Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах Дышев Андрей
И вот пролетело два года, а ставка так и не была сделана. Ничего серьезного. Все мимолетно, впопыхах, скрытно, шепотом, да все по пьяни, с запахом лука и сигарет, когда мозги задурены, и слезы льются безудержно, когда вдруг кажется — все! влюбилась! нашла! вот оно, счастье! — а на утро нестерпимо стыдно, пасмурно и пусто на душе.
А с тем солдатиком что было? Обвал нежности и жалости. И никакого стыда. И не было желания отмыться с мочалкой. Как сон — короткий, яркий, счастливый, в котором почти не помнишь деталей, а только лишь ощущение, большое и светлое ощущение воздуха, пространства и полета… Был вечер. Ирина уже закрывала магазин. Осталось пересчитать и погасить чеки, поставить на сигнализацию, запереть двери и сдать под охрану разводящему караула. Она уже взялась за засов, но дверь вдруг распахнулась, и унылый пыльный пейзаж заслонил собой он. Наверное, солдат долго бежал, чтобы успеть до закрытия, и потому часто и глубоко дышал и не смог сразу ничего сказать. Ирина научилась их различать. Это был не «сынок», скорее всего дембель, хоть и без отпечатка высокомерия и жестокости на лице. Ростом выше ее на целую голову, белесый, словно альбинос, настолько белесый, что почти невозможно было разглядеть его нежную щетину на подбородке и скулах. Губы розовые, мальчишеские, а глазки — просто не оторваться! Голубые глазки! Настоящие голубые, а не вяло-серые, какие тоже почему-то называют голубыми. Он снял панаму и стал обмахиваться ею, как веером. Прозрачные капельки пота скользили по его щекам.
— Я… это… за сигаретами…
— Магазин уже закрыт, — ответила Ирина и слабо потянула ручку на себя.
Как все продавщицы, она умела отвечать покупателям грубо и решительно, но сейчас почему-то не хотелось грубить. Она не могла оторвать взгляда от этих удивительных глаз и даже улыбнулась помимо воли.
— Мы завтра утром на блок выезжаем, — стал торопливо объяснять он. — На целый месяц… а сигарет нет… Мне только двадцать пачек «Примы»… У меня без сдачи…
Она ничего не сказала, отступила на шаг, впуская его внутрь, закрыла дверь на засов. «Надо же, какие красивые солдаты бывают!» — подумала она с удивлением, открывая для себя удивительную новость. Раньше она никогда не вглядывалась в лица солдат. А что высматривать? Серая, безликая масса, запуганная, несчастная, безропотная. Ирина зашла за прилавок, потянулась к верхней полке за сигаретами. Она чувствовала его взгляд и не понимала, что происходит с ней. На ней был сарафан до колен, желтый с красными цветами. Легонькая, хорошо обтягивающая тело тряпка. Не новая, не самая лучшая из ее гардероба. И ножки у Ирины не ахти, чуть полноватые, с излишне крепкими икрами. И каблук низкий, «рабочий», на котором нетяжело стоять весь день за прилавком. Словом, объект не самый привлекательный, по союзным стандартам — на троечку с плюсиком. Но Ирина вдруг почувствовала себя актрисой на сцене, освещенной софитами. Нет, не просто актрисой, а отчаянно-смелой танцовщицей в кабаре, этакой примадонной, воплощающей в себе ослепительную порочную красоту, море наслаждения и горько-сладкую женственность… Она встала на цыпочки, вытянулась в струнку (во всяком случае ей казалось, что в струнку) и стала перебирать пачки сигарет. Снять с полки двадцать кровяно-красных коробочек можно было быстро, за один подход, но Ирина делала все медленно, позволяя любоваться собой долго. Ей было приятно и легко, она знала, что сейчас являет собой совершенство, ее недостатки замечательным образом превратились в достоинства, и красивый парень рассматривает ее со скрытой жаждой, и она красива до головокружения, до безумия, и в сумрачном зале над прилавком вершится торжество красоты и страсти.
Она выложила сигареты на прилавок, глядя на солдата открыто и чуть насмешливо. Она видела, что с ним творится. Он прятал свои чудесные глаза, движения его были неточные, когда он укладывал сигареты в пакет. Он старался скрыть свое волнение, свое участившееся дыхание и так крепко стискивал зубы, что вряд ли смог бы что-либо сказать. «Как легко ты потерял голову!» — подумала Ирина. Это ее забавляло. Она назвала сумму. Солдат не понял, он сейчас не мог думать о деньгах и не понимал смысла чисел. Переспросил — хрипло, не своим голосом и закашлялся. Ирина улыбнулась. «Какой славный мальчишка!» Он протянул ей деньги — неуверенно, словно хотел прикоснуться и погладить какого-то прекрасного, но непредсказуемого зверька. И она протянула руку, медленно, не спуская с него глаз, уже почти наверняка зная, что сейчас произойдет, что становится непреодолимым искушением. Он выронил деньги на прилавок, схватил ее руку, потянул к себе; в его небесных глазах блестели мольба и страх. Он творил что-то недопустимое, недозволенное, совершал преступление, он ожидал, что прекрасная женщина сейчас отдернет руку, громко закричит, ударит его по щеке. Но она позволяла держать себя за руку и продолжала улыбаться, и эта покорность испугала солдата еще больше. Он замер, лихорадочно дыша. «Ну что же ты?!» — спросила Ирина — вслух или мысленно, сейчас уже не вспомнить. Он сделал шаг и кинулся в манящую пропасть. Обежал прилавок, попутно обрушив пирамиду из пустых коробок, схватил ее за плечи, но тотчас почувствовал, что надо не так (забыл, черт возьми, как надо девушку обнимать!), опустил руки на талию, прижал к себе, стал целовать жадно и поспешно — скорей, скорей, пока не отняли это божество! Она попятилась, уводя его с собой в подсобку — там стоял топчан, но у солдата не хватило терпения идти так далеко, начали подкашиваться ноги, и вся его военная, снайперская, комсомольская, дембельская сущность залилась могучим инстинктом, и все в нем сразу увязло, замерло и подчинилось. Что он делал, что он делал!! Он поднимал подол ее сарафана, оголял ноги — это же просто бесстыдство, пошлость, но какая сладкая, сволочь, почему так невообразимо хочется такой пошлости? Почему, почему, почему?
О-о-ох! — и выдохся, обмяк, словно его сразило пулей. Она гладила его скользкую от пота кожу. Какой он гладенький, ровненький, упругий, и пот его молодого тела пахнет чем-то домашним, семейным, пахнет субботним вечером в семейном кругу, кинокомедией «Кавказская пленница», абажуром, низко висящим над круглым столом, диваном с расшитыми подушечками, плотными шторами на окнах, пушистым ковром — всем тем, что хранит тепло домашнего очага.
— Извините… Извините, пожалуйста…
Он одевается, застегивается. Его щеки пылают. Ему нестерпимо стыдно.
— Извините меня…
Глупый! Ирина отряхнула сарафан, расправила складки, повернулась к солдату спиной.
— Застегни, пожалуйста… Нет, там надо крючок наложить на пряжечку… Ну поставь их под углом друг к другу, а потом выпрями…
Он торопится, волнуется, ничего не соображает. Расстегнуть лифчик сумел, застегнуть — нет.
— Тебя как зовут?
— Юра.
— Ты откуда будешь такой глазастый?
— Из Подмосковья.
— Я почему-то так и подумала. У вас там, в Подмосковье, все такие красивые?
Он немного успокоился. С мужчинами всегда надо говорить после этого. Он должен понять, что нормальная жизнь продолжается.
— Спасибо вам большое…
Он уже одет, застегнут на все пуговицы, даже панаму на голову нахлобучил.
— На здоровье… Поцелуй меня еще разочек, Юра Босяков, и топай! Магазин пора под охрану сдавать.
— А откуда вы мою фамилию знаете?
В глазах — испуг, недоверие. Смешные эти мужики! В каждом холостяке сидит боязнь долга перед женщиной, с которой он спал, боязнь тугого брачного ошейника, детей или алиментов.
Ирина подошла к солдату, опустила руки ему на плечи, поцеловала медленно, сладко.
— Твоя фамилия на внутреннем кармане куртки хлоркой выведена. Не комплексуй, Босяков! У тебя хорошая фамилия… Мне сразу представляется крепкий деревенский парень, бегущий босиком по утреннему лугу, а вокруг туман, роса, кони…
Она почти сразу забыла о нем и никогда, наверное, не вспомнила бы, если бы не ящик с гробом, стоящий в черном нутре самолета, и на нем бумажная наклейка «Ряд. Босяков Юрий Петрович». Сама не поняла, чего вдруг разревелась и отказалась лететь. Жаль мальчишку. Жаль. Очень жаль. Хорошие у него были глазки, голубенькие, и кожа гладкая— гладкая, как попочка у младенца. Все, протащили через мясорубку, перекрутили, смяли. Отбегал пацан свое по утреннему росистому лугу.
