Колокола Харвелл Ричард
— Будь добр, — наставительно произнес Ремус. — Только не сегодня ночью.
Николай посмотрел на меня:
— Ты видишь, в чем проблема? Если я запою, они будут ненавидеть меня. Если я не запою, то возненавижу сам себя… — Он пожал плечами. — Выбор невелик.
Он снова вернулся к вину, налил себе еще один бокал, отпил глоток и вступил на воображаемую сцену. Ремус потянул меня за рукав. Я наклонился, будто собираясь встать и идти за ним, но не пошел. Не смог.
Николай начал очень тихо:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Повернулся ко мне и прошептал: — О, избавь меня от этой муки, позволь мне умереть, о, позволь мне умереть! Разве ты не видишь, Мозес! Любовь истязает меня! Luc’ingrate, dispietate. — Он начал раскачиваться, размахивая руками, как колышет ветвями дерево под порывами ветра. Теперь он запел громче, достаточно громко, чтобы остальные монахи услышали его сквозь стены: — Piu del gelo e piu dei marmi fredde e sordi ai miei martir, fredde e sordi ai miei martir. — Николай прижал руки к глазам, как будто хотел вырвать их.
— Хорошо, Николай, — сказал Ремус и сильнее потянул меня за воротник. — Этого достаточно. Ты уже заявил о себе.
Николай еще раз повторил:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Мозес! — Ремус дернул меня за руку. — Нам нужно идти. Он перестанет, если мы уйдем.
— Вот что они делают, — обратился ко мне Николай, как будто Ремуса здесь не было. — Они повторяют одну фразу снова, и снова, и снова, а потом еще раз. Это делает ее сильнее. И, кроме всего прочего, слова здесь не играют никакой роли. Это песня. О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Он запел еще громче и приложил руку к сердцу, как будто оно вот-вот должно было разорваться.
Его раскатистый бас отозвался у меня в животе. Я был уверен, что в этом крыле здания его любовная песня была слышна всем. Я не смог сдержать улыбку и засмеялся от радости. Николай не так идеально владел звуками, как я, но он чувствовал силу музыки.
— Ты тоже давай, Мозес. — Он вытянул руку, приглашая меня на сцену.
— Мозес, пожалуйста, — произнес Ремус.
Я перевел взгляд с одного на другого, с обеспокоенного Ремуса на Николая, светящегося радостью. Выбор сделать было нетрудно.
Мне не был знаком итальянский язык, но я постарался как можно точнее подражать Николаю, только пел двумя октавами выше.
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Громче! — завопил он, как какой-нибудь языческий жрец. — Нужно, чтобы небеса нас услышали!
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, о lasciatemi morir!
— Вместе! — Он закрыл глаза и взмахнул руками.
И пока я повторял фразу, Николай импровизировал, а потом он повел басовую партию, и начал импровизировать я. Мы пели одну и ту же фразу — снова и снова, с каждым разом все дальше и дальше отступая от оригинала, и неизмененными оставались только слова. Эта песня больше не была о любви. Теперь это была песня о музыке, о силе музыки. О силе, подобной молнии Зевса.
Николай пел один.
Мы пели вдвоем.
Я пел один.
Пока я выводил руладу, Николай заливался смехом. Каждое слово я растягивал на десять, на двадцать нот, и одна фраза длилась целую минуту. Николай в восхищении тряс головой. И хотя Ремус сгорбился, как будто хотел сбежать из комнаты, глаза его были прикованы к моему лицу, а рот слета приоткрыт. В тот момент я понял; никто, кроме разве что Ульриха, не знал о настоящей силе моего голоса. В церкви меня сдерживали укрощенные духовные песнопения. А сейчас я чувствовал всю силу итальянской музыки, даже более могучей, чем музыка Баха. Я наполнил воздухом свои гигантские легкие и запел. Чем выше я забирался, тем мощнее становился мой голос. В комнате Николая зазвенело зеркало. Я запел еще громче. Мне хотелось, чтобы от красоты моего пения задрожали все окна в аббатстве. Я сделал еще один вдох — мой голос немного ослаб, но затем зазвучал еще выше, и в конце концов я добрался до ноты, такой высокой и чистой, какой не пел никогда. Я взял ее, и мой голос завибрировал мелкой рябью внутри широкой звуковой волны, и звучал до тех пор, пока не закончился этот гигантский вдох.
