Ночной карнавал Крюкова Елена
– Ты что, спятил? – пересохшими губами шевельнул граф. Он готов был ударить художника. – Ты думаешь, тебе заплатят за эту мазню?…
Мадлен, расширив глаза, глядела на маленький холст. Протянула художнику руку.
Тот взял ее в свою, перепачканную краской. Не поцеловал. Пожал крепко, как мужик пожимает руку собрату-мужику, одолевшему тяжкое дело.
– Деньги-то у меня, – подмигнула Мадлен живописцу. – Он думает, что купил меня навек. Я что хочу, то и делаю. Мне нравится твоя работа, мастер. Вот, возьми.
Она порылась в сумочке, висящей на цепочке у пояса, и сунула художнику купюру.
– Ты знаешь, где тут можно продолжить веселье?
– Знаю, мадмуазель. В Красной Мельнице. Там варьете. Канкан. Вы бывали на канкане?
– Никогда.
– Хм. Странно. А я бы подумал, что вы не только бывали в Мельнице, но и танцевали там канкан. Мне ваше лицо сильно знакомо.
Милый горбун. Бедный горбун. Как пронзительно он смотрит на меня. Он художник. Он и должен так смотреть. Он раздевает меня взглядом. А граф? Что граф? Берегись, матадор, когда играет бык. Он играет в один рог, затем в другой. Трубит зорю. Отбой. Спать, офицеры! Сегодня мы идем плясать канкан.
– Откуда ты все знаешь, горбун?…
– Я живу в публичном доме.
Мадлен расхохоталась.
– Тогда тебя надо переселить к…
Осеклась под бешеным взглядом графа.
Горбатый художник быстро, резко сложил в котомку палитру со счищенными и сброшенными на землю красками, кисти, мастихин, переносной мольберт. Вскинул котомку за спину. Калика перехожий. Откуда она знает эти чужие, древние слова?… Калика… калека… они идут по дорогам, слепые, играют на лирах и гудят в дудки… поют заунывные песни…
– Я живу у шлюх, они меня кормят. Я аристократ. Мы обеднели. Разорились вчистую. Мать покончила жизнь самоубийством. Я родился видите какой. Отец погиб на войне в Алжире. У меня в Алжире есть брат. От последней жены отца, алжирки. У него совсем темная, шоколадная кожа. Я его писал маслом, когда был на похоронах отца. Мы ездили в Ливию. Карфаген… он всегда должен быть разрушен. А у шлюх тепло. И сытно. Они топят камины – будь здоров! Мне нравится, что они всегда голые. Я пишу их без перерыва. И голых, и одетых. Какие тела!.. И в телах есть души. Вы не сомневаетесь, что в телах есть души?… Я долго сомневался. Потом понял: есть.
Мадлен глядела на художника во все глаза.
Он глядел на нее.
Вот натура так натура. Интересно ее раздеть. Даст ли ее ему для позирования этот хмырь, кого она усердно именует сутенером? На ловца проституток он мало похож. Какие холеные пальцы. Он, наследственный аристократ, потомок герцогов Гизов, заканчивающий свою жизнь на задворках великого Пари, знает цену этим выхоленным пальцам, этим лощеным, выбритым фирменными лезвиями щекам и скулам, этим рубахам с именными вензелями, этим платочкам, казалось бы, наивно высовывающимся из отглаженных карманов вместе с цепями брелоков. Граф. Или герцог. Или барон. Или, на худой конец, очень богатый рантье.
– Я предлагаю вам поспешить, – сказал горбун сухо и зашагал вглубь парка. – Варьете сейчас начнется.
– Мой сутенер, за мной! – хулигански крикнула Мадлен и схватила графа за руку. – Я еще не видела канкан. Что такое канкан? Может, это когда танцуют с куском пирога во рту?… Или с попугаем на плече?…
– С павлиньим пером в заднице, – зло бросил граф, резкими широкими шагами направляясь за ней.
Они почти бежали. Успели. Красная Мельница, ресторанчик с дешевым ночным варьете, была полна народу. Народу было как сельдей в бочке. Горбун, Мадлен и граф протолкались поближе к проходу. Сесть было негде.
– Так и будем стоять? – прошипел граф, озираясь затравленно, как собачонка. Пахло вонючим потом, сладкой жвачкой изо ртов, дурацкими в нос шибающими духами, коими обильно были политы груди, плечи и виски женщин; чужие полуголые тела толкали его; острые локти впивались в ребра, как копья. Куда она привела его? Плебейка. Ей это нравится. Будь проклят художник с его мазней. Он уйдет отсюда. Он уведет ее.
– Эй! Пойдем! Тебе пора спать.
Он нехорошо усмехнулся.
– Я никуда не пойду. Я буду глядеть канкан.
– Ты отправишься домой сейчас же! Я приказываю тебе!
Мадлен распахнула синие глаза и медленно повернула голову к графу. Он попятился, зажатый со всех сторон телами – так горяча была синяя лава презрения и гнева, выплеснутая на него из взгляда его девки.
– Ты не можешь мне приказывать. Хочу, и все.
– Я купил тебя! – завизжал он на весь зал.
На него оглядывались. Зашикали. Смеялись, показывая пальцем. Вырваться и убежать он не мог – толпа, жаждущая поглядеть канкан, напирала и кучковалась. Мадлен обернулась к маленькому художнику и обняла его за горб, нюхая запах масляной краски и лака, доносившийся из котомки.
– Сутенер-то у меня придурошный, – беззлобно бросила она, искоса, кокетливо взглядывая на графа. – Меня по больницам затаскал, а на самом деле сам втихаря пилюли жрет. Успокоительные. Чтобы не беситься. А я-то его люблю. Знаешь, как люблю?… Так люблю, что иногда даже просто подумаю о нем – и…
В толпе засмеялись. Толпа Пари любила острословов, не боящихся крепкого соленого словца. Мадлен была здесь своя. Ее окидывали оценивающими взглядами. Одобрительно прицокивали языком. Парни поднимали большие пальцы и показывали ей. Густо намалеванные девки кричали: «Давай!.. Давай!.. Наддай ему!.. Не сдавайся!.. Забодай его!..»
