Колокола Харвелл Ричард
Так начался самый несчастный период моей жизни. Мне было запрещено покидать аббатство, я не мог даже выходить на Аббатскую площадь, чтобы какой-нибудь праздношатающийся мирянин случайно не бросил взгляд на мое ангельское обличье. На службах и мессах я сидел на местах для послушников, отделенных от нефа высокой колонной. Я не пел и не молился, я не позволял себе даже мысленно вознести молитву в память о моем голосе, о том голосе, который когда-то был у меня. Пару раз мне пришли на ум слова моей подруги Амалии: «Я слышу твой голос. Даже когда поют еще двадцать человек». Мне очень хотелось снова позвать ее, пока другие будут петь, и я был уверен, что Штаудах меня не услышит. Но даже тогда стыд не позволял мне раскрыть рта. И я больше не осмеливался подходить к воротам.
Штаудах сказал, что вскоре мне предоставится возможность принять монашество, и я облачился в рясу послушника, которая была почти такой же, как у монахов, только без капюшона. (О, как бы мне хотелось, чтобы капюшон скрывал мое лицо!) Это предполагало также, что каждый день я буду учиться вместе с другими послушниками, находящимися под попечительством нашего наставника, брата Леодегара; но, возможно, аббат побоялся, что своим присутствием я испачкаю этот кристально-чистый источник послушничества, и посчитал, что будет лучше, если я стану конверзом, необученным светским братом[30]. И что ни Вергилий, ни святой Аквинат мне не потребуются, а только смирение и послушание.
Доселе в этом монастыре еще не воспитывали послушников подобным образом, но Штаудах заявил, что мне никогда не удастся стать монахом, который, идя путем учения и благочестия, сможет сторицей отплатить за все. В лучшем случае я буду как святой Галл; одиноким, смиренным отшельником.
Все это время я боролся со звуками так же, как каждый монах борется со своими страстями. Когда я слышал очаровательное бормотание фонтана во внутреннем дворе, я побивал его молитвой. Когда мясо шкварчало в трапезной, я постился. Когда радостные крики детей доносились из-за стен аббатства, я удалялся в самую дальнюю келью и, перебирая четки, читал молитвы. Если же я сбивался с пути истинного и начинал прислушиваться к чарам ветра, игравшего с черепицей на крыше над моей комнатой, я вонзал ногти в кожу рук или тянул себя за волосы на затылке. В шкафу я нашел власяницу, оставленную прежним обитателем моей комнатушки, и во время служб ее колючие волокна отвлекали меня от красоты псалмов. Я подслушивал признания мужчин на исповеди, узнавая о неудержимых страстях, бурлящих в их чреслах, и, когда очередь доходила до меня, повторял то, что подслушал, в надежде, что этим обманом смогу каким-то образом избавиться от собственных греховных забав со звуками.
Так прошел год, а потом еще один. Как и обещал Штаудах, о моем состоянии никому не было известно. Голос мой был высоким и нежным, но и другие мужчины пищали и визжали, так что он меня не выдавал. Внешность моя, хоть и была весьма необычной, все же не вызывала подозрений у монахов, знавших меня многие годы.
Новый, весьма посредственный, хормейстер заменил в высшей степени талантливого Ульриха. Со мной брат Максимилиан не разговаривал. Никто не осмеливался открыто обсуждать бывшего хормейстера, но слухи до меня доходили. «Аббат отправил его в больницу в Цюрихе. Он никогда больше не поднимется с постели», — сказал один монах. «Я слышал, что он умер», — прошептал другой. Но как только монахи видели, что я слежу за ними, они сразу же потупляли взоры. Сначала я не понимал, что значило это мертвое молчание, но как-то раз, неслышно проходя по коридору, я подслушал разговор, который вели трое монахов, и понял, что они приняли мою постыдную тайну за что-то другое. «Этот мальчик навлек на себя такой позор, — убеждал один из монахов своих братьев. — Брат Ульрих позволил искусить себя, и конечно же он согрешил очень сильно, никто из нас этого не отрицает. Но мальчик не должен был находиться в этом аббатстве. Он — как змей среди нас. Мне кажется, он хотел… чтобы его… ласкали». — «Да, день за днем и ночь за ночью, — согласился другой. — Ульрих так много времени вынужден был проводить с ним… Он был совращен, такой простой и невинный».
Один день ничем не отличался от другого. Когда мне удавалось смирить свою страсть к звукам, мои страдания притуплялись, и я мучился только от одиночества Я часто думал о Николае и Ремусе, и мне очень хотелось узнать, как они живут.
Послушники не были такими жестокими, как певчие, но вели себя очень высокомерно. Они совсем не обращали на меня внимания. Их отцы заплатили солидные суммы за то, что мне пожаловали исключительно из жалости. Они искренне считали меня слабоумным, и я ничего не мог на это возразить. Вместо этого я открывал окно в своей келье, чтобы голуби свили гнезда у меня под потолком, и мне было бы с кем пообщаться, но они так ко мне и не прилетели.
Я окончательно вырос, став на голову выше всех остальных монахов. Мои ребра раздавались вширь. А мои легкие под ними становились все больше и больше. «Самые громадные легкие в Европе» — так спустя годы восхвалял их один лондонский обозреватель. Но ни мой великолепный стан, ни выпирающую грудную клетку никто в аббатстве не считал чем-то грандиозным или впечатляющим, поскольку я сутулился и на вид был болезненным и слабым. Под глазами у меня темнели вечные синяки от бессонницы, потому что по ночам мне было очень страшно смежать веки. Когда я закрывал глаза, мне снились колокола моей матери, пение Николая или мой собственный голос, звенящий у меня в пальцах, и просыпаться было так больно.
