Грот в Ущелье Женщин Ананьев Геннадий
– А если оттепель вдруг, тогда как?
Ишь ты, вроде бы все дома да дома, а познала Кольский. В самом деле, все здесь может быть: летом снег, зимой – дождь проливной. Стало быть, сапоги нужны вместо валенок. Нет. Тоже не выход. Путь долгий, поморозишь ноги. Даже в оттепель. В валенках и то через часок-другой не очень уютно ноги будут себя чувствовать. Без пробежек не обойтись. Выходит: сапоги – в запас. В общем, к концу сборов «запас» этот горбился набитым до отказа вещевым мешком, на верху которого мирно покоилась плащ-накидка.
Теперь можно и присесть.
– Знаешь, Женя, смотрю я на Василису Прекрасную и представляю себе: примчит ее Иван-царевич на Сером волке во дворец, понежится недельку-другую и – на войну. И останется она одна-одинешенька…
– Лена?
– И мне завидовали девчонки: муж симпатичный и – офицер.
– Лена?
– Что, Лена? Как родилась, с тех пор все – Лена, – грустно ответила она, вздохнула горестно и подала письмо от Оли.
– Откуда? Рейсовый только сегодня.
– Прежде еще.
Вот тебе раз! Больше недели прошло, а все молчала. Отчего?
Письмо же удивило меня еще сильней: кино, танцы, театр, пикники, теплоходы. Несколько поклонников, «не упускаю своего бабьего счастья».
– Не пойму. Навет на себя? – недоуменно спросил я. – Она же – жена. Что же стрекозой порхает?
– Живет она, Женя. Живет, как все люди.
– Постой, постой. А любовь? А семья?
– Любовь питать нужно. Ну а семья? Она не только в становищах бывает.
Еще не легче. Я-то думал, что Лена все понимает. Ни разу виду не подала, что тяготит ее жизнь на заставе. Выходит – все фальшь. Что ей скажешь? Что?
Стук в дверь. Вваливается с огромной охапкой одежды Шушунов. Больше его самого охапка. Бросил ее на пол у порога, вздохнул облегченно и спросил с удивлением:
– Так ехать собрался?
– А что?
– Скидавай все. Рубашку надо, мягко чтобы. Свитер.
– Лыжный костюм? – оживилась Лена. – Как, Игорь Игоревич?
– Самый первый сорт, – авторитетно заявил он и добавил: – Одевайся, покурю.
И тут же у порога, присел на корточки и принялся набивать трубку, и как Лена ни приглашала его сесть на стул, не изменил позы. Попыхивая трубкой, тыкал в пухлый ворох пальцем и распоряжался:
– Липты надевай.
– Что за липты?
Попробуй разберись. Потянул за рукав малицу – вдруг у нее это название есть, а Игорь Игоревич остановил:
– Липты бери. Липты.
А на лице ухмылка. Торжествует, что я растерянно пытаюсь уяснить, где эти самые липты и что это вообще такое. Снизошел наконец, вытащил из кучи чулки оленьей шерсти. Пухлые, длинные, как охотничьи сапоги. Приятно, оказывается, ноге в таких чулках. Мягко. Тепло.
– Тобурки на, – отбросил Шушунов их из вороха.
Тобурки я уже видел и даже надевал. После шторма. Не то сапоги, не то ичиги. Тоже довольно высокие, сшитые, как мне объясняли, из койв – шкур, снятых с ног оленей, либо из шкур морского зайца. Те особенно привлекательны (золотистые с темными пятнами) и очень удобные для лета: головки и подошвы пропитаны жиром тюленя либо нерпы и вовсе не промокают. И тепло хорошо сохраняют, если вдруг приморозит, либо завьюжит. Обувь, как говорится, на все сезоны. Когда же предстоит дальний путь, поверх тобурок натягивают пимы. Мягкие сапоги из оленьих шкур, лишь покороче и с более густым мехом.
Надевая пимы, которые тоже подал мне Игорь Игоревич, я залюбовался замысловатым орнаментом, украшавшим голенища. Кружочки, треугольники и квадратики меха различных оттенков, от почти черных, до белых, искусно подобранные, сплетались в удивительно радостный рисунок. Какие думы, какие чувства вложены в этот орнамент мастерицей? Словно песня спета.
– Взопреешь, – поторопил меня Игорь Игоревич. – Малицу бери.
Странная на первый взгляд одежда – колокол с рукавами и вырезом для лица. Край выреза оторочен зимним песцом, пушистым, красивым. Для северной зимы лучше ничего не придумаешь. Но и летом пастухи не снимают малиц. Вытягивают ее вверх, над ремнем и бегают за оленями с ветерком за пазухой.
– Ишь, как саам совсем, – довольно прищелкнув языком, проговорил Игорь Игоревич, когда я влез с помощью Лены в малицу. – Совик бери теперь.
Совик – это что-то уже ближе к нашему тулупу. Тяжелый. Из зимнего оленя. Капюшон откидной. Любой мороз в совике нипочем, любой ветер не страшен. Прямо на снегу, говорят, в совике спать вполне уютно. Может, придется и мне испытать это в поездке?
Совик натянут. Теперь – медведь медведем. А все удобно, мягкое и жаркое. Сразу спина взмокла.
– Пошли давай. Взопреешь, – делая последнюю затяжку, поторопил Шушунов. – Пошли давай.
Нарты стояли почти у самого крыльца. Нарты всегда вызывали у меня удивление и недоумение. Никак не назовешь, по нашим русским понятиям, солидным транспортом. Детские санки без спинки. Только побольше, да полозья вразлет.
У Шушунова нарты покрыты стареньким мехом крепко, крест-накрест привязанным к нартам. Упряжь тоже какая-то несерьезная – мягкие нагрудники и весьма тонкие ремни-постромки. Кажется, потянут олени чуток посильней – и тут же порвут эти несерьезные ремешки играючи. И вожжа одна. Ее называют здесь игной. Тонкий ремень, привязанный к рогам коренника.
А вот олени – красивые. Светлые. Почти белые. Редкий цвет. Очень редкий. Рослые, с гордо поднятыми головами, на которых красуются ветвистые рога. Они еще молодые, в опушке, и оттого похожи на пушистые кошачьи хвосты, поднятые торчком вверх. Коренной, самый рослый, скребет передними копытами снег, словно застоявшийся скакун.
Мы уселись на нарты, впереди Игорь Игоревич, за его спиной – я. Шушунов гикнул гортанно, хлестнул игной по крупу коренника, и олени рванули нарты. Я едва удержался. Через несколько минут мы уже объезжали Страшную Кипаку и неслись к вараке, которая, когда поднимались мы на очередную сопку, темнела впереди сплошной полосой от Падуна до Гремухи. Так и называли ее: Междуреченская варака.
Весьма напряженно чувствовал я себя на нартах, никак не мог удобно устроиться – мне все казалось, что вот сейчас, вот на этом крутом повороте, на этом вот трамплине, на этом косогоре нарты перевернутся, и хорошо, если в бок не угодит острый камень, припорошенный снегом – я буквально вцепился в обитые оленьем мехом края нарт, напружинился, и при каждом толчке прикидывал, как ловчее упасть, чтобы меньше ушибиться. А тут еще мысли о Лене наседали. Что с ней происходит? И чем все окончится?
