабочее место. Окажешься на улице. Твои дети будут плакать от голода. Твоя жена проклянет тебя. Будешь просить милостыню. А то Воспитатель прикажет жестоко наказать тебя. Прибить. Ты ведь посягнул на его собственность. На меня. Ну, иди, кричи! Что ж ты не кричишь?
Надсмотрщик забегал глазами. Его лицо напомнило ей мышью мордочку. Ах, хорошо бы ему сделать себе мышиную маску на карнавале. Она никогда не увидит больше девочек. Никогда не скажет им: сшейте для надсмотрщика мышиную маску. Никогда не будет хлебать с ними баланду из жестяных мисок в засиженной мухами столовой. Сейчас он выведет ее через кухню к замшелой двери черного хода, и она уйдет отсюда навсегда. Без котомки? Без поклажи?… Имущество человека – свобода. И широкая дорога. У нее будет много денег. И манто из голубых норок, как у Царицы. Дайте срок. Святая Ночь кончается. Значит, наступит для нее Святой День.
– Веди меня! – грубо крикнула она ему. – Скорее!
Он тупо глядел на ее расцарапанную щеку, взвешивая все за и против. Потом, вздохнув, отворил дверь карцера, ненавидяще кивнул ей: вперед. Делать было нечего. Девчонка обхитрила его великолепно. Стерва. А если погоня?… Бесполезно. Она прицепится сзади к любому экипажу. К конке. К автомобилю. А то и прямо к шоферу сунется. Расплата у нее одна. Она за этим не постоит.
– Иди, иди. Шевели ножками. Дьяволица. А мне что за твой побег будет?! Ты не подумала?!
Мадлен шла впереди надсмотрщика, глядя вперед, в темноту, горящими, как у кошки, широко открытыми глазами. У нее болел живот. Ей хотелось есть. Она так и не попробовала праздничных пирогов с капустой и вареньем. Она не попрощалась с Веро и Марго.
Пройдя в безмолвии клубком мрачных запутанных коридоров, они оказались на пустой кухне, насыщенной запахами гари, подгорелых шкварок, печеного теста, керосина и газа. Молчаливо блестели нечищеными боками чаны и кастрюли. В огромных котлах безмолвными озерами стояла вода. Из незакрытого бочонка воняло кислой капустой. На дне завалялась. Всю выгребли на праздничный пирог.
Они подошли к забухшей двери, обитой ободранной кошачьими когтями черной клеенкой.
Мадлен обернула лицо к надсмотрщику.
– Беги, – бросил он жестко. – Твое счастье. Твоя взяла. Обхитрила. Дай Бог тебе всегда в жизни удачи.
Мадлен смотрела на него. Он смотрел на нее. Они были товарищами по несчастью. Они выкрали друг у друга счастье: она – свободу, он – мужское наслаждение и нищее жалованье.
И она внезапно обняла и поцеловала его – крепко, тепло, по-человечески и по-женски, на прощанье, на радость, в благодарность.
И он, смутившись, прижал ее к хрипло дышащей груди.
На улице, за стенами Воспитательного дома, дул ветер и крутился снег. Зима в Эроп стояла суровая. Обычно в этих краях бывало теплее. В Эроп выращивали виноград и персики, и садоводы безумно боялись подобных холодов – после них сады умирали и возрождались только через год, другой. Мадлен, ежась, побрела по темной улице, потом побежала. Какой дурак в Рождество слоняется по зимнему городу? Кто спасет ее… хотя бы на мгновенье?…
Ей надо пережить мгновенье. Но вся жизнь – это череда мгновений. Замучаешься их пережидать. Не надо никогда ждать. Надо жить.
А вот прекрасная повозка! Железная повозка!.. Машина… На обочине… Водитель там, внутри, он дремлет… Она сейчас откроет дверь… Скажет…
Ручка машинной двери была холодна, как извлеченная из могилы кость.
– Господин не скучает? – ослепительно улыбнулась Мадлен.
Мужчина, сгорбившийся за рулем и до появления Мадлен дремавший, встряхнул головой и заспанными глазами уставился на девчонку в бедняцком, порванном на груди и животе платье, в тяжелых немодных башмаках, склонившуюся к двери его машины с недвусмысленной улыбкой.