Горбун обхватил, смущаясь и дрожа, Мадлен за талию. Они стояли, как мать с ребенком. Молодая мать со старым ребенком.
– У тебя горячая рука, художник, – прошептала Мадлен.
Рука, получившая одобрение, скользнула ниже. Еще ниже.
Масляные краски, горячие потеки. Свежий, чистый молодой холст. Улыбка на устах. Была бы только улыбка на устах, все остальное приложится. Скользи ниже, кисть. Ласкай крупнозернистую грунтованную плоть. У каждой плоти есть душа. Ее изобразит только мастер. Не робей, мастер. Я разрешаю тебе. Я приказываю тебе.
На дощатую, грубо сколоченную из неотшлифованных рубанком деревяшек сцену выкатились девки. Много девок. Со сцены резким ударом донесся до носов толпы, пробив духоту, запах танцорского трудового пота. Девки были наряжены в юбки со множеством оборок. Оборки, снега оборок, мохнатые шмели оборок, тучи и цветы оборок, вихри тряпок и кружев, поднимающиеся к люстрам, еле моргающим сковзь пыль!
Девки построились в неровное каре; грянула музыка. Простая и неуклюжая. Под такую мог плясать медведь. Медведь на ее далекой родине… на снегу… на площади…
Прямолинейная, ударяющая, как палка или розга, дурацкая музыка взвизгивала, как баба, которую щекочут. Там-там-тара-тара-там, там. Девки двинулись на публику, задирая ноги. Выше. Выше. Ах, бедра, диковинные бедра! Белые, как вареные форели! Розовые, как разрезанная на длинные пласты семга! У вас в ресторанишке есть семга?… О да, сделайте заказ, прошу вас. Выше ноги!.. Выше!.. Оборки разлетаются. Нет, это рвутся надвое шелковые ткани королей. Как там, в королевской спальне?… А так же, как и в плотницкой. Баба она и везде баба. И все едино. Нет различий. Нет границ. Там, тара-тара-там, там. Там… мокро, влажно, темно. Пряно. Выше подними ногу, чтоб я увидел!.. А ты все равно слепой. Ты не увидишь. И ногу я опускаю мгновенно. Только миг перед тобой оно. Что?! А тебе не все ль равно. Мы кобылицы. Мы скачем. Мы вспотели, как лошади. Нас загонят все едино; вот хлысты, ими машут, звенят о дощатый пол; заводят музыку по кругу, и мы скачем. Слизни-ка соль, красотка, с усатой вздернутой губы!.. Почему никто не швыряет тебе денег из толпы?!.. А потому, что все жадные. Потому что все графья, князья. Сощурясь, наблюдают. Толкают в пасть ананас, банан. Мою грудь. Твою грудь, дура?!.. У меня красивее!.. Возьми мою!.. Там, тара-тара-там, там!.. Танцуй, танцуй, Козетта!.. А ты чего, Ирэн?!.. А ты что там зазевалась, Лизетт?!.. Выше ногу!.. Выше!.. Тяни!.. Тяни!.. Чтоб они увидели, как там у тебя темно и страшно, как соблазнительно и чудно; как в Раю и в Аду вместе. А скулы твои уже как малина!.. Как клубникой вымазаны!.. И лоб твой в бисере!.. Изукрашен алмазами и жемчугами!.. И никаких богатств мира тебе, беднячка Мари, не надо!.. Это твоя пляска!.. Твой канкан!.. Твои братья погибли на войне; твой отец взорвался в забое; на дом твой матери упал аэроплан, и она сгорела заживо в мучениях, а ты перестала сразу верить в Бога, потому что Бог отказался танцевать канкан вместе с тобой. Это ничего не значит, дура. Он может станцевать канкан вместе с другими. С теми, кого он, Бог, выберет сам. Он знойный кавалер.
Чулки рвутся с хрустом. Панталоны зияют дырами. Кружева сползают. А что там, под кружевами?!.. Зрачки обволакивает тьма. Веселое искусство у нас, девки!.. Веселая наша страна, Эроп!.. В Веселом Доме мы все живем, и крепко сколочены его стены, и гудит от танцев пол и потолок, и пускаются с нами в пляс старые солдаты и молодые воры, а вон тот плясать не может, ему ногу прострелило давно, она укоротилась ровно вдвое, отрезали в госпитале, – он видел другие пляски, и он корчился и дергался под летящими осколками между взрывов. Он видел Танец. А мы что. Мы танцорочки. Мы хотели любить его. Но, наверно, ему отрезали и кое-что другое.
Веселые девки, ну, вы мокры уже до тайников; сколько вы еще сможете выдержать?!.. Каре, стройся! Шагом марш!.. Взад, вперед! По сцене! Без сцены! Буянят оборки! Летят красные снега! Машут крыльями синие птицы! Птица, в тебя выстрелят – и нет тебя. Лишь шкурка. Перья. Чучело, набитое ватой. Танцуйте до плахи! До топора! До выстрела! А музыка будет играть. И вы не остановитесь. Вы будете плясать до тех пор, пока не упадете.
Упала!.. Рози упала!..
Ах, сука. Ну, будет ей. Жалованья мадам не даст.
Унесите ее! Танцуйте дальше! Там, тара-тара-там, там! Целованы по пьяни, в исподнем – из приютов, больниц, из подворотен, из хижин, из-под мостов, танцуйте, Каро, Мюзетт, Шарлотта, в чаду и дыму, в оскалах кабаньих морд, в блеске клыков! У попугаев ара не пестрей наряды, чем у вас юбки с тысячью оборок. Оттанцевать – до жара и бреда… и закрыть глаза… и умереть…
Умереть тебе не дадут. Умереть – слишком большая роскошь.
Горбун, зачем ты гладишь рукой тайный атлас моего платья. Зачем твоя рука волнует меня. Я привыкла; меня на пушку не возьмешь. Рядом граф. Он дышит за спиной. Я должна тебя оттолкнуть. Зачем так визжит девчонка на сцене, взбрасывая ноги в безумном канкане?!
