Ночной карнавал Крюкова Елена
Мужчина, тряхнув головой и отгоняя видение, вздохнул.
– Так и быть, спасу тебя, воровка. Что своровала?… – спросил он по-свойски, заводя машину и трогая с места. – Если не секрет?…
– Свободу, – просто ответила Мадлен и подмигнула ему.
Шины зашуршали по заметенной снегом мостовой. Мужчина оказался умелым водителем, браво рулил, машину заносило на скользких от гололедицы поворотах.
– Ага, значит, драпанула все-таки. Отчаянная ты. Из тюрьмы?
– Вроде того.
– Не много же из тебя вытянешь. И как ты думаешь, я с тобой буду долго валандаться?…
– Давай отъедем как можно дальше отсюда. Тогда поговорим. Спрячь меня у себя.
– А если у меня дом не здесь?… Если я путешествую по дорогам Эроп?… С чего ты взяла, что я проживаю именно в этом городе?… Наивная дура. Я выброшу тебя на первом же повороте.
Его язык болтал одно, а его мысли судорожно текли по иному руслу. Это девчонка – настоящая драгоценность. Только дикая. Без оправы. Он сначала завладеет ею. Кто он такой? Средней руки коммерсант, живущий на тихие и скромные доходы; на семью хватает, а ему хватает еще и на машину, на любовницу и на собаку. Дом в ста милях от поворота, где он подобрал это чудо. Что он может сделать с нею? Еще одна любовница?… Где он ее поселит, эту беднячку?… Надо будет снимать квартиру. Для него это накладно. Думай, думай, голова. Такой красоты во всей Эроп не сыщешь. Эта девочка может сделать головокружительную карьеру. Нужна умелая рука. Много богаче и сильнее, чем его жалкая, потная ладошка, пропахшая недорогим табаком. Эта девочка очень дорогая. Недосягаемо. Неимоверно. Это все равно, что найти в груде мусора, разрыв ее лапами и когтями, как собака, и тяжело дыша от жадности, крупную розовую жемчужину. С Антильских островов… с Карибских…
Он ее продаст. Придумал. Он продаст ее дорого. Слегка отшлифует. Доморощенным резцом. Отгранит чуток. Оправит. Пусть оправа и не будет выглядеть конгениально. Красота оттеняется уродством грубо вычеканенной меди, железа, металла. Серебро и золото обнимут ее потом. Позже. А сейчас он ею займется. Кустарно. Неловко. Как может. Как позволяет ему судьба.
Что такое женщина, принц Таор?… Как ты считаешь?…
Женщина, дурак мужик, это драгоценная шпинель. Это жемчуг. Это изумруд с берегов Ганга, найденный не тобою, а Богом. Попробуй только его поцарапай.
– Почему у тебя щека поцарапана? Подралась?…
– Да, пришлось поцапаться тут… с одним.
– И ты его здорово… отделала?…
– Да уж как смогла.
Она усмехнулась, вспомнив тяжелое жирное тело надсмотрщика. Скосила синий глаз на руки мужчины, лениво лежащие на руле.
– А со мной драться не будешь?
– Это зависит от тебя.
– Сколько тебе лет?
– Не знаю.
– Почему ты говоришь с акцентом?… Ты что, иностранка?…
– Не знаю. Меня зовут Мадлен.
– Мадлен… грешное имя… много грешила-то?…
Он обернулся и поглядел ей прямо в глаза, продолжая вести машину. Луч фонарика подсвечивал снизу его небритое, в серой щетине, лицо, галстук-бабочку, выбившийся поверх мятого белого воротничка шелковой рубахи, прядь седоватых, перец с солью, волос, лежащих поперек наморщенного лба. Потрепанный мужичонка. Как он испытующе смотрит на нее. Он наверняка что-то задумал. Ну и пусть. Главное – отъехать как можно дальше от…
– Все грехи мои.
Девчонка! Господи, какой ребенок! Должно быть, ее изнасиловали в канаве. Или отчим, связав ей руки за спиной и наобещав конфет и пряников, когда матери не было дома, повалил ее на диван, а она кричала, и ее крик…
– Где ты собираешься жить?
– У тебя.
– Неплохо для начала.
Он помолчал, вертя руль и снова разглядывая ее. Безумно хороша.
Он продаст ее дорого.
Он разбогатеет страшно и внезапно.
В Эроп ценнее денег нет ничего. И такая красота стоит таких денег, что ему не придется больше думать о завтрашнем дне. Он теперь не будет заплетать гроши в косичку, подсчитывать доходы, пристально глядеть в кошелек, считая, выгорит ли нынче у него купить любовнице подарок, а дочке – пуховую шапочку и восточные сладости в чаю. Его уродина дочка любит восточные сладости. За кого он выдаст дочку замуж?! За толстобрюхого рантье? За куртуазного наглого хлыща, пользующего денежки подслеповатого папаши?! Эту красавицу лучше не показывать никому. Пока он едет к себе домой, надо хорошенько обдумать, куда ее спрятать.
Поворот. Еще поворот. Крутой вираж. Машину заносит – гололед. А если они разобьются? Ну уж нет. Он осторожный. Он не должен разбиться, как сервизная чашка. Он должен замечательно пристроить эту шлюшонку, вдоволь натешившись ею. Такой товар в Эроп не может пропасть ни за понюх табаку. В первом же порту над ней надругаются и убьют ее, всунув в рот кляп, портовые грузчики, матросы или угрюмые докеры. Он призван сохранить самородок. Как засверкает она в свете люстр и канделябровых свечей, если ее одеть в желтый шелк, прошитый металлической нитью… в рытый темно-вишневый бархат! Крупные кольца золотых волос… обнаженные плечи… надменный синий взгляд поверх лысых и волосатых голов, поверх обезьян, волчьих ушей, львиных зубов, из которых льется на паркет слюна… эх, девочка, как же ты царишь над ними, так перехитри их всех!.. Восторжествуй!.. Не дай им сожрать тебя… если ты умна – ты будешь сопротивляться… Ты никогда не станешь игрушкой в их масленых руках…
– Где твой дом?
– Ты будешь жить не у меня. Ты будешь жить у моего друга Этьена.
– Как зовут тебя?
– Март.