В первый год после изгнания моих друзей произошло еще одно событие, о котором мне хотелось бы рассказать. Это было в воскресенье, зимой. Месса закончилась, и по обеим сторонам решетки, разделявшей неф, миряне и монахи потянулись к выходу из церкви. Я, сидевший рядом с послушниками, остался на своем месте, скрытый от глаз верующих высокой белой колонной.
— Мозес! — позвал меня знакомый голос, и мне показалось, что он раздается прямо из моей головы.
Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…
— Мозес! — раздалось снова.
Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.
Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.
— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.
Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.
А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.
Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать — в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.
И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.
Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять — двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.
И стал бы я глухим, как ты, мать моя.
Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я — столь благословенный идеальным слухом — сейчас был готов уничтожить его.
Перо со стуком упало на пол, и я с ужасом уставился на него, как будто это был окровавленный нож. В комнате внезапно стало так душно, что я не мог дышать. Я распахнул настежь дверь, но воздух в коридоре показался мне еще более спертым. Потолок и стены валились на меня. Я повернулся и бросился через комнату к окну. Едва смог протиснуть в него плечи. Ночной воздух был свеж, а небеса высоки — я взахлеб пил холодную летнюю ночь, и мне очень хотелось сбежать отсюда. Я протиснулся в окно и скорчился на подоконнике, прижавшись к деревянной раме, чтобы не свалиться во внутренний двор, видневшийся далеко внизу. Безбрежное пространство надо мной вытягивало меня из моей тюрьмы. Мне очень хотелось стать свободным! Я выпустил из рук оконную раму и пополз вверх по черепице крутой крыши, пока не лег, едва дыша, на самой ее верхушке.
В лунном свете сверкало белое аббатство. В рядах серых крыш черными расселинами зияли городские улицы. Я прислушался к окружавшему меня миру.
Где-то плохо закрытая ставня отворилась и с грохотом ударилась о стену дома. Собака залаяла. Крыса шмыгнула по улице и остановилась, чтобы поглодать гниющие огрызки. Вода сочилась между булыжниками мостовой и, тинькая, падала в сточную канаву. Чьи-то шаги проскрипели в доме. Легкий ветерок гудел, проносясь по аллеям. Где-то, заскулив петлями, открылась дверь. В теплой ночи хозяйничали крысы, кошки и собаки. Они копались в отбросах и бросались друг на друга. Я слышал, как спит город. Я слышал тяжелое дыхание грузных мужчин и вздохи женщин. Я слышал храп. Я слышал, как люди во сне бормочут свои желания.
Мир снова стал громадным, и мои уши слышали каждый его звук.
VII
Я мог бы стать хорошим вором-домушником, надели меня Господь любовью к серебру, а не к звукам. Каждую ночь я сбегал из своей тюрьмы, и вскоре мне стало ясно, что я был не первым, кто это сделал. Пойдите загляните в любой из всех этих так называемых великих монастырей Европы. Под воротами аккуратно выкопаны ямы, на окнах нижнего этажа сломаны затворы. И вдобавок ко всему в подвалах вырыты секретные туннели с потайными дверями, о которых, предположительно, должно быть известно одному лишь аббату. Правда, знает о них и каждый монах, мучимый похотью или любопытством — а этим, верно, не мучился только тот, у кого иссохла душа.
В плохую погоду я отваживался пользоваться одним из тех путей, которые были облюбованы другими монахами. Предпочтение я отдавал туннелю, веками вырубавшемуся в фундаменте конюшен мальчишками-коноводами, которым было лень окольными путями ходить к воротам. Но когда земля была сухой, и ее не мочили ни снег, ни дождь, и не дул свирепо ветер, я карабкался на крышу. В самом начале, трепеща от ужаса, я мелкими шагами пробирался по закругленной черепице вверх, к гребню крыши; позднее я стал взбираться туда одним прыжком. В самом конце крыла здания я спускался по крыше вниз и спрыгивал на верхушку средневековой башни, единственной, что осталась от старого, несовершенного аббатства. Проходил под окнами комнат аббата, в которых от заката до рассвета мерцал огонь лампы. Хвала Господу, аббат никогда не подходил к окнам, чтобы поразмыслить о несовершенстве мира.
Я стрелой мчался по стене, отделявшей аббатство от города протестантов. Многочисленные дома подступали прямо к ней, и по их неровным крышам я спускался на землю.
Там наконец я обретал свободу.
Обретал ее конечно же только для того чтобы прятаться, но зато в любой тени, какую ни пожелаю. Я украл кукуллу[31] и надвигал капюшон на лоб, чтобы в его глубине никто не увидел моего бледного лица. Я все время прислушивался к приближающимся шагам, к повороту ключа в замке, к бессонным вздохам, доносившимся из раскрытого окна. Звон церковных колоколов был моим компасом, и каждый час я ловил ухом их громкость и тон, определяя свое местоположение. Без них я бы потерялся в извилистых улицах, лишенный дневных звуков, которые когда-то направляли Ремуса и меня к дому Дуфтов.
Звуковые пейзажи, подобно картинам, состоят из нескольких слоев. Их основу образует ветер, который, по правде говоря, сам звуком не является, но создает звуки, забавляясь с городом: лязгает незапертой ставней, гудит в замочной скважине, делает свистульку из жестяного ножа — герба мясника, висящего над его лавкой. Вместе с ветром приходят другие звуки, звуки погоды: скороговорка дождя на булыжнике мостовой, а вот он же капает с карнизов, и опять он стремительно несется по сточным канавам. Вот шуршит дождь со снегом.