Мадлен стояла, зажатая колышащейся маятником толпой, ее обдавали запахом мятных пряников, курева, нюхательного табака, дешевых духов, вина, водки, помады, острого, как перец, пота. Она глядела на девицу, выбрасывавшую ноги впереди канканирующего каре. Девица была не из красивых. Скорее уродлива: толстый кривой нос, большой утиный рот. С залысинами, с бородавкой над верхней усатой губой. Дылда. С таким ростом надо играть в модный большой теннис. Прыгать с вышки в воду. Сниматься в синема в мужских ролях. Идти в армию. Говорят… она где-то читала… один из Царей страны Рус был такого же роста… когда он входил в избу, то нагибался, будто искал гриб или ягоду… кланялся притолоке…матице… что за дикие слова – матица, притолока… откуда они…
– Э-э-э-эй! – заорала со сцены танцующая дылда. – Ты! Синеглазка! Сюда! К нам!
Ворох цветов сыпался на доски сцены. Жизнь была цветком, и его растеребили. Оборвали по лепестку. А трубы! А скрипки! Нету с ними сладу! Рвут табачный воздух! Режут ножами духоту! Накалывают на вертел смех, слезы! Танцуйте, девки, до упаду! Авось пройдут они – эти годы, эти гудки на работу, эти фабричные ранние смены, эти левые и правые фланги, эти каре, эти: шагом марш! Смирно!.. Равняйсь!.. – а битва впереди, а мы все молимся, чтоб ее не было никогда, а она будет все равно, будет! Великое сражение! И люди будут сперва брать под козырек, а потом рвать ворот военной гимнастерки, ловить губами небо, вцепляться зубами в нить пуговицы, в удавку, в последнюю, предсмертную еду, – авось они прейдут, народы, построившиеся в шеренги и армады, ведомые на заклание, как скоты, – каждый век такой, и прошлый был не слаще, и грядущий будет не легче, – дрожит твоя рука, человек! Ты народ, и ты пляши! Ты так и пройдешь по миру в пляске! Под выстрелами, под картечью! Под пулями и взрывами! Задирая ноги, облитые кровью! Задыхаясь от газовых атак! Корчась в судорогах! И там… в будущем… там будут все сыты и пьяны! Всяк! Каждый! И псы! И кошки! И голуби! И люди! Танцуйте, девки-длинноножки, для них грубый, неприличный, нахальный канкан! Погибнем в роскошестве! Умрем в пиршестве! А спину выгнем! И отхлебнем рому! И вольем в пасть коньяку! И выбежим! И спляшем – в последний раз – выше ноги, выше! – там! Там! Тара-тара! Там! там!.. – в невыносимой жаре – в лютом холоде – во вьюге площадей – в дождях, закрывающих вдовьим платком небо и Солнце – в наотмашь бьющих в глаза солнечных лучах – среди каменых стен и высоких башен – среди родных простых людей – среди царей и знати – плевали мы на них! – не зажимая нос от вони – не отворачивая лица от грязи – видя ложь насквозь – плача над красотой – и спереди, и сзади все в цветах, лентах, оборках, рюшах, кружевах, плюмажах – несчастные шлюхи – великие княгини – королевны древнего рода – уличные торговки с двумя похабными словами в гнилых зубах – неутомимые танцорки – что в постели, что на панели – на мокрых от дождя камнях – на загробной мостовой – на цирковых опилках – Мюзетта, Жанетта, Лизон, Надин, Вивьен, Жоржетта – а была еще Машка из земли Рус, да сплыла – болезнь подцепила – спляшем, дрожа от холода и бесповоротности – при полном параде: с улыбкой на устах, только с улыбкой на устах. Какая у тебя улыбка на устах, ты, синеглазенькая из толпы! Ты наша. Мы тебя сразу узнали. К нам!
Мадлен вздрогнула, как от удара бичом. Поняла. Заработала локтями. Проталкивалась. Ближе к сцене. Ближе. Они позвали ее танцевать! Они признали ее!
Это ее канкан. Она покажет сейчас им всем, где раки зимуют.
Граф заорал:
– Дура! Сумасшедшая! Куда! Назад!
Художник стоял, дрожа, и прижимал к губам свою руку, миг назад прикасавшуюся к Мадлен. К ткани ее платья. К ее телу.
Граф ненавидящим взглядом поглядел на него.
– Убирайтесь, – выговорил он. – Исчезните.
– Не собираюсь, – сказал горбатый человечек, пристально глядя на графа. – Я собираюсь познакомить вашу даму с моими подругами. Они забавные. Ей с ними будет весело. Кроме того, я хочу писать вашу подругу в обнаженном виде.
Граф толкнул горбуна кулаком в грудь.
– Пошел вон. Я видел, как ты гладил ее по животу. Этот живот не твой. Он принадлежит мне.
– Он мой, – твердо сказал человечек. – Вы дурак. Я художник. Мне принадлежит все, что я вижу и люблю. Моему глазу. Моей кисти.
– Твоему…
– Ну да. Ведь я мужик, сударь. А мужику все принадлежит. Он стремится всем завладеть. И вы не бойтесь меня. И никого другого. Чем больше вы боитесь, тем быстрее она от вас уйдет.
– Это я брошу ее, как спичку… когда пожелаю.
– Детская игра. Вы никогда не переиграете стихию. Ваша… – он осекся, помолчал… – буря, вихрь. Она непредсказуема. Она ни в чьей власти. Вон она, глядите! Пока мы с вами делим ее шкуру, она…
Она танцевала. Девки втянули ее в середину канканирующей кучи, и она старательно вздергивала ногами. Платье на ней было короткое, на фоне пышных пионов и астр она гляделась бедным васильком. Девки кричали: класс! Высший класс!.. Давай!.. наддай!.. Она наддавала. Щеки ее запылали. Это было как в любви. Лучше. Горячее. Кто научил тебя так бешено плясать?!.. Павлин. Меня научил плясать павлин. Я выдергивала у него из хвоста перья, а он клевал меня в задницу. И вдруг выстреливал всем радужным хвостом сразу. В меня. Я падала навзничь. Павлин наступал лапой мне на грудь. Я раздвигала ноги. Глядела на радугу рыжего, синего, золотого, снежного, малиново горящего, бьющегося, пылающего. Грудка павлина блестела иззелена-золотым. Он был Царь. Я была Царица. Он оплодотворял меня. Я стонала. Мне было больно и сладко. С Царями так всегда. У него торчала на синей головке корона. Маленькая золотая корона, на каждом зубце – золотая горошина. Он, чтобы я не видела, как изливается семя, закрывал мне глаза крылом. Но и во сне я зрела перед собою радугу. В кромешной черноте.