– Ты в марте родился, что ли?…
– В декабре. Помолчи. Не болтай.
Они больше не произнесли ни слова друг с другом. Молчали все время пути. Промчав по дороге невесть сколько миль, железная повозка замедлила бег около неказистого домика, торчавшего из скопления сугробов прямо у дороги. Они вылезли из тесноты и духоты, и Март позвонил в колоколец, висящий над резной дубовой дверью.
Послышались шаги по лестнице, скрипло поющей на все лады. Задвижка зазвенела, лязгнула, и на пороге показался лысоватый человечек, сонно щурившийся на ночных гостей.
– Боже, Март, – пробормотал заспанный хозяин, – а мы уже давно легли. Ели Рождественского гуся… все съели, одни косточки остались… Выпить найдется, пожалуй… Валяй, заходи, если уж приехал!.. А-а! – зевнул. – А это что за гусыня с тобой?… Рождественская курочка?…
Хохотнул. Погладил лысину ладонью. Мадлен заквохтала по-куриному, выставив личико вперед и отклячив зад:
– Ко-ко-ко-ко-ко!
– О, да она у тебя с юмором! – расхохотался Этьен.
– И с норовом! – с вызовом произнес Март. Взяв за руку Мадлен, он подтащил ее ближе к факелу, горевшему в сенях над прибитыми оленьими рогами, и повернул ее лицом к Этьену. Тот ахнул, всматриваясь.
– Нет, ты скажи, где видел подобную красоту? – горячась, проорал Март в ухо приятелю. – Я собираюсь…
– Догадываюсь, что ты собираешься, – перебил его Этьен ворчливо. – Девчонка устала от дороги и переживаний. На ней лица нет. Гляди, как бледна. Как мел. Садись-ка ты, детонька, сперва к столу, покушай. Хоть гуся и смололи, зато в погребе остались салаты, жареная минога, кнедлики, пшеничный хлеб, вареные яйца, молодое вино и старый коньяк. Ты когда-нибудь пила коньяк, детка?…
– Никогда, – помотала Мадлен головой. Ее глаза смеялись.
Добрый человек Этьен. Ты сейчас добрый, да. Каким ты окажешься минуту спустя? Час? Месяц?… Напускной доброты она навидалась с лихвой; люди умело лгали, если им нужно было от нее получить. Взять. Подъехать к ней на сивой кобыле. За вранье всегда берут недорого – она отлично знала это. Эьтен не походил на подлеца; сейчас он ее накормит, и это уже будет поступком. Святая Ночь! Святой Этьен! Она споет за столом песню в его честь.
– Переоденься! Это одежка моей женушки.
Этьен швырнул ей шелковый черный, расшитый гигантскими разноцветными хризантемами халат. Когда Мадлен, сбросив тряпье, завернулась в новую одежду, мужчины присели и присвистнули. Март застыл как вкопанный, не сводя с нее глаз.
В китайском шелковом халате, покрытая вышитыми гладью драконами, соловьями и хризантемами, она гляделась восточной богиней, юной женой богдыхана, случайно залетевшей сюда, на окраину гнилой заснеженной Эроп, подобно птичке колибри. Ее тонкая шейка высовывалась из шелкового, в виде шали, воротника гордо и беззащитно; шелк облегал тополиный ствол талии, круглую маленькую грудь, точеные, как игрушки из моржовой кости, бедра, обертывался вокруг нежных подвижных рук с перламутровыми изящными пальчиками; для уличной шалавы слишком тонкие у нее были пальчики, слишком прозрачные на просвет, слишком грациозно сужались фаланги к концам и жемчужно розовели подушечки, не привыкшие к грязной поденной работе. А наверняка эта девка работала судомойкой и ворошила на кухне в чанах горы жирной посуды. Что за наваждение!
– Какое породистое лицо, Март, – прохрипел Этьен, напяливая на нос пенсне и вглядываясь в Мадлен, как в редкого тропического жука. – Где ты ее подобрал? Твоя… – он назвал имя любовницы Марта, сморщившись, – … не будет ругаться?…
– Это не ее дело, – парировал Март. – И не твое. Прекрати на нее пялиться. Давай лучше пожрем чего-нибудь, и правда. У тебя гости, как всегда?
– Немного, – нехотя ответил Этьен. – В гостиной спит Лемур. Он уже надрался в стельку. Ну его. В спальне – известный тебе Сосиссон.
– С твоей женой, что ли, спит? – хохотнул Март.
Этьен беззлобно двинул ему кулаком в бок.
– Знаю я твои шуточки. Эрика дрыхнет в кресле, под фикусом, без задних пяток. Она водила вокруг елки хороводы с Анной и Голубкой. Они все трое крякнули шампанского, наливки, коньяка и свалились. Кто где. А на чердаке почивает Лурд. Он прискакал ко мне на два дня из Пари. Добирался как придется. Ехал без билета в третьем классе. Возникла потасовка с контролерами. Еле вырвался. Потом цеплялся к кому попало. К задкам телег. К каретам. К авто. Стоял в тамбурах пригородных поездов. Денег у него нет ни монеты, как обычно. Я ему одолжил.
– До чего ты добрый, Этьен. Надоели тебе они все, подозреваю, как.
– И ты мне тоже надоел, чертов Март. Садись за стол! Я лезу в погреб. Не жалеешь ты мои старые кости.
Пока Этьен копошился в погребе, вытаскивая наружу корзины с соленьями, салатницы с горами салатов, бутылки с мартини и коньяками трех сортов, Март пристально и жестко глядел на закутанную в шелковый халат Мадлен, и в его глазах она ясно читала оценку: дорогая штучка. Попробуй дернуть от меня куда-нибудь в сторону. Дешево не отделаешься. Я тебя везде достану.
– Я тебя везде достану, – повторил он вслух. Мадлен выше подняла голову.
– Ты думаешь, я не смогу от тебя убежать, если захочу?
– Беги. А я погляжу, как ты будешь вязнуть в снегу. Под прицелом моего…
Он рванул из-за пазухи смит-вессон и повертел им перед носом у Мадлен.
– Такую игрушечку впервые видишь?…
Мадлен щелкнула пальцем по черному железу.