Я остановился и начал жадно глотать воздух. Прошло несколько секунд, пока мой голос наконец не растворился в ночи. Потом, в наступившей тишине, по лицам моих друзей я понял, что в это мгновение моя жизнь изменилась.
Николай больше не улыбался. Он закрывал рукой рот. Его лицо побледнело, как будто он увидел призрака.
— Господи, прости нас, — произнес он.
Ремус уставился в пол.
— Что? — спросил я. — Что не так? — Но я уже знал, что случилось, знал, хотя совсем не понимал этого.
У Николая на глаза навернулись слезы.
— Как мог я быть таким дураком? — воскликнул он.
Ремус взглянул на меня, и его глаза, казалось, говорили мне: Мозес, пришло время перестать притворяться. И он снова уставился в пол.
Николай смотрел на меня так, будто мое тело было окутано туманом. Он шагнул ко мне и протянул руку.
Я попятился. Я чувствовал себя, словно загнанное в угол животное, как будто челюсти уже сомкнулись на моей шее.
Николай бросился на меня. Его громадное тело прижало меня к стене. От него несло вином.
— Нет! — завопил я и отчаянно замотал головой.
— Прости меня, Мозес, — сказал он. — Я должен знать наверняка. — И он задрал мне рубаху.
Я попытался оттолкнуть его, но он был слишком силен. Его руки нащупали мое нижнее белье, и едва я начал извиваться в его объятиях, чтобы высвободиться, как он разорвал его. Внезапно я оказался голым у них на виду. Монахи стояли не двигаясь. Потом Николай отпустил меня. Протянул ко мне трясущуюся руку, как будто моля о прощении за насилие. Его дыхание стало прерывистым. Он моргал своими, ничего не видящими, налитыми кровью, глазами, как будто старался заставить затуманенное вином зрение повиноваться ему.
Ремус стоял позади Николая. Его рука лежала на плече у здоровяка.
— Николай, — сказал он. — Ты должен…
Николай сбросил его руку со своего плеча. Несколько раз глубоко вдохнул. И посмотрел прямо мне в глаза, И хотя я знал, что его гнев предназначен не мне, все равно это было ужасно.
— Кто это сделал? — прошептал он.
— Нет, Николай, — сказал Ремус, как можно спокойнее.
— Мозес, ты должен сказать мне. Скажи немедленно.
Ремус вцепился обеими руками в Николая. За все время, что мы прожили вместе, я никогда не видел, чтобы он так делал.
— Пожалуйста, Николай, — сказал он и дернул его к себе. — Николай! Пожалуйста!
Николай внезапно схватил меня за плечи:
— Ульрих? Это был Ульрих?
— Николай, не делай этого, — взмолился Ремус. — Не сейчас. Завтра. Не будь безрассудным.
Николай встряхнул меня, как пушинку.
— Скажи мне, Мозес! — проревел он.
Глаза Ремуса увлажнились.
— Пожалуйста, Мозес, — молил он меня. — Не отвечай ему.
— Я дал клятву защищать его, — крикнул Николай Ремусу.
— Слишком поздно, — ответил тот.
— Скажи мне, — еще раз произнес Николай.
Его глаза горели яростью, какой, казалось мне, не могло быть в этом добром человеке.
Я перевел взгляд с умоляющего лица Ремуса на лицо Николая. Пожалуйста, просили их глаза. Пожалуйста.
— Ульрих, — произнес я.
Николай кивнул и отошел от меня. Ремус схватил его за рукав и стал умолять остановиться. Николай повернулся и одним легким движением опрокинул своего друга на пол. Потом открыл дверь и, задев плечом дверную раму, вышел.
Мы бросились за ним, но Николай, хоть и был здорово пьян, бежал очень быстро. В темноте он оступился, скатился с площадки вниз по ступеням, но тут же поднялся на ноги. Его шаги гулко разносились по коридорам аббатства, и к тому моменту, когда мы миновали второй этаж, все монахи уже выглядывали из своих келий.