Снег заглушает все остальные звуки своим покрывалом. Осыпается земля. Скрипят дома.
Вдобавок к этому идут звуки, порождаемые смертью и разложением: истлевают останки мышей, собак и личинок мух; бормочут и испускают пар в сточных канавах потоки грязной воды и мочи; кудахчут, если внимательно прислушаться, кучи гниющих объедков; шипят, разлагаясь, груды теплого навоза; порхают опадающие листья; оседает земля на свежей могиле. В сумерках слышен трепет крыльев летучей мыши, тяжеловесное хлопанье садящегося на землю голубя; тенорок комара и экстатическое жужжание мухи, перепрыгивающей с дерьма на мочу. Ни один из звуков не был мне неприятен. Я прикладывал ухо к могилам. Сгибался над кучами навоза. Шел вслед за потоками мочи, бегущими по канавам.
«В опере, Мозес, существует два типа пения, — как-то ночью, много лет назад, наставлял меня Николай, расхаживая взад-вперед по своей келье и размахивая рукой, сжимающей бокал с вином. Темно-красные капли падали на бесценный, кремового цвета, ковер. — Обрати внимание, Мозес, в будущем это тебе пригодится. Первый тип, recitatives[32], двигает действие вперед. Иногда в речитативах музыка льется потоком, подобно речи. Мы слышим разъяснения, которые, как полагают некоторые композиторы, нам нужны… — Он поднял вверх палец. — На речитативах я иногда засыпаю. Но это так, к слову. Тут нечего стыдиться. Потому что в оперу ходят не затем, чтобы услышать эти песни, друг мой. В оперу ходят, чтобы слушать арии. От арий у меня глаза на лоб лезут. Это истинная страсть, чистейшая музыка — в этом нет никакого сомнения».
Я отложил его наставления в сторону, полагая, что они никогда мне не понадобятся, тем более что никаких театров рядом не было. Но во время своих прогулок я вскоре понял, что могу разделить человеческие звуки, услышанные мною в ночи, на две категории, которыми Николай оценивал оперное пение. На сцене жизни вы можете услышать речитативы, доносящиеся с улицы теплой ночью, а зимой вам потребуется всего лишь забраться в окно или вскрыть замок и войти в переднюю. Они, подобно своим кузенам из мира оперы, являются звуками, которые двигают вперед нашу жизнь. Это храп, ровное дыхание, скрежет, продолжительный стон, сонный лепет. Это шипение над ночным горшком, трубный звук заложенного носа. Это хряск разрубаемого дерева и потрескивание огня в очаге, это хлопки при замешивании теста ранним утром. Речитативы наших ночей — это переворачивание страниц при бессоннице и мерная поступь босых ступней. Они отвратительны. Унылы. Они однообразны. Ими пренебрегают, их не слышат. Они неизбежны.
Многие недели я слушал эти звуки. Я сидел на лестницах, ел объедки на пустых кухнях, пока их обитатели спали наверху. Я пробирался в детские комнаты, наклонялся над колыбелями и купался в легком, безмятежном дыхании. И чем больше раздавалось этих звуков, тем меньше казался я сам; мир снова был огромным — и каким утешением это становилось для меня. Я стал призраком. Меня не интересовали ни руки, ни лица, ни нагая плоть. Мне нужны были только звуки. Я влезал в окна и крался через передние, я чувствовал себя невинным, как ангелы, которые иногда появляются в наших снах.
Прошло несколько недель, прежде чем я узнал вторую категорию: арии ночи. Чтобы их услышать, вам должно здорово повезти или же вы должны быть очень дерзки. Потому что люди прячут эти звуки подобно тому, как скрывают они самые сокровенные тайны на своем теле. Для того чтобы услышать арию жаркой, душной ночью, встаньте у открытого окна. Или, если на улице холодно, найдите незапертую дверь, или научитесь вскрывать дверной замок, прислушиваясь к звукам, которые он издает, когда в него проникает шпилька. Не останавливайтесь в прихожей, а сразу поднимайтесь вверх по лестнице и ползите по полу, пока не прикоснетесь ухом к двери. Или, что еще лучше, когда жильцы моются, спрячьтесь под кроватью или в платяном шкафу. А если не получится, тогда влезайте на крышу и внимательно исследуйте черепицу, пока не найдете дыру, сквозь которую вы сможете извлечь эти звуки. Только призраки, ангелы и воры имеют право слушать арии.
У плача множество видов — это и детское требовательное хныканье, и болезненный стон, и пронизывающее одиночеством рыдание. Некоторые утыкаются в подушку или прижимают кулак к зубам, давясь своей печалью. Иногда печаль — это потоки слез по щекам и из носа. А бывает, печаль иссушает сердце. Ее приход сродни появлению на свет нежеланного дитяти. Печаль беспристрастна. Закаленный, покрытый морщинами мужчина может пускать слюни и бить себя кулаками по лбу, а его хрупкая внучка лишь вздрогнет от своего горя.
Ненависть — ее звуками наполнена всякая ночь; в самом эффектном проявлении это крики и звон мечей, что так блистательно изображается на неаполитанской сцене. Резкий шлепок и удар кулака пьяного гуляки тоже относятся к ним — и встречаются куда чаще. Оскорбления и попреки так же обычны в спальне, как и наличие в ней кровати. Мне доводилось слышать, как трещат кости, как каплет на пол кровь, как рвется одежда. Я часами мог прислушиваться к рыданиям — я всегда испытывал благоговейный страх перед глубиной горя в этом мире, но когда начинались удары и оскорбления, я кусал кулак, чтобы вынести это.