– Испугалась я тебя. Под платьем я ношу броню. Серебряную кольчугу. Меня пуля не берет.
Он рассмеялся. Этьен вылез из погреба в очередной раз, отпыхиваясь, волоча за собой окорок.
– Давайте выпьем за Рождество Господа нашего Бога Единосущего Иисуса Христа, Сына Божия!.. Эх, поднимем бокалы!.. Рано ты женился, Март, сейчас бы мы тебя за эту вот кралечку сосватали…
– А мы и без свадьбы с ней. Да?…
Он пошло подморгнул ей, дернув углом рта. Выпил. Капля коньяка скатилась у него по щетине, как слеза.
Они дружно ели и пили. Навалились на еду с голодухи. Руки Мадлен летали над столом. Она пробовала все, отщипывала от всего – и от куриной ляжки, и от кусочка миноги, лезла пальцами в салат, заталкивала в рот маленькие, как ракушки, кнедлики, опрокидывала в рот рюмки коньяку – одну рюмку за другой, одну за другой. Она всегда так резво ест и пьет, Март?… Ох и прожорливая, лиса!.. Ты ее не прокормишь. А ты зато прокормишь. Ты приволок ее сюда на мою шею?… Деточка, отведай вот еще салатика из крабов. Они плавали когда-то в океане… И ты, деточка, плывешь в людском море… И тебя рыбаки изловят… сети уж сплетены… Выпьем, господа!.. За что, дурак?… За тебя, идиот!.. Я не идиот, я сам ее на обочине увидел, набросился, схапал, сгреб, в машину затолкал, крикнул: ежели пикнешь… Ну, ты смелый петух, я бы так не смог… Глянь, как она некрасиво ест!.. Как дикарь… Никаких манер… Не запихивай себе в глотку жратву!.. Ее еще очень много!.. На нашу жизнь хватит!.. Будешь жить у него, шлюха. Он славный малый. Его и на жену хватит, и на тебя хватит. Будет сновать между вами, как челнок, ха!.. А потом я приеду за ней… приеду в роскошном ландо… и заберу… уже договорившись о сделке… О какой сделке, что ты мелешь… ты пьян… Нет, это ты пьян, не лезь ко мне своими лапищами… Да я тебя обнять хочу, сволочь ты такая… Обнимай лучше ее, она создана для объятий… Она создана для еды!.. видишь, как уминает… как уписывает… за обе щеки… аж за ушами трещит… Ты никогда не видел, чтобы живые люди так ели!.. только звери в зоосаде… Подари ей этот поганый халат… он ей безумно идет… Я ей себя подарю… Да она тебя не захочет… А тебя – захочет?!.. Выпьем… за то, чтобы захотела… А ты уже был с ней?… Ну да… что – да?… а ничего… она нежна, как голубица… груди ее – как лилии… сосцы ее… как… как…
Валяются головами на столе. Спят. Тихо. Надо прокрасться на чердак. Там дрыхнет неизвестный по имени Лурд. Он из Пари. Пари. Большой город. Огни. Вздыбленные громады великих домов, яркие фонари, множество блестящих хохочущих женщин в нарядах, низко открывающих грудь, женщин-фей, женщин-княгинь, девочек-принцесс. Там, в Пари, даже беднячки выглядят графинями. Она слышала, что белошвейка из Пари в иных краях Эроп сойдет за герцогиню; а то и за даму королевской крови, если умело прикинется благородной. Ей не надо прикидываться. Она видела себя в зеркало. В сенях у увальня Этьена она метнула на себя взгляд в зеркало. Один беглый взгляд сказал ей все.
Надо спешить. Лестница. Из всех комнат доносится зычный храп. Праздничный народ спит. Она напилась коньяку, ее шатает. Или это у лестницы, ведущей на чердак, кривые ступени? Держись за перила, Мадлен. Не упадешь. Крепче вцепляйся. Какая темень. Глаз выколи. Чердак, сочленения дубовых балок, запах раструсенного на клочки летошнего сена. Сено… в нем могут быть васильки… что, что?!.. Цветки из сказки… Шмель садится на василек и засыпает…сладко, сладко… Как пьяный Март за столом?!..
Она кралась вслепую. Таращилась. Куриная слепота. Все равно не видела ничего. Рядом с ней раздалось дыхание. Рванулась тень. Крепкие руки схватили ее. Худые жесткие пальцы властно сжали ее плечи.
– Кого черт принес?…
Шепот повис во тьме паутиной.
Мадлен огрызнулась:
– Не слишком-то ты любезен… Лурд.
– Ты знаешь мое имя?… Кто ты?…
– Зажги огонь. Сейчас все скажу. Лурд, у нас мало времени.
– Для чего мало? – спросил Лурд, зажигая спичками щепку, извлеченную из вороха сена. – Для того, чтобы вволю позабавиться?… Любишь кувыркаться на сене… красотка?… Ты Этьенова зазноба?… или тебя Март приволок?… Они мужики не промах… со вкусом…Так как насчет валяния в сене?… Идет?…
Он потянул ее к себе за полу китайского халата. Черный шелк распахнулся, и во мраке чердака сверкнули перламутр живота и твердая, торчащая земляничина соска.
– Какая грудь, что за грудь, черт возьми, – бормотал Лурд, в то время как пальцы его бродили по ходящей ходуном груди Мадлен; она задыхалась, запрокидывала лицо, губы Лурда вобрали вздернутую шишечку соска. Кусай меня, Лурд. Я вытерплю все. Я не вижу в темноте, молодой ты или старый. У тебя чудесные губы и зубы. Они делают мне больно. Они делают мне сладко и невыносимо. Зачем твой язык гладит мою бедную кожу?… это же всего лишь нищая, давно немытая кожа, в Воспитательном доме нас мыли из грязных лоханей и тазов, а в воду сыпали горстями хлорку, чтобы мы не заразились песью и паршой, это не парча, не шелк и виссон… не дамасский батист… твой язык спускается ниже… все ниже и ниже…
– Ляг на сено, сюда, – шепнул Лурд, оторвав жаждущие губы от вздрагивающего живота Мадлен. – Ты… девочка?…
– Да, – соврала она и почувствовала, как густо, стыдно краснеет в темноте. Лурд, ты, оказывается, молодой и красивый. Я в темноте это вижу. Это ночь чудес. Я на свободе. Ты возьмешь меня с собой в Пари?… Не оставляй меня здесь, на чердаке.