— Ничего-ничего, все в порядке, — говорил им Ремус, махая рукой, чтобы они шли к себе в кельи, но это еще больше убеждало их следовать за нами.
С первого этажа донесся грохот. Мы подбежали и увидели Николая, ломившегося в дверь Ульриха. Он отошел на три шага от дверного проема, сделал глубокий вдох и, взревев, снова бросился на дверь. Врезался в нее плечом и сорвал с петель. Протопал в комнату, освещенную одинокой свечой.
Ульрих ждал этого. Он ждал этого пять лет и сейчас пытался сбежать. Старик стоял у окна, делая робкие попытки забраться на подоконник, чтобы выпрыгнуть в темный внутренний двор. Но Николай уже был рядом, и, вместо того чтобы втянуть хормейстера в комнату, он схватил его — одной рукой за край рясы, а другой за остатки волос на затылке — и вышвырнул в открытое окно.
Ульрих закричал. Это был невыразительный вопль. Он упал на землю, и я услышал, как хрустнули его ребра. Как будто скрипка разбилась вдребезги. Он взвизгнул и стал ловить ртом воздух.
Великан последовал за ним. Зацепился ногой за подоконник, свалился на землю, но сразу же вскочил на ноги. Наткнувшись на лежащего человека, он начал его пинать. Ульрих попытался уползти, но первым же ударом ноги Николай сломал ему левую руку. Ульрих припал к земле. Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и стонал при каждом ударе.
Отовсюду выглядывали монахи. Изо рта Ульриха текла кровь. Он сплюнул, пытаясь вдохнуть.
Я наблюдал за происходящим из окна Ульриха. Глаз я не отводил. Удары ногой, вопли — меня это не радовало, откуда-то изнутри поднимался стыд, стыд, который тихо бурлил, невидимый никем, с тех пор, как Рапуччи сказал, что он сделал со мной. Тогда я даже не понял, кем стал, но знал, что это было ужасно, ужасно настолько, что тот, кто это сделал, заслуживает смерти.
Стоявший рядом со мной Ремус наполовину высунулся из окна и молил Николая остановиться, но великан останавливался только для того, чтобы вытереть слезы. Николай закрывал лицо руками и ревел во весь голос:
— Он был мальчиком! Просто мальчиком! — И снова пинал извивающегося, рыдающего Ульриха, отплачивая болью за все мгновения счастья, которые этот человек украл у меня.
Кровь пузырилась на губах Ульриха, он молил о прощении, но Николай ничего не собирался прощать.
По внутреннему двору пробежали четверо солдат. Двое держали в руках лампы, двое других рвали сабли из ножен. Потом они увидели, что это был не вор, а всего лишь Николай, добрейший из монахов, и замерли на месте, не зная, что предпринять.
Они закричали ему, чтобы он остановился, замахали саблями, но остановиться он не мог. Один солдат сделал шаг вперед, подняв над головой саблю, но потом снова опустил ее. Потом двое солдат бросили свои клинки на землю и схватили монаха за руки. Они держали его, а Ульрих снова пытался уползти. Монахи кричали Николаю, чтобы он перестал:
— Ради всего святого, ты убьешь его!
Тут появился аббат. Он стоял у открытого окна и кричал вниз солдатам:
— Остановите его! Воспользуйтесь саблями, если потребуется! Остановите его!
Но Николай еще не выполнил того, что задумал. Рыча как сумасшедший, он боролся со стражниками. Высвободив руку, он не стал отбиваться ею от солдат, а выхватил у одного из них лампу и поднял ее над местом битвы, держа высоко над головой. Его глаза горели огнем.
Я знал, что эта ярость была из-за меня, из-за моего бесчестья, которое я скрывал многие годы. И хотя все вокруг меня — Ремус, монахи, аббат — кричали, я молчал. Я не просил Николая остановиться.
Он швырнул лампу в поверженного Ульриха, который больше не пытался спастись. Лампа разбилась о землю. В одно мгновение лицо Ульриха покрылось маслом. Его глаза в ужасе вытаращились на меня. А затем лицо моего учителя осветилось красным светом и занялось огнем. Он страшно закричал.