Конечно же опера воспевает любовь — вот почему ее храмы построены в каждом городе. Очень скоро я стал похож на итальянских мужчин, которые неделями обходятся без ужина, чтобы позволить себе купить один-единственный билет. Я стремился к самому возвышенному: к любовным ариям. Я проползал в спальни, прятался в шкафах для одежды (и выбирался оттуда только тогда, когда все засыпали крепким сном). Робкий смешок. Настойчивый шепот. Шелест ладони по обнаженной коже. Слияние двух дыханий. Возбуждение, растущее до такой степени, что, кажется, тела начинают шептать: Еще! Еще! Еще! И поцелуй, звук которого усиливается, продвигаясь от губ к шее и потом к груди…
Здесь я должен остановиться. Закроем занавес. На сценах Европы любовь дозволена только потому, что все самые непристойные звуки переведены на итальянский язык. Но, несмотря на то что папа Римский золотом одаривает кастрата за его полную страдания любовную песнь, всякая женщина, которая положит руку себе между ног и застонет в его присутствии, немедленно окажется в тюрьме. Я должен рассказать вам об этих непристойных звуках, потому что, слушая любовь, я наконец-то понял, кем я был и чего лишился. Когда поцелуи переходили в ласки, а к дыханию присоединялись другие ритмичные звуки (стук изголовья кровати, шорох простыней, совместные вздохи), я больше не стеснялся. Мой слух следовал за звучанием этих тел подобно тому, как микроскоп Дуфта фокусировался на глазе мухи. Я слышал хруст стиснутых пальцев ног; слышал, как руки месят груди и ягодицы со звуком, похожим на затягивание кожаного ремня. Я слышал трение сухой кожи и влажное потное скольжение, шлепанье грудей, удары ребер друг о друга.
Занятие любовью подобно пению. Первый вздох — первый толчок — тело еще спит и не издает ни звука. Вздохи и стоны замерли в горле. Но вот набран темп, наслаждение растекается по всему телу, и плоть откликается. Вскоре вздохи достигают грудной клетки и становятся более глубокими.
Я не мог тогда знать, что в занятиях любовью есть что-то от волшебства — для меня это было все равно что понять волнообразное движение крыльев ястреба, парящего в вышине, поэтому сначала я думал, что пение — это то, к чему стремятся любовники. Они вместе двигались, вместе стонали, вместе задыхались. Они шептали друг другу на ухо: Да! Да! — и в своем дуэте содрогались от головы до кончиков ногтей. Когда они затихали, не произнося ни слова, и было слышно только их прерывистое дыхание и бешеное биение сердец, их экстаз был точно таким же, как у меня во время пения: тело, ставшее единым целым, звенящее в своей красоте.
Только благодаря звукам любовных арий я наконец понял смысл слов, сказанных мне Николаем много лет назад, когда я сидел перед ним на лошади: слияние двух любящих половинок. Я понял это, когда услышал экстатические вопли слияния. И моя душа тоже воскликнула: Пожалуйста! Пожалуйста! Я тоже хочу быть любимым! Я хочу быть целостным! И тогда же я осознал свою трагедию: из-за моего несовершенства любовь для меня была невозможна. Внезапно изменения, произошедшие в музико, приобретали смысл. Мне было отказано в арии слияния ради арии, которую я должен был петь в одиночестве.
VIII
Во время своих ночных прогулок я часто проходил мимо дома, который мне так хотелось исследовать, но куда я не отваживался зайти: мимо дома Дуфтов. Даже снаружи до меня доносилось эхо его обольстительных звуков, и я знал, что сразу же потеряюсь в лабиринте его коридоров или, что еще хуже, поддамся обману, решив, что комната пуста, а в ней окажется отвратительная Каролина Дуфт, прячущаяся за дверью.
Но иногда, скрывшись в тени, я какое-то время наблюдал за освещенным окном, надеясь хоть на мгновение увидеть Амалию. А что, если бы она появилась? Что, если бы посмотрела в темноту? Тогда я бы еще дальше отступил в темноту, скрывавшую меня.
Но как-то ночью, находясь рядом с домом Дуфтов, я обнаружил, что был не единственным призраком в этом городе.
Я стоял в тени, наблюдая за освещенным окном, в надежде хоть мельком увидеть длинный локон соломенного цвета или прихрамывающую тень. Я отмечал, как шныряет по земле крыса и шелестят листья деревьев, как сбежавшая из курятника курица бессмысленно слоняется по улице.
Внезапно краем глаза я заметил фигуру, шмыгнувшую в дверной проем. И, что было совершенно невероятным, эта фигура не производила звуков. Я отступил в тень и немного подождал. Ничего не услышал. Предположив, что это мне показалось, я пошел дальше по улице, готовый вернуться в аббатство. Перед тем как повернуть за угол, оглянулся. Темная фигура двигалась по улице между темными домами, не производя ни единого звука. Мне стало так страшно, как будто я увидел человека, прошедшего сквозь каменную стену.
Я побежал.
Бросился вниз по переулку, свернул, потом еще раз, и еще, пока не убедился, что беззвучный призрак потерял меня из виду. Была осень, и закрытые ставнями окна заглушали сонное дыхание города. До меня доносились только звуки разложения, приглушаемые холодом, да посвистывающие вздохи ветра. В дальнем конце переулка, откуда я пришел, в окне горел свет. И я увидел бы любого, направившегося в мою сторону. Это был какой-то бродяга, сказал я себе. А ветер унес его звуки. Я — единственный призрак в этом городе.