Не посмотрела бы на гроб, так бы и не узнала, и жил бы этот губастенький мальчишка в ее памяти еще долго-долго.
— Ну что?! Надумала?! — орет комендант. Первый раз за все время, пока он в Афгане, приходится уговаривать человека лететь в Союз.
— Я другим бортом полечу! — не оборачиваясь, кричит Ирина.
— Другого сегодня не будет! И завтра не будет! Полеты прекращены на неопределенное время! У духов «стингеры» появились!
Женщина не реагирует. У коменданта заострился подбородок, он махнул рукой, подав знак летчику, и пришла в движение рампа. Железное чудовище закрывало пасть. «Прощай, Босяков, прощай!»
«Чекистка! — с ненавистью подумал комендант, придерживая панаму на голове, чтобы не сдуло. — Мало чеков нагребла? Еще хочется? Уже совать некуда, уже все забито, но тебе все мало? Ну ты, бля, у меня улетишь! Я тебе устрою!»
Никто еще так не унижал его, как эта плачущая тетка, сидящая на чемодане.
Она махнула проезжающему грузовику, по-мужски ловко закинула сумки в кузов, села с водителем рядом.
— Что, испугались? — спросил водитель участливо. Он видел, как Ирину уговаривали зайти в самолет. — Вам в дивизию?
Грузовик попылил по дороге в объезд ВПП. Солдат-водитель приободрился. Он впервые видел рядом человека трусливее себя. В сравнении с этой женщиной он сам себе казался едва ли не героем.
— Мне тоже поначалу неприятное было все это, — сказал он, ловко выворачивая руль и объезжая глубокую выбоину, пробитую гусеничными машинами. — Потом привык. Главное — настроить себя философски. Все это — жизнь. Все мы — смертны… Что вы говорите?
Ирина ничего не говорила. Она просто высморкалась. Солдат искоса поглядывал на нее и придумывал жуткую историю про войну и смерть. Именно придумывал, потому что на боевых солдат никогда не был и очень надеялся никогда не быть. Ему посчастливилось попасть в хозяйственный взвод, и в его обязанности входило разъезжать на «ЗИЛе» по всей базе, развозить ящики с продуктами по складам, со складов — в столовые, из столовой увозить парашу и сливать ее за нижним КПП, где паслись душманские коровы; возил он гробы из морга на аэродром, детали для вертолетов, оцинкованное железо, боеприпасы, заменщиков, дембелей — словом, возил все, что подлежало перевозке с одного места на другое. Парням, которые ходили на боевые, он немного завидовал, особенно дембелям с медалями и орденами, но зависть его была абстрактной, и на подвиги его, мягко говоря, не тянуло. При мысли о войне его прошибало потом и бросало в дрожь, он не мог говорить, потому как челюсти сводило судорогой, затылок немел и терял чувствительность, ноги и руки становились ватными, и с подлой навязчивостью по ночам случался энурез. Солдат ненавидел войну, как скорпиона, как мерзкую жабу с ядовитыми бородавками, как глистов. Эта война, невидимая, тихая, безмолвная, обитала где-то за пределами базы, за шлагбаумом КПП, за линией окопов, колючей проволоки и минных заграждений, и, когда солдат начинал задумываться о ней и вглядываться в пыльную даль с оглаженным контуром песчаных гор, внутри него все сжималось, превращаясь в тяжелый сырой комок, в голове начинало звенеть, и этот звон стремительно поднимался до самых высоких нот, превращаясь в истошный визг. И тогда солдат, боясь сойти с ума, затыкал обкусанными пальцами уши, зажмуривал глаза и, оказавшись в этой глухой темноте, мысленно говорил: «Мамочка, мамочка, спаси меня, не дай помереть, господи, не дай помереть, так жить хочется, только бы не попасть туда, только бы пронесло, только бы живым вернуться…»
Наверное, его слишком напугали, когда он только прибыл на базу с бледной и прозрачной от страха командой. Ну, про традиционное пожелание от дембелей «Вешайтесь, чмыри!» он слышал еще в учебке. Оно его не испугало, но насторожило. Потом командир отделения, распределяя койки в палатке, паскудно пошутил. Глянул на солдата оценивающе, прищурив один глаз: «Рост какой?» Какой, какой… А фиг его знает! Тут от впечатлений не то что рост — фамилию забудешь. Сержант подтолкнул солдата к деревянному колу, поддерживающему крышу, поставил зарубку над темечком, что-то пометил в своем блокноте, покачал головой: «Плохо!» — «Что плохо, товарищ сержант?» — «Рост плохой». — «В каком смысле?» — «Гробов на сто семьдесят два сантиметра уже не осталось. Ты слишком высокий. Когда в ящик положим, придется согнуть тебе колени». А на следующий день его отправили в морг, затаскивать в «ЗИЛ» «Груз-200».
Война шептала где-то недалеко, посылая зловещие приветы солдату. Он издали видел, как с боевых вернулся батальон, как, лязгая траками, кружились на месте боевые машины пехоты, присыпанные солдатами, словно торт жареными орешками, как снимают с брони безжизненные тела в расхристанном, рваном обмундировании, до тошноты выпачканном в крови. Убитые! Мертвые! Трупы! А-а-а-а, нет! нет! нет!
И он снова затыкал уши и зажмуривал глаза, прячась в своей уютной и глухой темноте. Он знал, что он трус, но ничего не мог с собой поделать, настолько не мог, что даже не пытался перебороть страх, даже не помышлял о такой невозможной для себя цели.
А война отрыгивала жуткие слухи. Колонна «КамАЗов» поехала на карьер за песком. Это где-то рядышком, минут десять или пятнадцать езды. Водители не взяли с собой оружие — зачем? близко ведь! — даже куртки не накинули, голые по пояс, веселые, уверенные в себе, дембель скоро, прощай, поганая страна! Карьер не нашли, спросили у таксиста. Тот кивнул, езжайте за мной, щас покажу. Привез на какой-то пустырь, поросший высокой травой. Через три часа пропавшую колонну нашли. «КамАЗы» уже догорали. В траве лежали голые и безголовые тела солдат. У многих были отрезаны половые органы и вспороты животы. Отрезанные головы пришлось искать долго — их раскидали по всему полю. Полк неделю трясло от ужаса.
Самое херовое, учили сержанты, это попасть к духам в плен. Лучше сразу подорваться гранатой. Пшик — и на том свете. Ни боли, ни страха. Чтоб наверняка, надо гранату к животу прижать или, что еще лучше, к горлу. Разворотит так, что духи не тронут тело, не станут его обезображивать. Не ссыте, сынки, после подрыва гранатой никто еще живым не оставался, никто не корчился от боли. А вот если попадешь в плен, вот это полная задница. Насчет пыток духи очень изобретательны. Например, любят они «снимать рубашку». Разденут вас догола, подвесят к дереву за руки, затем аккуратно надрежут ножом кожу — вот здесь, пониже пупка, по окружности, и задерут кожу наверх, словно майку, до самой головы. В идеале должно получиться так, чтобы волосы лобка оказались на темечке. Разумеется, ничего не видишь, потому как голова оказывается как бы в кожаном мешке, задыхаешься, кишки медленно вываливаются, но ты инстинктивно пытаешься их удержать, напрягаешь мышцы живота и тем самым продлеваешь свои мучения. Мух налетает миллионы! Облепляют твои внутренности, жрут, жалят, жужжат. Говорят, где-то под Джелалабадом духи «сняли рубашку» с нашего солдатика, так тот десять часов мучился, дышал через дырку в кожаном мешке, которую сам же прогрыз… Но это тоже фигня. Есть штучки куда более изощренные. Например, снимают с пленного штаны и сажают голой задницей на ведро, как на унитаз. В ведре дремлет кобра. Ее пока ничто не беспокоит. Но когда под ведром разжигают костер, кобре становится горячо, и она пытается выбраться из ведра через единственное доступное отверстие — задний проход несчастного пленника. Это дьявольское развлечение невообразимо мучительно…
Хрясь! Водитель вовремя не притормозил, машина подскочила на ухабе, клубы пыли поплыли над фанерными модулями вечно пустующего разведбата. Теряя очертания, пыль припорошила угловатые крыши, чахлые кусты, выложенные из бетонных плит дорожки и грязным туманом двинулась к медсанбату. Эта мутная субстанция с прогорклым запахом древности и нищеты, из которой на восемьдесят процентов состоит воздух Афганистана, проплыла над дощатой сценой, сколоченной для приезжих певцов, на которой недавно выступала вечно молодая Эдита Пьеха; пыль бесшумно накрыла медико-санитарный батальон с голубой воронкой фонтана посредине, заставила повернуться к себе спиной двух солдат в госпитальных пижамах, забилась в оконные щели, заползла в марлевые занавески на форточках. Гуля Каримова с опозданием закрыла форточку, включила посильнее поддув воздуха из кондиционера и застыла у окна, глядя на унылые столбы ограждений.