Нарты переваливались, кренились, встряхивало их основательно, а Игорь Игоревич ритмично подергивал игну, хлопал ею по крупу коренника, тыкал отшлифованным до костного блеска тонким хореем в спины и шеи летящей оленьей тройки и выкрикивал что-то гортанное, очень, видимо, понятное оленям. У меня же спадало напряжение лишь тогда, когда смотрел на вылетающий из-под полозьев глубокий след, но сидеть, уткнувшись в мягкий мех совика, долго я не мог – слепые километры меня не устраивали: мне нужно было запоминать местность, вот и пересиливал я себя. Вскоре, правда, пообвыкся, а потом и вовсе успокоился, оценив, что ничего более устойчивей нарт человеком не создано.
Втянулись в вараку. Олени сменили стремительный бег на вялый шаг, хотя Игорь Игоревич все так же подергивал игну и тыкал хореем в спины и шеи оленей, продолжая и покрикивать. Интонация, похоже, иной стала, которую и уловили олени.
– Хорошо в вараке. Благодать. Сюда и зверь всякий и птица от хибуса[3] прячется. Пух гагарки, а не снег. Мягкий. Теплый. В тундре бес беса погоняет, а здесь все одно, что в тупе натопленной.
Зимой я первый раз оказался в вараке Тощие березки, до вершин которых можно дотянуться, встав на цыпочки. Заиндевевшие веточки березок, казалось, были вышиты искусной кружевницей. Между березками-кружевами темнеют елки, тоже не очень высокие, но пушистые, словно специально выращенные для новогодних елок в современных квартирах. Ветер продувал этот убогий лесок, и снег был плотным, местами даже настовым, совсем не таким, какой бывает в лесах средней полосы – здесь даже следы отчетливо видны лишь вблизи елок; но и этот неширокий, километра в два, лесок, протянувшийся между двумя речками, был гордостью местных поморов, да и довольно сносным для неприхотливых птиц и зверей Кольского убежищем от стужи и затяжных метелей. Мне тоже эта озябшая, тощая варака показалась приветливей и уютней, чем летом. Тогда, в свой выходной день, собрались мы сюда с Леной за морошкой и голубикой. С удивлением тогда мы знакомились с варакой. Листья на березках крошечные, будто только-только вырвались на волю из почкового панциря, а дальше уже расправиться сил не хватило. Ни кустика, ни травинки лесной между деревцами, только морошка местами, а еще реже – голубика. Но собрать ягод нам в тот раз не удалось – на нас набросились, как стая до смерти голодных шакалов, комары. Они нахально лезли под накомарники, впивались в руки сквозь кожаные перчатки, облепили мои голени, быстро сообразив, что плотно облегающая ноги диагональ галифе – вовсе не помеха для разгульного пиршества. Знаменитому французскому генералу наверняка икалось на том свете.
– Куда как ярый комар у нас, – согласился Игорь Игоревич, когда я рассказал ему о нашем летнем походе в вараку. – Российский и наш, все одно, что пеструшка и песец. Беспощадный у нас комар.
Иначе не выживешь. Теплых дней – кот наплакал. Зевать станешь – вымрешь. Все здесь в природе так. Беспощадность в борьбе за выживание. И, казалось бы, встречаясь с этой настоящей беспощадностью, испытывая ее на себе, мог бы, просто должен бы был ожесточиться; но я, хотя и молодой северянин, уже успел убедиться, что помор не станет ловить рыбы больше, чем ему нужно, не убьет лишней утки, не возьмет из гнезда лишнего чаечного яйца – поморам просто неведомо то, что мы прячем за удобным «охотничьим азартом». В июле, когда утка и гусь меняют перо, у поморов наступает своеобразный пост – беспомощную дичь они не трогают.
Не единожды я вспоминал, встретив большую стаю гусей совсем рядом со становищем, весеннее утро на берегу южного озера. Я, еще курсант, стажировался на заставе. Недалеко от нее ютился в ущелье небольшой кишлак. За кишлаком начиналось длинное озеро с густым камышом по берегу и на разливах. Весной и осенью, как говорил мне начальник заставы, на озере отдыхали день-другой перелетные стаи уток и гусей. Охотников в кишлаке – единицы, и вольготно, покойно было отдыхать птице в безбрежных камышах. И в ту весну, когда я стажировался, ничто, казалось, не нарушит привычной тишины этого укромного уголка природы. Но вдруг ударил мороз. Весь день до полуночи моросил дождь, и мокрые, обессиленные стаи плюхались в камыши и, видимо, засыпали, не чувствуя, как подкравшийся холод сковал их крылья. Утром почти все жители кишлака потянулись к озеру. Не первый раз, оказывается, такое здесь происходило, и люди спешили. Кто, чтобы поймать и обогреть попавших в беду птиц, кто, и таких было больше, несли в руках увесистые палки.
Подростки отчего-то были особенно жестоки. Не знали удержу. Начальник заставы поднял тогда нас «в ружье», и мы долго, пока солнце не обогрело камыши, патрулировали подходы к озеру. На нас в кишлаке даже осерчали за это.
Здесь, я был уверен в этом, подобного не произошло бы никогда.
И в обращении друг с другом аборигены Кольского искренни, дружелюбны, прямы. Недоволен чем – в глаза скажет. Не станет носить камень за пазухой. Попал в беду человек, пусть совсем незнакомый, или даже обидчик, все одно, не пройдет помор мимо, не сделает вида, что не заметил. Ни с чем не посчитается, поможет. Искренне поможет.
Вроде бы парадоксальность: беспощадная природа и рациональная доброта людей. Но чем больше я думал об этом, тем больше начинал понимать – нет здесь противоречия, есть все тот же закон природы: выстоять, выжить. Помор живет не только днем сегодняшним; он знает, что неспешно залечиваются раны у здешней природы, иногда они и вовсе не залечиваются многие десятилетия. Не так, как в средней полосе, либо на юге. Оттого, видно, и беззаботность, бездумность в обращении с природой в тех краях, и такая заботливость здесь. Когда много, когда прибывает щедро, считать и ценить перестают.
Варака сбегала вниз, густела, и теперь Игорь Игоревич уже не подергивал бесцельно, скорее по привычке, игной, а то и дело натягивал ее, перекидывая через спины оленей вправо или влево; олени послушно петляли между приземистыми елками и тоненькими березками, но нарты нет-нет и заденут боком ствол озябшей березки, и тогда с веточек всколыхнется, словно дымное облачко, куржа; а то поднырнут бочком под елку, и тогда едва усидишь на нартах, пригнувшись под пружинно-мягкие лапы. Обдавало снегом, а когда нарты миновали елку, она прощально помахивала потревоженной веткой, словно желала доброго пути.