Потом раздался грубый стук дерева по камню, он шел откуда-то со стороны улицы. Я ожидал услышать шаги или дыхание, но не услышал ничего, кроме стука. Он повторялся с удивительной регулярностью, подобно тиканью шестеренок в часах на Штаудаховой северной башне.
Я разглядел очертания мужской фигуры. Мужчина, сгорбившись на одну сторону и прихрамывая, быстро шел по переулку. На нем была длинная черная ряса. Капюшон скрывал его лицо. По тому, как он стучал по тротуару своей палкой, я понял, что он слеп. Затем он остановился. Постоял перед освещенным окном. Разогнулся и покрутил головой, прислушиваясь.
Что-то знакомое почудилось мне в этом движении: я знал этого человека. Это на самом деле был призрак.
Я побежал. Я сворачивал в узкие переулки, не зная даже, куда они ведут. Мне было все равно, что меня увидят или услышат. Каждый раз, когда я останавливался, я слышал за собой стук палки — казалось, она стучит по моему черепу. Я бежал, как испуганный жеребенок, натыкаясь на стены, спотыкаясь и падая, сдирая кожу рук о булыжник.
Я остановился в тупике. Поскреб рукой по высокой стене в поисках выхода и, не найдя ничего, повернулся и стал прислушиваться. Тук. Тук. Тук. Я скрючился за какими-то гнилыми бочками и приказал всем своим звукам умолкнуть. Мое дыхание стало едва слышным, вот только сердце продолжало биться, как барабан. Тук. Тук. Тук. Призрак прошел мимо входа в переулок. Остановился. Ворвавшийся ветер заныл и закружился вокруг бочек.
Клюка повернулась и затукала по переулку в моем направлении. Она уже не была такой упорной. Тук. Она клацнула, и я в ужасе вдохнул. Тук. Я выдохнул.
Тук.
Когда фигура оказалась ближе, я расслышал едва слышные шаги, такие же тихие, как мои, когда я пробирался по крышам и сбегал из спален. Это был не призрак, это был человек, чьи ноги, несомненно, касались земли. Однако это меня не успокоило.
Стук палки и шагов смолк. Ветер колыхнул рясу. Его дыхание было еще тише моего.
Я встал. Споткнулся о бочки. Они развалились, усыпав гнилым деревом переулок. Он подошел ближе и ударил меня палкой по ноге. Я прижался спиной к стене. Когда его палка снова нацелилась на мою ногу, я метнулся мимо него, но он словно угадал мое движение. Его рука схватила меня за рукав и дернула с такой силой, что я едва не упал. Он потянул меня к себе. Я сопротивлялся, но он выронил палку — она со стуком упала на булыжник — и схватил меня двумя руками.
— Отпусти меня! — закричал я.
Он был старый и хромой, но для него я был не сильнее вопящего ребенка. Одной рукой он откинул свой капюшон. Наши лица находились в нескольких дюймах друг от друга. Даже в полутьме я смог разглядеть его обезображенные черты. На его голове совсем не осталось волос. Лицо его было крапчато-красным, с белыми прожилками, как хрящи в сырой ягнятине. Кожа на левой щеке была туго натянутой и гладкой, как тонкий муслин, готовый разорваться от прикосновения иголки. Правая щека была в волдырях и шрамах. Глазницы были пусты, их прикрывали сморщенные полоски кожи.
— Я нашел тебя, — сказал Ульрих.
— Кто здесь? — закричали из освещенного окна в переулке.
— Пойдем со мной, — прошептал Ульрих. — Мой дом рядом.
Я снова попытался вырваться.
— На этот раз я не дам тебе уйти, — пробормотал он и снова схватил меня обеими руками. — Пусть они найдут нас здесь и нас обоих накажут, мне плевать!
— Кто там? У нас есть оружие! — закричал чей-то голос.
— Пойдем! — бросил Ульрих.
Он схватил меня за рукав и потянул за собой. И я покорился, точно так же, как в тот раз, когда он нес меня на руках длинными полуночными коридорами. И хотя теперь я был выше его, я не мог набраться храбрости, чтобы ударить калеку.
Он затукал прочь из переулка и уверенно повел меня по извилистым улицам; я понял, что его память на формы была значительно лучше, чем на звуки. Мы вышли на площадь с трехструйным фонтаном, и он подтолкнул меня к входу узкого, как могила, дома. Открыл ключом дверь и втолкнул внутрь.
На нижнем этаже дома находилась всего одна комната. Она была необыкновенно чистой, в ней стояли только небольшой стол со стулом и кровать, втиснутая в угол. На стенах ничего не висело, никакой другой мебели в доме тоже не было, как и ламп со свечами. Единственный свет падал от мерцающих углей в печи. Узкая крутая лестница вела наверх, в темноту. Кровать была аккуратно застелена, стул стоял рядом со столом, точно посредине. Пепел не валялся рядом с плитой, и не было объедков на полу. Каменный пол блестел.
Он закрыл дверь и положил ключ себе в карман.
— Откройте дверь, — сказал я.
Он поднял голову, как будто мог видеть меня своими пустыми глазницами.
— Твой голос почти не изменился, — заметил он. — Только стал сильнее.
— Откройте, — повторил я.
— Ты уйдешь, если я открою?
— Если захочу.
Он подумал мгновение, потом открыл дверь. Подошел ко мне, вытянул вперед руку и, когда дотронулся до моей груди, опустил ключ мне в карман.