V
— Он молит о прощении.
Как только мы остались наедине с аббатом, Ремус стал говорить вместо молчавшего Николая. Было уже далеко за полночь; возбужденный служка зажег свечу и выскочил из комнаты. Свеча стояла на столе перед Штаудахом, и в ее свете аббат казался нечеловечески высоким. Его голова отбрасывала громадную тень на потолок и на стену за его столом.
— О прощении?
Ремус кивнул.
Штаудах нервно покачал головой:
— Не от меня.
Я услышал, как в церкви запели монахи, молившиеся о спасении Ульриха и Николая. Этой ночью никто не спал. Все смотрели, как Ульрих бил себя руками по лицу, пытаясь затушить пламя, опалившее его глаза и кожу. Никто из нас не помог ему. Мы молча смотрели, как погасли языки пламени, и он остался неподвижно лежать на земле. Потом четверо монахов отнесли дымящееся тело к фонтану и стали окунать его в воду, пока она не покраснела от крови.
— Если он умрет, тебя повесят, — сказал Штаудах.
Хотя Николай стоял перед аббатом с видом гордым и дерзким, все же дыхание его было слабым и прерывистым, и в нем чувствовался страх.
— Конечно, аббат, — сказал Ремус, — если нет места прощению, значит, должно быть явлено милосердие.
Ремус стоял напротив стола, прямо перед нами, и его мокрые глаза блестели в свете свечи.
— Милосердие? — Штаудах покачал головой, и тень за его спиной, в десять раз больше его, повторила это движение. — Я не могу помиловать человека, который желает разрушить этот монастырь.
— Не убивайте во имя Господа хорошего человека. — Голос Ремуса дрогнул, дрогнули и его воздетые в мольбе руки.
— Хорошего человека, говоришь? — Аббат наклонился вперед, и тень от его головы на стене увеличилась вдвое. — Доминикус, добрый человек не бьет братьев своих. Добрый человек не поджигает своего брата.
— Он заслужил это, и даже больше, — произнес Николай из темноты. Его голос был тихим, но уверенным.
Штаудах обратил свой взор на Николая и начал разглядывать его в полутьме. Спросил отрывисто:
— Какое преступление заслуживает того, что ты сотворил с ним?
Николай безучастно смотрел на аббата и ничего не отвечал.
— Говори! — приказал Штаудах.
— Я не могу нарушить клятву.
— У тебя была только одна клятва, и эта клятва была дана мне! — заревел Штаудах и ударил ладонью по столу.
Я попятился.
Аббат посмотрел на Ремуса, потом на Николая:
— Итак, кто из вас осмелится защитить этот грех?
— Вы уже поклялись убить меня, — ответил Николай. — Я не буду говорить.
Холодные глаза уставились на монаха поменьше.
— Тогда говори ты, Доминикус.
— Нет, аббат.
— А ты, — обратился он, наконец, ко мне. — Почему ты здесь? Что ты можешь сказать?
Хоть я и был намного выше аббата ростом, я почувствовал себя тем маленьким мальчиком, который стоял в его комнате много лет назад, тем недоноском, которого он, не раздумывая, собирался выгнать из своего аббатства.
— Говори!
Мы молчали. Шипела свеча. Тяжело дышал Штаудах. Он смотрел на Николая.
— Тогда ты не оставляешь мне выбора, — сказал он.
У Николая затряслись руки.
— Он кастрировал меня, — произнес я.
Я почувствовал, как его глаза осматривают каждый изгиб моего тела На его лице возникло недоверие, потом ужас. Наконец-то он понял, почему мой голос не менялся так долго.
— Кастрировал? — прошептал он.
Мои друзья молча смотрели на свечу, горевшую на столе.
— Где?
Они не ответили.
Аббат повернулся ко мне. У него сжало горло, и он едва дышал. Потом он прокашлял несколько слов:
— Говори! Где?! Это случилось в аббатстве?
Мне так хотелось быть сильным. Но колени мои тряслись так, будто сама земля содрогалась под моими ногами.
Аббат встал и навис над свечой:
— Так ты кастрат? Евнух?