И, когда я содрогалась в неистовстве отомщенной любви, он ронял мне на память сине-золотое, цвета неба и пшеничного поля, перо из хвоста.
Девки попадали на пол, задрыгали ногами в ворохах разлетевшихся юбок. Музыка оборвалась. Публика засвистела, заулюлюкала. Мужики закурили, заорали: «Браво! Бис! Сволочи!.. Стервы!.. Как пляшут!.. Как чертовки в Аду на сковороде!.. А эта!.. Новенькая!.. С головой как подсолнух!.. Вот это коленца отмачивала, ну, старик, меня огненный пот прошиб!.. Клянусь, я проберусь сейчас за кулисы, даю за нее… сколько ты дашь, дурень?!.. у тебя дети дома сидят на лавке некормленые… Браво!.. Би-и-и-и-ис!.. Еще канкан!.. Снова канкан!.. Кан-кан-кан-кан!..»
«Кан-кан, кан-кан», – звенело у Мадлен в горячей голове.
Она задохнулась. Не могла раздышаться. Перевела дух.
Занавес из тощей мешковины задернулся, и девки обступили новую танцорку, нагло выбежавшую на сцену из тьмы зрительного зала.
– Кто ты такая?… Нашенская?… У кого в Доме?… У тетки Лу?… Здорово… А мы вот тут… А лет тебе?… А сколько ты за ночь… А плясать у кого училась и за какую плату?… Ни у кого?!.. Врать-то… Ты искусница… А в постели ты тоже такая?… А волосы у тебя крашеные или некрашеные?… а завиваешь на горячие спицы… на щипцы?… Сами вьются?!..
Вопросы девок жужжали около ее головы назойливыми пчелами. Дылда подошла и ткнула ее локтем в бок.
– Блеск, – только и сказала.
И обняла, и чмокнула громко и слюняво в румяную мокрую щеку.
Пот катил с Мадлен в три ручья.
– Ты тут одна?… С хахалем?…
– С графом, – потупилась Мадлен.
Девки заржали как кобылы:
– С графом!.. У, ох-хохо!.. Высшее общество!.. Как это вы удосужились в гости к нам, прачкам… У нас ручонки немытые!.. Ножонки в деревянных тапках!.. Мы в лимузинах не ездим!.. У нас простой канкан!..
– Берем тебя к нам, – сказала дылда строго. – Пойдешь? Брось свою старую толстую Лу. Она тебя обчищает, как липку. И ты молчишь. Пашешь на нее, как корова, да?… А графьями не проживешь. Они так. Сегодня один, завтра…
– Не пойду, – сказала Мадлен и вытерла ладонью пот со лба. – У меня есть своя жизнь.
– Своя, ха! – хохотнула дылда. – Рассказывай сказки! Нам ничего не принадлежит. Ни еда. Ни питье. Ни жилье. Ни дети. Ни деньги. Ни крест на кладбище. Креста мы уже не видим, поэтому он нам не принадлежит. Ни мужчины. Мужчины – гиль. Бред. Пригрезился и канул. А ты осталась. Это твоя жизнь принадлежит.
– Богу?
Дылда закинула голову и начала хохотать. Она хохотала долго, и девки заразились хохотом, сперва одна прихохотнула, за ней другая, третья, и вот уже весь кордебалет хохотал, приседая, показывая пальцами на Мадлен, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, корчась и колыхаясь всеми оборками пропотевших юбок.
– Ну да, Богу!.. Ну да, Богу!.. Крестик, небось, носишь!.. Деву Марию поминаешь!.. Заступиться просишь!.. А сама… ночами… только успеваешь считать… да к тазу бегать с кувшином… ох, не могу!.. Богу!..
Она озиралась. Они смеются над ней. Они умнее ее. Мудрее. Жесточе. Хотя и она не промах. Где граф? Где горбун?
Она ринулась к рампе, выдвинув локти вперед, уронив маленькую танцорку, стоявшую ближе к краю сцены, и девушка упала в оркестровую яму; визг, хохот, ее поймали скрипачи, она сломала чей-то смычок, ругань, крики, невнятные звуки настройки – декорации менялись, сейчас на сцену должны были выйти стриптизерки вместе с живыми слонами. Слонов привезли в клетках и кормили травой и бананами перед выходом. Билеты на ночное варьете в Красную Мельницу стоили дешево, а показывали здесь такое, что и во сне не приснится.
– Куто! Куто!
Она увидела его. Граф, толкаясь, выбирался вон из зала. Он ненавидел канкан. Он ненавидел Мадлен.
Где горбатый художник?… Этот плюгавый маэстро… Какой сильный, уверенный мазок… Он корежит линию. Он продавливает черенком кисти холст. Он груб. Может быть, велик. Он не боится сломать и воссоздать. Он невоспитан. Черт бы побрал воспитанного графа. Как важно быть в жизни наглым и крылатым. Вот он! Я вижу его! Он совал руку между моих ног. И мне не было стыдно. Он рисовал мои ноги изнутри рукой. Он запоминал их. Он сделал их. Они другие. Я хожу ими и танцую уже по-другому.
Горбун тоже увидел ее. Он протолкался к сцене, ударяя всех ножками мольберта, торчащего из котомки.
– Эй, как вас… Мадлен! Прыгайте ко мне на руки! На улицу! Скорее! Я вас вынесу! Вы задохнетесь! Ваш кавалер убежал!
Он, маленький, кривоногий, уродливый, протянул руки. Глубоко запавшие его глаза горели, как два безумных факела. Факелы говорили ей: ты прекрасна, и мы сейчас уйдем вдвоем, и я спрячу тебя, и я напишу тебя, и ты останешься жить на холсте, и это будет еще одна ночь в веренице твоих ночей, шлюха Мадлен, и это будет твоя лучшая ночь.
Она сиганула со сцены вниз. Горбун подхватил ее и пошатнулся.