Вот уже неделю ее мучило тягостно-тоскливое чувство. В нем и безысходность, и ревность, и обреченность, и уныние. Герасимову дали отпуск по ранению. Он его не просил, не писал рапорт, не намекал, не проставлялся. Военно-бюрократическая машина сработала, на удивление, быстро и четко. Медкомиссия написала заключение и положила его на стол командира полка. Тот подписал его и передал начальнику штаба. Начштаба не поленился зайти в строевой отдел и распорядиться насчет отпускного билета для Герасимова. Все закрутилось. В штабе шелестели бумажки, и от этого звука Каримову коробило. Через пару дней они расстанутся. Валера сядет в самолет и полетит в Союз, в ташкентский Тузель. Потом он пересядет в другой самолет и полетит во Львов. И там, в городе-герое, в терминале аэропорта, в зале прибытия, его встретит жена.
Гуля стояла у окна и выстукивала пальцами по подоконнику, словно играла на пианино.
Жена… Слово какое странное. Жесткое, дрожащее, напоминающее жука в спичечном коробке: же-на, жу-жу… Гуля не знала, как выглядит та женщина, какого цвета ее волосы, какие у нее глаза, как она одевается, в какой ночнушке ложится в постель. Она старалась не думать об этом, потому как мысли о законной жене Валеры Герасимова были мучительны, и Гуля с трудом подавляла крик. Ничего более несправедливого она не знала. Самые подлые войны в истории человечества, самые коварные убийства, величайшие трагедии и ужасающие катастрофы представлялись ей более справедливыми и естественными, чем факт существования у Герасимова какой-то там жены. Живет, понимаете, баба в Союзе, ходит по магазинам, кафе, жрет докторскую колбасу, мороженое, пьет шампанское, крутит задом налево-направо, цокает, плядище такая, каблучками по асфальту, не заливается соленым потом, ничем не рискует, ни за что не борется, не скрипит зубами, принимая раненых, не сходит с ума от их истошного крика, да еще приличные почтовые переводы получает регулярно — и в довершение всего она еще и законная жена с полным комплектом прав на Герасимова! С какой такой стати?? Где же справедливость?? Почему этой мымре все права, а Гуле Каримовой — никаких, хотя именно она, Гуля Каримова, выбрала, выходила, вернула к жизни Валерку, она боролась за него, она показывала свой нрав, сохраняя свое достоинство и честь, она была верна, она была горда, она превратилась в белую ворону, она объявила войну всем — ради того, чтобы быть с Валеркой! И вот вдруг выясняется, что у нее нет никаких прав, и весь этот мир, что связан с Валеркой, принадлежит другой…
Гуля покусывала губы и все ожесточеннее стучала пальцами по подоконнику. Значит, во Львове его будет встречать жена. Кинется ему на шею: «Дорогой!!!» Он будет ее целовать. В нем оживут уже почти забытые воспоминания и чувства. Он подумает: вот она, моя единственная, моя жена, моя верная законная супруга, вот она — настоящая жизнь. А все, что было там, в мерзком Афгане, — это дурной сон, заблуждение, затмение разума, безобразная ошибка, которую надо забыть, забыть, забыть!
Гуля заплакала. Она чувствовала, что теряет Валерку. Чудовищная несправедливость торжествовала. Он говорил: «Я люблю тебя». Но он говорил это здесь, в Афгане. А там у него другая жизнь. Другая планета, другая эпоха. Все, что здесь, туда не переносится. Это разные, несовместимые субстанции. Ах, как быстро зажила рана на его плече! На удивление, быстро. Гуля дважды в день делала ему перевязку. Иногда брала все необходимое с собой и перевязывала его в ротном кабинете, в том маленьком и счастливом мире, принадлежащем только им. Она беспокоилась за стерильность. Протирала руки спиртом, прежде чем вскрывать упаковку с бинтом. Валерка смеялся: «Если бы ребята увидели, на что ты переводишь спирт, они бы убили меня!» Гуля включала настольную лампу, придвигала ее к дивану, на котором лежал Герасимов, внимательно осматривала плечо — нет ли отека, покраснения. Потом аккуратно отдирала марлевую нашлепку, фиксирующую повязку. Рана заживала на глазах, дырочка от пули затягивалась. Быстро, очень быстро. Антибиотики уже не нужны. По окружности — смазать йодом. Саму ранку — зеленкой. И стерильный тампон сверху. «Не жжет?» — спрашивала она, дуя на Валеркино плечо. А он запускал пятерню в ее волосы, теребил, гладил: «Я люблю тебя».
Если бы она где-то ошиблась, немножко нахалтурила, всего чуть-чуть, у него мог бы начаться сепсис. Если есть необходимые антибиотики, это не страшно. Усиленная терапия, капельница, постельный режим. Еще минимум месяц он провел бы в медсанбате. Гуля была бы рядом с ним почти круглые сутки. Еще целый месяц они были бы вдвоем! Какое это счастье — ухаживать за ним! Невообразимое счастье, от которого захватывает дух. Ах, если бы Валерка болел долго-предолго!
Гуля закачала головой, кинулась к тумбочке, вынула сигареты, вышла на крыльцо… Вот же дура, опилками набитая! До чего уже додумалась! Чтобы Валерка болел долго…
Она торопливо курила. Солдаты подметали дорожку вокруг фонтана и поглядывали на нее. Им тоже хотелось курить, но они не знали, этично ли «стрелять» сигареты у женщины. Ситуация нестандартная.
— Курите, — сказала Гуля, положила пачку на скамейку и вернулась в отделение.
«Так, спокойно!» — призвала она себя и, сняв белую шапочку, расчесалась у зеркала. Валера женат. Гуля знала об этом с самого начала и никаких иллюзий не строила. Он сам все делал. Он сам пошел к ней. Его предупреждали, объясняли, чем он рискует. Валера не остановился. Значит, он сделал выбор. Он не скрывал своего отношения к Гуле, он всем открылся, но не позволял себя поймать, как мальчишку, ворующего яблоки в чужом саду. Абсурдная ситуация: все знают, что он живет с Гулей, но никто не может уличить его в этом.
Ей представлялось, что Валерка бежит по тонкому льду, лед за ним трещит и ломается, останавливаться нельзя, возвращаться — тем более. Только вперед, и чем быстрее, тем лучше. У многих офицеров были женщины, но чтобы вот так ломался лед за спиной…
Дело в том, что Гуля была предназначена начальнику политотдела. Ее прислали на базу специально для него. Сначала в Кабул. Там штаб армии, первичный отбор. Самых красивых девушек оставляли при штабе, рассовывали по различным должностям и кабинетам для украшения службы начальства. Кто похуже, отправлялись на периферию, в дивизии. Самых страшненьких перефутболивали в штабы стоящих отдельно полков и батальонов. Начальник политотдела дивизии не захотел довольствоваться остатками после первичного отбора, позвонил знакомому кадровику в штаб армии.
— Михалыч! Что ты мне все время каких-то крокодилов присылаешь? В Советском Союзе красивые женщины перевелись?
Михалыч лично пообещал начальнику политотдела подобрать для него красивую бабу. Через два месяца в медсанбат прибыла медсестра Гуля Каримова. В этот же день командиру позвонили из штаба армии и предупредили: кто на Каримову глаз положит, тому будет очень грустно служить. А начальнику политотдела отрапортовали: груз доставлен! Спортсменка, комсомолка, красавица!
Начальник политотдела велел командиру артдивизиона истопить для себя баню, прибрался в своих апартаментах, поменял простыни, накрыл стол, колбаски порезал, баночный сыр вывалил на тарелку, вино-водка, югославские конфеты — красота! Смахнул пыль с магнитолы, вставил кассеты Розенбаума и Пугачевой. Помощнику по комсомольской работе приказал: Гулю Каримову ко мне на собеседование с комсомольским билетом!
Встретил он ее в кабинете, встал из-за стола, растягивая губы в улыбке и едва сдерживая голодный взгляд, протянул руку. Присаживайтесь. С уплатой членских взносов все в порядке? Общественной работой занимались? Комсомольские поручения были?.. Да, хороша баба! Какие формы! Бедра! Грудь маленькая, но это даже лучше. А мордочка просто загляденье! Глаза черные, чуть раскосые, носик кверху, бровки как ниточки, зубки ровные, блестящие. Что-то в ее лице озорное, хулиганское, даже дерзкое, и какое, должно быть, сильное и гибкое ее тело, как дурманяще пахнут ее волосы, как свежи и вкусны ее губы, как нежна кожа… Начальнику политотдела стало жарко. Он добавил мощности кондиционеру, путано и бегло обрисовал военно-политическую обстановку, поинтересовался планами на будущее, желанием вступить в партию, обратил внимание на необходимость серьезного отношения к ленинскому зачету и пригласил на ужин к себе домой, потому как на довольствие в столовой ее поставят только завтра утром.