Сказочность эта исчезла сразу, как только мы выкатились на опушку вараки. Впереди метров с сотню ровная заснеженная полоса, за ней вновь горбатые сопки, густо утыканные черными скелетами деревьев. Я знал, что за Междуреченской варакой лежит полоса (около километра шириной) горелого леса. На схеме участка заставы было написано даже местное название горелого леса – падик. Но в какое сравнение могут идти топографические знаки и реальная панорама незарубцевавшейся природной раны: белый-белый снег без единого следа, и из этого снега вылезают черные скрюченные ветки-руки, сведенные предсмертной судорогой, и кажется, что на толстом белом ковре восседают многорукие боги, переселившиеся сюда из индийских храмов, и творят они молитву-проклятие тому, кто сотворил великое зло.
– Дед мой сказывал, как падик звали: Заболотная варака. От отца своего он слышал. Вот тут, – Игорь Игоревич ткнул рукой к полозьям нарт, – болотина. Сказывают, она огонь проглотила. А так – и Междуреченской бы смерть пришла. Давно это случилось. Ой, как давно. Иноземцы, сказывают в сказах, становище подожгли. Оно здесь, у порогов стояло. Все пропало, – вздохнув, заключил он.
– Какие иноземцы?
– Старики такой сказ сказывали. Долгий сказ. В тупе у камелька лучше слушать.
Придется, стало быть, подождать. Интересно все же, что за былина? Чья жестокая рука нанесла неповторимый вред и людям, и природе?
Олени понеслись между черными многорукими скелетами, а в конце горелого леса, который как бы упирался в хмурые высокие сопки, повернули направо, к реке, и, спустившись вниз, запетляли между отвесными скалами, темными, безжизненно-хмурыми, – гортанный покрик Игоря Игоревича будто стукался об эти скалы, и они, похоже было, отмахивались от потревоживших их сонное молчание звуков – эхо схлестывалось, повторялось многократно, укатывалось вперед, а мы спешили его догнать.
«Оттого, верно, и прозвали реку Гремухой?» – подумалось мне. Я с живым интересом вслушивался в разнотонные перекаты эха, то стихавшего вдали, то вновь гремевшего над нашими головами.
Метров через полтораста открылось узкое и глубокое ущелье, уходившее вправо. Скалы над ним словно нависли. Ущелье Женщин – так значилось оно на нашей схеме, но я все же решил уточнить, не ошибаюсь ли?
– Оно, оно, – подтвердил Игорь Игоревич.
– А почему – Женщин?
– Тот же сказ. В тупе узнаешь.
Ущелье осталось позади. Вновь скалы сдавили речку с двух сторон, и чем дальше мы ехали, тем выше и причудливей они становились. Казалось, олени бегут вниз в преисподнюю – от этого сравнения мне, признаться, стало как-то не по себе. И неожиданно для меня и даже нелепо прозвучал вопрос, который задал, обернувшись, Игорь Игоревич.
– Лоб приметил?
Эхо подхватило вопрос и понесло: «Метил?.. метил?.. тил?.. тил? тил?»
– Гляди туда, – показал хореем Игорь Игоревич.
И в самом деле, там впереди виднелся громадный утес, очень похожий на сократовский лоб. Острый глаз у поморов, меткие названия.
– Влево за лбом – погост, – пояснил Игорь Игоревич и хотел еще что-то добавить, но я удивленно спросил:
– Деревня была? Да?
Как-то вдруг мелькнуло в голове: «Деревни, деревни, деревни с погостами, как будто на них вся Россия сошлась…» Но здесь, как я знал, никакого становища сейчас нет. Значит, было. Тоже уничтожено? Остался от былого только погост.
– Зачем – была? – в свою очередь, удивился Шушунов. – Есть погост. Там стоит. Тупа есть. Люди есть. Бригада наша.
Какой уже раз грузно опускаюсь в лужу. Сколько раз давал себе слово быть осмотрительным с вопросами. Притормозить бы свою торопливую любознательность. Потерпеть бы. Да и вспомнить не Симонова, а Ольгу с Владимиром, которые стали строить в России погосты как административные единицы. А Игорь Игоревич пыжится ухмылочку упрятать, но никак не может одолеть себя.
У самого лба Шушунов остановил оленей и поднял вверх хорей, как указку.
– Гляди.
Я вскинул голову и поразился: на гладком граните четко видны были олени, лоси и бегущие за ними люди. Все так живо и так выразительно, что я сразу почувствовал талант творца этих наскальных рисунков.
Особняком от сцен охоты выбита было группа людей в малицах. Все в одинаковой позе, с поднятыми вверх и согнутыми слегка в локтях руками. Голова одного из них увенчана трехрогим убором, очень похожим на маску шаманов, какие я видел в кино и на рисунках в книгах. А ниже той группы, исполняющей, видимо, какой-то ритуальный танец, совершенно непонятные фигуры и знаки.
– Что это, Игорь Игоревич?
– Ученые много раз здесь бывали. Рисовали на бумагу, снимали даже. Ответа нет. Одно сказывали: большой-большой мастер жил в становище.
– В какие века, не говорили?
– Нет. А у нас даже сказа о мастере не помнят. Тысячу лет, может, прошло. Или больше прошло. Никто не помнит. Иноземцы сожгли становище, вот и пропало все.
Шушунов вздохнул, явно жалея тех, кто погиб, защищая становище, и унес с собой память о великом мастере, рассказы о котором наверняка передавались прежде от поколения к поколению и дожили бы до сегодняшнего дня, не ворвись сюда с огнем и мечом варвары-захватчики.
– Война – плохая штука! – философски заключил Шушунов.
Сердито, словно красавец коренник виновен во всем, ткнул Игорь Игоревич ему в спину хореем, прикрикнул строго, и нарты понеслись по реке с ошеломляющей стремительностью.
Вскоре мы поднялись на берег, здесь не очень крутой, и сразу же я увидел две низкорослые избушки, втиснувшиеся в угол между двумя высокими обрывистыми сопками.
– Вот погост. Гляди, – ткнул хореем в направлении избушек Игорь Игоревич и тут же с тревогой заметил: – Неладно у них что-то…
И в самом деле, на небольшой ровной площадке суетились возле оленьих упряжек каюры. Никто из них даже не повернул головы в нашу сторону, хотя нас разделяло не более ста метров, и Шушунов не прекращал покрикивать на своих оленей; когда же до избушек осталось метров тридцать, оленеводы попрыгали на нарты, зычно крикнули, пройдясь хореями по спинам коренников, и понеслись упряжки, унося с собой в тундровую бесконечность гортанные вскрики. На площадке осталась лишь одна упряжка оленей с загнанно-раскрытыми ртами, из которых часто и резко высвистывал пар. Каюр отстегивал оленей от нарт, а усталые донельзя животные тут же валились на утоптанный до черноты снег, продолжая все так же жадно и часто дышать.
Оленевод встретил нас не очень любезно.
– Пожаловал зачем, Игорь Игоревич? – спросил он, укладывая на нарты упряжь. – Олешек смотреть? Тогда старший лейтенант зачем?
Вот тебе на… Я-то его вроде бы первый раз вижу. В становище не встречались. В клубе, когда выступал я с лекциями и докладами, не примечал. А он, выходит, знает меня. Я же не в форме.
– Ты, Ивашка, не сердись. Дело важное. Впустую кто поедет? – ответил Игорь Игоревич, а затем спросил: – Волки олешку зажрали?
– Дикари!