— Это твой ключ, — обронил он. — Этот дом будет твоим. Если захочешь.
— Не захочу.
Он ничего не сказал. Угли хрустели в печи. Как лед.
Я прошел мимо него к двери. Мы стояли спиной друг к другу, когда он заговорил:
— Когда силы вернулись ко мне и я смог ходить, аббат Целестин дал мне мешок золота. Сказал, что повесит меня за кастрацию, если я когда-нибудь вернусь в этот город. Потом он отослал меня в Цюрих. Меня вытолкнули из повозки и оставили у озера. У меня даже слуги не было. Я стоял и слушал, как она уезжает. На озере были волны. Мимо шли лошади. Торговцы с рынка. Я никогда не думал, что мир такой пустой. Если бы у меня был с собой пистоль, я бы, не задумываясь, приставил его к своей голове…
Я слышал мольбу в его голосе и все равно потянулся к дверной ручке.
Ульрих продолжал:
— Карету, закричал я. Подайте мне карету!
От холодного и полного страсти голоса моего учителе у меня мурашки поползли по спине. Он сделал пару шагов ко мне. Я ждал его легкого прикосновения с таким же отвращением, как и раньше, когда был ребенком.
— Мозес! Лучше бы Николай отнял у меня слух! Пусть бы он отрезал мне уши, я бы только поблагодарил его своими воплями. Но слепота — это дьявольское проклятие! Я только и делаю, что слушаю. Я слышу, как муравьи ползут по полу. Я слышу, как земля успокаивается у меня под ногами. Я слышу, как гноятся мои шрамы, когда я пытаюсь заснуть. Я слышу тебя, Мозес. Так же, как и ты, я брожу по ночам. И я тоже должен прятаться. Я следил за тобой. Я слышал твои шаги, твое дыхание. Ведь это я научил тебя дышать.
Я повернулся и увидел слезы, текущие из тех мест, где раньше были его глаза. Он протянул руку, как будто хотел прикоснуться ко мне. Я отпрянул.
— Что мне теперь слушать? В этом мире я слышал красоту лишь однажды, а шум этого ужасного города всякий раз напоминает мне о том, что я потерял. Мозес, я так хочу еще раз услышать твое пение. Пожалуйста.
Он замолчал. Я не мог отвести глаз от его обожженной головы, которая в свете тлеющих углей окрасилась в ярко-красный цвет. Он отер слезы с лица.
— Мозес, пожалуйста…
— Я больше не пою, — резко ответил я. — Аббат запретил.
— Аббат — глупец.
— Аббат был добр ко мне, — сказал я со злостью в голосе. — Он сделал меня послушником. Когда-нибудь я стану монахом.
Ульрих открыл рот, чтобы что-то сказать, но остановился. Его лицо дергалось, когда он обдумывал мои слова.
— Тебе… очень… повезло, — произнес он, и по его замешательству я понял, что он скрывает то, что хотел сказать на самом деле. — Значит, ты хочешь остаться здесь? В этом городе, навсегда?
— А куда еще мне идти?
Я увидел удивление на лице слепца, но он быстро подавил его.
— Аббат очень щедр, — произнес Ульрих. — Этот мир сложен для таких, как ты. Аббатство может предоставить тебе роскошную жизнь.
— Мне не нужна роскошь. Я просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Хорошо, — кивнул он.
Трясущаяся рука протянулась ко мне и дотронулась до моего рукава, но так нежно, что я не стал его выдергивать. Другой рукой Ульрих похлопал меня по плечу, как мог бы это сделать какой-нибудь дядюшка из тех, что непривычны к детям.
— Мозес, — продолжил он, — тогда позволь мне предложить тебе то, что не сможет предложить аббат. У тебя будет все, что ты пожелаешь. И ты навеки останешься доволен своей судьбой.
— Что вы можете мне предложить?
— Петь, — произнес он очень тихо.
Я отдернул руку и отступил на несколько шагов.
— Пожалуйста, послушай меня, — тихо сказал Ульрих, стараясь унять свой пыл, и придвинулся ко мне. — Пожалуйста, пой здесь. Здесь, в этом доме. Ночью, вместо того чтобы бродить по улицам. Я не буду говорить тебе, что петь. Я вообще ничего не буду говорить. Я буду только сидеть и слушать.
Я открыл дверь.
— Пожалуйста, Мозес. Спой, — прошептал он, как заклинание.
Я повернулся, чтобы посмотреть на него, как мне тогда казалось, в последний раз. Потом сказал:
— Как вы можете просить об этом?
— Мозес!
— Вы уничтожили меня.
— Я… я… я не… — Он не смог закончить.
— Я больше никогда не буду петь, — ответил я. — Ни для вас. Ни для кого.
IX
Я был безмолвным городским призраком, появлявшимся на улицах и в домах, подбиравшим и хранившим каждый из звуков, кроме своих собственных, потому что сам я их не издавал. Я был спокоен — я смирился со своим положением и согласился с тем, что дар веселья не предназначен Господом для людей с таким увечьем, как у меня. Мне было всего девятнадцать лет, но я уже на все махнул рукой. И таким бы я и оставался по сей день — постаревшим безмолвным призраком, — если бы ангел не вернул меня к жизни.
Мое возрождение произошло внезапно. Однажды ранним утром, стараясь не шуметь, я соскользнул по крыше к своему окну. Не производя шума, я встал на подоконник и присел на корточки, готовясь спрыгнуть на кровать и загородив собой звездный блеск, едва освещавший комнату.