Я кивнул. Лицо аббата стало белым, как камень его Церкви. В пламени свечи блестел нагрудный крест.
— И как долго?
— Со дня освящения церкви.
— Но это было пять лет назад, — сказал Штаудах с нараставшим в голосе ужасом.
Я кивнул.
— Помилуй нас, Господи, — прошептал аббат. Несколько секунд он стоял не двигаясь. Смотрел куда-то мимо нас. — Смерть оскопителю, — отчетливо произнес он. — Отлучение от церкви для всех, кто помогал ему в этом. Это закон. Это папский закон. Это Божий закон. — Как будто осознав, что у него вновь прорезался голос, он откашлялся и зашептал снова: — Мальчика кастрировали. В моем аббатстве! — Его лицо обрело свой, обычный цвет. Он взглянул на Николая: — Я не хотел, чтобы он оставался здесь. Никогда. Я пытался услать его прочь, но ты не позволил мне! И это произошло, когда сам нунций спал здесь? Восемнадцать аббатов! Они слышали, как он поет! Они подумают, что это я приказал. Что я сам держал нож. Они отлучат меня от церкви. Меня отлучат! — Аббат схватился за крест, висевший на груди.
— Зачем им знать об этом, аббат. А мы уйдем, — сказал Ремус, сделав шаг вперед. — Сегодня ночью.
— Да, — кивнул Штаудах, глядя сквозь Ремуса на какую-то едва различимую тень. — Да, вы должны уйти. Ты и Николай, оба.
— И мальчик.
— Нет! — воскликнул Штаудах. И протянул ко мне руку, будто пытаясь схватить.
Николай потянул меня назад за рукав.
— Нет, он должен остаться здесь, — продолжил аббат. Его трясущийся палец указал сначала на Николая, а потом на Ремуса. — Вы, вы оба должны уйти. Вы изгнаны. И если ваша нога снова ступит на земли аббатства, я повешу вас за убийство и кастрацию.
— Безумие, — произнес Ремус.
Аббат кивнул, его палец снова был направлен в грудь Ремусу.
— Вы оба будете казнены за эти преступления, если когда-нибудь окажетесь здесь или в каком-нибудь другом монастыре Конфедерации.
Тут заговорил Николай:
— Я не оставлю Мозеса здесь.
— Оставишь! — Аббат наклонился к нему, нависнув над столом.
— Я лучше умру.
Николай медленно подошел к столу, и мне показалось, что он сейчас перевернет его. Штаудах, отпрянув, упал в кресло. Он заскулил и вытянул вперед руку, как будто защищая свое лицо. Николай схватился рукой за край стола.
— Нет, — сказал я, и они в удивлении обернулись. — Нет, Николай. Ты должен идти.
Николай покачал головой:
— Нет, Мозес. Я не пойду. Я не пойду без тебя.
— Это мой приказ! — завопил аббат.
Свеча стояла за его спиной, и я не мог рассмотреть ни лица Николая, ни лица Ремуса, стоявшего рядом с ним, хотя злобный оскал на лице аббата мне был хорошо виден. Многие годы именно такими я буду вспоминать их: две тени, стоящие между мной и аббатом, готовые скорее умереть, чем бросить меня.
— Николай, — позвал я.
Монах повернулся и схватил меня за плечи.
— Я не оставлю тебя с ним, — сказал он, и его голос на этот раз был глубоким и раскатистым, и еще бесстрашным, как в его песнопениях.
— Ты должен, — прошептал я, и мой голос был в тысячи раз слабее, чем его. — У тебя нет выбора.
— Я лучше умру, — проронил Николай.
— И тогда я на самом деле останусь один.
Николай покачал головой. Сейчас он стоял совсем близко ко мне, и я видел, что слезы блестят у него в глазах.
— Мозес, я поклялся защищать тебя.
— Когда-нибудь я последую за вами, — произнес я. — Обещаю.
Ремус встал рядом со мной.
— Мы пойдем в Мелк[29], — шепнул он мне на ухо так, чтобы не услышал аббат. — В Австрию. Пока мы живы, ты всегда можешь рассчитывать на нас. Мы будем ждать тебя. Приходи.