Гуля растерянно кивала, плохо понимая, о чем говорит этот грузный мужчина. Ей все тут было в диковину, она еще не пришла в себя после полета на военном транспортнике, после Кабула и штаба армии, после беглого, полного мутных намеков инструктажа и советов попутчиц, и ее робость и смятение все больше возбуждали начальника политотдела. «Я тебя в обиду не дам, — заверил он, неожиданно перейдя на „ты“. — Здесь у нас сложилась хорошая традиция брать шефство над комсомолками. Я лично буду следить за тем, чтобы у тебя были все условия для плодотворной работы и идейно-политического самосовершенствования».
Она еще ничего не понимала, а дивизия уже знала, что это Гулька-Начпо, и на нее с плохо скрытой завистью и ненавистью пялились машинистки, официантки, инструкторши по культмассовой работе, продавщицы и медсестры. Вот же сучка! Только приехала, и сразу под крылышко самого начальника политотдела дивизии! А это значит, что здесь она будет как сыр в масле кататься, и шмоток у нее будет навалом, и в дуканы, когда захочется, и продукты у нее будут самые лучшие, и вино, и шампанское. И, конечно же, власть. Попробуй скажи кривое слово подруге самого начальника политотдела! И заискивать придется, и стелиться перед ней: «Гулюшка, солнышко, а ты не могла бы попросить Владимира Николаевича, чтобы он отправил ходатайство в брянский горсовет об улучшении жилищных условий моей мамы… Гулюсик, намекни Владимиру Николаевичу, чтобы представил моего Ткачева к досрочному „капитану“… Гулюнчик, выручай! Завтра в Союз борт летит, меня в списки не внесли, а мне так срочно в Ташкент надо!» И будет Гулюсик самолично решать, чью просьбу можно принять во внимание, а чьей — пренебречь. А то как же! Влиятельная особа! Гулька-Начпо!
Но так могло быть в будущем, а пока Гуля Каримова, растерянная, со спутавшимися мыслями, возвращалась в медсанбат, смутно догадываясь о том, что все произошедшее — не случайно, что она уже попала в переплет, втянулась в какую-то игру, правила которой ей еще не известны.
А начальник политотдела доложил члену военного совета о ходе подготовки к выборам в местные советы народных депутатов и успешном изучении личным составом дивизии материалов пленума ЦК КПСС, затем сходил в баню, попарился, тщательно перебрал все свои кожные складки, промыл их и прополоскал, освежился иностранным одеколоном и пошел к себе в апартаменты. Там он придирчиво осмотрел стол, поменял местами бутылки и баночки с газированным напитком «Си-си», добавил еще баночку рижских шпрот, включил музыку, поправил на окнах непробиваемые шторы. Он немного волновался: все ли у него получится, как положено? Война — это такая фигня, что все человеческое из тебя вышибает. Это, блин, не санаторий. Это безобразие и издевательство над организмом. Война, одним словом… Больше не нашлось слов о войне, на которую полковник собирался списать свои возможные неудачи. Собственно, о ней он знал только по тактическим картам и политдонесениям. Для начальника политического отдела дивизии места в боевых порядках не предусматривалось. На него возлагалась обязанность вдохновлять солдат и офицеров на подвиги во благо идей интернационализма — ни больше ни меньше.
Но Гулю Каримову он ждал в тот вечер напрасно. Молоденькая медсестра в то самое время, когда полковник сдувал пыль с навороченного «Шарпа» и прибавлял звук песне «Все могут короли», плакала навзрыд, сидя на жесткой и скрипучей солдатской койке в своей комнате. За окном шелестел песком ветер «афганец», сквозь тонкие фанерные перегородки доносились звуки музыки, звон посуды и разговоры; кто-то гремел в коридоре тазами, шумела вода, шлепали по линолеуму тапочки. Обычная женская общага, к которой Гуле не привыкать. Обычная, в общем-то, воинская часть. Обычные вокруг офицеры со стандартными шуточками и липкими намеками. И столовая более-менее, Гуля видала и похуже. Вот только пациенты в палатах не совсем обычные. Никто ее не подготовил, не предупредил. «Пойдем, познакомишься с контингентом…» Пошли по палатам. И там Гуле стало плохо. Вроде все знала и понимала: да, здесь война, тут стреляют, тут подрываются на минах. Но каким умом можно понять молодого офицера-таджика (лет 25, не больше), у которого по колени ампутированы ноги. БТР перевернулся и придавил, словно огромными тисками. Лежит на койке красивый парень с хорошими белыми зубами и плачет. Культи перебинтованы, сквозь бинты просочилась кровь. Потом ее подвели к солдату, у которого осколком от кумулятивной гранаты срезало нижнюю челюсть. Кунсткамера! Фильм ужасов! Затем при ней сделали перевязку сержанту с неимоверно распухшим синюшным лицом без глаз, без губ и без носа — БМП подорвалась на мине, солдата вышвырнуло взрывной волной через люк, и он ударился лицом о броню. Носовой хрящ расплющился и вошел в носоглотку, все передние зубы раскрошились и вонзились в нёбо, оба глаза вытекли, и отекшие веки вывернулись наружу.
Гуля выбежала из модуля, закрывая ладонями лицо. Истерика по полной программе. Здесь привыкли, что новички так реагируют, кто-то криво усмехнулся и покачал головой: «Присылают же слабонервных!» Гуля плакала долго, даже подвывать начала. Ее соседке по комнате, высокой и худой медсестре Ирине, эти вопли скоро надоели, и она прикрикнула:
— А ну прекрати! Быстро возьми себя в руки! Не знала, куда едешь?
Гуля, безуспешно борясь с собой, покрутила головой — не знала.
— Теперь будешь знать! И хватит орать, людей только пугаешь!
Гуля в одно мгновение возненавидела эту грубую женщину, этот медсанбат, эту нищую и жестокую страну, в которой происходили такие страшные вещи. Возненавидела все, что было вокруг нее. Одиночество, отчаяние и боль охватили ее. Стемнело. Где-то за стенкой что-то шумно отмечали. Тихо звучал мужской баритон. В ответ раздавался визгливый женский хохот. «Как они могут?!» — с ужасом думала Гуля. К ней зашел ее новый начальник, ухоженный, плотненький капитан-анестезиолог. Сел рядом на койку, весело потребовал вытереть слезы. Потом сказал: «Ты им нужна».
Это было не красивое словечко, это была правда. Очень нужна была Гуля и безногому таджику, и солдату без челюсти, и сержанту без лица, и контуженному старлею с пулевым ранением плеча. Старлея звали Валера Герасимов. Когда ему разрешили вставать, он стал ходить к ограде за столовую. Там был укромный закуток в тени столовой, стояли наспех сколоченный стол и скамейки. Друзья приходили к Валере каждый день, приносили сигареты, холодный шашлык, самогон, который называли мадерой. Они сидели там тихой компанией, изредка выдавая свое присутствие взрывным хохотом. Гуля вычислила Валеру.
— А ну-ка разбежались быстро, пока я командира не позвала! — сказала она строго и шлепнула ладонью по столу. Подпрыгнули две пластиковые кружки. Хорошо, что уже пустые были.
— Уходим, уходим, — ответил командир взвода Сачков. Его представили к ордену Красной Звезды, но в штабе армии представление завернули. Сачков оказался беспартийным. Он заикался, а передний верхний зуб был частично сколот, оттого Сачков напоминал дворового хулигана.
Валера взял медсестру за руку и представил ее:
— Мой ангел. Она меня выходила.
Гуля покраснела. Она вовсе не сердилась и выследила Герасимова не потому, что рьяно следила за соблюдением режима. Валера ей нравился, и она неосознанно стремилась чаще попадать в поле его зрения и оказываться в центре его внимания.