Шушунов понимающе присвистнул, я же не взял в толк, отчего все ускакали, хотя видели нас – гостей. Но не спрашивать же, тем более что оставшийся у туп пастух уже протягивал мне руку для приветствия. Поздоровавшись, пригласил:
– Заходи, Евгений Алексеевич. Трубку у камелька выкурим.
Но в голосе, что вызвало у меня недоумение, не чувствовалось приветливости.
– Спасибо, – ответил я, мысленно обзывая себя олухом царя небесного. Рассчитывал, приеду, познакомлюсь с людьми, а что теперь делать? Не спрашивать же фамилию и отчество у человека, который тебя знает и которого ты должен был знать. Хотя бы по рассказу Игоря Игоревича. Не Ивашкой же называть?
А Шушунов, явно понявший мое смущение, с лукавинкой в глазах пришел мне на выручку:
– Ивашкой я его зову. Он друг мой. Иван Иванович он. Голянин. Самый лучший бригадир.
Все просто. Иван Иванович. И сына, если есть, тоже наверняка Иваном зовут. В какой семье каким именем окрестил главу поп, присланный архангельским губернатором, то имя и передается от отца у сыну.
– Когда успел трещоткой стать? – недовольно спросил Иван Иванович Шушунова и добавил как-то недовольно: – В тупу пошли.
Честно признаться, я представлял себе, что в домике стены закопченные, пропахшие терпким запахом дыма, как в бане, какие по-черному топятся, и даже заранее готовил себя к этому. Еще я собирался спать на полу на оленьих шкурах, считая, что именно так спят пастухи; но, шагнув через порог, с приятным удивлением почувствовал, что ни запаха дыма, ни застоялого запаха, который обычно бывает в комнатах, где живут одни мужчины, нет и в помине – воздух в тупе был чист и прохладен, а запах дыма едва-едва улавливался. Оглядев избушку, я понял, отчего так свежо в ней – на предпоследних венцах каждой стены прорублены небольшие квадратные отверстия, которые, по всему видно, никогда ничем не затыкались. В малюсеньком же оконце, словно шутки ради, были вставлены двойные рамы.
Возле стен стояли раскладушки, застеленные оленьими шкурами, шкуры покрывали весь пол, и только у камелька серел полуметровый круг чистого пола. В камельке еще алели угли, рядом, на крестовине из толстой проволоки, стояли закопченная кастрюля и такой же закопченный и помятый чайник.
Еще, что бросилось в глаза: под каждым отверстием в стенах были прибиты ветвистые рога, чуть поменьше тех, которые я видел на коньке тупы.
– Охотничьи трофеи? – спросил я, кивнув на рога.
– Верно. Дикарей рога, – ответил Иван Иванович. – Дикого и пастух боится хуже волка и черт тоже.
– Черт?
– Конечно. По крыше бегает туда-сюда, напорется башкой или пузом на рога, убежит тогда. И в тупу не залезет. Хорошие сторожа висят.
– Шутку он говорит, – вмешался Игорь Игоревич. – Когда темный народ был – верили. Теперь так, по привычке. У ваших – иконы, у наших – рога. Висят, и ладно. Никто не снимет.
– А отчего дикого оленя пастухи боятся? – осмелился я задать вопрос, хотя понимал, что это – прямая демонстрация низкого уровня свой эрудиции.
Иван Иванович ответил удивленным вопросом:
– Как почему? Дикарь же. Дикарь! Волк одну важенку задерет, хворую, хромоногую, жалко пусть, пусть себя ругаешь, только большой беды нет. А дикарь всех важенок уведет. Важенка, она, как женщина, ей сильный мужик нужен.
Вон оно что. Оттого-то и унеслись так стремительно пастухи в тундру. Не до гостей им. У них свои заботы, самые неожиданные, самые важные. Так же, как для заставы сейчас – поиск шаров. И, видимо, все верно, так и нужно, чтобы каждый делал свое дело, считая его самым главным. И все же не потому, конечно, бригадир вроде бы недоволен мои приездом. Иное что-то. А что?
Игорь Игоревич положил на горячие угли несколько сухих полешек, они, подымив, вспыхнули, чайник, придвинутый к огню, благодушно зашумел, и только лишь тогда Иван Иванович принялся выкладывать из кастрюли в алюминиевую чашку большие куски мяса. Оно было еще горячим. Видимо, пастухи ждали своего бригадира, чтобы пообедать вместе, а он прискакал с такой тревожной вестью, что оказалось им не до еды. Теперь он угощал нас, всем видом выказывая, что ему нет времени рассиживаться за трапезой – сам он торопливо глотал, почти не пережевывая, мясо; не успели мы еще расправиться со своими кусками, он налил нам чаю, и только сделали мы по последнему глотку, как сразу спросил:
– Какая нужда привела, сказывайте? Мне к людям бежать пора.
– В тундру, Иван Иванович, шары пролетели, – начал было я объяснять, но он не стал слушать.
– Ладно, – кивнул он, нахмурившись, и поднялся. Высокий. Поджарый, с таким же, как и у председателя становищного Совета, задубленным, в глубоких морщинах лицом. Он передвинул на бок сбившиеся к животу подсумок и нож, широкий, с добрую ладонь, одернул малицу и еще раз кивнул. – Ладно.
Я начал было объяснять, в каком примерно месте шары могли упасть, что я намерен искать их вместе с пастухами и ради этого готов подождать, пока прогонят они диких оленей, но Иван Иванович, махнув рукой, пустое, мол, все это, взял карабин и направился к двери. Остановившись у порога, сказал на прощанье:
– Второй бригаде о дикарях скажите, – и что-то, уже на саамском языке, мне вовсе не понятном, объяснил Шушунову. Причину соей нелюбезности, возможно.
Получалось так, что он просто-напросто выставил нас за порог. Пусть сейчас ему не до наших забот – ему важно сберечь стадо. Пусть. Но я все же не мог согласиться с тем, что мое сообщение бригадира вовсе не затронуло и что я здесь вовсе лишний. Во-первых, важенок можно догнать по следу и вернуть. Куда они дальше тундры убегут? А шар – не стадо, следов не оставляет. Не найдешь его, если не знаешь, хотя бы примерно, где он упал. А найти нужно. Это же «посылка» врага! И не только пограничников, в равной степени и пастухов, всех наших людей. Но, видимо, пастухи недопонимают этого. И тут уж – просчет наш. Мой просчет, как замполита. Объяснять чаще и доходчивей все это нужно местным жителям, чтобы никогда не забывали, что враг есть враг.
А я чем бригадиру не по нраву пришелся? Имени и отчества не знал? Плохо, конечно, но не смертельно же?
Все эти вопросы довольно сильно меня волновали, но выяснять хоть что-либо у Игоря Игоревича я не решался. Тем более что и он вдруг стал совсем не тем, каким был. Отчужденный какой-то. Сразу после того, как перекинулись они с бригадиром несколькими саамскими фразами. Я терпеливо ждал, когда Игорь Игоревич все прояснит сам. И дождался.
Началось с диалога. Мы уже порядком отъехали от негостеприимного погоста, олени заметно сбавили бег, и Игорь Игоревич повернул нарты к темнеющей справа сопке. Ветер сдувает с таких сопок снег, и оленям доступен облепивший камень ягель. Оттого-то и угоняют на зиму оленей далеко в тундру, где голых сопок побольше, чем у моря.