Когда моя тень упала на пол, прошелестел чей-то вздох. Такой тихий, что его почти не было слышно, но мне он сказал так же много, как если бы я взглянул на портрет. Я узнал легкие, которые выдохнули воздух, и горло, которое наделило его звуком.
Я замер. Даже если бы я увидел льва, я был бы не так напуган.
— Мозес, — прошептала она. — Это ты?
Я ничего не ответил. Я сидел скорчившись на подоконнике и старался слиться с темным небом за моей спиной. Она сделала несколько шагов. На ней была черная кукулла, точно такая же, как у меня. Только капюшон был опущен. В темноте я мог разглядеть лишь очертание ее лица и мерцание золотистых волос.
Я неуклюже сполз на кровать, встал на пол. Ее макушка доходила мне до подбородка.
— Мозес?
Я прислушался к ее дыханию. Ее выдох был влажным и теплым.
— Ты не хочешь говорить со мной?
Я услышал, как она закусила губу.
— Какая я дура, — сказала она. — Мне так стыдно.
Она повернулась, чтобы уйти. Я услышал стук ее туфель по полу. Шелест ткани, коснувшейся ее спины.
— Подожди, — прошептал я еле слышно, как тот самый маленький мальчик.
Она повернулась. Подождала. Я молчал. Прислушивался к ее сердцу. Его было едва слышно, но я был слишком испуган, чтобы сделать шаг вперед.
— Подожди, — сказал я снова. — Не уходи.
Несколько секунд мы просто стояли в темноте.
— У тебя есть свеча? — наконец спросила она. — Или лампа?
— Нет.
— Как же ты видишь?
— Мне это не нужно.
— Я хочу увидеть твое лицо, — сказала она. — Пять лет я не видела ничего, кроме твоего глаза и нескольких пальцев в этих ужасных воротах. Ты так вырос.
Я закрыл глаза и подумал, пусть весь мир замрет, лишь бы только ее звуки остались со мной.
— Ты не хочешь видеть меня? — спросила она.
— Я видел тебя, — ответил я. — Каждый раз, когда мы разговаривали. И в прошлом году тоже. В церкви.
Я почувствовал, как обида сдавила ей горло. Через несколько секунд она снова заговорила:
— Если ты был там, почему мне не ответил?
Я промолчал, потому что не мог сказать ей правду.
— Мне хотелось увидеть тебя, — сказала она. — Мне хочется видеть тебя сейчас. Как много времени прошло. Я всегда думала, что ты мой друг. Мой единственный друг. Ты забыл меня?
— Нет, — прошептал я. — Я совсем тебя не забыл.
Она легко скользнула по полу. Я натянул на глаза капюшон, чтобы она не разглядела моего лица и оно не выдало ей моей тайны. Она была совсем рядом со мной. Сейчас я слышал, как бьется ее сердце — как барабан. И каждый его удар стряхивал с меня, живого, куски отмершей плоти. Внезапно я заметил, насколько мала была моя комната. — головой я почти касался покатого потолка. Разведя руки в стороны, я мог коснуться обеих стен. Ряса внезапно стала мне так тесна, что я не мог дышать.
— Я могу увидеть твое лицо? — Она протянула руку и коснулась моего капюшона.
Я взял ее руку в свои ладони, пытаясь сохранить свою тайну.
— Пожалуйста, не надо, — попросил я и раскрыл ладони.
Она отпустила материю, но рука ее осталась рядом с моим лицом.
— Мне не нужно было приходить.
Ее дыхание изменилось. Оно стало еще более теплым; горло сжалось еще сильнее. Она сглотнула слюну.
— Много месяцев назад я украла эту рясу на фабрике своего отца. Подумала, что в ней меня никто не узнает. Думала, пойду навещу Мозеса. Нашла вот это. Ты помнишь?
Раздался шорох разворачиваемой бумаги. В темноте я почти ничего не видел — это было что-то вроде чертежа.
— Крестик все еще отмечает твою комнату.
Я вспомнил двух наивных детей, шепчущихся в коридоре. Как бы мне хотелось снова оказаться там!
— Мозес, — продолжала она, — когда я лежу в кровати и думаю о чем-нибудь хорошем, что было у меня в жизни, я вижу тебя. Раз в неделю, каждый четверг, Каролина навещает свою тетку в Брюггене. Дом такой пустой — в этот день я могу делать что хочу. И я все время думаю: чего мне хочется? Два раза, вот с этой рясой под мышкой, я почти доходила до церкви, а потом поворачивала обратно. Но сегодня не смогла остановиться. Перелезла через решетку. Не думаю, что меня кто-нибудь заметил, но, в любом случае, мне все равно. Мозес, как я могла не прийти?
Так мы простояли несколько секунд, ее рука все еще висела в воздухе перед моим лицом, словно она собиралась благословить меня. Потом, отрывисто вздохнув, как будто не в силах справиться с непреодолимым желанием, она наклонилась вперед, и ее палец коснулся моего подбородка. Скользнул вверх. Она приложила ладонь к моей щеке, провела пальцами по губам, и я почувствовал свое теплое дыхание, отразившееся от ее пальцев.
— Бог мой, — прошептала она. — Я такая дура.
Наши сердца мчались наперегонки. Я почувствовал, как увлажнились ее губы, когда она еще раз сглотнула. Ее рука коснулась моего затылка. Пальцы пробежались по волосам. Она притянула мою голову к себе, и я ощутил, как ее губы прикоснулись к моим. Мои губы не ответили ей, но уши услышали каждую ноту этого поцелуя: вот ее губы раскрылись, нежно прикоснулись к моим губам, нежно обхватили их и освободили.