— Может, твой ангел выпьет с нами? — предложил Кавырдин, командир пятой роты, пьяница и дикарь, вжуть одичавший за год пребывания на блокпостах. Он приехал на базу всего на день — привезти «двухсотого» и забрать молодое пополнение. Лицо его было черным и сморщенным от солнца и соляры. Его рота живым и бессменным щитом стояла вдоль дороги между Южным Багланом и Пули-Хумри. Кавырдина обстреливали каждый день, то сильно, то не очень, а он огрызался и пил. Духи жгли колонны, Кавырдин растаскивал горящие машины, матерился в эфире, прикрывал броней хрупкие «КамАЗы», плевался свинцом по кустам и обломкам дувалов и снова пил. Он вместе с бойцами месяцами спал в технике, жрал стылую, крошащуюся баночную перловку, баловался косячками, настаивал брагу в канистрах из-под бензина и регулярно заваливал проверки по политической подготовке. Его ругали, объявляли выговора, его фамилия стала нарицательной, этаким синонимом разгильдяйства и безответственности, ему грозили разжалованием, требовали немедленно исправить недостатки, оформить ленинскую комнату, завести журнал политзанятий, законспектировать труды классиков марксизма-ленинизма, но Кавырдину все было похер, он не исправлялся, он безостановочно продолжал отстреливаться, плеваться свинцом, лезть в огонь, материться в эфире и пить. Он был нерадивым офицером, и эта нерадивость отпечаталась на его лице: с него не сходило выражение вечной вины перед сытыми и облизанными генералами из Ташкента и Москвы. Простите, чмо я болотное, а не идейно-образцовый офицер; простите, что мне некогда обустроить ленинскую комнату, расписать планы занятий с личным составом, посадить цветочки вокруг палатки, помыть бойцов, постирать обмундирование, навести на щеках здоровый румянец, а глаза заполнить молодцеватым блеском — таким, как на картинках в общевоинском уставе; простите, что я, как жаба болотная, месяцами сижу в промасленной, прогорклой бээмпэшке, гляжу в триплекс, выискиваю среди развалин чалмы, что я грязный, небритый, худой, злой, что мне жопу подтереть нечем, потому как почту привозят всего несколько раз в год и газет «Правда» всем не хватает; простите, что духи упертые, как черти, и стреляют изо дня в день, и у меня уж сил нет воздействовать на них, уж сколько патронов, подствольных гранат, снарядов перемолотили — не счесть, а толку все никакого, простите, простите, простите… Ах, вот опять стреляют, «летучку» сожгли, я бегу в огонь, я стреляю, я матерюсь в эфире, я вытаскиваю людей из пламени — черного, копотного, — вот такая я грязная и безответственная скотина, нет у меня ленинской комнаты и, наверное, никогда не будет…
И своими закопченными пальцами с обломанными ногтями он взял пластиковую кружку (позаимствовали в инфекционном отделении), плеснул в нее самогона из синей бутылки из-под пива и придвинул Гуле.
Гуля, ангел Валеркин, даже сразу не сообразила, как ей поступить. Безобразие, конечно, это все, но какое забавное безобразие, какое милое, и парни какие хорошие: словами не передать, почему с ними рядом так приятно, так тепло и просто. Гуля зажмурила глаза от собственной дерзости, взяла кружку.
— Ну, ладно. За здоровье. За ваше здоровье…
Выпила, поперхнулась, закашлялась. Увидел бы эту сцену командир, так сразу бы слюной подавился. Медсестра квасит с больными за модулем!
Что-то привязало ее к Валерке. Она восхищалась им. Она видела его полураздетым на перевязках, и ей представлялось, что она видит его душу, такую же обнаженную, очень простой конструкции и очень живую. В нем удивительно сочеталось жизнелюбие с пофигизмом. Он на все смотрел с тем снисхождением, с каким взрослый человек смотрит на заботы и проблемы ребенка. Он ничего не боялся, он словно был бессмертным, как бог, и ему принадлежал весь мир. К своему ранению он относился так, будто его тело было дешевым, но вполне надежным приспособлением, которых в каждом магазине — завались, лежат на полках, покупай не хочу, если надо будет, то поменяю на новенькое; да что ж ты так трясешься над этой раной, да фиг с ней, налепи пластырь и давай лучше о любви помурлычем; какая война? да черт с ней, с этой войной, нашла, чем голову забивать, лучше ответь, знаешь ли ты, как из сухого печенья и сгущенки торт сделать? Тогда слушай, рассказываю… И так с ним было хорошо, так спокойно, так просторно, словно рассыпались вокруг них все стены и препятствия, и повсюду — только зеленые бескрайние поля да голубое небо…
Она влюбилась в него, как идиотка.
Начальник политотдела подослал к ней помощника по комсомолу Белова. Тот, несмотря на свое потное и пахучее телосложение, умел расположить к себе женщин. Отвел Гулю к фонтану, прогнал бойцов, скребущих жесткими вениками по дорожкам, и начал издалека. Вот, мол, приближается ленинский зачет, надо законспектировать работы да выполнить поручения и вообще пора включаться в активную жизнь подразделения, принимать участие в выпуске стенной газеты… давай-ка присядем… и тут еще вот какое дело… понимаешь, здесь ты оказалась не случайно, тебя должны были направить в полковой медпункт в Пули-Хумри. Понимаешь, жуткое место, сплошной тиф и гепатит, жара, пыль, грязь, привозная вода. Понимаешь, молодые женщины там за год в беззубых старух превращаются… Но вот благодаря усилиям Владимира Николаевича тебя, понимаешь, оставили здесь. И теперь он как бы берет над тобой шефство. Понимаешь, здесь женщины сами по себе не могут быть. Восточная страна, и все такое. Здесь женщины должны находиться при мужчине… Так положено. Такая традиция… Вот библиотекаршу знаешь? Так она как бы с Николаем Сергеевичем, ну да, со спецпропагандистом. А начальницу столовой знаешь? Она Рящучка, то есть она с замом по тылу Рященко… Понимаешь, да? А ты, значит, с Владимиром Николаевичем… как бы… Он тебе, значит, всякое хорошее добро, а ты, значит, как бы с ним… Понимаешь, да? И если он тебя приглашает к себе, то отказываться не следует. И ни с кем, понимаешь, любезничать не желательно. А Герасимов, чтоб ты знала, женат, и вообще он человек нехороший, у него потерь много, недавно под Айбаком у него половина роты полегла. На него уголовное дело завести хотели, да пожалели…
Говорит, а сам маслянистыми глазами поглядывает на ее ножки, ручки, пухлыми пальчиками щелкает, изо всех сил старается, волнуется — а то как же! Если бабе мозги как следует не вправит, то Владимир Николаевич ему яйца оторвет, и ни ордена, ни замены в Одесский округ.
— Я подумаю, — ответила Гуля.
— Ага, подумай, — согласился Белов. — Только побыстрее. Владимир Николаевич ждать не любит. И вообще он такой человек, что если кто ему понравится, то это надолго. И если не понравится, то тоже, считай, навсегда… Это я про Герасимова. Не порти парню карьеру. Ты же его подставляешь.
И чтобы как-нибудь смягчить чрезмерную прямолинейность, Белов не по теме добавил:
— Ты в библиотеку еще не записалась? Книжки писателя Василия Белова читала?
— А что, это ваш родственник?
— А то как же!
— Отец, что ли?
— Еще спрашиваешь!
— Правда? — восхитилась Гуля.
Белов врал, к писателю Василию Ивановичу он никакого отношения не имел, но врал мягко, косвенно, подводя собеседников к тому, чтобы они первыми спросили о его родственных связях с классиком отечественной литературы. Вообще помощник по комсомолу любил приврать. Ему не хватало славы и почета. У начальника политотдела он был мальчиком на побегушках, за что его презирали боевые офицеры. Белов страдал, сочинял о себе всякие геройские небылицы и распускал слухи по дивизии. За пределы базы он выезжал всего пару раз и как-то попал под обстрел. Белов ехал в кабине «КамАЗа» и, как только загрохотали выстрелы, сжался в комок, спрятался за бронежилетом, который висел на боковом стекле, сунул голову под приборную панель. В роте сопровождения тяжело ранили солдата. Солдат ехал на бронетранспортере, прикрывал огнем незащищенные «КамАЗы», и пуля угодила ему в щеку, раздробила часть челюсти. Белов позже распустил слух, что во время боя был с тем солдатом рядом и буквально на себе вынес его из-под огня. Потом он красочно расписал этот эпизод в наградном листе. Многие офицеры при политотделе зарабатывали ордена не мужеством в бою, а собачьей преданностью начальнику.
— Что-нибудь случилось, Гуля? — спросил Герасимов, остановив медсестру в коридоре. — Ты уже не приходишь ко мне, как раньше, не разговариваешь со мной.
Она заглянула ему в глаза. Ее взгляд кричал о любви. «Я хочу, хочу приходить к тебе! Хочу разговаривать с тобой! Мне очень трудно без тебя!»
Гуля рассказала ему о разговоре с Беловым. Герасимов повеселел.
— Валера, я боюсь испортить тебе карьеру. Я не думала, что здесь все так… так сложно.
— Погоди, о карьере потом поговорим. Ты мне, пожалуйста, ответь прямо: кого выбираешь, меня или начальника политотдела?