Он вел языком, как парчовым лоскутом, по ее груди, вокруг сосков, по животу, по пупку, зарывался лицом в заросли золота. Не бойся. Я сам боюсь.
Его горячий язык вошел в расщелину, отыскал округлившийся женский жемчуг. Вот он, под соком языка. Оближи его. Кто тебе эта девчонка, бедняк Лурд? Ты такой же бедняк, как она. Вы не видите друг друга – на дворе темно. Зима. Волхвы спят в хлеву, а вы на сеновале. Слоны стоят внизу, во дворе, и спят под теплыми попонами, под персидскими коврами; лошади под седлами, утыканными гранатами и цирконами, спят стоя и мотают мордами. Им снятся слепни и отборный овес. И верблюды тихо лежат, подогнув под себя неуклюжие угластые ноги; их морды в сетчатых намордниках, чтоб они не плевались в детей и гостей, а уздечки расшиты жемчугом. Таким, как этот, живой? Жемчуг в его зубах. Улыбка с жемчугом. Прекрасный кадр для дагерротипа. Как он дрожит в его увлажненных слюною губах. Вот он уже сияет весь в его рту. Сотвори чудо, Лурд. Завтра вы расстанетесь. А если…
Такого со мной не было никогда. Там, в Доме… что есть мужчина?… Грязь, кровь, похоть, тяжесть, ломающая хрупкие кости. Мужчина убивал тебя. Мужчина никогда… что это, Лурд?!.. Зачем это… Пусти… Пусти!..
Он прижал лицо к ее солено пахнущему, залитому белым терпким соком лону и всунул бьющуюся рыбу жаркого языка внутрь, глубже, еще глубже. Мадлен извивалась и кричала. От радости. От боли. От наслаждения. От ужаса.
От страха, что все закончится сейчас и бесповоротно.
Тело Лурда взметнулось над ней голым смуглым флагом. Он вошел в нее быстро, забился в ней, как рыба на остроге. Бери меня. Я твой. А-а-а!
Только миг живет сдвоенное в любви человечье тело; один жалкий миг. Его люди принимают за вечность.
С Мадлен это случилось на земле. Она могла никогда не почусвтвовать вечности. Лурд показал ей вечность. Вечность – два крепко сплетенных тела. Она не видела, каков из себя Лурд. Он не видел ее. Наступит утро. Может, он невозможный урод? Что они скажут друг другу? Ей нужен Пари. Ей нужна свобода и счастье. А таких Лурдов у нее будет еще много.
Нет. Лурд всегда один. И ты его не забудешь, девочка.
– Ты… не девочка, – изумленно выдохнул Лурд, гладя мокрым телом тело Мадлен.
– Я наврала тебе.
– Зачем?… Я бы не обиделся. Правда, я был вдвое нежнее с тобой, чем обычно с девчонками. Ты меня напугала. У меня еще не было девственниц. А ты откуда свалилась мне на голову?
Мадлен, накидывая на потные плечи китайский халат, загребла в горсть сена и окунула лицо в сухую траву, жадно вдыхая терпкие запахи. Сквозь высохшие стебли текли ее слезы и таяли в сухих цветах, верблюжьих бубенцах, бирюзе и сапфирах.
– Лурд. Я не вижу тебя в темноте. Но это и неважно. Слушай внимательно.
Он насторожился.
– Надевай штаны и бежим.
– Куда бежим?… Ты что, очумела?… Ночь на дворе… Праздник… Я к Этьену еле добрался…
– Ты живешь в Пари?
– Да.
– Я должна бежать с тобой. Меня хотят убить.
– Кто?… Что ты городишь?
– Март. Ты знаешь Марта?
– Ну… так… слегка… продувная бестия…
– Вот он и хочет. Он уже пытался. Я должна убежать отсюда сегодня. Сейчас. Быстро. Пока он напился и спит в гостиной. Ты не дашь мне умереть.
– Не дам, конечно, – выдавил он смешок, – ты славная девчонка и любишься искусно. Я всерьез думал, что ты Святая Мария. Бежать так бежать. Эх, неохота!..
Он лениво влез в штаны, зевнул.
– А может, поспим?… Я тебя обниму… Согреемся… Здесь так чудесно пахнет травой… Завтра утром поедим объедки с барского стола… Этьен нам рюмочку нальет… Ты все выдумала, про Марта… Он и кошки не обидит…
– Нет.
Они так и вышли в зимнюю ночь – она, подпоясав кожаным ремнем шелковый, в хризантемах, черный халат, он в черной кожаной куртке и высоких сапогах, в надвинутой на глаза меховой шапке, похожий на подвыпившего маркиза: из-под куртки у него торчало заляпанное вином кружевное жабо, – и она впервые увидела того, с кем ей предстояло пройти шматок пути: рыжий, конопатый, с толстым носом, с низким лбом, с подслеповатыми глазками, высокий и худой, как жердь, с кулаками, что постоянно сжимались и разжимались – нервно, болезненно. Ей стало жаль его – лишь на миг. Где осталась их вечность?
Они выбежали из ворот и дали деру.
Уже на рассвете они подбежали к маленькой железнодорожной станции. Впрыгнули в поезд, направлявшийся в сторону Пари, на запад, дрожа от холода и страха перед контролерами. «Знаешь, они опасные; есть со свистками, есть даже с плетками. Кое-кто носит в карманах кастеты; кто-то колет тебя тайными колючками. Берегись их! Они могут покалечить тебя». Мадлен смеялась. Я их покалечу сама. Я знаю выпады восточной борьбы.
– Какой, какой?…
– Восточной, оглох, что ли?…
Она не подозревала, что знала самые драгоценные па, выпады и приемы – борьбы за жизнь.
– А что было дальше, Мадлен?… Почему ты замолчала…
Рассвет. Холодный, как вынутое из погреба молоко, рассвет сочился в изукрашенные морозными узорами окна. Голые девушки лениво лежали в горе простыней, рядом с их подушками, в изголовье, валялись яблочные огрызки, косточки персиков, банановые шкурки.