Смутившись, она сделала шаг назад. Но едва она собралась сделать следующий шаг — возможно, чтобы убежать навсегда, — как мои руки взлетели. Одна схватила ее за плечо, другая — за бедро. Я не обнял ее, даже не прижал к себе — я просто держал ее на руках, как держат хрупкое сокровище.
Она задохнулась, потом сделала вдох, снова выдохнула. Каждый удар ее сердца, почти такой же, как предыдущий, был для меня новым прекрасным звуком, и я почувствовал, что медленно придвигаюсь к ней и мои руки дрожат от желания приблизить к себе ее звуки.
Она вздохнула, и нежное гудение в ее легких волнами исступленного восторга отозвалось в моей спине. Я еще ближе поднес ее к себе. Ее грудь прижалась к моей груди, ее ребра прикоснулись к моим. И когда она еще раз вздохнула, вибрация перешла с ее тела на мое, и я почувствовал ее в своих легких. Она прижалась щекой к моему плечу, и я подбородком касался ее головы. Мою шею обдувал свежий ветерок ее дыхания.
Я больше не мог вынести этого. И вывел одну ноту, сначала очень тихо, едва сдерживаясь, чтобы не запеть во всю силу своих легких. Сколько времени прошло с тех пор, как я пел в последний раз? Больше трех лет! Знакомое дрожание распространилось по груди и пошло в челюсть, и вот зазвучало все мое тело. Пение проникло в ее грудь. Мой голос все еще был не более чем шепот, но я слышал, как он отзывается в ее шее, в мышцах ее спины, как будто она была колоколом, к которому я нежно прикоснулся колотушкой из мягчайшего фетра.
Я запел громче и еще крепче прижал ее к себе. Я прикоснулся к ее ребрам и почувствовал, как мой голос проходит по ней.
В коридоре послышались шаги. Мой голос осекся, как будто чья-то рука схватила меня за горло. Наверное, кто-то услышал мое пение и теперь стоял в холле, напротив моей комнаты.
— Что случилось? — прошептала она.
— Там кто-то есть, — сказал я.
Тот, кто стоял за дверью, приблизился к ней еще на пару шагов и замер. Я приложил палец к ее губам.
Через несколько секунд шаги удалились.
— Пойдем со мной. — Я подвел ее к окну.
— Туда?
— Я буду держать тебя за руку.
Я вылез наружу, потом, приподняв, поставил ее на подоконник, и она смогла посмотреть вниз, на внутренний двор. Она крепко схватилась за мою руку. Ночь была безлунной, и мое лицо оставалось в тени. За белыми стенами аббатства все растворялось в черноте ночи. Во внутреннем дворе журчал фонтан. Ветер шуршал, как будто крышу накрыли шелком. Ворковал голубь. Где-то вдалеке по улице проехала повозка.
Я помог ей взобраться на гребень, и там мы встали, держась за руки. Я двинулся к краю крыши, и она, не выпуская моей руки, пошла за мной, шаркая хромой ногой. Мы соскользнули на башню, миновали окна аббата и, перебравшись через стену, спустились в город. Дом Дуфтов был единственным местом, которое я мог найти безошибочно, потому что в тот год я почти каждый день приходил к нему, хотя так ни разу и не зашел внутрь. Я вел ее по темным улицам, угадывая направление по звуку своих шагов и шепоту ветра. Мы не говорили даже шепотом — нет, не из-за боязни быть подслушанными, а потому лишь, наверное, что оба чувствовали: это был сон, и любой звук разбудит нас. Она держалась за мою руку, пока мы не пришли к дому Дуфтов, черной тени в ночи.
Я встал у нее за спиной и, слегка обняв за плечи, прошептал ей на ухо:
— На этом месте. Через неделю. Я буду здесь. — И слегка подтолкнул ее к калитке.
Она еще раз обернулась, но меня уже не было. Я исчез, как призрак.
X
На следующую после визита Амалии ночь я тайком пробрался в дом Ульриха, воспользовавшись ключом, который он положил мне в карман. Я не постучал. Сначала, поскольку все человеческие звуки отсутствовали, я подумал, что старик умер от своих гнойных pan, но, войдя в комнату, в свете мерцающих углей увидел бывшего хормейстера сидящим за столом.
Он не шевельнулся, но я был уверен, что он услышал меня. Наверное, труп издавал больше звуков, чем он. Я принес с собой свечу и зажег ее от углей. Я стал подниматься по лестнице. Он даже головы не повернул.
Слой пыли на четвертой ступеньке указывал на то, до какого предела простирались владения Ульриха, которому была свойственна аккуратность. Выше этой ступени никто не поднимался год или два. На следующем этаже длинный коридор был завален стульями, свернутыми в рулон коврами, разбитыми картинными рамами, треснутыми вазами и кучами потускневшего серебра. Все это загораживало проход к четырем дверям. При ближайшем рассмотрении я увидел, что и стулья, и ковры с рамами были покрыты жирными пятнами. Грязь? Кровь? Я поперхнулся и, попятившись от этого мерзкого барахла, стал подниматься по пыльным ступенькам на последний этаж. Ступеньки кончались на площадке с выходившей на нее единственной дверью. Я открыл ее.
Под крышей находилась большая вытянутая комната. Потолок в ней был с таким сильным наклоном, что, когда я подошел к широкому окну в дальнем конце комнаты, моя голова почти задела потолочные балки. Пыль покрывала все вокруг.