– Ромео поймал Джульетту!.. Джульетту поймал!.. – закричали девки варьете. – Горбатый Ромео поймал золотую козочку!.. Не упусти!..
– Бежим, – сказал художник жестко и сжал руку Мадлен. – Наплюй на своего кавалера. Ему не судьба сегодня тебя найти.
Мансарда. Ночь. Мама, я забыла снег. Я забыла тебя. Мне снится сон? Не думаю. Я же говорю с тобой. И ты слышишь меня. У горбуна красивые говорящие руки. Пальцы его мнут и растирают краску. У человека внутри много краски, ты знаешь, мама. Сердце его тоже можно выдавить на палитру и растереть. Он понял, что я не отсюда. Вот закуривает. Он голый и уродливый. У него прекрасное лицо. Он берет меня голыми руками и переносит на холст. Меня?! Он все понял. Спрашивает: давно на чужбине? А что мне отвечать? И что такое давно? Я пялюсь на него, молчу. А откуда? Из Рус? Опять молчу. Холодно без простыни. Он кричит: лежи! Бешено двигает кистями. Кисти в его руках – кости скелета. Скелетом, смертью нашей пишется наша жизнь. Всеми смертями, что были и будут.
О мама, он мне не любовник. Что он делает со мной? Он кистью, на холсте, проникает мне в чрево. И я раскрываюсь подобьем цветка. Мой живот – белый георгин. Мои груди – лилии. Нарисуй мне между грудей богатое жемчужное ожерелье, художник! Мажь, малюй, черкай. Уродец рождает красоту. Он рождает меня. Он заставляет меня выбалтывать то, что я и в снах держала за зубами. Он подходит ко мне и вонзает в меня копье Сеннахирима.
И я, цепляя ногтями драный бедняцкий диванишко, кричу, выкрикиваю сокровенное.
Мама. Ты передо мной. Я на чужбине вспомнила тебя. Он велел мне тебя вспомнить. Спрашивает, ведя кистью пальца по моей брови: а ты помнишь мать?
И ты сразу оказалась передо мной.
Помнишь, как мы ходили на рыбалку? Широкая, алмазная под Солнцем река. Июль. Отлично ловятся судаки и язи. Они сорная рыба. Сазан тоже. Мы охотимся за стерлядью. Наловим и сварим в котле, и я смотрю, как янтарный жир плавает в ухе вместе с луком и морковью, а ты крошишь картошку в котел, а потом я раскладываю вареную рыбу на лопухах, у нее сладкое мясо и мягкая хорда. Ты мне говоришь: дочка, ты гибкая, у тебя тоже вместо хребта – хорда. Ты не погибнешь. Ты выдержишь. А стерлядь же погибла? – спрашиваю я. И меня выловят. И меня сварят. И я буду молчать. Не пикну.
Не выловят, смеялась ты. Ты порвешь любую сеть, доченька. У тебя, кроме хорды, еще есть и острые, колючие шипы.
Мы ели уху, хлебали из котелка деревянными ложками. Звенел, шептал и переливался на Солнце непомерной белизной веселый песок. Речной ветер поднимал песчаные вихри. Пустые высохшие ракушки перловиц и беззубок валялись на отмели. Ты выскребала ложкой котелок, вставала и крестилась на Восток. Благодарим Тебя, Господи, что Ты дал нам сегодня пищу, хлеб и соль. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.
Мама, я не знаю, чтот такое родина. Я не знаю, что такое чужбина. Эроп? Рус? Пустые слова. Я чувствую кровь. Я чувствую боль. Мне снятся странные сны. Я думаю, когда просыпаюсь, что я нагляделась пошлых картин в синема. Голова гудит. Я вижу тебя и себя на площади. Трибуны, сколоченные из досок. На них влезают люди. Орут. Размахивают руками. Тот, кто махал яростнее всех и надсаживал глотку, падает под выстрелом. Как густо стреляли тогда. Воздух звенел от пуль. Приказ в газетах: вывести на площадь тьму тьмущую человек, скопом, без разбору – и кухарок, и рабочих, и дровосеков, и мельников, и офицеров, и солдат, и половых, и купцов, и держателей ночлежек, и дворян, и публичных девок – и расстрелять. Пли! Плохо умирают. А трибуны разбирают на доски и сжигают. А потом опять возводят. И другие люди влезают на них. И орут еще громче. Это наша земля?! Наша, доченька. А нашего храма больше нет. Как нет, мама?! Так. Расстреляли. Как человека. Картечью. Пулями. Подорвали на мине. Его ноги, руки, бедная золотая голова летели в разные стороны, а из разорванного брюха сочилась кровь: киноварь, сурик, краплак. И лысый Никола-Чудотворец не мог сотворить чудо, как я его ни просила о чуде. Никола сказал мне с сочащейся кровью фрески: теперь все. Плыви одна. Я морякам и пловцам помогаю. Но волна захлестывает тебя. И ты плывешь в тот океан, куда мне, Николе, хода нет. Покрещу тебя напоследок.
Мама, гляди, художник изобразил мне на груди ожерелье. Выдумал! А все, кто поглядит на картину века спустя, будут думать, что оно и вправду было. Где же в мире правда? Где ложь? Ты была у меня – это правда. Иначе я бы не родилась. Я не знаю своего отца. Я видела на образах Бога; я видела Царя. Я летала на аэроплане, и меня любили мужчины. И еще полюбят; и еще полетаю. Но я молюсь тебе, мама, если уж Никола-Угодник отказался от меня. Прошу тебя: дай мне любовь! Дай мне большую, великую любовь! Огромную, как море! Чтобы берега жизни ее не вместили! И тогда я пойму: вот чудо. Вот оправдание.
А богатства мне не надо, мама. Его мне принесут на блюде, как дары: и злато, и смирну, и ладан, и данайские фрукты, шелка и сабли с инкрустациями и россыпи самоцветов в шкатулках эбенового дерева. На круглом серебряном блюде, где метет метель и дуют холодные ветры, принесут мне мое богатство, и вкушу я от иранской халвы, и нацеплю на запястье бирюзовый хорезмский браслет, и посмеюсь, беря в руки тяжелый золотой слиток с сидящей на нем рубиновой птичкой колибри. Богатой быть хорошо. Надежно. Богатство – кольчуга; наденешь, и пусть в тебя стреляют. И я буду богатой. Раб вырвется из лап хозяев. Никто не посмеет кинуть меня в грязь лицом. Унизить. Но тогда, когда я буду богатой и знатной, мама, мне все это будет не нужно. Это нужно как мечта: этого нет, этого надо добиться. А зачем? Чтобы вкусить небес на земле? Чтобы знать: вот он, Эдем, и вот он, Содом?!