Она ответила. И понеслось. Каждый вечер после работы она из медсанбата приходила к нему. Валера вырыл в кабинете погреб, посадил на петли оконную решетку, выставил в шкафу заднюю стенку и вырезал лаз в перегородке, отделяющей казарму от кабинета. Никто не мог застать его вместе с Гулей в кабинете. Начальник политотдела взбесился. Потом успокоился. И это спокойствие было страшнее, чем бешенство. Полковник хладнокровно продумывал, как он будет гнобить и ломать Герасимова. Для этого у него был весь арсенал средств, какие имеют в своем распоряжении начальники политических отделов во внутренних, «мирных» округах, плюс к этому суперсредство, жуткое чудище, пожирающее людей пачками, этакая геенна огненная — война.
Для начальника политотдела война сидела на цепи. Он знал, что она рядом, но лично ему вреда не принесет — цепь слишком короткая. Но у него была власть отправлять к чудовищу других людей. У него была власть, почти как у бога: ему было дано решать, кого подвергать риску, а кого нет, у кого отнять жизнь, а кому сохранить.
И этот жалкий старлей еще выпендривается???
Чувство тоски и самоуничижения накатывало на Гулю регулярно. Сейчас — особенно сильно, так, что сдавило в груди и стало тяжело дышать. Она встала под кондиционером, подставила холодному потоку лицо, закрыла глаза. Она — лишнее звено, осколок, засевший в человеческой плоти. Она ломает Валерке не только карьеру, она ломает его семью. Парня в Союзе ждет жена. Через пару дней они встретятся, и все встанет на свои места. Настоящая жизнь там, на севере, за речкой. А тут — сплошное сумасшествие, дурной сон, светопреставление. Здесь все ненормально.
Герасимов позвонил ей вечером, ничуть не опасаясь ушей коммутаторщиков.
— Ты почему не идешь домой?
— У меня нет дома, Валера. У меня койка в общежитии.
— Что-нибудь случилось? — после паузы спросил он.
— Ничего не случилось, Валера. Тебе надо готовиться к отлету в Союз. Я не хочу тебе мешать.
Такое уже было. Что-то похожее она уже говорила, когда накатывало в очередной раз. После ссоры они не встречались день, от силы два, потом все возвращалось на свои круги: кабинет (дом), диван из водительских сидений (супружеское ложе), жаренные на электроплитке кабачки с тушенкой (домашняя кухня), и как будто не было проблем, как будто не обречена была на гибель эта наспех сколоченная модель счастливой семейной жизни. Иногда к ним приходил командир взвода лейтенант Саня Ступин. Молодой и незрелый, совсем мальчишка. Ему еще не приходилось прочувствовать войну. Всего раза три ездил на сопровождение колонн, обошлось без обстрелов. Герасимов смотрел на него, и сердце его сжималось от жалости: «Детский сад какой-то, а не офицер!» Выпив с ним спирта, Валера откидывался на спинку стула, макал колечки лука в соль и говорил:
— Ты, Саня, ничего не бойся. Просто иди вместе со всеми и делай, что должен. И не стесняйся спрашивать. У меня спрашивай, у старшины спрашивай. Забей себе в голову: так надо. Не я, так другой. Мы будем делать это. Эта война выпала нам, от нее никуда не деться. Но запомни самое главное. У тебя есть родители, знакомые, друзья, девушки. Им всем будет очень жалко тебя потерять. Помни об этом. Все время помни об этом. Ты понял меня, Саня?
Саня ничего не понял. Как можно воевать, делать то, что предписано обязанностями командира взвода, и вместе с тем стараться угодить родным, которым будет очень жалко его потерять? Но он кивал головой, делал умное лицо, будто все понял и определил для себя стиль поведения на войне. Собственно, Валера Герасимов тоже ничего не понимал в этом вопросе. А вот Гуля, слушая разговор, искренне верила, что Валерка знает какую-то военную хитрость, и он обязательно останется живым, на крайний случай его только ранят. Легонечко. Как в первый раз, в плечо. И больше ничего с ним не случится, потому что с войной можно договориться, и Валерка договорился. А Саня еще «сынок», ему учиться и учиться надо.
Саня учился. Ротный был для него не просто командиром. Он был для него абсолютным авторитетом, истиной, библией, в которой были даны все ответы про жизнь и смерть. Саня платил ему своей верностью. Он знал про погреб и тайный выход через окно. Он часто провожал Гулю в женский модуль и бегал за ней по просьбе Герасимова. Он был молод, жаден до женских ласк, а Гуля была ослепительно красива, но помыслы его в отношении подруги командира были всегда безупречно чисты. Она сама брала его под руку, когда они шли из полка в медсанбат, а Ступин деревенел от этой близости, немел и отвечал на вопросы девушки скомканно и невпопад. Она ему безумно нравилась, но у него ни разу не появилось даже мимолетной мыслишки, что можно было бы воспользоваться доверием командира и переманить Гулю к себе. В отличие от Герасимова Ступин был холост, и это было серьезным преимуществом. Ведь мог бы он запросто прижать ее к стене модуля в каком-нибудь укромном уголочке и, покрывая ее лицо горячими, как пулеметная очередь, поцелуями, предложить: «Выходи за меня! Распишемся в советском посольстве в Кабуле, нам выделят комнату в модуле, вместе заменимся в Союз, получим квартиру, будем жить в масле! Бросай ты на фиг этого Герасимова, у него куча проблем, не женится он на тебе никогда, у него жена, квартира, все на мази, ты для него всего лишь временная утеха, ППЖ, а я буду тебе настоящим и верным мужем. Да и не пью я так, как Герасимов!»
Сказал бы он так — и неизвестно еще, какие сомнения и замыслы родились бы в голове девушки. Но Саня был бесконечно далек от такой подлости. На Гуле лежало священное табу. Она принадлежала командиру. Это была женщина его ротного. Женщина командира. И сей факт являлся для Ступина абсолютной истиной, не подверженной пересмотру ни через годы, ни через столетья. Словом, гейзер лейтенантской святости, сотканной из житейской неопытности и юношеской наивности.
Ступин переживал за целостность этой бутафорной семьи так, словно это была его собственная семья. Он их мирил, сводил, склеивал, если что-то вдруг разбивалось. Он считал, что он просто обязан это делать, потому что, во-первых, семья — свята, а во-вторых, Герасимов — просто порядочный и очень хороший мужик, и все, что связано с ним, имеет безусловный знак плюс.
Как-то они сутки стояли на блоке, обеспечивали проход колонны десантно-штурмовой бригады. Кто-то из солдат, едущих на броне, подстрелил барана — неподалеку паслось стадо. Герасимов, чтобы избежать скандала, приказал спрятать барана в бронетранспортере. С ним и вернулись на базу, в автопарке освежевали, половину тушки отдали особисту, чтобы не было лишних вопросов, остальное Герасимов поделил между взводами. Окорок достался ему.
— Ты баранину умеешь готовить? — спросил он Ступина. — Дуй ко мне в кабинет, включай плитку и жарь. Гуля, наверное, уже заждалась. А я сбегаю к вертолетчикам за водкой.
Когда ротный пришел в кабинет, Ступин уже заканчивал готовить жаркое, расстелил на столе газеты, расставил кружки.
— А Гуля где? — спросил Герасимов.
— Она не приходила.
— Не приходила? Странно… Поскучай немного, я схожу за ней.
Вернулся Герасимов скоро. Молча швырнул фуражку в угол кабинета, с досадой пнул ногой табурет.
— Случилось что-нибудь? — спросил Ступин.
Герасимов ответил после недолгого молчания:
— Она обиделась на то, что мы задержались в автопарке, и ушла в модуль старших офицеров.
— А про модуль тебе кто сказал?
— Одна сволочь из политотдела… Убери третью кружку!
Герасимов поставил на стол бутылку водки, сорвал с себя ремень и портупею, зашвырнул их под диван.
— Наливай!
— Насчет модуля старших офицеров тебе могли сказать неправду, — предположил Ступин.
— Только не надо меня успокаивать. Все нормально. Отдыхаем… Тебе сколько раз надо повторять, чтобы ты налил?
— Валера, я не буду пить.
— Тогда топай, я тебя не держу! Баранину солдатам отдай.
Ступин зашел в казарму, расстелил койку, надел бушлат и вышел наружу. С наступлением ночи подморозило, и тонкий ледок ломко хрустел под ногами.
Гуля, оказывается, была в доме офицеров на фильме.
— Ты только не говори, что я за тобой ходил, — попросил Ступин.
— Он думает, что я была в модуле старших офицеров? — уточнила она. — Кто это сказал?
— Он не говорит.
— Какой ужас, — прошептала Гуля. — Валера меня убьет.
Он повел Гулю к Герасимову, собираясь защищать честное имя девушки. Его беспокоило то, что у Герасимова в кабинете был пистолет. Самому Ступину еще никогда в жизни не доводилось переживать ревность, но он искренне верил в то, что она способна затмить сознание. А если ревность подпитать водкой… Месяц назад пьяный прапорщик, «замок» хозвзвода, на почве ревности швырнул в окно своей женщины гранату РГД. Рвануло так, что вылетела оконная рама. Женщину спасло только то, что в этот момент она спала на койке, и взрывная волна, пропитанная дробленым металлом, прошла над ней. Прапорщика не судили, у него было много друзей на базе, он снабжал народ дрожжами.