Закусив губу, я кивнул ему. Ремус взял Николая за руку, но здоровяк отпихнул его. Покачал головой.
— Николай, — позвал я.
Он пошатнулся, и через мгновение мы оказались друг у друга в объятиях. Прошло восемь лет с тех пор, как он вытащил меня из реки, и теперь моя голова возвышалась над его плечом. Когда он прижал меня к себе, я почувствовал на лбу его теплые слезы.
— Прости меня, — сказал он.
— Я… я приду и найду тебя, — прошептал я в ответ, сжимая в кулаке ткань его рясы.
Он обнял меня. Я понял, что он меня не отпустит, и легко оттолкнул его. Ремус двинулся вслед за ним, и, не взглянув на аббата, они вышли из комнаты. Позже я зашел к ним в кельи и увидел, что они не задержались, даже чтобы собрать свои вещи. Николай не помолился напоследок в церкви. Ремус не взял ни одной книги.
Ни один из них не вернулся больше ни в Санкт-Галлен, ни в Швейцарскую Конфедерацию.
Я остался один на один с аббатом Целестином Гюггером фон Штаудахом. Он пристально смотрел на горевшую на столе свечу, безупречную, как мир, который он жаждал создать в этом аббатстве. Через несколько минут он взглянул на меня. В его глазах не было прежней холодности и ненависти.
— Иди сюда, сын мой, — сказал он.
Хоть я и находил его весьма отталкивающим, но сейчас у меня никого больше в мире не оставалось. Я обошел вокруг стола и остановился рядом с ним, в слабом свете свечи. Склонил голову. Его глаза оглядели мое лицо, потом скользнули вниз, вдоль моего худого тела.
— Тебе хочется уйти с ними, не так ли?
— Да, — произнес я.
Он пристально посмотрел мне в глаза:
— Мозес, ты понимаешь, кто ты есть на самом деле?
Я не ответил.
Он внимательно осматривал меня в мерцающем свете, его взгляд перебегал с одной черты моего лица на другую. Потом он мрачно кивнул, как будто собрался поделиться со мной ужасной новостью. Его голос снова стал спокойным и размеренным.
— Сын мой, ты евнух. Ты не мужчина. Ты не женщина. Ты создание, которое Господь создавать не намеревался, и поэтому тебе предназначено оставаться за пределами Божьего замысла. Его закон гласит, что ты не можешь жениться и не можешь стать священником. В этом нет жестокости. И я надеюсь, если ты будешь искренен с самим собой, ты поймешь, почему именно так должно быть. Мозес, твое тело не позволит тебе стать отцом. Ты слаб, у тебя слабые мышцы женщины на крепком костяке мужчины. Ты не можешь работать в поле. И разум твой очень слаб. Ты никогда не поймешь причины мужских поступков. Твои друзья говорили тебе об этом, Мозес?
Я покачал головой. Хоть я никогда раньше не слышал об этих вещах, я всегда страшился их.
— Они хотят помочь тебе, но не могут. У них нет крыши, под которой можно преклонить голову. — Он пренебрежительно махнул рукой. — Ни одно аббатство не даст им приюта, поскольку они содомиты. Любой аббат без труда заметит грех на их лицах и, как и я, прогонит их прочь. Ты можешь последовать за ними, и вы будете голодать вместе. Но только они мужчины, Мозес, а ты нет. За этими стенами люди будут смеяться над тобой. Перемены, столь медленно происходившие в тебе, обманули нас. Только сейчас я вижу это в твоей фигуре. Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели.
Аббат посмотрел мимо меня, ища обоснования моему существованию в самых темных углах комнаты. Покачал головой.
— Это так прискорбно, Мозес, — вздохнул он. — Так прискорбно. Просто этот мир не устроен для таких, как ты.
И я почувствовал великую слабость, расползавшуюся из глубины моего тела, вибрацию, которая грозила бросить меня на колени. Все, что он сказал, было правдой. Как я мог отрицать это? По обеспокоенному лицу аббата в первый раз было видно, что, возможно, он не был столь холоден и бессердечен. Он был обычным человеком, упорно трудившимся ради того, чтобы привести в порядок этот хаотичный мир. Сотни тысяч людей зависели от его наставлений, и вот сейчас, здесь, за несколько часов до рассвета, он пекся об одной-единственной душе.