Мама, мама, родная… Твой нищий плат… твоя куцавейка, штопанная на локтях. Твои бедные латанные сапожки, опорки. Твои холщовые юбки, чисто простиранные, высушенные на Солнце. На морозе белье становится колом. Я пью синее вино неба, запрокинув голову. Закусываю золотым хлебом – слепящим караваем, торчащим в печи зенита. А ты выносишь и выносишь во двор тазы с бельем, развешиваешь на растянутых меж столбов веревках, и бязь и холст тут же схватывает мороз, и руки твои красны, как соленые помидоры из бочки – их ты добудешь из погреба в Рождество, на Святки, когда сплетешь в косичку жалкие гроши, наскребешь по сусекам муки и испечешь пироги – с вязигой, с грибами, с мясом и с яблочным вареньем. Сколько яблок в нашем саду! Нынче урожайный год. Ты накатала их в погреб горы. Разрезанные на дольки яблоки висят на нитках в доме и сохнут. Ты будешь варить из них компот, варенье, грызть долгой зимой просто так, как недосягаемые конфетки. Конфетки, мама, это для богатых. А мы и яблочками пробавимся.
Горбун отбегал от холста, бросался к Мадлен, погружал лицо в ее расцветший лилией живот. Утро брезжило за немытыми стеклами мансарды. Картина была почти закончена. На подушках лежала она, царица. Шелка, ярко-синие и нежно-голубые, спускались с края кровати, обнимая ее ноги, на пол. Туфельки, расшитые золотом, небрежно брошены на ковре. Одной рукой царица поддерживает голову, другую протягивает над снегом простыней, на ее указательном пальце сидит птичка колибри. Груди налитые, молодые: дынно-желтые, веселые, с торчащими ягодными сосками. Голубые тени теснятся в ложбинках. Ключицы отсвечивают перламутром. На ключицах, груди, животе лежит, виясь, длинная нить ожерелья из отборного тропического жемчуга. Он нежно мерцает в полумраке царской спальни. Царица устала. Она отдыхает. Художник подсмотрел миг забытья: любовник только что ушел, и царица грезит, предаваясь мечтам о том, что было и что повторится.
Или не повторится никогда.
Синие глаза широко распахнуты. В них нельзя глядеть – голова закружится. Не заглядывай слишком глубоко, любопытный. Там, на дне, – страдание и мрак; беднота и ужас; рабство и позор. Этого никто не должен видеть. Об этом знать запрещено. Ее память – ожерелье. Сколько жемчужин на нити – столько мучений она претерпела.
И пристально глядит из серцевины живота черно-синий, зловещий Третий Глаз. Он не мигает. Пупок – его зрачок. Татуированные ресницы загнуты кверху. Глаз видит все. Глаз зрит Прошлое, Настоящее и Будущее. От него не скроется ничто. Он пронзает насквозь толщу мира.
И губы в улыбке слегка дрожат. Многажды целованные губы. Они ничего не сказали миру. Они только улыбались. А мир за одни эти губы сделал ее царицей.
– Горбун…
Она стояла у холста. Ее губы повторяли улыбку царственной женщины на портрете.
– Как ты так смог?
Он стоял рядом с ней, ростом ей по пуп. Пожал узкими вдавленными плечиками. Скрипуче рассмеялся.
– Я смог так потому, что любил тебя в эту ночь. Ты сама написала свой портрет. Я не мог иначе. Ты приказывала мне. Всем телом. Всем сердцем.
– Ты растер мое сердце в краску?…
– Да. Такой я жестокий. Видишь, получилось недурно.
– Ты отправишь картину на выставку?
– Да.
– Чтобы ее купили? Чтобы она принадлежала чужому?
– Это уже мое дело, продавать или нет.
Она молчала. Подняла руку, провела пальцем по сырому масляному мазку над бровью.
– Вот здесь морщина, – прошептала. – И еще одна. И еще. Убери. Я хочу долго быть молодой. Я хочу не умереть никогда.
– Ты боишься смерти? – спросил горбатый художник насмешливо. Она обдала его холодным огнем глаз.
Он взял ее руку, поцеловал ее ладонь, пястье, положил себе на лицо, вдыхая запах, и так стоял минуту, две. Она не отнимала руки. За окном шуршали шины авто. День начинался.
– Не бойся, – сказал он. – То, что люди называют смертью, совсем не то, что происходит с ними на самом деле. Мы, художники, это знаем.
Он опустился на колени и поцеловал ее в живот. В широко раскрытый Третий Глаз. В средоточие страсти; в купину огненно-золотых волос, что он час назад живописал нежной и яростной кистью, ударяя по холсту, чертыхаясь, кусая губы до крови.
– Я писал тебя языком, кулаками, шеей, животом, локтями, лодыжками, – прошептал горбун. – Я писал тебя горбом. Ты целовала меня. Я заработал тебя своим горбом. Я отработал тебя. Иди. Ищи своего богача. Он покажет тебе алмазные люстры. Персидские ковры. Изумрудные подвески. Но он не покажет тебе ни мира, ни войны, ни любви, ни Бога. Ты знаешь о том, что он тебя убьет?
– Что ты болтаешь? – вскинулась Мадлен. – Давай лучше я его убью!
– Правду говорю, – сказал художник мрачно. – Сердце мне говорит. Знаю. Разрешаешь мне оставить портрет у себя?