– Потому что не хочу говорить.
– О том, что было дальше?…
– Да. Разве тебе интересно, Кази?
Мадлен перевернулась с живота на спину, потянулась, захрустели кости. Пока еще молодые кости. Как прекрасно умереть молодой. Ты запомнишь жизнь прекрасной. Прекрасной?! Кто придумал это слово?! Люди в карнавальных масках, кружащиеся на Масленицу по ночным улицам сумасшедших городов с островерхими крышами?! Осыпьте меня конфетти, обмажьте меня медом, я никогда не буду делить с вами ваше веселье. Я знаю, что такое Праздник. Я крестила лоб в ином Храме. И вам его у меня не отнять. Только вместе с…
– Хочешь еще грушу?…
– Тошнит. Давай соснем хоть часок. Утром – горячий душ… массаж… маникюр… рожа мадам… как думаешь, вырвемся когда-нибудь отсюда?…
– Вырвемся. Клянусь.
– А с Лурдом этим… что стало потом?…
– А ничего. Тот парень, что меня шантажирует время от времени, выманивая у меня деньги на то, на се, это он. Однажды явился, подстерег на улице, около фонтана Тэсси. С ножом к горлу: мне нужна машина, дай денег на авто. Я его послала. Он долго преследовал меня. Настигнет то у подъезда мадам, то в Опере, то в булочной. Нам же разрешают везде ходить, не то что другим, сидящим с утра до ночи взаперти; он про это прознал и теперь стережет меня. Прилип, как банный лист!
– Не боишься?…
– Чего?… Как прилип, так и отлипнет. Я ему много помогала. Содержала его, как ребенка. Сначала он…
Мадлен уткнула лицо в подушку. Втянула ноздрями запах слежалых птичьих перьев. Пари не верит слезам. Да их нет давно. Есть все что угодно: пот, кровь, сок мужских корней, извергаемый в судорогах, слюна, когда зверски хочется есть, вино и молоко, кофе и чай. Любая жидкость течет и брызжет. Нет только слез. Они высохли. Вымерли. Как та сухая трава на сеновале.
– …он стал моим сутенером.
– И ты… пошла на это?…
– У меня не было иного выхода. Я спала с одяшками. С подзаборниками. С бедняками, со всеми, у кого за пазухой хоть грош водился. Лурд не брезговал ничем. Он толкал меня на панель, и я стояла под дождем и снегом, мерзла, прятала руки в рукава – у меня не было муфты. Он купил мне одежду. Лишь для того, чтобы я могла завлекать мужиков не только телом, но и тряпками. Он говорил так: в Пари глядят, как ты одет. Если у тебя нет наряда – можешь идти пешком отсюда вон. Я кричала: не уйду отсюда вон! Он орал: ну так ступай, зарабатывай деньги! Я вопила: это не деньги! Это дерьмо! Это ломаные гроши! Чтобы выжить! Так мы и выживали. Иногда мы бросались друг к другу, вспоминая тот сеновал. Но редко. Эта трава перестала щекотать нам ноздри сразу после того, как слезли с поезда, два зайца, в Пари, на грязном и дымном вокзале Сен-Сезар. Обнимая меня, он шептал зло: я тебя подобрал, я могу делать с тобой все, что захочу… но уже с душком, ты воняешь другими мужиками, ты порочна, ты гнилое яблоко… ты уже не принадлежишь ни мне, ни себе… ты уличная тварь… ты тварь… ты…
Мадлен опять упала лицом в подушку. Кази нежно погладила ее рукой по голой спине.
– Если тебе тяжело, не говори. Я и так все представляю.
– Отстань. Хочу говорю, хочу нет.
– У меня все было похоже.
– У всех все было.
Она, не вставая с постели, достала со стола бутыль со сладким красным вином, налила в граненый бокал, выпила залпом.
– Сладкое… Похоже на кагор. Вино Причастия…
– Евхаристии?…
– Пийте от нея вси… сия есть Кровь Моя…
– Ты бредишь, Мадлен?… На каком языке ты говоришь?…
– На языке одного клиента, – холодно бросила она и перевернулась на бок. Рассветные лучи, просачиваясь через леденистое окно, вызолотили ее живот, расписали розовой кистью грудь.
– Когда я задумала от него убежать, была опять зима. Февраль. Время карнавала. Он ждал этих бешеных дней. Весь Пари с ума сходит. Все в неистовстве желания и обмана. Верх меняется местом с низом. Там, где сияло лицо, торчит толстый зад. Из живота глядят безумные и прекрасные глаза. Шляпы с перьями возвышаются над горами кудрей и париков. Девушки стреляют взглядами, ищут в вихре толпы возлюбленного на одну ночь, суженого… на всю жизнь. Богатые старые господа садятся верхом на сабли и метлы. Пялят шутовские колпаки, королевские мантии. Я шут!.. А я король!.. А я палач, и вот мой эшафот, и я вас всех, дурни, сейчас казню!.. Взмахивает топор, и на березовую плаху льется яркий клюквенный сок. Сок красной смородины! Все визжат! Рвут на себе накладные волосы, крашенные в синий и красный цвет! Красные ногти горят в ночи на пальцах у разбитных девиц!.. И Лурд шепчет мне, чуть не ломая мою руку в кулаке: давай, жми вперед, в гущу толпы. Лови. Охмуряй. Ложись под забором – под сугробом – под распахнутым окном, откуда крики и песни и волчий вой. Тяни их за мошну, вытрясай звонкую монету. Звон монет! Смысл жизни! О, Кази! Неужели в этом! Неужели всей жизни! Всей жизни! Всей…
Она затряслась в беззвучных, бесслезных рыданиях. Кази взволнованно, сев на корточки рядом с кроватью Мадлен, гладила ее по золоту рассыпавшихся кудрей.
– Милая… да будь я проклята, что заставила тебя исповедаться… на черта нам все эти рассказы из нашей жизни… У нас и жизни-то еще не было… Может, нас еще ждет, Мадлен, ждет…
– Что нас ждет?!
Вопль. Безумный, бешеный вопль дикой кошки.
И мгновенное спокойствие потом. Ледяной синий взгляд. Ледяная улыбка.