Его глаза оценивающе смотрели на меня.
— Мозес, я не могу оставить тебя здесь против твоей воли. И не оставлю. Аббатство не тюрьма. То, что сказал я раньше — что они не могут взять тебя с собой, — я сказал ради их и твоего блага. Но сейчас мы с тобой одни, и ты должен сделать свой выбор. Иди, если хочешь, ты все еще сможешь догнать их. Иди и скажи им, что они должны заботиться о тебе, что они должны взять тебя с собой. Они не отвергнут тебя. Они найдут способ прокормить тебя и защитить, даже если сами будут страдать из-за этого.
Аббат молчал. И внимательно смотрел на меня.
Идти? Ничего сильнее я не желал. С уходом моих друзей я сразу же почувствовал, как опустели для меня стены этого аббатства. А там, за стенами, находились два человека, которые любили меня.
Аббат молчал. Слышалось только его мерное дыхание, вдох — выдох, вдох — выдох…
— Я позволю тебе остаться, Мозес, — сказал он наконец — Аббатство причинило тебе ужасное зло, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы исправить это. Если ты сделаешь этот выбор, я дарую тебе то, в чем отказывал многие годы: возможность стать послушником и когда-нибудь, возможно, монахом. Твоя келья останется за тобой. Мы будем продолжать заботиться о тебе. Я буду следить за тем, чтобы ты не опозорил нас своим недостатком. Никто не должен проведать о твоем несовершенстве. Только я один буду знать о нем. Мозес, надеюсь, ты видишь, что ни я, ни кто-либо другой не сможет предложить тебе больше.
Я представил Николая и Ремуса не такими, какими я их встретил — на прекрасных лошадях, с кучей аббатских монет в карманах, чтобы раздавать по дороге нищим, — а такими, какими они были сейчас: крадущимися по ночному городу пешком, с пустыми карманами, у Ремуса нет при себе ни одной книги. Как долго продлится упорство Николая? День? Неделю? За всю жизнь он своими ногами не прошел и мили. Станут ли они попрошайками? Им хватало забот и без этого — им хватало, как выразился аббат, несчастья природы. Николай так много сделал для меня, и из-за меня его выгнали из дома.
— Мозес, — сказал аббат. — Ты должен сделать выбор.
Я едва кивнул, но этого было достаточно.
— Хорошо. Но ты также должен мне кое-что пообещать, Мозес.
Я посмотрел в его прищуренные блестящие глаза.
— Ты должен пообещать мне, что больше никогда не будешь петь.
VI
И я дал ему клятву. Он заставил меня встать перед ним на колени, произнес молитву и кивнул ласково на дверь. Но мне его молитва показалась заклинанием, потому что после этого вся моя жизнь изменилась. Скрип двери, шорох моих шагов в пустом коридоре — первый раз в жизни я не чувствовал утешения ни от этих звуков, ни от каких-либо других. Снаружи утренний туман безжизненно клубился над травой, приглушая мерцание свечей в окнах келий. Я упал на колени, и меня вырвало прямо на траву, и это продолжалось долго, пока внутри меня совсем ничего не осталось. Я заплакал, и плакал долго, пока слезы тоже не закончились.
Но даже тогда, когда я рыдал, закрыв руками лицо, и говорил себе, что должен быть благодарен аббату за это благодеяние, мои уши напряженно прислушивались: монотонное бормотание монахов в ночи, стремительный полет летучей мыши, преследующей раннюю утреннюю муху. Я боролся со звуками. Я хватал пучки холодной мокрой травы и тянул, пока не вырывал их с корнем. Я царапал землю, пока кровь не выступала из-под ногтей.
Нет! Эти звуки не для тебя. И мир этот не для тебя. Не дай ему ввести тебя в искушение! Эти звуки заставляли меня стремиться к новым звукам, к новым тайнам, лежащим за пределами этих стен, к новым друзьям, к любви, к колоколам моей матери, к Николаю и Ремусу, и, что хуже всего, эти звуки порождали во мне желание петь.