Мадлен задумчиво оделась. Забавное приключение. Когда она дремала в перерыве между ласками, а он, как бешеный, писал ее, не успевая выжимать из тюбиков краски на палитру, слизывал языком, как собака, ненужные мазки, ей привиделась женщина… вроде бы ее мать. Мать стояла рядом с ней в тулупе, держала в кулаке вареную горячую картошку, посыпанную крошенным зеленым луком и перцем, протягивала ей. Ешь, доченька!.. Небось голодна. Не кормят тебя в Пари-то. Из какой жизни пришел сон? Сны не нужны. Нужна жизнь – живая, яркая, полная борьбы и побед. Она победит. Она щедрая. Она радостная и молодая. Она подарит себя художнику, чтобы он помнил о ней.
– Оставь себе, – кивнула. – На что он мне? Все равно мадам отберет. И повесит себе в приемную. А мне натянет нос. Прощай, маэстро! Ты великий любовник. И художник будь здоров. Живи. Если вдруг увидишь меня на дороге жизни – помолись за меня.
Она сбежала по щербатой лестнице. Стоя во дворе, заплеванном шелухой семечек и заваленном пустыми бутылками, меж спящих на Солнце кошек и собак, бросила последний взгляд на мансарду.
Стекла окон мансарды сияли в лучах утра, как алтарный складень.
Она перекрестилась и побежала. Короткая юбка била ее по бедрам.
Граф недолго дулся на нее из-за приключения в Красной Мельнице. Не прошло и трех дней, как он заявился снова – с огромным букетом роз, из-за цветов не было видно, кто это. Он протащился с букетом мимо всех будуаров и ввалился к Мадлен.
Кази и Риффи, сидевшие за столом и потягивавшие из рюмочек старый душистый коньяк, завизжали и разбежались.
– Цветочная голова!.. Цветочная голова!.
Мадлен защелкнула замок и повернулась к цветочной копне.
Ударила по букету, цветы рассыпались по полу, зацеплялись шипами за ее волосы, кружева пеньюара, застревали за низко открытым корсажем.
– Какая прелесть! – притворно-восторженно протянула Мадлен, потрясла головой. Роза свалилась на паркет, выскользув из-за ее уха. – Как мило с твоей стороны!
– Мадлен, – сказал граф хрипло и схватил ее за плечи. – Ты шлюха.
– Ну да, шлюха, – сказала Мадлен весело. – А ты и не знал?
– Мадлен, не делай так больше никогда.
– Как знать.
– Мадлен, пойдем кататься на пароходиках по Зеленоглазой. Я купил два билета.
– Мадам не отпустит. Сегодня ожидается много гостей. Будет бешеная ночка.
– К черту мадам! – завопил он. – Ты можешь послать мадам к черту!
– Могу, – радостно согласилась она.
Они предались любви прямо на паркете, на рассыпанных цветах, и шипы вонзались им в лодыжки, в ягодицы, в подмышки, в лопатки. Он засунул цветок ей в лоно. Обвил розами темя. Она целовала его розой, нежно гладя цветком в тайных местах, и он содрогался всем телом и кричал шепотом: «Роза моя, роза!..» – царапала шипами горящую красной кровью, натянутую, готовую лопнуть от напора горького сока кожу. В дверь Мадлен ломились. Требовали ее визгливо и настойчиво к мадам. Она молчала. Увядающие розы пахли одуряюще. Любовники уснули на паркете, среди роз, крепко обняв друг друга.
Когда выспались – выпили вина, закусили ломтями ананаса, оделись в мгновение ока и исчезли. Сгущались сумерки, Веселый Дом наполнялся народом, жаждущим страсти, и им удалось исчезнуть незаметно, и Зеленоглазая ждала их, и фонари горели на набережной и на маленькой, увитой листьями винограда пристани, и кораблики и лодки качались, отражаясь в черной масляной воде, и на мачтах тоже горели фонарики и плясали и прыгали на смоляной водной глади, ах, переливается масло, черное вино, оно на радость нам дано, давай ступим на корабль и уплывем. Так, чтобы больше не вернуться.
Пристань качалась под их ногами. Они сбежали по трапу на палубу крохотного катерка, обвешанного флагами, гирляндами бумажных цветов, фонарями, сделанными из папиросной бумаги. Внутри фонариков горели лампы, похожие на цветные желуди. «Гляди, Куто, лампады», – сказала Мадлен и вздрогнула. Кровь вышептала ей, поднявшись по жилам к сердцу: лампады, лампады в темном храме, и пахнет медом и воском, и ты стоишь у Спаса Нерукотворного. Что тебе лезет в головенку, кокотка! Смотри не оступись, не упади с палубы в воду. Твой граф умеет плавать?
Кораблик отчалил, чихая и пыхтя, побежал вперед, на север, к близкому морю, по течению ночной реки. Флажки трепал ветер. На палубе располагалась за картонными столиками публика: кто пел, подыгрывая себе на банджо и испанских гитарах, кто резался в карты, и в лунном свете блестела засаленная колода, как смалец. Девушки и юноши, сгрудившись под навесом, играли в «бутылку». Против кого направлялись горлышко и днище прекратившей верченье бутылки, те, краснея и потупясь, направлялись друг к другу под визги, хохотки и улюлюканье приятелей. Они должны были целоваться.
Они и целовались – страстно, неуклюже, долго, так долго, что из публики кричали: «А не пора ли и честь знать!.. Следующий кон!.. Становись в круг!..»
– Как прекрасно плыть по реке, – пробормотал граф, склоняясь к уху Мадлен.
– Да, – рассеянно согласилась она, не отрывая взгляда от маслянисто, тяжело переливающейся воды.
Броситься в эту воду. Если будет очень тяжко.
А ты разве слабая?
А кто сказал тебе, что ты сильная?
У судна есть капитан. Вот он ведет маленький кораблик, и флажки радостно болтаются, бьются по ветру. Кто ведет ее? Зачем ей снятся все время, когда она отдыхает от ненавистных и любимых объятий, зимние сны, огромные храмы на белых площадях с золотыми куполами, сугробы, блины с икрой на Масленицу, Солнце в полнеба, и лучи, как пальцы, путаются в заиндевелых седых волосах берез? Зачем ей снится колокольный звон? Красный звон… малиновый звон… венчают на царство… эй, слышь, Ерошка, а ведь это нашего Царя венчают нынче на царство!.. как не слышать, Скула, наконец-то и на нашей улице праздник…
– У нас пекут блины на Масленицу, Куто?
– У нас их и без Масленицы пекут. В деревнях. Крестьянки. Тебе захотелось блинов? Мы вмиг это устроим. Здесь, на катере, есть повар. Мы закажем ему.
– Не утруждайся. Я просто так спросила. А… что за имя такое… Е-рош-ка?…
– Что тебе лезет в голову, Мадлен!
– Так… приснилось…
– Ты не высыпаешься. Тебя мучат кошмары.
Его лицо перекосилось от ревности. Мужики, что мнут и валяют, и катают, и щиплют ее тело каждую ночь, когда его нет рядом с ней. Кораблик резал темную водную гладь. По берегам мелькали огни предместий. Пари уходил во тьму. Распахивались безлюдные берега, оставались позади мосты, узкие улочки, каменные набережные, громады домов, царапающих крышами небеса, звезды, тучи. Расстилалась земля. Чужая земля.
Зачем тебе, Мадлен, чужая земля?
– А разве она мне чужая? – спросила она вслух. Граф вздрогнул и обернул к ней сердитое лицо.
– Хватит бредней! Ты утомилась сверх меры. Все. Баста. Я выкупаю тебя у мадам.
– Насовсем? – прищурилась она. Ветер отдувал со лба и щек ее волосы. Ее лицо стало открытым и беззащитным, скуластым по-крестьянски. Он увидел, какой бычий, упрямый у нее лоб. Эта добьется своего. Всего, что хочет. Если захочет.
– На три дня. Я дам тебе три дня свободы.
– Свободы, Куто? – Она горько усмехнулась. Вытащила из сумки сигарету, закурила.
– Ты куришь? Я не знал.
– Иногда. Чтобы успокоиться.
– Пей лучше коньяк.
– Тогда я сопьюсь. Обычная история. Любительница абсента. Ты найдешь меня где-нибудь в таверне Гавра, в притоне Марселя, с матросами, за бильярдным столом, в дешевом трактире, с бутылкой и кружкой, и никакой закуски. Я вытаращу на тебя осовелые глаза и закричу: «А-а, вот и наш графчик!.. Графчик, графчик!.. Жирафчик!..» И возьму бутылку за горло, и ка-ак брошу в тебя! И она разобьется вдребезги… а ведь абсента в ней еще много недопитого!.. жалко…
– Фантазии у тебя исключительные. Накинь манто. Я взял специально для тебя.
Он вынул из дорожной сумки красивое норковое манто. Мех драгоценных зверюшек искрился в игре фонарного перекрестного света. Серо-голубые норки. О, это немыслимо. Это для знатных дам. Куда такое простой шлюхе?
– Ты спятил, Куто. – Ее глаза горели и искрились радостью и смехом. – Такой наряд впору царице.
– А ты разве не царица?
Ее губы снова изогнулись в горькой ухмылке.
– Да. Царица Веселого Дома. Некоронованная.
– Ты моя царица.
– Я твоя рабыня, Куто. И ты это знаешь лучше меня. Пока ты мне платишь… за меня платишь, – поправилась она с трудом, – я твоя. Стоит тебе уйти…
Ее губы задрожали. Он укутал ее в дорогой мех. Прижал к себе.
– Не думай ни о чем плохом. Мы же катаемся по Зеленоглазой. И сейчас нас будут кормить блинами. Эй, команда!..
Она закрыла ему рот рукой.
– Не зови никого. Я хочу побыть одна.
Кораблик развернулся и поплыл обратно. На палубе изрядно выпившие парни танцевали с девчонками деревенские танцы. Капитан время от времени давал приказ гудеть в гудок; из трубы катерка шел белесый куцый пар. Колесо вращалось и плюхало. Опять надвигался из мрака Пари – огромное чудовище, людской муравейник, кишащий ужасом и счастьем.
Высади меня на острове посреди Зеленоглазой. На знаменитом острове, с которого пошел Пари. Там старые крепости и замки. Замшелые. У камней черные и серые лица. Они глядят зажмуренными глазами. В каком веке мы живем, Куто? И живем ли? Я плясала канкан. В моей жизни было это. Теперь я могу сказать себе: в своей жизни я плясала канкан.
Я пойду одна. Не ходи за мной! Не провожай. Меня никто не убьет. Я хочу забрести в кварталы, где живет беднота, эмигранты… нищие чужаки… несчастные. Тебя так тянет к подонкам, Мадлен? Меня не тянет. Я истинно говорю вам: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому… Я исполняю предназначенное. Пусти! Не ломай руку! Она не казенная.
Ты предпочел бы, чтобы я была дешевкой… выплясывала, извиваясь, в кабинке с тусклой лампой под железным потолком, со множеством окошечек, и в оконцах мужские рожи – глаза, носы, лица, сведенные похотью, истекающие слюной рты, искусанные в кровь губы, они впиваются в меня, а я пляшу перед ними голяком, верчу задом, поворачиваюсь и так и сяк, – и мои равнодушные щеки набелены и нарумянены, и мои глаза чуть прикрыты тяжелыми веками: рыдай не рыдай, тебя ничто и никто не ждет, тебе умереть в каморке, свалиться на истертый твоими пятками пол, забить ногами, дернуться и застыть. А мужики все идут в ночную забегаловку, все кидают монеты в прорезь, все пялятся, дрожа и потея, в оконца каморы. Ты хотел бы так?!.. а, вот и магазинчик. Куплю здесь булочку. Есть хочу. Это не просто магазинчик. Внутри, там… дальше… крючковатым грязным пальцем меня манит китаянка, девочка-продавщица… все та же каморка. Вхожу. И свет включается и выключается, включается и выключается. Тьма – свет. Тьма – свет. Мне истошно кричат: раздевайся! Заработаешь много монет! Я стою не шевелясь. Видала я такой заработок.
Из тьмы выбегает кабатчик. Его руки блуждают по мне, как в лесу. Женщина – лес. Женщина – загадка. Ева. Зачем Ева ходит в рубище? Ест из миски? Спит со зверями? Волк когтит ее белые плечи. Кабан испражняется ей в подол. Попугай клюет ее в темя. А она смеется. Она Ева, и за это ей все прощено. Не разгадаете. Так она и сдохнет неразгаданной, Ева, баба, поденщица страсти.