Дрожжи были сухие, специально подготовленные для полевых условий. В сладкой теплой воде у них начиналась реакция, не хуже чем в водородной бомбе. Брага по виду и консистенции напоминала клейстер. Черпали и пили ее кружками, студенистые комки плохо размешанных дрожжей разжевывали и глотали. Кто еще не привык к этому пойлу, тех иногда тошнило, но привыкали к местной «мадере» удивительно быстро и легко.
Герасимов брагу пил крайне редко, предпочитал раскошеливаться на водку. На войне шерстили брошенные дуканы, находили шароп в полиэтиленовых кульках. Этот местный афганский самогон из кишмиша был необыкновенно дурным на вкус и запах, но по мозгам давал неплохо. После реализации, спускаясь к технике с блоков, после подсчета потерь, после всего пережитого зловонный шароп шел как родниковая вода.
На базу шароп попадал редко. Это была желчь войны, лимфа души, слезы мертвых. Мутная гадость с низшим пределом качества была незаменима на войне. На новогоднем вечере в офицерской столовой была только водка, замечательная советская водка с золотистыми пробками. Для женщин заготовили лимонную шипучку «Си-си» — если смешать ее с водкой, то получится шампанское. Пригласительные выдали всем офицерам полка, свободным от несения службы в новогоднюю ночь, и, разумеется, всем женщинам. Герасимов и Гуля приводили себя в порядок в кабинете. Герасимов постирал форменную повседневную рубашку и стал сушить ее утюгом. Гуля надела длинное платье с золотистым люрексом, которое купила в дукане, туфли на высоких каблуках, затем надолго приросла к зеркалу. По казарме поплыл чарующий запах косметики. Солдаты проходили мимо кабинета командира роты, невольно замедляли шаги и шумно втягивали воздух носом. У многих от волнения стали слезиться глаза. Они привыкли к запаху горелой солярки и пыли, и от запаха духов, который вырвал из глубин памяти что-то светлое, счастливое, доброе и веселое, они впадали в ступор. «Что-то похожее уже было в моей жизни», — думали бойцы, поводя носом у двери кабинета, и не могли поверить, что когда-то давно у них были новогодние вечера, девушки, танцы, музыка, головокружительный запах духов… Безумно, безумно давно это было, да и было ли вообще?
В роте стали собираться друзья Герасимова, чтобы всем вместе отправиться в столовую. Пришел холеный, стерильно-чистый, гладко побритый доктор Кузнецов из медсанбата; с шумом подвалили старший лейтенант Зайцев, замкомандира восьмой роты и командир минометного взвода пятой роты Хлопков, оба подвыпившие, оба с усами, высохшие, агрессивно-веселые; забежал на секунду и исчез в неизвестном направлении Гена Спиваков, начальник связи батальона. Герасимов стоял в клубах пара, прижимая горячий утюг к рукаву рубашки. «Саня! — позвал он Ступина. — Забирай Гулю и идите в столовую. Я подойду чуть позже!»
Ступин, взволнованный доверием и гордый от того, что такая красивая девушка идет с ним под руку на глазах у всего полка, спотыкался всю дорогу. Гуля смеялась, придерживала его: «Ты что, уже отметил Новый год?» Она аккуратно переступала через металлические скобы на бетонных плитах, и сердце ее билось часто и счастливо. Она идет на новогодний бал! А там — свет, музыка, накрытые столы, гости! Какое счастье! Как трепещет ее душа от восторженных предчувствий! Как у Золушки, вырвавшейся из нищеты и унижений и поднявшейся на самый пик красоты, любви и восхищения.
Но — ай-ай-ай! — какая досада! В зале уже было полно народа, и все места заняты. Из штаба и политотдела дивизии пожаловали незваные гости. Наглость — второе счастье. Сначала здесь погуляют, потом, под самый Новый год, к себе пойдут. И плевать им, что места в столовой определены только для офицеров и прапоров полка. Ступин переводил отчаянный взгляд от стола к столу. Хоть бы Гулю посадить. А она уже сама увидела подруг, те ей руками махали, свободный стул показывали. Она выпорхнула, побежала в центр зала собирать овации и восторженные взгляды.
Через несколько минут подошел Герасимов. Он встал в дверях на холодном сквозняке и с усталой печалью оглядел веселящийся зал. Там уже появился Дед Мороз с ватной бородой и гнусавым голосом «сына писателя» Белова. Зажурчала, забулькала в кружках халявная водка. Женщины дружно хихикали и аплодировали. Незваные гости прятали лица и жадно хлебали спиртное. Ступин сжимал кулаки и был близок к тому, чтобы начать выкидывать чужаков из столовой. Обидели его командира!
А Герасимов встретился взглядом с Гулей, улыбнулся ей стылыми глазами и пошел в казарму.
Ступину показалось, что мороз забрался ему за воротник. Убьет командир Гулю! Как пить дать убьет!
Он застрял на пороге столовой, не решаясь оставить Гулю и побежать за командиром. А она — счастливая, молодая, цветущая — даже не догадывалась о нависшей над ней опасности. Она вырвалась из грязи и жестокости войны, она вернулась в давно оставленный ею мир, где сердце, ожидая счастья, бьется в сладкой истоме, где сверкает новогодняя мишура, и неслышно кружатся снежинки, и празднично пахнет духами и спиртным, и перед глазами кружится хмельная круговерть из конфет, улыбок, ватной бороды и музыки… Танцы, танцы, тоненькие каблучки цокают по бетонному полу, счастья вам, счастья вам!
Бедный Ступин, еще не видевший большой крови, приходил в ужас от своей фантазии: он видел Гулю лежащей на полу в бурой луже, и вокруг нее люди, люди, все перепуганы, кто-то зовет врача, а она лежит, тростиночка, в золотистом платье с люрексом, и край приподнят, бесстыдно оголяя бедро, обтянутое чулочком. Врача, врача!
Он дождался, когда девушка снова стала видеть, когда оглядела зал потухшими глазами, что-то сказала подругам, накинула на плечи чей-то бушлат и пошла к модулю шестой роты. Ступин, как тень, за ней. Перебежками, от угла к углу, от умывальника к сортиру, от клумбы к щиту наглядной агитации. Если Герасимов ее убьет, то Ступин убьет Герасимова. А потом сам застрелится. Красиво и жутко!
Гуля зашла в кабинет. Ступин, сдерживая дыхание, присел на койке, прислушался. Крики, плач Гули, грохот мебели. Дверь распахнулась, Гулю словно вытолкнули оттуда. Девушка, вбивая каблуки в пол, стремительно пошла к выходу. На порог, скрипнув сапогами, выступил Герасимов. В галифе и тельняшке. Руки в карманах. Пьяные глаза полны сдержанного упрямства.
— Дорогу в женский модуль найдешь? Или проводить? — крикнул он вдогон. Повернулся, скрипнув сапогами, увидел Ступина. На лбу обозначилась глубокая морщина. Кивнул, зайди, мол. В кабинете налил лейтенанту полстакана водки, придвинул ломтик хлеба, вскрытую банку тушенки.
— С Новым годом, бля…
Потом лег на диван, руку — на лицо и затих.
Через десять минут Ступин был уже в женском модуле. Фанерная хибара дрожала от музыки. Из комнат доносились смех, звон посуды, грохот сапог. По коридору двигались расплывчатые тени офицеров. Часовой, оказавшийся в самом эпицентре праздника, изрядно захмелел, оперся о стену и глупо улыбался. Ступин здесь еще никогда не был. В этот рай входили только самые ушлые, смелые и проворные или те, кто уж совсем не мог обойтись без женщин и готов был платить. Таких, как Ступин, здесь еще никогда не было. Он постучал в комнату, где жила Гуля. Второй раз стукнуть в дверь не успел, Гуля приоткрыла дверь, прищурилась. В ее комнате было темно, и в тусклых лучах коридорного света ее шелковая ночнушка стала переливаться золотистыми бликами.
— Пошли! — скомандовал Ступин.
Она сопротивлялась недолго и весело. Смеялась, когда Ступин пытался ворваться в комнату, плеснула в него водой из кружки, а он, стараясь не задерживать взгляда на ее обнаженных плечах, играл роль бесстрастного и тупого надзирателя, для которого нет ничего важнее, чем доставить девушку по нужному адресу и вручить ее в распоряжение своего командира. И все. И вроде как плевать ему, что она такая красавица, что сейчас в его власти, что почти обнажена, и лицом можно почувствовать тепло ее молодого стройного тела, и можно даже прикоснуться к ее руке, а можно разыграться как следует, завестись в азарте, когда прощается многое, схватить ее в охапку, зарычать, как лев, уткнуться лицом в ее живот, чтобы ей стало щекотно, чтобы рассмешить до слез, поднять на руки, и тогда правая рука окажется на ее ляжках, а левая обовьет спину, заберется в нежное подмышечное тепло, и это все будет как бы игра, как бы понарошку, и останется всего один шаг до койки, и надо будет всего-то чуть-чуть склонить голову, чтобы достать своими губами ее губы… Но Ступин — сама святость, чистый, честный мальчишка, прячущий свое возбуждение как величайший позор и грех, терпеливо дождался Гулю в коридоре, подал ей руку и повел к командиру.