У кромки снега Шушунов остановил упряжку и пустил оленей пастись.
– Не убегут без привязи?
– Мои-то? Они и я, все равно, что родичи.
Сняв совик, он бросил его на снег и блаженно растянулся на нем. Я последовал его примеру. Мягко. Приятно. Так и заснул бы, вытянув затекшие ноги и полной грудью вдыхая снежный морозный воздух, перемешанный с запахом добротно выделанной кожи, и несколько минут я тоже блаженствовал, забыв вовсе, ради чего мы оказались здесь. Но вскоре мысли, теперь уже о предстоящем разговоре с пастухами второй бригады, вернули меня в мир земной. Неужели и там так же безразлично отнесутся к просьбе заставы о помощи. Но так же нельзя! Почти все они – члены добровольческой народной дружины. Пусть тогда вмешается Игорь Игоревич, как руководитель этой дружины.
– Что-то, Игорь Игоревич, бригадир не очень вдохновился. Считает, наверное: поиск шара – лишняя забота?
– Он шарик видел.
– Как – видел?! Что ж он тогда промолчал? И отчего не привез его, оставив в тундре?
– Некогда. Он, шарик, куда убежит? Ног нету. Вот дикаря отгонят, шарик отвезут на заставу.
– Отчего же он от моей помощи отказался? Как у нас в России говорят, указал на дверь. Все это странно мне.
– Как тебе ответить? Честный он человек. Заслуженный. Два ордена «Славы» имеет.
– На войне ордена получил?
– Зачем на войне? Она стороной прошла. Он олешку возил. Тобурки возил. Пимы возил. Когда упряжкам отдыхать нужно было, кушать оленям нужно было – вот тогда он немцев стрелял. Видел карабин его? Он сто фашистов в землю положил.
– И ты, Игорь Игоревич, воевал?
– У меня два ордена. Один, когда олешку возил, один, когда рыбу возил. С дедом Савелием.
Замолчал. И я уткнул нос в мягкую шерсть совика. Что мне было говорить? Пока концы с концами не сходятся.
– Время-то лихое было. Ой, как лихое! – вздохнув, мечтательно произнес Шушунов.
Я понял, что сейчас он начнет вспоминать.
.
Глава девятая
– Война мимо нас прошла. Только первый день на Маячном постреляли. Давно было, да помню. Совсем еще рано было, а становище всполошилось. Сельсовета председатель, тогда не я был, другой, два пограничника с ним в окна тарабанят и кричат: «В клуб. Политрук кличет!» Беда, понял, какая-то пришла. Отчего бы попусту колготить стали? Политрук такой, как ты, может, моложе еще нам все о фашистах, бывало, говорил. Звери они, дескать, и есть звери. Всегда вечерами собирал. Потом кино крутили. Утром-то, думаю, чего про фашистов говорить да кино крутить? Не будет кина. Беда, видать, пришла.
И правда. Когда все собрались, политрук говорит: война пришла. Фашист напал. Ну, мы, которые помоложе, требуем: пиши в красноармейцы. А он в ответ: верно мужики мыслите. Очень верно. Только, говорит, пока такая команда есть – маяк оборонять. Смены, говорит, будем делать там. И становище охранять будем. Берег будем охранять. До войны, говорит, вы добровольно помогали пограничникам, а теперь – от работы освобождения нет, и службу нести обязательно. Там, куда начальник заставы пошлет. Хочешь или нет, но выполняй.
– Эти слова зря сказал. Немножко обидел. Что, у нас головы нет? Понятия нет? Сколько лет улетело? – Игорь Игоревич помолчал, пересчитывая, наверное, года, потом вздохнул. – Много. Другие слова какие – позабылись, а обидные – нет. Хороший был политрук. Как наш – помор. Уважали его люди, только не стерпели тогда. Галдим: сказывай, что делать! Чего пустое молоть! Сам же, галдим, говорил, что фашист – зверь кровожадный и хитрый, а кто, галдим, в становище своем зверю позволит гулять? Мы галдим, а ему, видать, в удовольствие. Не так хмурый стал. Руку поднял. Уймитесь, просит.
Умолкли. Ждем. Он помолчал-помолчал и командовать стал. Первые два ряда, говорит, получать карабины в Сельсовете и давай на Маячный. Отделение бойцов с заставы уже погребли туда.
Тогда у нас так было: карабины в Сельсовете лежали. Побежал в тундру к олешкам – бери карабин, вернулся – положи на место. Пожирней смажь, заверни в ветошку и – пихай в ларь. И теперь, знаешь сам, так же делаем. Только в пирамиду ставим. Ее в тот день начальник заставы велел смастерить. Те мастерили, кто на остров не попал и по угору не побежал. Еще и жирно смазывать карабины начальник заставы не велел. А то, сказывал, стрелять по врагам не сможете. Как не смогли бы, смогли, конечно. Раз, однако, велел, стало быть, не просто так велел. По его и поступали. Только это уж после, когда смена нам на Маячный подгребла.
Назад мы без двоих пошли. Те двое в один год со мной родились. Добрые пастухи были. Один – напополам. Снаряд рядом разорвался. Другому – голову насквозь. Везти домой побоялись. Бабы завыли бы. Потом уж объявили, когда бабы сами стали смекать. Требовать стали: пусть наши воротятся. Остальные, дескать, меняются, а наши почему там и там?
Игорь Игоревич неспешно выколотил из трубки пепел, вновь набил ее табаком и, раскурив, глубоко затянулся. Сделав несколько затяжек, продолжил рассказ:
– А суденышко-то заморенное было, будто важенка некормленая. Близко подошло. Совсем близко. И давай из пушек стрелять по маяку. Нам отделенный приказывает: молчите, дескать. Мы и молчим. Как пеструшки под камни засунулись. Со шхуны шлюпки спускают, а мы – как померли. К берегу шлюпки гребут, мы все одно смирно лежим. Как велел отделенный. Когда морды их разглядели, тут душу отвели.
А со шхуны все бух да бух. Лодки-то мы опорожнили, а до шхуны как достать? Многих побил бы нас. Всех, может, побил бы. Только глядим, пограничный корабль бежит. Как вжарит с пушек. Пузо пропорол некормленой важенки, она и нырнула под воду.
Игорь Игоревич снова грустно вздохнул, словно жалея ту утонувшую шхуну, и принялся раскуривать совсем почти потухшую трубку. Когда же раскурил, затянулся с явным наслаждением и, умиротворенный, прикрыл глаза. Лицо его стало удивительно покойно, словно то, о чем он сейчас вспоминал, вовсе не волновало его. Я смотрел на это спокойное лицо и представлял, что вот так же, с кажущимся спокойствием, вытаскивали поморы из ларя карабины и подсумки, протирали смазку – готовили оружие впервые не для охоты на тюленей, не для обороны важенок от волков или «дикаря», а чтобы защитить свой дом, своих жен и детей, своих немощных стариков от цивилизованных дикарей; но мысли их, видимо, не были так покойны, как лица, как полные достоинства движения, – сейчас я с завистью смотрел на Игоря Игоревича (всегда завидовал людям, которые умеют скрывать свои чувства и волнения) и пытался представить, как прошел тот бой на Маячном. Первый бой в их жизни.