Он выдернул из кармана фонарик и посветил в лицо уличной гостье. Хороша. Даже не верится. С таким лицом у стойки бара стоять стыдно. Это лицо – для блестящих раутов. Для театральных лож. Для королевских приемов. Для великолепных балов. Для высшего света и великой знати это лицо, а не для заплеванной улицы. Снежная крупка набивается в ее волосы жемчугами. Он криво усмехнулся и распахнул дверцу шире. Подвинулся.
– Влезай, – хлопнул по сиденью. – Куда путь держим?
– Никуда, – маняще улыбнулась странная девчонка. – Куда хочешь. Можно к тебе.
– Кто ты такая?… Ночная бабочка?…
– Вроде, – стрельнула она вбок яркими глазами. Вот это глазки. Каждый по плошке. Синие кабошоны. За один – по сто миллионов вшивых денег старушки Эроп.
– А точнее?…
– Ты слишком любопытен.
– Откуда-то сбежала?…
– А если и так?
Мужчина снял руку с руля, опять залез в карман. В свете фонарика, брошенного на сиденье, сверкнул золотой портсигар.
Мадлен мазнула по золоту портсигара глазами. Улыбнулась. Золото могло быть поддельным.
– Я из-за тебя, красотка, в кутузку не попаду?
– Попадай, – пожала плечами Мадлен. – Мне хоть бы что. Значит, это твоя судьба. Ну как? Вышвырнешь меня снова за борт?…
Она потянула платье с плеч вниз, обнажая плечи. Боже, какие красивые плечи. Царственные. Уличная прошмантовка. Какая зверская красота. Звериная. Дикие изгибы. Сколько ей, чертовке, лет?… И пятнадцати, наверно, не будет. Слишком нежна детская кожа. Груди уже расцвели. Судя по всему, она опытна. Или сумасшедшая?… В бульварных газетенках он читал рассказы про ненормальных девственниц, выбегающих на дорогу и за гроши отдающихся первому встречному, только лишь потому, что те, в кого они были влюблены, не ответили им взаимностью. Она не из их когорты?… Какие умные, лукавые глазенки. Синие, как небо. Почему бы не попробовать.
А может, тебе ее просто жалко, старик?…
Может, и жалко. Она вся промерзла. Она явно дала откуда-то деру. Что ж; пусть он выступит в роли спасителя. Спаситель. Ха, ха. Сегодня же Рождественская Ночь. И он… как некий волхв. Бальтазар. Каспар. Мельхиор. Похож он на них?… Он глянул в узкое машинное зеркало надо лбом, расхохотался про себя. Был еще и четвертый волхв. Таор, принц Мангалурский. Восточный князек. В Индии, что ли, жил. Когда Вифлеемская звезда засияла на небеси, он прознал про то, что Спаситель родился, и пустился в путь – с чадами, домочадцами, слонами, ослами, верблюдами, изукрашенными расшитыми алмазами и яхонтами, с лошадьми в сбруе, отделанной бирюзой и аквамаринами, и на слонах лежали не войлочные попоны – великолепные кушанские ковры с узорами, где были изображены и царь Сарданапал, и царь Соломон, и царица Савская, и… Что он себе под нос болтает?… Он бредит, что ли?… Как сине глядит на него эта уличная дрянь… И вот прибыл обоз принца в Вифлеем, и спешилась челядь, и слез с накрытого кушанским ковром умного слона сам Таор, принц Мангалурский, и медленно, держа в руках драгоценные дары, подошел к матери Бога своего, лежащей в хлеву на соломе… и платье у нее было грязное и разорванное на груди и животе – она разодрала его, когда рожала, от великой боли, в бессмысленных криках, чтобы заглушить вечное бабье страдание… и, нагнувшись, низко кланяясь ей, Царице, произнес: вот привез я тебе из далекой Индии ананасы… анкасы, инкрустированные изумрудами и опалами… и на грудь я тебе повешу ярко-красный лал, чтобы издали его было видно, чтобы знали бедные люди: вот идет Божья Мать… Что я себе болтаю… что бормочу… какие глазищи у этой швали… какие сверкающие глазищи… она прожжет меня ими насквозь…
– Ты едешь или нет?
Ее голосок был холоден, глядела она прямо, с вызовом. Наполовину спущенное с плеч платье выказывало безупречные очертания плеч.