Ибо это командира любимая женщина, ему принадлежащее сокровище, его собственность, его добыча; и вообще они вдвоем такая красивая пара, и Ступину так хочется, чтобы у них все было хорошо, чтобы любили друг друга долго-долго, до конца жизни, преодолевая тяготы и несчастья вдвоем, крепко держа друг друга за руки. Только так должно быть, и не иначе. И у него, Ступина, когда-нибудь будет так — верно, чисто и красиво. Как у командира с Гулей.
Ступин строил идеальную модель любви.
Утром они пригласили его на кофе. Оба подпухшие, невыспавшиеся, с красными глазами, но веселые, счастливые.
— Саня, мы твои должники, — сказала Гуля. — Ты сохранил нашу семью.
Это было слишком громко сказано. Гуля всегда была склонна преувеличивать. Она забывалась. Она говорила «мой Валерка», что можно было оспорить. Она часто употребляла слово «всегда»: «я буду любить тебя всегда», «мы будем вместе всегда»… Бетонная дорога, которую она накатала для них двоих, вдруг со страшным треском лопнула, ощетинилась арматурой, раздробилась на острые камни. Валерке дали реабилитационный отпуск после ранения. Ему дали, а ей — нет. Он уедет, она останется. Мало того, он уедет к жене, он станет принадлежать ей.
Гулю обкрадывали средь бела дня, а она ничего не могла поделать, не могла возмутиться, закричать, позвать на помощь. Стояла у окна, глядя, как солдаты подметают территорию, и кусала губы. «Ну и пусть проваливает! Сейчас позвоню и пожелаю счастливого пути. Провожать не буду. У меня много работы. Надо сказать девчонкам, чтобы освободили мою койку в женском модуле. А то раскачивается на ней всякий кому не лень».
Она подошла к телефону. Чтобы связаться с коммутатором, надо было покрутить ручку, приводящую в действие электрический генератор. Волна тока полетит по проводам, где-то на узле связи зазвенит звонок. Девчонки рассказывали, что такими телефонными аппаратами наши офицеры пытают духов, заставляя их признаться в своих злодействах. Два проводка к ушам — и давай крутить ручку. А то еще к половому члену привяжут. Не смертельно, но жутко больно. А кто первый додумался до этого? Не в Афганистане же эта идея снизошла на чью-то озлобленную голову!
Она вынула из гнезда трубку — тяжелую, черную, с тангентой посредине. Нажмешь на нее — и становится слышно собственное дыхание. Можно поговорить с собой, поплакаться, пожаловаться, посетовать. Чтобы покрутить ручку, надо придерживать аппарат. Неудобная штука, рук не хватает.
— Линия занята, ждите! — грубо ответил связист.
Линия занята. В проводах мерцают электрические сигналы, металлические мембраны дребезжат, словно их пытают, измученные током слова воспроизводятся в искаженном, угловато-колком виде. Если бы слова текли по проводам подобно телеграфной ленте с печатными буковками, то можно было бы надрезать провода и вылить слова на стол, а потом, как пазлы, составить из них предложения. Получилось бы что-то вроде этого:
— Когда Герасимова выписали?
— Четыре дня назад.
— Ему разве положено отбывать отпуск при части?
— Что вы, Владимир Николаевич! В Союзе! Только в Союзе! Может поехать в санаторий, может отдыхать в семье. По выбору.
— Так какого черта он мне уже три дня глаза мозолит и не уезжает?
— Так вылетов, говорят, целую неделю не будет. «Стингеры» вроде бы у духов появились…
— Я в курсе… Хорошо, Гриша, спасибо за информацию.
Через минуту начальник политотдела позвонил командиру отдельного вертолетного полка Воронцову.
— Сергей Михайлович, когда ближайший борт на Союз?
— Не раньше чем через неделю. Все вылеты штаб ВВС запретил. А вы в Союз собрались, Владимир Николаевич?
— Да не я. Надо одного гаврика срочно отправить. Он после ранения, ему на реабилитацию. Жалко парня.
— Ничем не могу помочь. Пусть ваш гаврик потерпит маленько, подождет. Как командующий даст добро, я его первым бортом отправлю.
«А хрена с два! — подумал начпо, опуская трубку. — Колонной поедет. Завтра же! Первой же колонной наливников до Термеза!»
Ему не терпелось сообщить эту новость Герасимову лично. Он проявит заботу об офицере. В глазах начальника политического отдела будет плескаться море тепла и добра. «Что ж ты здесь протухаешь, дорогой мой? Гони в Союз, домой, к любимой жене! Туда, где березки, пиво и красивые женщины. Туда, где не стреляют, не рвутся мины, где в магазинах принимают рубли, где будешь спать с супругой на белоснежных простынях и не надо будет отмахиваться от мух и кашлять от пыли. Завтра с утра хватай свои манатки, беги на КПП и прыгай в бронетранспортер. Я распоряжусь, и тебе выделят лучшее место. Поедешь, как на правительственной „Чайке“. С ветерком, с комфортом. Каких-нибудь двести километров, и ты выедешь из этой проклятой страны, а там Термез, автобусы, школы, больницы, пионеры, памятники, парки и скверы. Подарки жене купил? Она, поди, ждет не дождется тебя. Ночами не спит, всю подушку проплакала, дни и часы считает, когда увидит тебя, любимого, родного…»
Начпо без свиты в полк не ходил, взял с собой Белова. Под торопливую и бессвязную болтовню помощника по комсомолу дошли до модуля шестой роты. На площадке перед казармой проходил строевой смотр. Рота готовилась к сопровождению колонны. Перед каждым бойцом на асфальте лежала стопка вещей первой необходимости. Без них солдат — все равно что голый. Все равно что черепаха без панциря. Что улитка без ракушки. Просто кусок молодого, восемнадцатилетнего мяса. И вот она, вся драгоценность, греется на солнце: каска, бронежилет, раскладка с магазинами и сигнальными ракетами, радиостанция (кому положено), коробки с сухим пайком на три дня, фляга с водой, цинки с магазинами, вещмешок, индивидуальный перевязочный пакет. Но это для начала, мелочь. Еще будут автоматы и пулеметы, минометные плиты и стволы, мины в ящиках, гранатометы и гранаты к ним, да еще будут раненые вместе со всем их снаряжением, еще будут душманские трофеи, еще будут кровоточащие раны, крики и набухшие от крови бинты, еще будет ужас и грохот стрельбы — и все это нести в гору, в гору, на жаре, на жаре, под крики сержантов, с мыслями о далеком-далеком доме, которого, наверное, не будет, никогда уже не будет.
— Рота, смирно! — крикнул лейтенант Ступин так отчаянно звонко, будто наступил на колючку. Солдаты вытянулись, как рыбы на кукане. Медлительные, отрешенные, задроченные войной, караулами и строевыми смотрами. Истощенные, закопченые, запыленные, обреченные — хорошо, что вас мамаши не видят и не знают, как вы врете им про службу в Монголии.
— Где командир роты?
— В расположении. Позвать?
Нет, он сам зайдет к нему в кабинет. Он прихлопнет его вместе с Гулей, как тараканов. У лейтенанта глаза бегают, он чувствует опасность, но предупредить командира не может. Какое удовольствие — ловить с поличным и убеждать, что начпо не обмануть и не провести, потому что он не только начальник, он сильный и волевой человек, он лидер, он вожак, от него здесь зависит все. Полковник выстрелил собой по казарме, быстрым шагом подошел к двери кабинета, стукнул кулаком, заведомо зная, что она заперта.
— Герасимов, открывай!
Белов подтявкнул, дублируя приказ.
На двери лаково блестит большая фанерная заплатка. И новый замок. Который по счету?
— Герасимов!!
— Командир роты, немедленно откройте! — добавил помощник по комсомолу и ударил по двери кулаком, как молотком.
— Ломай, — сквозь зубы процедил начпо, чувствуя, как в его груди что-то твердеет, тяжелеет и становится трудно дышать. Он замахнулся в третий раз. Рука у полковника тяжелая, лучше не попадаться.
— Да, товарищ полковник…
Начпо и помощник обернулись. Герасимов стоял за его спиной. Глаза издевательски веселые: ну что, съел в очередной раз?
— Открывай, — едва разжимая зубы, выдавил начальник политотдела.