Вряд ли разрывы снарядов, дробный стук осколков о камни, гибель сородичей не вызывали у них желания отбежать или отползти подальше от берега, перевалить на ту, тыльную, сторону острова, но они спокойно лежали за камнями, как лежали пограничники, подчинявшиеся силе приказа, – да, помор не уронит своей чести, это уж точно. Не вскинули карабины раньше времени, хотя даже бывалые солдаты едва сдерживают себя, когда видят, что наступающего врага намного больше: берут сомнения не просчитаться бы, не припоздниться, оказавшись в трудном положении. А выстрели один из них, автоматы исполосовали бы весь берег свинцовым дождем – головы не высунуть. Вот и дожидались, насилуя себя, когда можно было «разглядеть морды». А уж, приложив карабины к плечу, стреляли без промаха. В голову, как тюленей на Баклышах.
Радость и горе перемешались тогда. Еще и удивление. Не в лютый мороз, обезножив, погиб человек, не в шторм сгинул, не медведь помял, не с волком матерым схлестнувшись, не одолел его, а человек, – такой же человек, как и они сами, послал смерть. Это было так, по их понятию, нелепо, что, привыкшие говорить правду в глаза, пусть самую горькую и безжалостную, они побоялись сказать эту непонятную им жестокую правду. Они солгали. Быть может, тоже впервые в жизни.
– Больше фашисты не ходили к маяку. Мы думали, боялись фашисты. И то сказать, кто нырнуть в ледяную воду хочет? Фашист, он тоже смерти боится, – вновь продолжил рассказ Игорь Игоревич. – И начальник заставы наших меньше туда посылал. Вот и стала нас тогда думка одолевать: война, гляди, под самым носом, а мы пузо у камелька греем. Подойдут корабли, мы олешек побьем и отвезем морякам – вот и вся наша помощь фронту. Мало, рассуждаем. Рыбаки-то, они – пошли. К пятну, который голомяннее, все бегали. Дору наполнят, и – бегом обратно. На пятно фашист не сунется – мелко. Да до пятна-то добежать нужно. Сорок миль. Не близкая дорожка. Встретится фашист, считай, на том свете.
– Дальние банки, что ли? – уточнил я. – В сорока милях от островов?
– Они.
– Там какой-то большой «гидрограф» сейчас утюжит.
– Без нужды чего бы ползал? Пузо там себе пропороть вполне можно. Пятно и есть пятно. Камни, что тебе оленьи рога. Сколько там бредней в войну пооставляли да порвали. Прибегут, бывало, рыбаки и давай чинить-перечинивать. Злые. Ругаются, уши хоть затыкай. Только где в сторонке, где поглубже, где ровнее, опасались рыбалить – жизнь жальче сетей. Ночью оно совсем спокойней. Ночью между ближними и дальними пятнами тралили. Огней только не зажигали. В потемках все. Трубку закурить на палубе – и то не моги. А узнай, попробуй, сколько воеров выпущено. Только ведь как: нужда заставит – сообразишь
Палкой мерили. На воер метки ставили. Он вниз идет, матрос палку к нему прижимает. Прыгнет палка на метке, он считает: раз метка прошла, два метка прошла…
– Самому, Игорь Игоревич, приходилось ночью тралить?
– Не довелось. Я с дедом Савелием все. Он вроде бы за главного чинильщика сеток вначале был, потом плюнул. Деды, говорит, наши треску в Колу и Архангельск полными карбасами отвозили и все – крючками. На шнеке, говорит, к тому же без всякого огляда можно за островами, на первом пятне, таскать треску да пикшу. Как ушкуйники таскали. Шнек, сказывал, огорим колхозом, ярус сообразим. А как сообразишь? Все крючки в магазине взяли, из домов притащили – половины нет. Дед Савелий сам точил. Мы тоже точили. Десять тысяч надо. Больше даже. Ярус сработали на шесть тысяч петлей. Верст пять, значит. Больше не могли. – Вдруг Игорь Игоревич спросил меня удивленно: – Не интересно тебе, да?
– Отчего же? Очень даже интересно.
– Почему тогда не спросишь, что такое шнек, что ярус? Все спрашивали.
Я пожал плечами. С таким же основанием Игорь Игоревич мог бы поинтересоваться, отчего не спрашиваю я, кто такие ушкуйники, которые за островами на банках ловили треску, что такое голомяннее, что за петля, на которую пошло целых шесть тысяч, что этот самый ярус; но сколько раз я уже попадал впросак, видел едва скрываемую ухмылку, недоумение, вот и не решался выяснять непонятное по ходу рассказа. Да и стройность рассказа часто прерывать не хотелось. Потом, считал, либо узнаю из книг о Кольском полуострове, которые теперь я твердо решил брать у деда Савелия, либо у Полосухина расспрошу. Но если рассказчик хочет пояснить, пусть это делает. Для меня это с большой пользой, и я сказал откровенно, что еще мне незнаемо.
На сей раз Шушунов без ухмылки объяснил все, о чем я его попросил, и все стало на свои места: и голомяннее, что значит, дальше от берега, и петля – местная мера длины, равная расстоянию от одного плеча до конца пальцев другой руки – эти слова и по сей день в обиходе у поморов (русских и саамов) и, как считают они, само собой разумеется, их смысл должен быть понятен всем. Другое дело – шнек, ярус, ушкуйники. Забыта уже старинная парусная лодка десятиметровой длины, не очень остойчивая, поэтому она применялась для ловли трески близ берега тоже забытой снастью – ярусом. Как я понял, ярус чем-то похож на известный нам всем перемет, только фантастической длины – километров до десяти-двенадцати, с десятком тысяч крючков. Мало кто из поморов знает, только старики разве, и об ушкуйниках – ватагах предприимчивой новгородской вольницы, рвавшейся на Север с целью наживы, хотя многие, сегодня живущие на Кольском полуострове, являются потомками тех ушкуйников. А раз они не знают и не помнят, кто же может, по их понятию, знать? Примитивное представление о познаниях человеческих, но – что поделаешь? Вот и удивился Игорь Игоревич, отчего я не спросил его о непонятных вещах, решив, что его рассказ мне не интересен.