– Позвать Риффи?…
Мадлен села в подушках. Взяла себя рукой за грудь. Вполоборота посмотрела в круглое зеркало. Схватила с тумбочки жемчужную низку, всунула в ожерелье шею. Подгребла к себе, скомкав, отрез красного бархата, валявшийся в ногах кровати. Светлая кожа фосфоресцировала розовым и золотым. Цвета рассвета. На гладкой шее яркими ледяшками горел скатный жемчуг. Настоящий? У мадам на натуральные камни пороху бы не хватило. В Эроп все подделывается. К этому привыкли. Она глядела на себя в венецианское зеркало, кусала алый рот, чтобы губы пылали краснее, неистовее. Клеопатра красила губы соком граната. Кто красил губы чужою кровью?! Ведьмы в сказках?! Собственной кровью… Мгновенный удар копья памяти: зима, Масленица, на площадь выносят блины на огромных сковородах, жгут костры, в костре посреди широкой площади горит, дымясь, соломенное чучело Костромы… кто такая Кострома?… может, тамошняя ведьма… чудовище… может, это сама Зима, и ее надо сжечь на ярком, веселом огне, чтобы все время было тепло, чтобы люди не плакали больше от холода… от мороза… Ее мать стоит рядом с ней. Трет губы колючей мохнатой варежкой. Мама, зачем?!.. Ты же поранишь себе губки колкой шерстью… в шерсти, с овец состриженной, попадаются опилки, сухие шмели, щепки… ты себе нежную кожицу обдерешь… Нет, – смеется. Ярче губы будут пылать на морозе. Глядишь, кто-нибудь подойдет да поцелует. Жарко, крепко. Знаешь, дочка, поцелуй на морозе сладок!.. Слаще вина кагора, что в церкви на Причастии дают глотнуть… из серебряной ложечки с витой ручкой?… Ох, слаще… и высказать невозможно…
Зеркало, изготовленное в Венециа. Как беспощадно ты все отражаешь. Она покосилась на себя. Мрачный синий глаз. Выпуклый, большой, коровий. Мадам за глаза зовет ее золотой коровой. Да уж, коровушка золотая. Доит меня мадам безбожно. Вымя мое не щадит. Правда, моет и холит на славу. Чтобы я одна в поля и луга насовсем не ушла. Да ведь уйду. К этой белой груди пойдут сапфиры. Надо заказать у ювелира поддельные. И у портного Дернье – платье с большим декольте. И пойти в Оперу. И купить билет в богатую ложу. И появиться там с веером из павлиньих перьев, и широко развернуть его, обмахиваясь и победно из-за веера улыбаясь, светя надменными синими факелами глаз в черную пасть битком набитого зала. Чтобы все ахнули. Чтобы все упали. Чтобы в антракте, когда она выйдет из ложи в фойе и станет важно прогуливаться туда-сюда, за ее обнаженной спиной раздавались шуршание, шепот, сплетни, пересуды, ахи, охи, восторги, проклятия. Чтобы ее узнавали издали. Чтобы хотели увидеть ее вот так – голой – в подушках – с жемчугом на торчащей яростно груди – в рыже-золотых кудрявых волосах – со сверканьем в ночи небесных глаз – с нагим, тяжко дышащим животом – перед старым венецианским зеркалом: вот она вся, перед зеркалом, перед чужим непонимающим и непомнящим взглядом, перед чужой равнодушной жизнью, – а вы все равно ее никогда не поймете, никогда и ни за что не купите, даже за сокровища Голконды, даже за россыпи золотых монет индийских радж, за алмазы Слонового Берега, за сундуки самоцветов из царских подвалов далекой страны Рус; набросайте у ее ног груды драгоценностей – она, смеясь перед зеркалом, встанет над ними, зачерпнет их в пригоршню, расхохочется еще пуще. Веселая девка Мадлен! Она вас сама всех купит, дайте срок. За ней не заржавеет. Все купит. И это зеркало. И этот Веселый Дом. И мадам. И Кази с Риффи. И Дворец Дожей в далекой сказочной Венециа; и Грановитую палату загадочного Царя далекой страны Рус; и египетские усыпальницы; и лучшие в мире наряды; и мягкую перину на отдельной, совсем отдельной кровати, чтобы слаще спалось, чтобы никто никогда больше не тревожил, не пихал в бок, не совал в рот и в живот выступы своих плохо вымытых тел, не кидал ей в лицо жалкие, мятые, жирные бумажки. Она купит все бумаги и камни; все кареты и авто; все телеги и арбы. Вот только счастье. Счастье. Купит ли его она? Зеркало, ответь, – купит?…
– Ох, Мадлен… Тебе бы отпуск… тебе бы подкормиться молочком… в деревне… на природе…
Она затихла. Кази укрыла ее простыней. Задремала, скрючившись на коврике у ее изголовья. Прокапали и растворились в рассветном тумане капли времени. Зимнее Солнце било в исчерканные ледяными папоротниками и хвощами стекла. Пари, северный город. Огни и карнавалы.
Внезапно Мадлен вскинулась. С закрытыми глазами, в полусне, пробормотала косноязычно:
– … а потом он бил меня… бил смертным боем… как собаку… как суку, что плохо охотится… сука уже не могла служить… она хотела убежать в лес… я сшила маску для масленичного карнавала, когда приезжал князь Монакский… такое событие… народ стоял на ушах… Лурд кричал: если ты не подцепишь толстый кошелек, можешь проститься с жизнью… я забью тебя до смерти… он уже ненавидел меня… лютой ненавистью… я тяготила его… и я же была его печью, его жратвой, его подстилкой… его домом… мы спали вдвоем на узкой койке… он снимал за три монеты в предместье… завел дружбу с ворами… воры нагрянут к нам ночью, галдят… пьют божоле, бурбон… всякую дешевку, чтобы опьянеть… лезут ко мне… Лурд орет: давай!.. Нажимай!.. сдерите с ежихи иголки!.. приз дам… они обливали меня шампанским… мазали меня мороженым и слизывали его с меня… я сшила такую страшную маску, что сама забоялась… драконью… Да, это был дракон… он изрыгал дым и огонь из пасти… у него было две пары ушей… длинный красный язык, раздвоенный, как у змеи… и драконью чешую я наклеила, из кругляшков фольги, на темно-зеленый гладкий шелк… я ему так и сказала: пусти меня, дай мне делать, что я хочу, я китайский дракон, все хризантемы давно отцвели… осыпались с халата… засохли… И он выпустил меня… и следил за мной горящими глазами… он заподозрил… А я веселилась напропалую… меня закручивали в танце… от меня шарахались с визгом… меня похищали, сажая на передок кареты, запряженной четверкой белых лошадей… и везде я слышала его голос: «Не забывайся, Мадлен!.. Эй, Мадлен!.. Я тут!.. Я слежу за тобой!.. Ты плохо работаешь!.. Ты еще никого не поймала!.. Получишь плетки вволюшку!.. Я буду бить тебя кулаками в живот… в твой бесплодный продажный живот… и ты никогда не родишь ребенка… никогда…» Я вцепилась в человека в парике… кто ты?… я Иоганн Себастьян Бах, я сочиняю бессмертную музыку… а ты кто?… а я великий китайский дракон… и я сейчас тебя съем… дохну на тебя пламенем и дымом, изжарю… и нет тебя… Не жарь меня, я тебе еще пригожусь… этот Бах был такой добрый… он все понял… он сцапал меня и поволок под мост… там был мост, сырые быки моста, камни парапета… сначала он меня распотрошил, как свежевыловленную рыбу, на парапете… камень сырой был, холодный… я простудилась, долго кашляла потом… потом положил меня в мешок, расшитый поддельными яхонтами… хохотал: этот мешок я стащил у персидского военачальника… стянул его с верблюда… он как раз для такого дракончика, как ты… и взвалил на плечи, и потащил… унес меня… в иную жизнь… в иную… в мешке было темно… сыро… пахло волшебством, печеньем с корицей… там до меня лежало печенье… меня тащили прочь от ужаса… прямо в волшебство… и я смеялась, сидя внутри мешка… смеялась от радости… и дергала Баха за парик… и у меня спина болела, потому что в нее впивались грязные камни парапета… я помню это место… я покажу его тебе… а как звали Баха, не помню… уже не вспомню… никогда…
Она уже спала, еще бормоча.
Кази спала, как собачка, на коврике рядом с ней.
Солнце сквозь замерзшее стекло заливало обеих девушек торжествующим царским светом.
Человек, укравший Мадлен с масленичного маскарада, продал ее за бесценок в заведение мадам Лу, что на Гранд-Катрин. Она стояла перед мадам в костюме дракона. Мадам сдернула с нее драконью маску, набитую табаком, чтобы раскуривать и пускать дым из ноздрей и ушей, и ударила ее по щеке.
– Шлюха подзаборная!.. Здороваться не научена!.. Мы здесь научим тебя всему!
Мадлен проглотила слюну. Тряхнула золотой головой. Сказала, чеканя каждое слово:
– Здравствуйте на веки веков. Аминь.
И упала замертво к ногам мадам – она очень хотела есть, и это был простой и скучный, бедняцкий обморок от голода.
Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.
Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.
Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.
Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?…» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»
Так оно и случилось.
Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.
Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.
Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.
Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.
Я узнала, что такое настоящая бедность.
Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.
В Париже я тоже искала работу. Находила – временную. Разносила газеты. Мыла полы в бистро. В парикмахерских. Однажды я нанялась развозить молоко, неуклюже разбила две бутылки с молоком, и меня тут же уволили. На Западе нельзя ничего делать плохо. Ошибешься – прощайся с работой. Рук и ртов в огромном городе много, работу уволенному трудно найти.
Я судорожно искала выхода. Что делать? Гибнуть?! Я была в Париже совсем одна. Друзей у меня не заводилось из-за незнания языка. В магазинах и булочных я общалась жестами, кивками, улыбками. Я донашивала одежду, в которой убежала из России. Слава Богу, мне повезло с жилищем – меня пустил жить к себе непритязательный старикан, одевавшийся в лохмотья, добытые у старьевщика, промышлявший бытием клошара, нищего под мостом Неф. Зимой и летом он сидел на решетках, под которыми текли теплые воды парижских подземелий. Из-под решеток поднимался горячий пар, моему старику было тепло. Он клал перед собой шапку, веселые парижане бросали туда монетки. Я вспоминала нищих в России. Все в мире было похоже. Только языки были разные.
Судьба привела меня в храм Александра Невского на рю Дарю. Благородный, добрый священник, отец Николай, приветил меня. Я для него была одной из сотен бедных эмигрантов, обивающих пороги родных церквей. В России я не отличалась особой набожностью. В существовании Бога у меня не было сомнений. Однако посты я не соблюдала, на службу ходила редко, и молилась лишь тогда, когда на меня обрушивались несчастья, следуя старой русской пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Здесь, в Париже, было все иначе. Русский храм не просто связывал нас с Россией. Он был нашим Русским Домом, нашим оплотом, нашим Ковчегом в Потопе, нашим свергнутым и восстановленным Троном, настоящим Престолом Божьим и Святой Руси. Только в Париже я впрямую ощутила, что Русь – Святая. На родине мне это и в голову не приходило. Что имеем, не храним; потерявши – плачем.
Отец Николай, маленький, похожий на колобка, бородатый батюшка, словно переносил меня из парижской сутолоки и ужаса нищеты в старую Русь. Он водил меня по храму, рассказывал про древние образа, драгоценности Царского Дома, приключения, благодаря которым реликвии попали сюда, на улицу Дарю. Он поил меня чаем в доме рядом с храмом, раскладывал по столу бутерброды с салями, с прованской ветчиной. Я глядела на роскошь еды испуганными глазами. Я давно не ела мяса. Отец Николай совал бутерброд мне в руку: ешь, не стесняйся, сейчас же нет Поста, разрешено. А в Пост рыбку тебе дам.
Я ела и плакала. Слезы сами текли по щекам. Священник крестил меня, шептал: да воскреснет Бог и расточатся врази Его.
Он, отец Николай, и пригласил меня однажды на вечер русских эмигрантов в этом самом небольшом домике близ храма, где он устраивал чаепития для бедняков. Сначала отстояли службу. Был февраль, Сретенье, и мела метель, редкая птица в Париже в это время года. И на старуху бывает проруха. Зима в том году выдалась холодная. Парижане шутили: полюс идет на нас войной. По слухам, подобные морозы и снега царили над Парижем то ли в двадцатые, то ли в тридцатые годы – я не очень поняла из перешептываний публики, почтительно стоявшей, склонив головы, и седые и молодые, в храме на Литургии.
Пели Литургию святого Иоанна Златоуста. Рахманинов… я знала эту музыку еще по Консерватории. Я стояла поодаль, почти у выхода – народу было много. Вдыхала, сквозь духоту и запах тонких парижских духов, ароматы ладана, курений, возносящихся из кадила в руках отца Николая. Вокруг меня стояли и молились русские люди. Я тайком оглядывалась. Все это эмигранты, их дети, их внуки, их правнуки. Старух и стариков первой волны эмиграции привезли на Литургию в креслах на колесах – они уже не могли ходить. Я, кося глазами, видела рядом с собой гордую, всю седую, серебряную старуху, ее профиль мерцал в свете свечей, она медленно подносила высохшую, еще красивую руку ко лбу и крестилась так, будто возлагала себе на голову корону. Графиня?… Княгиня?… Отец Николай шепнул мне, что на службе и на вечере будет много старых русских аристократов, потомков знаменитейших фамилий России. Я гадала, кто могла быть эта старая дама. Княгиня Васильчикова?… Нарышкина?… Голицына?… Иловайская?… Оболенская?… Шаховская?… На ее руке, когда она поднимала ее ко лбу, просверкивали два драгоценных камня – изумрудный, гладко обточенный кабошон и звездчатый сапфир. Камни были заключены в золотые оправы, потемневшие от старости. Фамильные драгоценности. Сколько же они пережили всего… вместе с ней.
Рядом со мной стояли и молились молодые люди. Это от них пахло хорошими духами. Многие были бедно, но чисто одеты. Кое-кто щеголял в богатых нарядах. Потомки русских. Внуки тех, бежавших первыми от революции. Дети от смешанных браков, вполовину французы, забывшие язык. Единственное, что их связывает с Россией, – это вера, православие. Они не забывают веру отцов и дедов. Приходят сюда, на рю Дарю. Молятся. Шепчут косноязычно: «Богородица, Дева…» La Mere… Мать. Россия нам всем мать. А кому и мачеха. Но молитесь за нее, как за мать, всегда.
Литургия текла печальной рекой, отец Николай шествовал в золотой ризе к алтарю, дьякон держал потир с причастием, помогая причастить паству, и, когда мне отец Николай всунул в рот витую серебряную ложечку со Святыми Дарами – хлебом, размоченным в кагоре, – я проглотила Дары и вдруг заплакала, неизвестно отчего. Только потом, позднее, я поняла: это были первые слезы умиления и смирения перед судьбой, ощущение себя одной из малых сих, из затерянных в бедности и нищете возлюбленных дочерей Господних.
– Бог поможет тебе, – шепнул мне отец Николай, причащая меня, пока дьякон утирал мне рот красной тряпицей. Я вспомнила красный кумач родины, полотнища и флаги, мотавшиеся на ветру на всех парадах. – Бог милостив, Елена.
Служба закончилась. Прихожан пригласили на трапезу в домик. Все с удовольствием, оживившись после строгого стояния в церкви, весело болтая, щебеча, прошествовали туда. Были накрыты длинные столы, стоявшие каре. Крахмальные скатерти снегово белели – отец Николай постарался. Скромные приборы перед каждым, родное русское угощение – винегрет, расстегаи с мясом, холодец, блины. Там и сям в блюдечках красными горками возвышалась икра. Я глядела на пиршество богов, чуть не падая в обморок от голода. Да это просто праздник. Ну да, сегодня же праздник – Сретенье. Что произошло в этот день тогда, давным-давно?… Ах, да. Мария и Иосиф принесли младенца Иисуса в храм, и его принял на руки старец Симеон, и сказал: «Наконец-то я увидел Тебя, Бог мой, я дождался чуда, я держу Тебя на руках. Теперь можно и умереть». Может, он совсем не так сказал… я не помнила.
Перед нами стояли и бокалы – какая же Франция без вина? Да и какая Россия без выпивки?… Мужчины галантно ухаживали за дамами, разливая вино. Рядом со мной оказалась та самая горделивая старая дама, сидевшая в кресле в церкви. За столом она тоже сидела в инвалидном кресле на колесах, а не на скамейках, как все, и я поняла, что ни вставать, ни ходить она уже не может. Бедная. Может быть, у нее нет ног. Под длинной пышной юбкой не увидишь ничего; может, там протезы. А может, она парализована. На ней была надета кофточка из тончайшего, кружевного батиста, отделанная креп-жоржетовыми воланами, почти прозрачная. Кружевное белье просвечивало сквозь кофточку, сияя безупречностью и белизной. Ее высохшая, маленькая грудь… видны, сквозь батист, родинки на груди… И что-то темное, грубое бугрилось под кружевами… шрамы, что ли?… Она заметила мой взгляд, вздрогнула и вскинула голову. Но головы ко мне не повернула.
Я украдкой глядела, как она ест. Великосветские манеры. Вилку, нож держит изящно, чуть отставив мизинец. Отправляет кусочки в рот достойно. Незаметно, как жует. А еда исчезала с тарелок мгновенно. Возможно, она была голодна, так же, как и я. Упитанностью старуха не отличалась, скорее худобой. Но стать! Но гордая повадка! Ясно, Великая Княгиня, не иначе. А кто же еще?! Сердце мое замерло. Я впервые в жизни сидела рядом с Великой Княгиней. Да еще и ужинала. Кусок застрял у меня в горле, и я чуть не подавилась от волнения.
– Берите, берите блины с икрою, милочка, – внезапно услышала я над своим ухом хриплый, прокуренный старческий голос, – не стесняйтесь. Где вы еще этак-то поедите в нашем развратном Париже.
Я, вспыхнув, подцепила на вилку два блина, неловко уронила их на скатерть. Старуха улыбнулась. Ни тени смущения не отразилось на ее покрытом сетью мелких морщин, красивом лице. Она взяла блины прямо руками и шлепнула их мне на тарелку.