А я ждал, с нетерпением, когда он продолжит рассказ о тех военных годах, таких неизвестных мне и далеких, которые испытывали людей на прочность… Попыхтев трубкой, Игорь Игоревич наконец продолжил:
– Когда тепло, что не ловить ярусом? Наживляй крючки и пускай. Пока час стоит ярус, на поддев дергай. Битком шнек мы с дедом Савелием набивали. А когда заряды – плохо. Если мороз – плохо. Только, думали мы, на фронте еще хуже. Своими глазами тоже видели. На Рыбачьем видели, на Лотте видели, на Западной Лице видели. Плохо там очень было. Треска, она что за рыба? Цинге враг. Ее не досоли только. Душок у нее тогда. Всю цингу прогонит. Дед Савелий, куда как умеет готовить тресочку. Всякую делал: соленую с душком, вяленую, копченую. Вот и грузили ее на корабль, когда приходил. И олешков мясо грузили. Только не пришел он однажды в срок. Еще подождали – нет и нет. Тут дед Савелий указ дает нам – еще шнек сладить. И лодки, какие покрупней, смолить да конопатить. Делать, думаем, так делать. Привычно. Через два дня все исполнили, как надо, и пошли на лодках. Что тебе скажу, так уж плохо шли, потом смеялись. Летит самолет – парус спускаем. Дым голомяннее углядим – в губу, какая поближе, убегаем скорей. Дед хорохорится, нас всяко сквернит, а мы что поделаем: рыбу и мясо жалко, если не довезем. Правда, на второй день осмелели. Ходко пошли. Только дед Савелий опять недоволен: грумаланку, дескать, сейчас бы нам, добрым бы поносом шли. Только, говорит, забыли все поморы, как ее мастерить. Грумант и тот уже все Шпицбергеном величают. Тьфу, дескать, не выговоришь, если не косой язык.
Когда вошли в Кольский залив, бежит к нам катер. Кто, дескать, такие? Куда путь? Вот, говорим, припасы для вас. Командир похвалил. Молодцы, говорит. Только, говорит, в Западной Лице нужней этот продукт. Дело, говорит, совсем добровольное: фронт там. Если, сказывает, боитесь, тогда давай к нам в базу. Тут дед Савелий распетушился, что твой турухтан на току. Сердито так командиру отвечает: «Ишь ты, храбрец! Не ровняй нас с нырками. Лучше сказывай, в самой губе груз сдать, либо в лахту заходить?» Командир извиняется, никак, говорит, не имел цели обидеть. А раз согласие есть, провожатого дам. Лоцмана, как он сказал. Дед же Савелий знай турухтанится: зачем нам вож? Мы сами вожи. Сказывай лучше, идти ли в речку, либо в губе отгрузиться? И то, если размыслить, верней верного. Какого водича даст командир? Сам командир, и тот сколько лет здесь? Пусть, десять? А дед Савелий? Его род на Грумант да в Мангазею пути торил.
Пошли сами. Без водича. В губу заходили крадучись, как волки стреляные. Паруса сняли. Жмемся к берегу. Веслами тихо гребем. А шнеки-то, как матки, по две лодки за собой вели. На парусе когда, беды половина. А на веслах? Взопрели. Передохнуть бы, по трубке выкурить. Только когда курить? Фашист возьмет да увидит. Вот и крадемся без остановки. Когда в лахту носы уже поворотили, тут как он жахнет-жахнет. Вода горой поднимается, чайки галдят, жалко им нас, боятся. А нам когда бояться? Гребем. Поскорей в лахте укрыться.
Мы с дедом Савелием к быку уже прижались, лодки наши еще снаружи торчат, тут и угодил снаряд в крайнюю лодку. Треска, мясо, малицы и тобурки, что тебе птицы разнокрылые повзлетали… Малицы потом на воде распластались, не тонут. Второй шнек, Ивашка на нем кормщиком был, к малицам спешит. Начали таскать из воды, а дед Савелий кричит что есть мочи, чтобы не трогали малиц, а вперед спешили. А как вперед? Что скажешь тем бабам, которые шили малицы? Не слушает Ивашка, собирает. Пусть вода вокруг дыбится. Все собрал. Тогда только за бык укрылся. А дед Савелий серчает. Малиц, ворчит, подбирал, а не думал, что другие лодки и шнек фашист в щепки мог побить. Правда его. Потом мы деда Савелия очень слушали, когда к фашистам пошли.
– Как к фашистам?
Шушунов улыбнулся, показав ряд ровных зубов. Ему явно было приятно мое удивление. С нотками гордости продолжил:
– Так и пошли. Бойцы мяса понаварили, довольные вроде, да не совсем. Мы, сказывают, здесь и без того как-никак перебиваемся. Каша, говорят, есть, сухари привозят иногда, а вот пограничникам каково теперь? Тогда дед Савелий расспрос повел: где, мол, людям туго приходится, сказывайте? Ну, бойцы и говорят: когда, мол, совсем плохо стало попер фашист, что удержу нет, впору отступать, а куда отступать? Лицу нельзя отдавать. С моря в лахту катера заходят, патроны везут, людей везут, еду везут. Вот тогда пограничники и говорят: побегаем-ка мы по тылам у фрицев, шуму наведем, глядишь, остынут немного. На катерах они ушли. Высадились в тылу и давай гулять. Сразу, рассказывали бойцы, на фронте дышать легче стало. И то верно, как же вперед переть, когда нож в боку? Только, говорят бойцы, фашисты пограничников обратно не выпускают. Обложили их со всех сторон. Попробовали к ним пробиться, да силенок маловато. Не вышло ничего.
Дед Савелий тогда и спрашивает нас: как, дескать, обратно на шнеки, либо доставим треску пограничникам? Мясо-то, говорит, без нужды брать, варить его там негде, а рыба – в самый раз.
Вот и пошли. Еще десять бойцов с нами. Рыбу несем. Сухари. Патроны и гранаты. Дед Савелий впереди. Где покруче, да камней побольше, туда и ведет. На олешках, соображаю, ловчее бы, только где олешек возьмешь? И ползать олешка не может. Убьют еще олешку-то. Вот сами мы вместо олешек за спинами все тащим. Взопрели все, спасу нет. И курить дед Савелий не разрешал вовсе. Мы ему говорим, кто дым от трубки увидит? А он свое: нет и все тут.
На сопку выползли. Лежим под камнями, как пеструшки пугливые. Ночи ждем. А тогда день уходил. Колдунья Лоуха еще не совсем проглотила солнце. Побудет оно часа два в пасти у Лоухи, гляди, вырвется. Лежим мы тогда и думаем: пусть Лоуха сегодня осилит светило, подольше в пасти своей подержит.
Хотя я, слушая рассказ Игоря Игоревича, переживал, как мне казалось, то, что переживали тогда они – эти смелые люди, рисковавшие своими жизнями ради помощи совсем незнакомым бойцам, и хотя я, как мне казалось, волновался так же, как и они в тот день и в тот вечер (не могли же они пробираться по фашистскому тылу вот так же спокойно, как спокойно о том рассказывает Игорь Игоревич), но, несмотря на то, что я был во власти созданных самим же своих сложных чувств и переживаний, я не мог не удивиться, услышав о фантастических возможностях какой-то старухи Лоухи, которая так запросто берет и глотает солнце. Ожившая легенда седой старины? Но отчего имя колдуньи Игорь Игоревич произнес напевно, немного торжественно?
Позже, когда я прочитал «Калевалу», легенды и сказы о древней Кольской земле – Лапландии, полусказочной стране, полной чародейства, я узнал, что Лоухе – злой и властной колдунье, хозяйке Севера – под силу было только заколдовать солнце, застудить морозом воздух, но даже древние люди не осмеливались наделять Лоуху такими невероятными возможностями, как глотание солнца. Как же современный человек приписал ей то, что колдунье не было свойственно? Оттого, видно, что устный эпос, многовековой спутник саами, заглох в век цивилизации на Кольской земле, до книг же руки не доходили, да и были ли они вообще о прошлом? К тому же и понятие «не профессоры же мы» вполне прижилось, вот и наделяли старуху-колдунью тем качеством, какое не соответствовало представлениям древних предков. Но этот вывод я сделал много месяцев спустя. Сейчас же я с волнением слушал мерный рассказ Игоря Игоревича.
– Когда темно сделалось, поползли мы. Бросит фашист в небо огонь яркий – мы к камню прилипнем. Потом снова ползем. Ой, как медленно. Вот-вот злая Лоуха, думаем, выплюнет светило. Что тогда? Фашист кругом. Кто обратно шнеки отведет? Пропадут. Нам бы попроворней скрестись руками, да куда там. Олешку на рога петлю бросить – давай; белку в голову из карабина угодить – не промахнемся. А ползать обучения не проходили. Дед Савелий, он – мастак. Германскую прошел, на англичан, какие в Архангельске грабили, хаживал. Мы же как-никак – ползем, однако. Когда до середины сопки поднялись, дед Савелий нырнул за камень и шепчет: стой, дескать. Дальше коль двинемся, свои побьют.
Пополз один красноармеец. Мы ждем, сидим. Думка одна мучает: покурить бы. Только кто разрешит? Вот уж, надеемся, наверху никто мешать не станет. Даже дед Савелий не должен запретить. Только не так все вышло, не по думкам нашим. Пограничники больше нашего без курева. Табак у них совсем кончился. Все и отдали.
Патронам они ой как рады были. Совсем пустяк у них остался. Ровно разделили между собой. Еще, говорили, день или два продержаться смогли бы, а уж потом – штыки вперед. В рукопашную, говорили, осталось бы.
Когда совсем светло стало, Ивашка приловчился за камнем и смотрит вниз. Высунул голову фашист – Ивашка ему, как тюленю, пулю в голову. Другой высунулся – другому конец. Тут уж и я не утерпел. Так день и провел. Фашист мины в нас бросал, только все без пользы ему, а мы мимо не одной пули не пустили. Бойцы тоже приладились. Тоже ловко стреляли. Только беда: темнеть быстро стало, мы так думали. Тогда собрал командир всех пограничников и говорит: «Нас фашисты уже за бойцов не считают. Второй день в атаку не идут. Ждут, пока без пищи погибнем. Дождались, сукины дети! Сегодня будем прорываться. Не к фронту только. В тыл. Штабы и обозы погромим, тогда уж – к своим. – И нам приказывает: – Вы – обратно. К своим лодкам. Вам мясо и рыбу фронту доставлять нужно».
Дед Савелий турухтаниться стал, с вами, требует, пойдем, и все тут, только командир строгий попался. Сказал, как обрубил.
Потом узнали, когда другой раз на шнеках в Западную Лицу бегали, – погиб командир.
– Игорь Игоревич, а Конохова вы вместе с дедом Савелием спасли?
– Нет. Весна уже шла. Туманов ждали. Сбегали на шнеках на Рыбачий, отдали все, что припасли, идем обратно. Тут, как на грех, самолет фашистский. Пузом чуть на мачты не натыкается и все строчит и строчит из пулемета по шнекам. Деду Савелию тогда ногу – насквозь. Мне – плечо. Домой как-никак вернулись. Огорили дорогу. Дед потом разболелся. Не заживает рана, и все тут. На пятно мы без него бегали, тресочку, много ли мало, все же таскали. А на фронт везти как? Без кормщика боязно. И у меня плечо не в порядке еще. Поутопишь шнеки. На оленях договорились сбегать. К Лотте. Пограничники там фронт держали. Крепко держали. Когда мы туда добежали, там бой гремит. Лезет и лезет фашист. Нас командир просит, чтобы раненых к докторам везли, а когда обратно, то патроны и гранаты. День возим, другой возим. Одна упряжка совсем погибла. Мину задели олешки. Опасаемся, домой бежать не останется олешек, но людям помогать тоже нужно. Возим. Один раз думали, совсем уж конец пришел. Лазарет почти рядом уже, сейчас, думаем, раненых отдадим докторам, и полегчает, радуемся, бойцам. Откуда ни возьмись – фашисты. Финские солдаты. Трудно их как-то называли.
– Щюцкоровцы?
– Они-они. Олешков, которые впереди нарты тянули, они сразу побили. Раненых двоих порешили. А наших – никого. Всех мы их побили. Раненые тоже нам помогали.
Так просто, так буднично. А я представил себе тот короткий и, наверняка, жестокий бой в густом лесу; представил, как сдернули оленеводы с плеч карабины, как раненые, превозмогая боль, пересиливая немощь, вскидывали автоматы и стреляли-стреляли, поморы же, неспешно выбирая цели, били без промаха. В голову. Спасли раненых, спасли полевой госпиталь от налета прорвавшихся в тыл щюцкоровцев.
– Наградили за тот бой? За тот подвиг?
– Ордена дали. Зачем только говоришь – подвиг? Своя жизнь дорогая. Пусть враг, как волк лютый, гибнет. Так думали. Бойцов беспомощных спасать, думали, надо. Людей от зверя поганого уберечь – разве подвиг? По-другому никак нельзя поступить. Никак. Если по-другому, тогда зачем себя человеком называть?!
Игорь Игоревич даже приподнялся на руках и недовольно посмотрел на меня. Потом вновь лег на совик и проговорил философски:
– Герой, он тогда герой, если за весь народ стоит. Когда человек за человека стоит – так всегда надо. Так всегда правильно. Когда это человек забывает – он плохой человек. Тундра такого человека не похвалит. Пастухи саами у камелька сказ не скажут ему, в тупу спать не пустят. Говорить станут с ним, если только нужда заставит.
Вот это монолог. Не тут ли собака зарыта. Не обвиняют ли они меня в каком-то свершенном мною зле? Я за собой ничего подобного не числил, поэтому вполне согласился с Шушуновым:
– Это очень верно.
– Говорить: правильно – хорошо. Делать правильно – вот тогда совсем хорошо, – так же недовольно продолжил Игорь Игоревич. – И дед Савелий, думаешь, подвиг совершил? Верно, не убег к берегу, когда корабль в торпеду ударил, а туда погреб. За острова бы ему бежать быстрей, подводная лодка фашиста – вот она. Рядом. Только не побег дед Савелий. Не побег. Туда, где люди, погреб. Спасать их. А рана не совсем еще прошла. Люди беду терпели, как не поможешь. Ты сам бы за остров убежал бы? – вопросом закончил он рассказ, потом, сердито попыхтев трубкой, ответил сам себе: – Может, убежал бы. А дед Савелий – не убежал. Иван Иванович – не убежал бы. Полосухин капитан – не убежал бы. А ты? Ты – не знаю.
Я даже присвистнул от неожиданной концовки рассказа. И пот меня прошиб. Вроде никогда не считал себя способным на подлость, они же, совсем не знающие меня люди, в чем-то меня обвиняют, не доверяют мне. Все, конечно, связано с Полосухиным. Но что сделал я не так? Нужно выяснить. На деликатность стоит махнуть рукой. Что я и сделал. Спросил прямо: