Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр
Я стоял поодаль, прислушивался.
– Император Адриан, – с заученным вдохновением излагала легенду Эвелина, – при возведении купола приказывал постепенно засыпать внутреннее пространство землёй, чтобы рабочие по мере подъёма купола могли доставать до верха очередного пояса кессонов, при этом в землю подмешивались золотые монеты, потом, когда конструкция купола поднялась, Адриан, знавший цену плебсу, разрешил всем, кто пожелает, искать и забирать золото, толпа быстро очистила Пантеон.
Какой неблагодарный закон усвоения! Сначала подвиги страстотерпцев, фантастические прорывы духа, творившие Рим в решающие его часы, затем – расхожие анекдоты. История, если дело сделано, с облегчением скалит зубы?
Когда я выходил из кофейни, в Святой Марии над Минервой зазвонили колокола; я осмотрелся – площадь будто бы перекрасили.
Соснин читал, не отрываясь.
Ему было хорошо знакомо поисковое состояние, близкое к трансу: одержимость поиском чего-то желанного, но неясного, чего-то, что так трудно понять и определить. В самом деле, что именно искал, что хотел найти или открыть дядя, импульсивно подчиняясь невнятным подсказкам Рима? В страстную невменяемость слепого поиска с широко раскрытыми глазами и сам Соснин не раз впадал, когда брёл вдоль Мойки, блуждал по Коломне, повелевавшими им так же, наверное, как улочки и площади вокруг Пантеона повелевали дядей; Соснин ведь тоже не столько рассматривал город как нечто внешнее, отдельное от него, сколько торопливо, слитно и едва ли не бессознательно впитывал всё, что видел, покорялся тайным силам и сигналам увиденного, которые непрестанно теребили воображение. И скорее всего нечто подобное тому, что испытывал Илья Маркович, испытывал бы и он, если бы сказочно вдруг перенёсся в Рим. И, возможно, писал бы о Риме так же, как писал дядя – с эмоциональной дотошностью, под диктовку переполненных глаз.
Родство душ?
Почему нет, ведь когда-то за окном шумел ливень, он стоял со скорбной миной у гроба Ильи Марковича и почудилось, что в него, бездушного, переселялась дядина душа, пусть не вся душа, частичка её; в ушах отозвался ритмичный стук молотка, такой далёкий. Заколачивали крышку гроба, затихал ливень. И разгоралось по пути на кладбище солнце. Увидел, вздрогнув, на неровном глинистом дне могилы рассечённого надвое лопатой дождевого червя, голубую лужицу с облаком.
Вечерело, ошеломлённый мощным великолепием Рима, я углубился в какие-то и вовсе богом забытые переулки и ощутил вдруг лёгкость, даже летучесть барочных церквушек, которые притулились в невзрачных тупичках, как статуи в нишах. Ничего не менялось здесь на протяжении послебарочных столетий. Губчатые, плотно пригнанные камни покоились на обжитых местах. Потемнелые лицевые фасады храмиков встречали показною пышностью прихожан. Однако послушные опрометчивому толчку фантазии, фасады эти, в неверном свете будто бы невесомые, окончательно утрачивали свою обманчивую устойчивость, чудесно отделялись от прилепившихся за входными порталами нефчиков с алтарями; отделялись и – сминались-размягчались-менялись. А фантазия взыгрывала, не знала удержу – я ввязывался в один из быстролётных римских сюжетов.
Не чересчур ли у дяди взыгрывала фантазия?
Раскрыл Вёльфлина: «появились новые определения признаков красоты – своенравие, своеобразие. Благосклонно принималось всё оригинальное, нарушавшее правила. Тяга к бесформенному стала всеобщей».
Пластичностью, текучестью каменные оболочки соперничали с материей – да, каменные драпировки, конечно… они действительно трепетали, как драпировки, примерялись к разным, податливым, заждавшимся их, но неведомым пока что пространствам, то развёртываясь в вольном, реющем, всеохватном поиске, то, ограничивая, пробно закрепляя найденное, упруго сжимались.
Форма жила сама по себе?
Я, по правде сказать, не страдавший ранее сверхчувственными способностями, уже не фантазировал – видел то, что творилось за притворной косностью травертина. Взламывалась драпировочная – лишь маскировочная! – плавность твёрдых перетеканий. Профилированные обломы с калейдоскопичностью сдвигались, распадались и рассыпались в бесформенностях; хаотичное дробление, камнепад. Но – обломы и складывались заново, перекладывались, беспорядок их промежуточных сочетаний обнажал исходный хаос художественных позывов, из которого рождалось барокко, одномоментно разбрасывая и собирая камни.
Нет, не приходилось сомневаться – не зря именно ему дядя незадолго до смерти попросил переслать свой дневник. Интуиция Илью Марковича не подвела, точно угадал с адресатом! Кто бы ещё взялся читать такое? А Соснин читал с нараставшим волнением, не мог оторваться. Да-а, позаботившись об адресате, дядя свою земную миссию завершил, спокойно мог умирать.
Звонил телефон.
снова Влади (с доверительной интонацией)
– Я от тебя не только обещанную «Справку» о правилах, лучше – законах – красоты, для убеждения комиссии и правосудия жду, это-то тебе – раз плюнуть, а не забыл приватную просьбу? Да, должок за тобою, Ил! Не в службу, в дружбу – раз, два, три, пионеры мы… Накатай конспектик главы о зодчестве убогих чухонцев. Помощники Хозяина в хвост и гриву гонят, и Салзанов туда же, ползучий гад, пролез в Смольный и – пресмыкается, жалит… вмиг перенял тамошние гнусные нравы, меня тоже вынудил на себя ишачить, для установочной к юбилею газетной статейки велел фактуру с цифровыми выкладками готовить, полночи я прокорпел. Да, «В гостях у северного соседа». Накатаешь к субботе? Не майся дурью, сосредоточься и – с чувством, толком, но – быстро. А о красоте пиши чётко, ясно, не вздумай напускать туману, дразнить гусей.
– Знаешь, что я уже не свидетель? Следователь прокуратуры меня вчера переквалифицировал в обвиняемого.
Пауза.
– Ну так как, знаешь?
– Не дрейфь, это юридическая рутина, не отвлекайся.
- Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.
- Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега… –
еле разбирая бледную машинопись, автоматически, краем глаза, читал Соснин.
привычка свыше
Да пусть он и собрал бы волю в кулак, расстарался, как мог, в усидчивости, сосредоточенности, всё равно вскоре засмотрелся бы на вспухавшее облако, открыл бы наугад тот ли, этот из десятка коричневых томов, которые, провоцируя, жались один к другому, и – провалился бы в долгие музыкальные лекции заики-Кречмара, истории болезней или объяснения влюблённого Ганса с Клавдией, рассматривал бы на просвет ещё пристальнее, чем Ганс, рентгеновский снимок её грудной клетки… его захватывала гулкая монотонность больших, ритмизованных самим временем книг.
А тут ещё почтовый подарок прошлого.
Рим, 29 марта 1914 года
Теперь – в палаццо Фарнезе, давно к нему подступался.
Вход – только по предварительной договорённости, я отправил письмо, дождался ответа-приглашения.
Рыцарский замок, облагороженный, перенесённый в город?
Соснин охотно взял романский след в планах ренессансных и раннебарочных дворцов, где, как в рыцарских замках, к парадным, сочившимся роскошью залам могли примыкать темницы.
И далее:
Выразительность захватывает все чувства, покоряя пространство, заряжая магией пустоту; изобразительность приманивает всеядный глаз, насыщает его иллюзиями на плоскости. Но умозрительное разграничение это исчезает в прихотях обратимостей. Художественные смыслы перетекают…
Судя по напору впечатлений, Илья Маркович не задержался на безлюдной заспанной площади у высохшего фонтана с античной ванной, созерцая расчерченный тягами, равномерно пробитый окнами фасадный панцирь с рустованным центральным порталом и накладными каменными стяжками на углах; впрочем, фонтану, одному из двух, одинаковых, он уделил внимание: каким же трогательно-уморительным получилось составное трёхчастное сооружение – в изысканное, со скруглёнными лепестками, барочное блюдце была помещена грубоватая, с непропорционально высокими, чуть наклонными бортами античная ванна из терм, а уже из ванны вырастал собственно фонтан, напоминавший то ли вычурный антикварный канделябр, то ли сработанный ювелиром корпус керосиновой лампы для гулливеров.
Далее Илья Маркович, приближаясь к входному порталу, не скрывал попутного удивления – неужели на этой пустынной площади, между этими фонтанами, когда-то толпы шумели на боях быков, на итальянской корриде?
Но не стоило отвлекаться.
«Только раз, только миг человеку всё небо открыто» – почему-то забормотал я корявый пястовский стих, войдя во двор, – Илья Маркович будто бы вошёл в запертый для посторонних складень, будто один он, первым на белом свете, был допущен в сердцевину пластической тайны, разгадку коей именно ему младший Сангалло с Микеланджело завещали донести миру вопреки бессилию языка; вошёл, испытал восторг.
Панцирь, как кажется, ренессансный, или – с учётом разорванных фронтонов над окнами третьего этажа, чрезмерно поднятой фасадной стеной с карнизом большого выноса – почти, условно говоря, ренессансный, а нутро… Воплощённая переходность! Ордерная строгость и соразмерность всех элементов палаццо Канчеллерия, находившегося поблизости, всего в двух минутах ходьбы, забыты? Два первых этажа, возведённые Сангалло, ещё хранили традиционную серьёзность, отличались от ренессансных образцов лишь большей массивностью и сгущенностью деталей, но Микеланджело, своенравный, безоглядно-отважный, своим третьим этажом преобразил пластику всего дворца, вольно ли, невольно, свершил победоносный переход от ренессанса к барокко. Начал, сломав идеальные пропорции, с карниза, мощного карниза с явно преувеличенным полем для мощной тени на главном фасаде, ну а внутренний двор… Нет, я, конечно, не знаю, точно ли с Микеланджело началось барокко, но уверен, ибо не могу не верить глазам, что он, неистовый, одержимый, первым столь полно выразил характерную для барокко невозможность остановиться – в старательно выисканные и так хорошо знакомые, звавшие к повторению желанных гармоний формы внезапно вселился дух саморазрушения, связные элементы – карнизы, колонны, пилястры – рвались к подвижной бесформенности, свободе от канонических правил их сочетаний. Художественная энергия побеждала предписанные формам ренессансной традицией покой и сухость. Резной, песочно-землистый камень, затворённый на пыли веков, сотворённый… неземная гармония на земле… – не стыдился чувств Илья Маркович. Его, однако, отрезвила странность увиденного, он смахнул слезу умиления, умеряя жадность глаз, принялся раскладывать формы-образы в условном порядке, снизу – вверх.
Аркада первого этажа привычно очерчивала периметр двора, но это была не чисто-ренессансная, воздушная аркада на тонких колоннах, – арки покоились на объёмных пилонах с накладными дорическими полуколоннами; лежавший на их капителях архитрав служил нагруженной балкой и… изображал – под окнами второго этажа – декоративную балюстраду.
Во втором этаже ионические полуколонны накладывались уже на пилястры, копировавшие профили и карнизные членения нижних пилонов; с пилястры на пилястру перекидывались нарисованные – со слабым рельефом – арки. Сквозная несущая аркада первого этажа словно пародировалась на втором – в плоскость стены под дугами нарисованных арок вписывались окна с треугольными фронтонами, выше, над ними, тянулся пояс-фриз с лиственными гирляндами.
Фасадные стены на третьем этаже расчленялись двуслойными пилястрами с коринфскими капителями – пилястра накладывалась на пилястру, изображение на изображение; окна накрывали эллиптические фронтоны…
Илья Маркович нудно перечислял увиденное, но пояснительные слова его на сей раз безотчётно перекликались со сбивчивым устным комментарием и картинкой, которая сама собой мистически оживала перед мысленным взором Соснина. – Это Рим, Рим, не перепутайте, палаццо Фарнезе в Риме, – звучал в ушах взволнованный голос Гуркина, а из далёкой-далёкой тьмы на смятый экранчик институтской аудитории выплывал, ёрзая от гуркинских косноязычных похвал, величаво-спокойный кадр, взятый фотографом в духе итальянской перспективы с фронтальным, пятиоконным по ширине, фасадом и симметричными сокращениями боковых крыльев дворца; с густой тенью аркады, ковровыми, крест-накрест и по диагоналям, утемнениями замостки. И тут, пока Соснин прислушивался к ускорявшемуся биению своего сердца, Илья Маркович покончил с изнурительными перечислениями, вернулся к уколовшей глаз странности.
Аркада первого этажа несла на себе всю тяжесть… Но чем выше, освобождаясь от нагрузки, возносились фасадные стены, тем массивней, пышней, выглядели они – реальный вес уступал весу символическому по мере убывания кверху связной, общепринятой выразительности: дорический ордер надстраивался ионическим, тот – коринфским; объёмные пилоны придавливались их сплющенными дубликатами, пилястрами, те – пилястрами сдвоенными. Тяжесть, накапливаясь и возрастая, обращалась в фикцию. Комбинируясь из канонических фрагментов по гениальному произволу, детали, казалось, набухали, нервически тянулись к карнизу дворца, да, именно так: всё, что рельефно лепило и расчленяло стены – арки, балюстрады, фронтоны, картуши, гирлянды – всё зрительно утяжелялось и при этом тянулось ввысь, опрокидывая земной закон, сопротивлялось, если тут уместно такое слово, не материальному весу камня, а весу возвышенному, силилось удержать мироздание, хотя одно только бездонное небо голубело над карнизным венчанием. Всё откровенней заигрывая с изобразительностью и лёгкостью, если не легковесностью, многосоставная форма достигала бутафорской массивности – как и подобало образной опоре небесного свода, имитировала мускулистость, упругость, словно была высечена из монолита. Парадокс или…? – вопрошал Илья Маркович, явно гиперболизируя перегруженную излишествами, довольно-таки суховатую при всей её пышности, как привык считать Соснин, композицию, никоим образом им не принимавшуюся прежде за кульминацию барочных безумств. Хотя эфемерная, порождённая лучом волшебного фонаря картинка, которая запомнилась Соснину, покрасовалась да и соскользнула со светоносного квадрата во тьму, а римская барочная натура – благо, покончив с покоем и негой, не знала меры – наверняка могла перевозбудить.
Между тем, Илья Маркович, успевший уже восхититься и более поздними, исполненными братьями Карраччи, пьянящими росписями свода над большой галереей дворца, – вызов заурядности, пошлой рутине – переходил к вполне смелым для своего времени – хоть вставляй в лекции Шанского – соображениям. (Петербургская пространственная традиция – замечал Илья Маркович в скобках – вывернула наизнанку средиземноморскую, дворы доходных домов – голые, художества вынесены наружу, на улицы, дабы поражали всех горожан. Мы, правда, страна фасадов).
Похоже, он приближался к главному.
Дворец являл идеал строения – не только бытовым, но и символическим ядром его был патио. Сгущение тянувшихся к небу античных форм превращало патио в пантеон, искусство славило в нём самоё искусство. Художественная страсть не затвердевала – камень пульсировал, его теснила изнутри колдовская сила – раздувала, искала выход, непрестанно взламывала гармонию, с которой едва обвыкался глаз.
И действительно – главное.
Столько слов, когда подсказка барокко проста: в искусстве правит закон небесного тяготения.
И приписка ниже, в углу страницы: выбрал спокойную точку для фото – из-под арки, по продольной оси двора.
ветерок, пронёсшийся над Тибром, охладил чувства, прочистил мозги и помог Илье Марковичу, не поступаясь оглядками, сомнениями, фантазиями, сформулировать второе (дополнявшее и уточнявшее первое) послание об особенностях римских ансамблей?
Via Giulia – потрясённый, я посмотрел на табличку, не сообразив сразу, где находился. Оглянулся на стену сада, за ней, на фоне лоджии заднего фасада палаццо Фарнезе клубились пинии. Античный фонтан с уморительно-уродливой рожей, арка. С этой арки, кажется, Микеланджело начинал сооружение так и не осуществлённого коридора, который он намеревался перебросить через Тибр, чтобы связать разделённые рекой палаццо Фарнезе и Фарнезину. Каким он его, этот коридор, задумывал? Любопытно, фасады сдвинуты – наискосок, по кратчайшей прямой от фасада к фасаду, он его хотел перебросить или – с изломом?
Via Giulia вывела меня к Тибру у моста Систо.
Снега в горах пока не растаяли, вода лениво струилась между высокими серыми стенками набережных, довольно унылыми.
Прошумели на ветру и стихли платаны, безлистные, словно проржавелые – на бледных, обвислых, как плети, ветвях, распушивались красно-рыжие серёжки.
Я медленно шёл к мосту Гарибальди, всё отчётливее виднелись театральные декорации острова Тиберина, похожего на сказочный, севший на мель линкор.
Плотность, с какой сконцентрировались художества во внутреннем дворе палаццо Фарнезе, недавние кружения окрест Пантеона, держали всё ещё в напряжении все мои чувства, но засветились голые белёсо-пятнистые стволы, заблестела вода, покачивая серебряное высоченное небо… высыпали к Тибру дома, те, что подальше, повыше, живописно рассыпались по яникульскому склону.
На ходу оглянулся. Нет, фантазия моя сплоховала, над мостами, на фоне уплывавшего влево, за холм, купола Святого Петра, не возник воздушный коридор Микеланджело; небесное серебро впитали камни, сгустили? – из тусклого серебра были отчеканены мосты, и уплывавший влево соборный купол, и фасады вдоль набережной, и замыкавший перспективу via Giulia, помечавший крутой изгиб Тибра куполок церкви, возведённой для себя флорентийцами, в ней упокоился по прихоти судьбы Борромини… приютили самоубийцу… На другом берегу виднелись угол Фарнезины, крыша палаццо Корсини.
Не вернуться ли к мосту Систо и свернуть в Трастевере? Почему бы после палаццо Фарнезе не подивиться опять сокровищам Фарнезины?
Шелестяще налетал, срывая серёжки, ветер.
В воде зыбились отражения ветвей.
Лень было решать – возвращаться, не возвращаться – я машинально шёл к мосту Гарибальди, удалялся от Фарнезины.
Рим избежал барабанного боя классицизма, ему вообще чужды массивные ансамбли нового времени, какими хвастливо обзавелись Вена или Париж? Ансамбли, которые реорганизуют, подчиняя себе, а то и подавляя, окружающие пространства? Собор Святого Петра – по сути замкнутый ансамбль самого собора, расширенный и, в замкнутости своей, завершённый симметричными дугами колоннады, едва ль не основное символическое назначение её – заключать в совершенную форму слитную массу людей, когда они заполняют по церковным праздникам площадь, отделённую от мирской суеты и скверны слоем непритязательных случайных домов. А барочный трезубец, Tridente, как восклицают римляне? И тут всё – вразрез с учебниками градостроительного искусства, по-своему. Три уличных луча уводят из пространственного ядра Рима: площадь Пополо прижата к средневековым крепостным стенам, за Фламиниевыми воротами, чью воздушную арку, сходясь, прокалывает трезубец – дубравы и пруды с лебедями виллы Боргезе. Да! И – опять, будто мне не хватало немедленного зримого доказательства, оглянулся, убедился, что купол уплыл за холм – собор Святого Петра тоже на самом краю города, за ним лишь ватиканские сады, виллы. Главные ансамбли – на выселках?! Но выросла симметричная беломраморная громадина в перспективе Корсо, в противоположной от площади Пополо стороне. Взрывной выброс патриотизма окаменел, уличный трезубец, привычно уводивший и з, привычно целивший в арку Фламиниевых ворот, теперь, обнаружив цель сзади, пронзает ещё и ступенчатое, многоколонное, подавляюще-огромное диво центральным своим лучом. Новое время настигло своевольничавший до сих пор Рим? Памятник объединительному экстазу сдавил сердце его, Капитолий. Спесивая попытка отменить неписаные предпочтения, подчинить осевому ансамблю свободный город?
Вот и мост Гарибальди.
Может быть, свернуть всё-таки в Трастевере?
и тут
Меня окликнули по-русски. – Илья Маркович, вы? Невероятно!
Действительно невероятно! – передо мной стоял, улыбаясь, Тирц; он наклонил голову и галантно приподнял шляпу.
не переводя дыхания
Достал вложенные в тетрадь копии писем. Гм, качество копий, действительно, так себе; едва различимая шапка на бланке отеля «Консул», дату не разобрать… а-а-а, всё-таки разобрал.
Рим, 31 марта 1914 года
Гурик!
Заканчивается моё сентиментальное итальянское путешествие. За перипетиями его, если была охота, ты мог следить из Петербурга по письмам, которые я исправно посылал Соне, но недавно повезло выведать твой Тифлисский адрес, сиё учённейшее послание, надеюсь, поспеет как раз к началу твоего отпуска и…
Так, дальше.
Извини, Гурик, за сбивчивость, вроде бы необязательные, но, поверь, упрямо цепляющие перо подробности. Пишу по свежим впечатлениям прелюбопытной экскурсионной поездки с Тирцем, не удивляйся – столкнулись нос к носу в Риме. Ты-то ещё по гимназии знаком с разнообразнейшими талантами и познаниями, причудами и ужимками неистового Петра Викентьевича, а я прежде встречался с ним от случая к случаю, в основном за покером, наши отношения карточных соперников – с шуточками-прибауточками он однажды едва не спихнул меня в долговую яму – бывали, мягко сказать, натянутыми, Тирцевский азарт, вспыльчивость, острословие, сполна явленные за зелёным сукном, не выдавали страсти к приключениям в лабиринтах искусства, и – уж точно! – не могли объяснить необузданности его вдохновения и лихости за рулём авто.
Так-так.
Я знал, что Тирц в Риме, стоял даже в задних рядах слушателей на его дерзком, огульно ругавшем подражательность русского искусства докладе на вечере римских петербуржцев, но не хотел…
Так-так, про тот скандальный вечер уже начитан, дальше.
В Риме я упивался одиночеством, намеренно не заводил знакомств, поселился в тихом «Консуле», а не в прославленной соседней, через два дома, ближе к площади Пополо, гостинице, обители иностранных путешественников, после экскурсий назойливо делящихся своими восторгами – я благодарил судьбу за то, что могу смотреть и видеть, обдумывать увиденное, не отвлекаясь на пустые светские беседы, однако внезапная встреча вывела меня из созерцательной отрешённости, которой я, рискуя разучиться говорить, признаюсь, всё же подспудно начинал тяготиться, поездка с Тирцем в Орвието дала острую пищу уму…
Соснин пропустил ещё с полстраницы.
Орвието, крохотный городок, уместился со своими монастырями и сонными запущенными дворцами на почти отвесной, вулканического происхождения, коричневато-ржавой скале – взбирались по серпантину, петли покруче крымских. Первоначально мы хотели ограничиться осмотром главной достопримечательности городка, воздушного готического собора с белокаменным стрельчатым лицевым фасадом, засмотревшимся на тесную площадь, с сине-золотистыми мозаиками, кружевными рельефами на лицевом фасаде и фресками Лукино Синьорелли внутри, в капеллах и нефах – печаль, нежность синих и голубых оттенков, невесомость фигур. В одной из капелл – «Осуждённые», заставившие меня вспомнить о микеланджеловском «Страшном Суде». А в поперечном нефе нас поджидал уже совсем не страшный Апокалипсис с известняковыми просветами на розоватых телах и пепельно-сиреневом небе. Однако не одним собором жил Орвието, вулканические породы не только угрожали собору оползнем, но и, как возвещал аляповатый плакат близ соборной площади, были благотворными для лозы, мы, беспечные искатели удовольствий, получив ночлег в простенькой, по-деревенски милой гостинице, соблазнились дегустацией, вовсе не аптечными дозами, белых вин, издревле – теперь замечу, вполне заслуженно – ценимых по всей Италии.
Ну как, Гурик, не надоело? Терпи, дорогой.
Итак, Гурик, мы на веранде грязноватого кабачка, на столе – яблоки, блюдо с козьим сыром, травами, вялеными маслинами. Напротив веранды – дремлет необитаемый, сложенный из коричневого туфа дворец, измученный переходом от ренессанса к барокко. Налево, к зазеленевшему вдали горному склону с пылевым облаком масличной рощи, тянется, искривляясь, улочка, справа, в перспективе другой улочки белеет увенчанный пиками и стрелами угол собора.
– К чёрту серьёзность, не терплю художников в футляре, – шутливо резюмировал впечатления от соборных фресок Тирц, всё ещё мысленно любуясь прозрачными, расплывчатыми, сине-голубыми мазками, розоватой бесплотностью наготы, – не зря мы сопротивлялись напускной серьёзности Синьорелли, поняли то, что он от нас так искусно пытался скрыть: настенные изображения, будь то чудеса антихриста или дантов хоровод потерянных грешных душ, призваны ласкать глаз, подобно обоям с тюльпанами, птичками… Поняли, и теперь…
Просветлённые провинциально-наивной готикой, облачными фресками, мы с лёгкими сердцами предавались питейным радостям – осушая слезливые стаканы, отодвигали на потом початую бутылку, пробовали из новой, за каждой словоохотливый кабатчик, деловито надевая вытертое пальто на рыжем меху, спускался по каменным ступеням глубоко-глубоко под землю, говорил, в старинные катакомбы, где бутылки хранились в прохладе среди скелетов. Тирц чутким памятливым носом улавливал ароматическое родство орвиетских вин с пьемонтскими, впрочем, после долгих сопоставлений мы сошлись на том, что лучшие в мировом меню ординарных вин, и впрямь, итальянские, а в конкуренции дорогих, отборных сортов, конечно, первенствовали французские. Сии вакхические банальности подвигли, однако, Тирца на искромётную лекцию о суливших демонические галлюцинации и бурления крови красных испанских винах, кои он досконально знал, – именно знал, не любил! Из козней тамошнего солнца и винограда он выводил экзальтации горячего, если не горячечного иберийского католицизма, жестоких страстей его, крестом осенённых: географических захватов, испепелений ереси; а художнический жар, пылкость? – и ну нахваливать одному ему известного набожного и безумного зодчего-каталонца, увы, имя растворилось в винных парах. Потеплел, потом вспыхнул коричневый дворец, черепица на дальних крышах занялась оранжевым пламенем, но мы как пили, так и болтали, перескакивали от темы к теме. Пьяный язык не только разоблачал трезвый ум, являлись прихоти мысли, её извивы, круги. Тирц с хрустом надкусил яблоко… следуя за Соловьёвым в стремлении раздвинуть завесы видимостей, он рассыпался в похвалах недавно открытому им французскому сочинителю-бергсонианцу, который любой свой эмоциональный, интуитивный позыв, возвращавший в прошлое, воплощал в волшебной словесной вязи. Восхваления сочинителя, едва издавшего свой первый роман, никем, кроме Тирца, как понял я, не отмеченный, зато внушительно-многословный, перетекали в невразумительные пересказы прочитанного, свидетельствовавшие, на мой взгляд, о заслонении мира новыми завесами, новыми словесными видимостями, но как бы не увлекался сам, как бы не распалялся Тирц, он не спешил убеждать, просвещать, лишь с помощью безвестного сочинителя-парижанина выговаривал свои мироощущения, смешивал и перемешивал их, чтобы получать поводы снова и снова извлекать из невообразимой мешанины обрывки ранее сказанного, пытаться бегло намеченное домысливать, развивать, уточнять. Складывалось впечатление, что за винопитием на фоне собора он лишь распевался, пробовал голос, ничуть не смущаясь, когда давал петуха. Нет нужды добавлять, что я не ошибся – главные арии были впереди.
Так-так, ну и письма тогда строчили!
Мягкие краски заманивали вглубь Умбрии, звали поломать первоначальные планы, повернуть к Ассизи, хотя и я, и Тирц там уже побывали прежде и успели всласть обсудить чудо-город, обнесённый мощными стенами, спящий на склоне холма, рассечённого вдоль склона прямыми длинными улицами с темноватыми средневековыми домами и суровыми соборами, словно готовившими взгляд к встрече с главным пространственным и символическим узлом города – сопряжёнными воедино верхним и нижним храмами. Поперёк холма проложены узкие улочки с лестницами, поднимаясь или спускаясь по ним, натыкаешься сплошь и рядом на неожиданности; выходишь к романской ли базилике, башне ратуши с примыкающим к ней античным, отлично сохранившимся портиком храма Минервы. Гурик, обрываю себя, всё это надо своими глазами видеть. Вот и нам захотелось, раз уж мы заехали в Умбрию, увидеть Ассизи вновь, но…
Так-так.
Прежде, чем вернуться в Рим, мы намеревались также заехать в Витербо, цитадель пап, однако сильнейший грозовой ливень накануне размыл горбатую дорогу, путь нам преградил утонувший в грязи допотопный дилижанс, и, почертыхавшись, Тирц дал задний ход.
Так-так-так.
– Смотрите, смотрите! Рим – это невиданное ристалище эпох, где ещё язычество и христианство сшибались в столь безжалостной плодотворной битве? И языческий Рим не повержен, нет, поле эпической битвы усеяно символами торжествующей утончённости, выброшены щедрые побеги в новые времена, вот, гениальное озарение римлян, арка. А Пантеон с посулами высокой бездны? – образный поток света непрестанно орошает наши души из круглого окна в небо! – выпаливал Тирц. – Гляньте-ка, гляньте на руины! – худющая рука обводящим жестом вылетала за приспущенное стекло авто в палевую пелену зноя, – века сбросили с капителей обузу балок, фронтонов, каменные цветы на длинных стеблях потянулись к солнцу. И незачем теперь запоздало кланяться Винкельману, наново возрождать романтическую эстетизацию руин, глотать слёзы в жалостливых умилениях порушенными красотами. Символические цветы, которые взметнулись над останками античных стилобатов и зарослями шиповника, вдохновляют уже на эзотерические прорывы в красоту как высшую целесообразность! Долой путы, догматы, долой вековечное иго трёхчастного трюизма Витрувия! – поигрывал рулём Тирц; мы огибали имперские форумы, оплавленные предзакатным огнём.
Возвращение из Орвието едва не доконало меня – мутило на зигзагах узкой дороги, во рту першило от пыли. А Тирц немилосердно изводил красноречием, от острых, злых суждений его касательно зодчества ли, выморочной нашей истории поначалу бросало в оторопь, но вскорости сомнения в проницательности столь переперченного ума побивал певческий дар внушения. С нескрываемым наигрышем он повышал или понижал голос, менял интонации, тембры, сотрясался от клокотанья праведного гнева в хилой груди и вдруг принимался хихикать, будто изнутри щекотали. Стоит ли удивляться, что я, угодник всякого лицедейства, покорно нацепил маску простака и развесил уши? И повторюсь для полноты картины: разнозвучные филиппики свои он снабжал комичным гримасничанием, взлётами костлявых рук – баловень салонов, словно витийствовал у камина, а не правил в горах машиной – свою жизнь, вкупе с жизнью квёлого пассажира, он безбоязненно доверял судьбе.
– Нет, я не фаталист, – ёрничал Тирц, – но уже и не смиренный католик, молитвенно ждущий, когда пред ним отворят врата небесного царства, – припомнилось Анино с Костей венчание, нахохленный, птичий силуэт Тирца в костёле на Ковенском… куда там! Непревзойдённый оригинал, он, тепло принятый в ватиканской курии, Пия Х, аудиенции которого удостоился, называл презрительно мозгляком, а сам мечтал о церкви, где когда-нибудь породнились бы ересь и ортодоксия; пока же в мировой столице католицизма надумал поклоняться экзотическому божку, эдакому гибриду Будды с Марком Аврелием. Для вящего эффекта Тирц, не сбавляя скорости, повесил на указательный палец чётки и медленно потягивал цепочку, дабы я зримо ощущал соскальзывание будущего в настоящее, затем – в прошлое, тогда как, пояснял, настоящее, то бишь палец, пусть и при механическом перемещении по Вечному городу, недвижимо, постоянно, стало быть, только настоящее есть реальность, в ней и надлежит жить. После представления наглядной формулы новейших верований ловко подхватил руль, круто свернул и затормозил у внешне невзрачной, но давно, как признался, облюбованной им таверны, дабы и я отведал, – усмехнулся он, – пиццу богов.
– Долой априори! – мы уселись за стол, накрытый красно-белой клетчатою клеёнкой, тучный повар взялся мять, раскатывать тесто по мраморному прилавку. – Долой, долой! – вскипал Тирц, велел, не мешкая, откупорить… и – предупреждал. – Итальянскому простолюдину ли, аристократу-гурману пицца подаётся исключительно для начала, чтобы грубо утолить первый голод, лишь затем… я вспоминал, что и кавказские застолья начинались с горячего, размером с большую сковороду, круга хачапури. Затем Тирц рекомендовал непременно распробовать тортеллини со спаржей, но, разумеется, после клёцок, картофельных клёцок под острым сырным соусом, и обязательно, – подзывал официанта, – обязательно руколу, сладковатую, пахучую, с пармезаном; жадно отпивал Bardolino, терпкое, маслянистое.
– Растущие из руин античности, доросшие до наших дней колонны-бездельницы не только освободились от повинности симулировать борьбу с тяжестью, сие вдохновляющее раскрепощение освободило и якобы строгих эллинов, прародителей прекрасного, от неподъёмных тектонических умыслов, которыми и спустя тысячелетия их привычно нагружали легионы тупиц от искусствоведения, – Тирц вернулся к дорожной, исчерпанной, как я ошибочно думал, теме. – Пока, – он плотоядно запихивал в изгибистую щель рта ломоть обжигавшей, сочившейся томатом лепёшки, – пока витрувианская метода насаждала отформованный в сопротивлении мраморной тяжести канон, утончённые римляне творили изысканнейшие чудеса поверх скучноватых правил. Они видели в колонне прежде всего символ опоры и лишь затем – самою опору, символу не пристало тужиться! Не обращали внимания? – примелькалась прелестная римская тавтология, колонны на пьедесталах, чем не памятники символам, символы символов? И сама колонна зачастую превращалась в пьедестал для скульптуры, вознося её к небу, заметили? – близ Испанской лестницы восславили догмат о непорочном зачатии. А триумфальные колонны Траяна, Аврелия возносили к небу не только фигуры самих императоров, но и восславлявшие их лепные послания, – прожевал, проглотил, – вырос лес вариаций… Вандомскую колонну вслед за римскими её прототипами запеленал спиральный рельефный свиток, зато Александринский столп вполне самобытен; гранитный исполин, вонзившийся в облака, невиданно-мощная опора для ангела с крестом – пролетал, коснулся ступнёю куполка над абакой. Правда, ещё раньше, в барокко, с символикой научились играть как с чистой абстракцией – что, кроме символической нагрузки, несёт мощная четырёхрядная колоннада Бернини? Но теперь-то, только теперь, когда столько художественных изысканий осело в памяти, символическим весом мы, изощряясь, нагружаем и случайные колонны, торчащие из руин, просто-напросто выжившие в исторических передрягах, специально не замышлявшиеся в качестве памятников! И в них, утративших опорные функции древних колоннах, главный для нас урок. Терпеливые века-разрушители старались, обнажали для нас, бесчувственных тугодумов, упрятанную под хвалёными масками трепетную суть красоты. Сохранись целёхоньким, Афинский акрополь не заслужил бы сумасшедшего поклонения. Да и скульптура антиков христианские души разбередила утратами: безрукая Любовь, безголовая Победа…
– Не пора ли воздавать хвалу туркам за пороховой склад в Парфеноне? – не смог я не отозваться.
– Парфенону повезло, басурмане, не ведая, что творили, зияниями облегчили массивную дорику, изъяли лишнее – нам достался образный скелет, прозрачный, пронзаемый и омываемый синевой. Вижу, вижу, задел самое дорогое. Не обессудьте, Илья Маркович, но Герострат выбирает храм покрасивее! И есть смысл в том, высший смысл! – разве не заскучали на выставке в археологическом музее, где вас соблазняли скрупулёзной реконструкцией Форума? И от чего же вас одолела скука? Да оттого, что увидели вы, как время остановилось.
Признаюсь, Гурик, не без задней мыслишки я столь долго перепевал для тебя тирцевские гимны руинам как закваске воображения. Тирцевские речения невольно оживляли давнее путешествие по Кавказу, наш с тобою героический переход по нестерпимой жаре из скально-пещерного Гегарта в Гарни и – само собою! – незабываемый привал с крестьянским супом из баранины, обжигавшей, пряной долмой и сливовым самогоном у древних камней на окраине деревушки, накрытой могучими ореховыми деревьями; благодаря Тирцу я другими глазами посмотрел на замшелые выщербленные ступени, обломы колонн античного портика над извилистым глубоким ущельем.
И вот сомнение, которое угнездил-таки во мне Тирц, – если твоя мечта воссоздать очаровательный языческий храмик сбудется, не остудит ли мнимая победа над временем холодком мёртворождённого слепка?
Кстати, отведал недавно римскую долму – не то!
пока он читал
– Остап, дорогуша, я из машины, – ворковал Филозов, – вычеркни-ка, Христа ради, абзац о домах-угрозах из обвинения. На кой ляд опасно так перегружать преамбулу? И стоит ли нам самим, тянущим лямку расследования, обывательские слухи подпитывать, нас, если паника захлестнёт, по причёсочкам не погладят. Не гони волну, ладно? Поверь, на мази адресная программа усиления и ремонта, для надёжности мы даже антисейсмическим опытом головного закавказского института вооружились – интереснейший научный отчёт профессор Адренасян прислал, ха-ха-ха, и землетрясение нам теперь не страшно, а отменённые башенные пятна я как раз объезжаю в поте лица. Что? Те башни, что заселены? Я же сказал – тбилисским компетентным отчётом вооружились, свои умельцы по усилению конструкций без сна и отдыха шевелят мозгами. Не дрейфь! – железом схватим, не повалятся! У тебя люди? Свободную минуту выловишь – перезвони в машину. У меня тоже с утра раннего пожар с наводнением, пописать некогда.
бескомпромиссная (простодушно-настырная) борьба за правду как главный компонент еврейского счастья по-Файервассеру
– Привет, подельник! – бодрился Семён, – до ночи трезвонил тебе, хотел по горячим впечатлениям покалякать, сверить позиции. Ну как, очухался? Ага, и меня изводил, терзал гад, правда, не бил, иголки не загонял под ногти, но какой же он скользкий, гнусный, брехал и не морщился, нелепыми вопросами засыпал, ответов не слушал, часа полтора мурыжил с песенками-побасенками, у-у-у, Стороженко, ничего, эту лощёную суку я фактами на суде дожму. Все протоколы испытаний один к одному у меня подшиты, отпускная прочность бетона и раствора – проектные, не придраться, а торопливые Салзановские молодцы плюнули на зимнюю технологию, у них и бетономешалка в трескучий мороз не вращалась, потом платформенные швы между стенами и плитами перекрытий оттаяли… я докажу, докажу, что чист… каждую страничку лабораторного журнала скопировал, заверил в нотариальной конторе…
Излагался подробный план защитных и нападающе-разоблачительных действий; Соснин отвёл телефонную трубку.
Семён, конечно, был чист, лаборатория его сработала безупречно, однако не могло не позабавить, как он, защищаясь, отважно кидался из боя в бой, лез на рожон, бил наотмашь доказательными бумагами, высвечивал тёмные умыслы властей, срамил беззубость комиссии, всех-всех, кто, волыня, имитировал разбирательство, но так всем надоел своим самодеятельным добыванием истины, своей наступательно-язвительной верой в торжество справедливости, что виновность именно его, Семёна Файервассера, гордого и отважного правдоискателя, в органах дознания уже не вызывала сомнений.
Вновь приложил трубку к уху.
– Подлое время, Ил! Обманывают, продают ради служебной выгоды, Салзанов высоко взлетел, так, себя же оберегая, истинных виновников выгораживает… Не поверишь, Ил, подумаешь, громко сказано, – несло Файервассера, – я счастлив, счастлив, что защищённых партбилетами чинуш и строительных деляг-бракоделов с приказчиками из преступной смольнинской лавочки на чистую воду выведу. И не в поганых их кабинетах с полированными столами всю правду скажу, в открытом суде. У-у-у, Влади, как выдрессированный, – заходился гневом Семён, – ловкач, пролаза, ничего за душонкою не осталось! А Стороженко – мразь, на месте бы укокошил! Про твои студенческие шалости выпытывал, намекал, мол, для смягчения судебной участи недурно бы постучать, плакатную историю в подробностях вспомнить… забыл, гад, что нынче другое время…
перелистнул страницу в то время как……
Стороженко отодвинул телефон, потёр переносицу и одному ему понятной закорючечкой на перекидном календаре пометил просьбу Филозова.
Ох, до белого каления довёл вчера Семён Вульфович…
Опять потёр переносицу, стараясь вспомнить анекдотическую фамилию. Попался же нагло-ершистый типчик с маслянистыми глазёнками, но – вперёд!
Впереди были решающие, завершающие напряжённую подготовку к процессу дни, суббота с воскресеньем – и те рабочие. К тому же со вчерашнего вечера, едва за гадёнышем Семёном Вульфовичем закрылась дверь, а возмутительные архивные папки с секретными грифами легли на стол, Остапа Степановича, в отличие от Филозова, будоражило ещё одно сверхважное дело, с обрушением и предстоящим показательным процессом связанное лишь косвенно.
Какая всё-таки у агрессивного Вульфовича фамилия?
Вспомнить не мог, злился.
Усмиряя бурю в душе, машинально продул и закусил мундштук, посетовал вслух, дабы пронять давивших зевки сотрудников, которые были спешно созваны на летучку. – В суровое и честное время не наказали по закону идеологических пачкунов, сжалились над подававшей надежды юностью, а теперь расхлёбываем прогорклую кашицу абстрактного гуманизма. Безнаказанность развращает, пачкуны эти, если решительно их не остановить, и до седин не уймутся.
Посетовал, самокритично поморщился.
Из обличительного монолога следователя по особо важным делам обидно выглянула растерянная риторическая фигура, хотя следователь не привык пасовать перед вопиющей наглостью идеологических врагов, сидеть, сложа руки. Напротив, он по-бойцовски, одна о другую, потёр ладони, предвкушая карающее очищение активных разоблачений; тёпленькая компания последние денёчки догуливала. Один – плакатист-абстракционист со стажем – играя в красоту стенами и окнами, преступно до статьи доигрался, вот-вот усядется на скамью подсудимых. Другой, самодеятельный языкастый лектор, маскировавшийся под котельного оператора, – утром, перед летучкой, Остап Степанович дал по внутренней связи оперативное добро на выдворение болтуна без тормозов, сразу, сегодня, – пусть историческую родину осчастливит, почешет язычок на перекурах между дойкой коров в кибуце! И к собственному удивлению, не говоря об удивлении сотрудников, так вдруг воодушевился, что громко произнёс вслух. – Его фамилия – Шанский! Третьего… Бухтина-Гаковского, достойного наследничка космополита-отца, давно унять пора. Хватит ему, пока другие работают на пользу отечества, безбедно коньячком баловаться. Метнул молнию в огнеглазого, со смоляной бородкой, человечка в коричневом плечистом костюме, скомандовал усилить наружное наблюдение за идейным фарцовщиком, превратившим в свою вотчину интуристовскую гостиницу, чтобы взять под стражу с уликами. Четвёртому, правда, пока Стороженко не избрал меры пресечения, ибо тот на рожон не лез – лишь пошевелил губами фамилию… Бызов не был гуманитарием, выпадал из сектора идеологического контроля, хотя ничуть не внушал доверия, доложили, что повязался псевдонаучными контрактами с заокеанскими, гадившими из-под респектабельных университетских крыш разведывательными центрами; да и расстрелянного отца его, секретного атомщика-ядерщика, завербовали в своё время ливерморские итальяшки. Даром что ли он признавался в содеянном?
Ну и четвёрка непризнанных гениев, подобрались уникумы! К каждому теперь изволь индивидуальный подход искать, но вместе они – грибница, ядовитая грибница, пора бы выдернуть… Выдернем, искореним!
Стороженко улыбнулся, без озабоченности, напротив, с удовольствием потёр переносицу, по контрасту к простой фамилии – Бызов – ему вспомнилась, наконец, и фамилия нелепо-анекдотичная, да-да: Файервассер!
ещё раз
Соснин перечитал:
- Для бездомного торса и праздных граблей
- ничего нет ближе, чем вид развалин…
Рим, 31 марта 1914 года
Чудесную изнурительную экскурсию в Орвието отметили ужином по возвращении: до чего же остра, тяжела, обильна пицца богов! Да ещё – сопроводившие пиццу блюда. Правда и возвышенного обжорства с возлияниями нам не хватило; получался прощальный ужин – Тирц на лето уезжал в Биарриц, я после нескольких дней во Флоренции должен был вернуться в Рим, но затем через Венецию отправлялся домой, в Крым, как можно было перед дальней дорогой не продолжить прощание?
– Скитаний пристань, вечный Рим! – приосаниваясь, воскликнул Тирц и где-то на Квиринале радостно бросил до завтра обузу-автомобиль, мимо выросшего во тьме палаццо Барберини, мимо изукрашенной скелетами церкви… пошатываясь, заболтавшиеся кутилы повлеклись в зазывную пляску букв, подмигивания фонарей и всласть покуролесили в визжавших и плакавших скверной танцевальной музыкой подвальчиках на Венето. Заполночь с немой молитвой о возврате кидали монеты под водомёт Треви. – Илья Маркович, – вспоминал протрезвевший Тирц, – перед нашей встречей на набережной вы, кажется, собирались в Трастевере? Ну, так как? Попировать под фресками Фарнезины нам вряд ли удастся, однако я знаю заведеньице, где к утру соблазнительно забулькает на кухонной плите похлёбка из требухи, – он уже подавал знак извозчику; последний стаканчик граппы, наспех опрокинутый «на посошок» в дымной таверне, когда из неё выпроваживали захмелевших гуляк, для меня явно стал лишним.
– Завтрак, синьор!
Я не отозвался и на повторный стук в дверь.
Давно било в открытое окно солнце, а я всё не мог поднять руку к шнуру ставень-жалюзи. Свершив-таки этот подвиг, я с полным правом вкушал сиесту и остаток дня провалялся в постели. Невольно перебирал вчерашние слова и картинки, благо не стёрлись гастрономическими буйствами ночи. Слушал, сбиваясь со счёта, перезвоны часов и меланхоличное дребезжание на ветру жалюзийных створок, тупо провожал соскальзывание в сумеречный угол огнисто-жёлтых полосочек – они бледнели, гасли. Ближе к вечеру щёлки заголубели. И я опять дёрнул шнур, впустил прохладу. Наконец, расстался с подушкой. Со свинцовой головой и мылом во рту, мало-по-малу, впрочем, таявшим от прихлёбываний Valpolicella, я с безотчётно-острым желанием сохранить на бумаге услышанное-увиденное вчера уселся просеивать еретические разглагольствования Тирца – знатока-дилетанта, игрока, победителя по-призванию, как он себя без ложной скромности аттестовывал. От вина и тяжесть в голове улетучивалась.
Начать хотел с письма Гурику.
Уселся и – под звуки кошачьего концерта, заполнившие колодец гостиничного двора, – нацарапал невидимку-букву.
В чернильнице высохли чернила, долго не шла горничная.
сирена за рулём (ночной дневник стартовал)
…на себе испытал, католиков православные братья на дух не выносят, хуже проказы боятся латинской ереси, ей-ей, им магометане роднее – ещё благоверный князь Невский с Ордою миловался, а с европейским рыцарством рубился, как с вражьим племенем; потом, наглотавшись татарщины всласть, Русью её назвали, – пропел с романсовым взрыдом. – Попам нашим, что чалмы, что клобуки. Святая правда, каков приход, таков и поп… Тирца обуяло беспощадное отчаянное веселье. – Не корите богохульством, но старые камни, ей-ей, соврать не позволят, гляньте-ка непредвзято на обращённую в мечеть константинопольскую Софию – женственным купольно-апсидным округлостям православия на диво идут игольчатые минареты! Не выдаёт ли сия жутковатая гармония постыдно-органичную для паств восточных религий тягу к несвободе, которая вот-вот нас наново вспять потащит, в гибельное отторжение от Европы?
куда зовут рассечённые напополам гении?
– Прекраснодушные, критические, болеющие и радеющие за народ реалисты-классики наши – разорванные, мятущиеся меж любовью и ненавистью, зовут, зовут, не зная куда. Холя историческую близорукость, глубокомысленно в будущее светлеющее заглядывают, как в рай, а русское настоящее для них – досадливо-случайный загаженный полустанок, где обитают одни пороки, но, кляня его, норовят взлелеять святость с бедностью и мечтают, мечтают о заслуженной страданьями лучшей доле, там, за горизонтом, алмазы с неба на всех посыплются; он отругал безымянных местоблюстителей мёртвых истин, наставляющих к самоусовершенствованиям в пещерах души; сгоряча оттаскал Толстого за бороду.
– Что толку, однако, пенять классикам минувшего Золотого Века, их объёмно выписанным созданиям, их мечтаниям-сетованиям-поучениям-обличениям? – резко повернулся, впился немигающими глазами, пока мы мчались к выраставшему впереди холму с каменной, как неприступная крепость, деревушкою на макушке; куда несёшься ты, дай ответ? – прошептал, мигнув, Тирц и сразу с наигранной серьёзностью повысил голос. – Кто и сегодня не бросает обвинений в свирепой бестолковщине родной нашей власти и тут же с гадливым безмыслием не утешается презрительным осмеянием педантизма, рутинной узаконенности всяческих процедур в неметчине? И нетерпение, какое нетерпение гложет! Нам вынь да подай немедленно рай… и разве не прав Булгаков? Нам подвиги подавай, подвиги, но не подвижничество.
Я вслушивался, силясь нащупать нерв его беспокойства; смотрел-то он на меня, а словно в пустоту говорил.
И как будто нерв я нащупывал: отказ от скандинавской родословной в пользу византийско-ордынской? Безысходное расщепление русского духа?
Расщепление?
Сколько лет и бед минуло, но те же зыбкие темы провоцируют спор за спором; те же растревоженные мысли, почти те же, рождённые напряжённой замкнутой пустотой слова. В том же идейном тупичке топчемся, как нарочно, весь вчерашний вечер топтались, – вновь поражался напору совпадений Соснин.
– Возьмите некоронованного нынешнего короля фельетона, с ним, – язвил Тирц, – и покойный папенька ваш, если память не изменяет, у суворинского самовара чаёвничал, о, Василий Васильевич без преувеличения – умнейший талант, зачитываюсь его расхристанными мыслями, сводимыми в афоризмы! Какой там талант – искромётный угрюмый гений! Но, чур меня, чур! – порча наведена на него, он напополам, на враждующие половинки рассечён злым волшебником: и самому Господу не понять, что ему по уму, по сердцу? Всё ещё не отводя испытующего горящего взора, Тирц развернул плечи, откинулся на тиснёную коричневую кожу массивной спинки сидения. – Околдованный Флоренцией, Василий Васильевич в ней затепленную свечу увидел, духовный светоч, но не долго благоговел, взялся привычно забрасывать Европу комьями грязи за чугунные наши беды; ну разве не рассечён? – то христианство для него светоносно и жизнетворно, то честит его как религию смерти, клянётся, что лишь Ветхим Заветом жив, полон; но смолкают юдофильские откровения – зыркнет исподлобья окрест, тёмным идолам отобьёт поклоны и уже никак не признать ему бейлисовскую невиновность, не откреститься от лживой веры в кровавые иудейские ритуалы. И замечали? – юдофильство отдаёт слащавой искусственностью, словно скороспелый плод окультуренного ума, зато юдофобство бьёт наповал натуральной силищей, ибо распирается глубинно-первобытным инстинктом, – остывающий взгляд Тирца поглотила дорога, гордый водительской сноровкой, он держал молча и недвижимо руль.
Я пересказал ему беседу отца с Сувориным относительно истоков шизофрении, беседу, по-моему, данную в сокращениях «Новым временем»; мол, симптомы болезни в самих духовных поисках христианина заложены, в метаниях между позывами телесного естества и бессмертной души. – И разве, – спрашивал я, выслушав его молчание, – апостолы Пётр и Павел не две половинки одной натуры?
Тирц задумался, долго молчал, будто бы внимание настолько отдавалось дороге, что он и слова не мог проронить без риска вильнуть рулём и свалиться в пропасть, так и оставил мой вопрос без ответа.
– Да и к тому же Василию Васильевичу вы не очень-то справедливы, – не унимался я, – помните, обвалилась в Венеции главная колокольня, наши церковники унизились до злорадной возни, антикатолических выкриков и ухмылок? Розанов с сарказмом на ту возню отозвался.
– Я же сказал, он напополам рассечён, на взаимно зеркальные половинки, – прошипел Тирц, едва разжав губы, не выпуская руля.
Чтобы разрядить искусственно сгущённую атмосферу, я поделился своим шутливым наблюдением над взаимно зеркальными Диоскурами, сторожившими в Риме вход на площадь Капитолия, в Петербурге – вход в Конногвардейский манеж, воздал должное художественной симметрии, которая свела братьев-близнецов в цельную совместную композицию вопреки их поочерёдному инобытию. Тирц благодарно рассмеялся. А за громким внезапным вздохом изливал уже негодованье на другой фланг, где и я, зло бросил он, ошивался, костерил восторженные пошлости Блока, поэтические метели коего опаляли пламенем фанатизма. И откуда ослепления стихиями, надрывы-навзрыды, прочие пагубные экстазы в нём, немце? – спрашивал Тирц с заговорщицким прищуром и тотчас выдавал заветный секрет, закладывая у губ язвительные морщинки, – от самообманного раздувания первородной самости! Невдомёк европейски воспитанному певчему символисту, что жадно и раскосо смотрит в нас не скифское прошлое, но грядущая деспотия.
Торжествуя, опять жгуче уставился мне в глаза.
пугающие взгляды и нечто
Извечным внутрирусским расколом, дурившим и господ, и холопов ложными целями, он объяснял шаткость трона, на нём невезучий Николашка был обречён досиживать отпущенный ему срок царствования будто бы на двух стульях. Тирц обещал, что монаршья власть, эфемерная, как царскосельские иллюминации в дубовых аллеях, вскоре… у него разболелись суставы, поморщившись, сжал и разжал кулак, сжал и разжал, потом потёр локоть. Вслед за Ключевским он готов был считать Российскую империю историческим недоразумением, которое вдруг растворится в бурях времени, как облако от порывов ветра. Но уж те, кто угодит в это «вдруг», испытают такое… – Двусмысленность и ложь в основе всех ощущений нации, – высокомерно оглашал свой приговор Тирц, его отвращало забубенное, бесшабашно-заунывное упоение исключительностью, замкнутостью, якобы вменёнными нам национальной судьбой и лесостепным, с ямщицкими колокольцами-бубенчиками, простором на невидимой границе материков, обрекающим нас подчинять историю географии; и ещё измывался он над общенациональною страстью к крайностям, она ведь мутными эмоциями и идейным столпам затмевала взор, торопила обнародовать очередную глупость; боюсь переврать, но веховцы и те мелковато у него плавали. Тирц же, активный участник модного философского кружка Майкла Эпштейна, где домысливали на свои лады Соловьёва, был до зубов вооружён полемическими, отточенными на собраниях кружка аргументами, отважно в бытийную глубину глядел, прозревал-диагностировал родовую травму Руси: платоновское разделение мира на идеи и вещи у нас, как водится, с недрогнувшею прямотой провели, но приняли не умом, а сердцем, возлюбили больше себя идеи, слепливаемые из сладчайших слов. Увязая в елее самообольщений, мы упорствуем, точно помутился разом у всех рассудок: промежутков с полутонами чураемся, вещи – низкая материя! – нам, вполне алчным и вороватым, вроде как противны до жути, а хотим мы сказочно жить-поживать-добра-наживать в раздоре с внешним миром других и – значит – плохих идей, плохих, коли вещи хотя бы и красного словца ради не третируются этими другими идеями, не отвергаются; праведное бесподобное будущее себе на погибель хотим построить в борьбе с чужим, чуждым, насквозь греховным. Даже тот свет в святой Руси удобно и беспощадно надвое поделён на рай и ад, заблудшие-то бедолаги-католики озаботились ещё чистилищем, промежуточным укрытием для загробных полугрешников-полуправедников. Горе нам, гордым и ничтожным затворникам, горе.
– Пётр Викентьевич, «Вестнику Европы» вы, часом, не предлагали печатать свои пугающие соображения? – откликнулся я, наконец, вопросом на утомительные умствования Тирца.
– Знаю, ценю римскую мудрость – verba volant, skripta manent – да, слова разлетаются, написанное остаётся, и, признаюсь, соблазн одолевает тихо засесть во французской моей глуши, холить стиль под гул океана… да, но тут-то и меня гипнотизирует Азия, тут и я покоряюсь восточной мудрости: побольше думать, немножко пописывать, ничего не публиковать! – просиял, обрызгал чёрным огнём зрачков.
где и в ком зло
– И от того же, от всевластия крайностей, не только индивидуальные, но и коллективные расколы наши и рассечения! И никакая сверххудожественная симметрия нас не сведёт уже воедино. Западники вроде вас или меня, грешного, – ухмылялся Тирц, – безбожники ли, христиане любых конфессий, а то и, допустим, глумливо-разочарованные католики с тем ли, иным философски-религиозным бзиком; однако все, настаиваю – все! – сочные славянофилы, как бы истово не крестились, не блюли посты, сбиваются в беспощадное племя православных язычников, веками и до дня сего вскармливаемое ядами манихейства! Ведь и погромщики наши молятся в кадильном дыму, но заповеди Христовые почитают формально, зато манихейству служат с изничтожающей надуманных врагов искренностью. Вот вам и гибельность восходящего к Платону противостояния духа низостям материи, ещё и нутряная подоплёка его – стародавнее помрачение намертво слиплось с философской посылкой античной школы: всё вещно-материальное, деловое, идущее из Европы – зло, возводимое в зло космическое, а присвоенные себе духовность, душевность, да уездное любомудрие вкупе с дутым гей-славянским величием – добро, которое надобно огнём-мечом защищать в простых, невинных, как малые дети, людях от прущей с Запада порчи.
Редкостно-ровный и отчётливый, короче, фантомный почерк.
Даже вычёркивания слов и строчек – будто бы по линейке.
Но расплывались буквы. Модный философский кружок… не на его ли архивные премудрости ссылался вчера московский теоретик?
В голове была каша.
припев
Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!
Тирц против социалистов, вскармливаемых империей крайностей
– Да, у заступников народа в нашенских палестинах – гениев слова ли, убогих бомбистов – мозги вспучены ложью об этом самом народе. Святое в нём, богоносце и богомольце, славят, злое, звериное, – гневно полыхнули зрачки, – замечать не желают, заметив ненароком, замалчивают; а человеческое-то, пока свирепеет борьба за выдуманную или внушённую правду, – потешался, – ухает в пропасть между добром и злом, когда добро и зло, свет и тьма понимаются как враждующие абстракции. О, Тирц, ругатель заблуждений и насмешник над предрассудками, беззаветно верил в наличие адского, затаившегося в добрых посулах плана, который ему досталось по пунктам разоблачить! – Гуманистические увещевания-мечтания обожаемых классиков, – резал с металлом в голосе, хотя и смешно гримасничая, – сыграли с нами презлую шутку, справедливость подавай теперь всем, мы делаемся заложниками охлоса, свобода черни – рабство лучших.
И Тирц, срываясь на крик и уже без паясничанья, всерьёз, напускался на социалистов, он на них, похоже, давно точил зубы. И не за фанатизм и мертвящие идеалы, вовсе нет, его не пугали сами по себе еврейско-немецкие теории капитала, французский утопизм, но… и огорчительное но, вырастая, зловещую тень отбрасывало. – Смычка надсадной патриотической фанаберии с книжными идеалами света и справедливости, то есть с социализмом, обрекает нас на долгое сокрушительное бесславье, – разводил руки, бросая руль.
зачем всё это?
Попивал вино, перечитывал и правил записанное.
Ну и замес!
Европа и Азия, раболепие и православие, рассечённые, обманувшиеся и обманувшие в лучших побуждениях гении, манихейство, социализм… зачем я напрягаю память, пишу, а не ложусь спать? Опять не мог долго дозваться горничную, наконец, разбудил, принесла с гостиничной кухни сыру.
Тирц (задолго до Бызова!) раскопал корни просветительских бед
Вцепившись побелелыми на сгибах пальцами в руль, заряжался картечью многословия для нового залпа, но попутное восхищение опушенным апельсиновой рощею городком в ложбине, силуэтом барочной колоколенки над бугром красноватых крыш перенацелило его запальчивость.
– Да, барокко вспомнило Бога, возбудилось, хотя сугубо-художественная горячность барокко, затмив ренессанс как «правильный» стиль в искусстве, не могла унять притязаний ренессансного человека – выпущенного джинна не затолкать обратно. Между тем, человек не венец творения, а его инструмент, есть люди-рубанки, люди-молотки, свёрла, по душе ли вам человек-зубило? Не морщьтесь, Илья Маркович, попусту не досадуйте – пора бы нам, самоназначаемым светочами, уразуметь, что все идеи человека, все взлёты его, которыми он так кичится, суть средства достижения скрытой, ведомой небу одному цели.
И как он за всю поездку ни разу не поперхнулся своей отвагой?
– Да, ренессанс, – продолжал беглый обстрел далёких мишеней Тирц, – гордо изобразил в центре мироздания личность. И эта гуманистическая иллюзия, по сю пору содрогающаяся одическими радостями, рвущаяся из мрака к свету, лишила раба смертного смирения, вывела его из-под присмотра Бога. Вот она, ключевая ошибка истории! – губительные инстинкты вышли из оцепенения, разбушевались, осталось лишь беспомощно всплескивать руками, ужасаясь, что такое всё чаще и чаще взбредает на человечий, не в меру пытливый и самонадеянный ум.
припев с дополнением
Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!
– Так ведь Василий Васильевич Розанов и умён, и талантлив, сами сказали, – ловил я Тирца на противоречии.
– Умён. Да не так, не так, он рассечён безнадёжно.
– А есть ли кто-то, кто умён и безнадёжно не рассечён?
– Есть, Пушкин. И ещё, наверное, – застенчиво улыбнулся, – Чехов.
глубина заблуждения
– Что же мы от просветительства получили? – Тирц опять целил в ближнюю, вовсе не упущенную из виду, как мне показалось, мишень.
– Что же мы получили? – повторил, размышляя вслух.
– Свобода отмахалась флагами на баррикадах, а европейские мечтания уныло извратились нетерпимыми, дурно образованными разночинными неофитами; покамест с пеною у ртов о высоком спорили, явились нам мститель-Нечаев с кровавой харькой, революционеры-взрывники, из-за его спины повыскакивавшие. Таких бы выпороть на конюшне, пока не поздно, ан нет, упустили, как всегда, время, душегубов произвели в героев, вот и расхлёбываем.
По правде сказать, – спохватился Тирц, – виной тому не слабоволие, не отсталости-недоразвитости, а заблуждение, которому тысяча лет уже, тысяча самообманных лет. И энергия этого заблуждения разнесёт всё и вся, русский мир окончательно расколется, раскрошится, крошки разлетятся по белу свету.
Тирц понял, что я жду пояснений.
Помолчал, набрал в лёгкие воздух, ругнул свой артрит, опять потёр локоть.
– Не вас, Илья Маркович, убеждать, что всякий зодчий – утопист по природе, проект города – это сказка о жизни, которой не будет. Однако доморощенных наших социалистов одними розовыми мечтами о сказочном мироздании не ублажить – самозванные зодчие умозрительного русского будущего домогаются властвовать над податливыми умишками, они вот-вот обратят абстрактного врага в конкретного, объяснят, кто виноват, укажут, как древние жрецы, на тех, кто добро воплощает, кто зло и… что делает князь тьмы, выходя к людям? – вдруг спросил, глядя мне в глаза, Тирц и сразу ответил, – ну конечно же, зовёт к свету! Так и социалисты – погонят ослеплённые новой верой и правдой толпы строить на земле рай; голытьбу на богатеев-мироедов науськают, потом…
А свобода черни – рабство лучших, – сокрушённо повторил Тирц; если б он был у руля истории, то точно знал бы, как знал сейчас, ловко управляясь с большим авто, куда свернуть, чтобы не ухнуть в пропасть, где, когда ускорить поступь рока, притормозить. Он потряс кистью, пожаловался, что не на шутку разнылись кости.
…………………………………………………………………………………………………………………………….
Моя задумчивость подтолкнула его продолжить в том же устрашающем духе. – Не в том беда, что трухлявый трон рухнет, беда, что манихейство подготовило народ к праведным злодеяниям – нравственная допустимость, даже необходимость насилия по первому сигналу отворит ворота террору, кровь задурит сильнее браги, – замолк, словно ожидая рукоплесканий, затем добавил, – порушив в угаре жизнь, любого злодея над собою признают, лишь бы имел он благодетельный вид; во многом я с ним был почти согласен, но «почти» это всю поездку из-за самоуверенных и логически-противоречивых резкостей Тирца, возжелавшего враз поквитаться с дьявольскою напастью, оставалось неодолимым.
Тирц пугал, пугал, потом, будто успокаивал, раскатисто читал Данте: стрела, которой ждёшь, ленивей ранит… Дочитав, откашливался в кулак.
Окрест простирались божественные, с воздушно-сизым античным виадуком, соединявшим холмы, ландшафты………..
Для пущей внушительной убедительности Тирц повторял и повторял анафему. – И здесь, в Италии, социалистам неймётся – правительство многоопытного Джолитти, которое запуталось в своих же интригах, социалисты подмять готовятся, смертной войной грозят разуму и всяческому благополучию уравнительно-разрушительной своей верой. Послушайте этого развязного Муссолини, ораторствующего на грани падучей, почитайте его поджигательскую социалистическую газетку! А уж у нас, манихейцев… Социалистические веяния, взвихряя низменные, чёрные, как сажа, архаические поверья, образуют гремучую смесь братоубийственных мифов. От них – культы идолослужения с роевыми взлётами посредственностей, возвышениями на трибунах мелких демонов, воспламенителей толп: недавнему, ошалелому от непрошенной вольницы оголодалому крепостному или рабочему-слобожанину, рождённому недавними крепостными, ткни в придуманного врага перстом, так они свои грехи мигом на него свалят и – за кольё, топор; люди и топоры объединятся…
и Бог самоустранился
– Что же будет? – спрашивал рассеянно я.
– Плохо будет, хуже некуда! – вспылив, кричал Тирц, – мы гибнем – и мир наш гибнет, – минуту спустя посмеивался. – Что, убаюкал ужасами? Что будет и Бог не знает, поскольку от нас, непутёвых, устал – брезгливо покачал бородатой головою, рукой махнул. Разочаровался в земной интриге, отвернулся к свежим сюжетам, которых пруд-пруди в беспредельности. Но свято место не опустело, дьявол куда страшней, чем его малюют.
И опять запел про социалистов, про князя тьмы, зовущего к свету.
всё дозволено
Тощий, узкоплечий, с маленькой носатой головкой на худой, длинной, с выпиравшим кадыком, шее. Болезненно-бледный, словно кожи его не касалось итальянское солнце, с синевой на впалых щеках, голубизной дёргавшейся височной вены, он всё ещё прожигал меня удивлёнными и удивляющими глазами, на дне которых я неожиданно уловил испуг.
………………………………………………….запах крови и гари, возбуждающий всех грязных патриотов, наших, великорусских, особенно, чуете? И социалисты своего часа ждут, как надо ненавидеть жизнь, чтобы… – не находил слов, сжимал в кулаки и разжимал затёкшие кисти, вновь замирали на руле руки, – и пока мы с вами одухотворённой болтовне предаёмся на фоне итальянской весны, не только наши, российские, все мировые безмозглые подлецы-правители держат носы по ветру, всем им, хищно принюхивающимся к крови, гари, только поскорей подай casus belli, потом… почитайте газеты! У них старый лгун Джолитти, чтобы власть не потерять, спутывается с молодым идейным поджигателем-лгуном Муссолини, выскочившим из своих статей в политику, как чёрт из табакерки, у нас… – рукой махнул. – Никому не сдобровать потом будет в кровавом хаосе, никому! – Тирц, обскакавший всадников Апокалипсиса, расписывал будущее, как очевидец, – западников всех, без сортировки, под корень срежут, за компанию к ним добавят просвещённых славянофилов, затем… так и с расколом покончат – косное большинство верх возьмёт, стадом потянется вспять, в косматое, войлочное кочевье. Пётр, первый и последний наш стихийный европеец-правитель, посрамлён будет, творение его захиреет, лебедой зарастёт. Я-то, даст бог, ноги унесу, в Биаррице укроюсь; там, знаете ли, океанские приливы-отливы дивные, в окнах, за пальмами и тамарисками – закаты густые-густые, как бордоские вина, – забалагурил натужно Тирц и вдруг. – Но и там я против тупых патриотов наших и против социалистов останусь, против, покуда жив, гореть им в аду.
Руки лежали на руле.
Режущий профиль новоиспечённого буддиста-стоика озаряла гордая ненависть.
а пока
Чёрная «Волга» с шестёрками и нулями на номерах неслась по шоссе Революции над белой разделительной полосой – шофер заказал по рации зелёную волну, постовые, вытягиваясь, брали под козырёк.
Филозов наслаждался скоростью, шипящим напевом шин и слушал прогноз синоптиков – волнение в заливе усиливалось, ожидалось штормовое предупреждение.
От избытка чувств надумал вспугнуть Фофанова. – Егор Мефодьевич, как, готов ко Дню Здоровья? Всегда готов? Пионерская бодрость похвальна, однако учти, я подъеду скоро, проверю. Собирайся с духом, чистое бельё к исповедальному докладу надень и смету пробежать изволь свежим взглядом. Сто сорок тысяч – слишком жирно на всё-про-всё, без роскоши обойдёмся. Ужимайся, сонных подрядчиков подгоняй нещадно, благо вечера, ночи светлые – пусть повкалывают, пока зори одна другую сменяют.
И не хнычь, не одному тебе от трудностей невтерпёж – если метеосводка не врёт, против трёхбального норд-оста пойдём.
кристалл, ускоритель русского времени
– Но ведь именно в Петровское правление оформлялся идейный раскол между Россией и Европой в самой России, – заметил я, – Пётр Великий в реформаторском раже, что, перебрал жестокостей, когда привычный уклад ломал, столицу на костях строил?
– А-а-а, при Петре случился знаменательнейший разрыв в самоповторах тысячелетней истории! – возбуждаясь, заулыбался, заёрзал Тирц и шаловливо выдавил из резиновой груши противный протяжный вопль, – он уже летел, летел, будто не в руль вцепился, в гриву Пегаса, – а-а-а, в России повелось жертвы понапрасну приносить на алтарь спеси и мессианских глупостей, но тут-то было за что платить! Да?! – вперился расширенными, удивлёнными и удивляющими зрачками, отчаянно горевшими на бледном лице, – головы юный царь собственноручно рубил, орошая булыжники стрельцовской кровью; потом бороды в полевых условиях ампутировал, тащил, как умел, упиравшуюся Московию из трясины увековеченной национальным самообманом отсталости. Однако любые жестокости, будь они напрочь бесполезно-безрезультативными, ему по привычке скорее простились бы, как прощались хотя бы Ивану Грозному – за слепое насилие громче славили. А тут закавыка – Санкт-Петербург, главное Петровское деяние, которое, конечно, напоено жестокостями, было исполнено высокого смысла!
Тирц опять ко мне повернулся, дабы убедиться, что я оценил эту ключевую для его рассуждений тезу.
Что ж, я оценил, он продолжил.
– И откуда, думаете, единая художественная воля взялась, почему Петербургу удавалось претворять бессчётные смутные озарения в твёрдую и непреложную форму? О, – отвечал на свои же вопросы Тирц, – у Петербурга, уникальнейшего из городов, было явное, но лишь постепенно раскрывавшееся предназначение, тайно внушённое и первым творцам его!
Заложив форпост, чудесно превращённый в окно, царь-плотник бросил цивилизаторский вызов величавому хаосу застойной соборности, извечному её саморазрушительному сплочению. И почему, думаете, наши классики, за вычетом Пушкина, не жаловали Петра? Вспомните-ка как Толстой, всеобщий моралист и учитель, на него, виновника всех ужасов русской истории, обрушивался – беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса… и губил, казнил, жену заточал, распутничал. Ах-ах! – всплеснул ручонками Тирц, – Толстой ему Петербурга простить не мог! Какая смутная мечта мучила раздвоенных русских гениев? – авось, мы без уроков Европы обойдёмся, сами с усами. А Петербург-то велел делаться европейцами. Вот почему матёрого гуманиста, певца непротивлений вовсе не патологические петровские жестокости отвращали, нет! – Толстой глубинных сдвигов в застойной национальной бытийности опасался, и не зря опасался, не зря. Древние правы: фабула важнее морали. А главный моралист наш о фабуле позабыл, хотя, казалось бы, кто ещё знал так в фабуле толк? Петербург-то – плод не царской блажи, но фабулы истории, и какой невиданной фабулы! – Пётр изменил ход мировых событий, основав город в нелепом месте. Да уж, в сверхнелепое это место столько отравленных стрел запущено – некий шутник недавно догадался, что нос, исчезнувший с ковалёвской физиономии, есть Петербург, отвалившийся от России, а много раньше не самый глупый француз предрекал, издеваясь, что закладка в устье Невы новой русской столицы обещает не больше пользы, чем вынос сердца из груди на кончик мизинца.
Тирц перевёл дух, я – тоже. И с искренним нетерпением возжелал слушать дальше, лишь подстегнул. – Но ведь Пётр оставил после себя вопросы, неразрешимые, как квадратура круга.
– Лучше мучиться квадратурой круга, чем загнивать в общинной поруке.
Тирца уже никто не смог бы смутить, остановить.
– До Петровского вызова, – нёсся он всё быстрее, сыпал тезисами, судя по всему, особенно тщательно отшлифованными им в философских дискуссиях, – духовность столь активно не реализовывалась в истории, века протекали без пользы для нас, а Петербург-то становился и возрождением нашим, и просвещением, и реформацией впридачу; взрастая, фантастически хорошея, внезапная столица ускоряла навёрстывание промотанного в сонных столетиях пустопорожних дрязг, иг, будущее пульсировало в лабораторных пространствах. Вот, Гоголю отсюда, из Рима, виделись сверкания русской дали, но не догадывался поди, что непроизвольно ещё и сквозь Петербург, как сквозь кристалл, смотрел. В пику былинным картинам беспробудно-удалого распутья Петербург олицетворял-прокладывал путь в Европу, наглядно – по контрасту! – доказывал, что вываренная в собственном соку самобытность, оплаканная и воспетая угорелыми патриотами, вырождается в этнографический паноптикум: расцветает русский мир лишь тогда, когда встречается с другими мирами. И это ненавистное и гибельное для многих, а избранными вымечтанное, как парадиз, место встреч, делалось ещё и рассадником многоцветья – молодой, но такой гибкий, богатый язык наш, искусства, науки, всё, что с обманчивой лёгкостью питал и обретал Петербург, разносилось семенами по обширным, насупленным русским землям, вопреки тупому сопротивлению давало всходы.
Продуваемый живительными западными ветрами, этот холодный причудливый идеал пространственного творения, оказывается, запечатлевал и выражал их, этих земель, скрытые чаяния.
не от мира сего
– Но, помилуйте, откуда всё-таки столь острая неприязнь к Петербургу у Гоголя с Достоевским, которых именно Петербург сделал такими художниками? – очнувшись, переспросил я, как если бы не доверял его аргументам.
Прожог зрачком. – Наши гениальные гиды по блистательным проспектам и мрачным дворам были, повторюсь, напополам рассечёнными, они гордились и боялись; гордились, проглотив свои аршины, собственной статью, – хихикая, изгалялся Тирц, – и боялись, до озноба боялись этого пространственного вызова времени, сделались от Петербурга окончательными безумцами, ещё бы! – такое взросло на тощей родимой почве. И уж точно не постигали они глубинных смыслов того, что видели. Учтите, у классиков наших – удивительно обострённое чувство слова, за что им от нас спасибо, зато зрительное восприятие у большинства из них будто бы атрофировалось, своевольные внутренние движения архитектуры, живописи они с их заскорузлыми в этой трепетной сфере вкусами вообще не могли принять, иные мнения-признания относительно великих городов и холстов читать теперь, ей-богу, стыдно, когда же на Петербург, ни с чем не сравнимый, они смотрели, всё в их испуганных и изумлённых глазах темнело.
Тирц принялся разъяснять. Резюмировал споры, разгоравшиеся на заседаниях эпштейновского кружка?
– Для Гоголя ли, Достоевского, православных не без экзальтации, страшным искусом был Петербург, он не свой был для них, не свой, но – прекрасный, и они, художники, не могли его неземную красоту – каждый по-своему – не ценить. Боялись её, ох как боялись, но и ценили, пусть бессознательно, но ценили, да. И, наверное, изгладывала их досада на самих себя, недостойных тайного идеала, который, привораживая пугающим и дивным пейзажем, колол глаза как высшая правда. Это же город… не от мира сего. В тяжеленных, оцарапанных золотыми иглами облаках, стеснённых гранитами невских вздохах, палитре штукатурных миражей, согласитесь, играет сверхестественная сила преображения!
Тирц опять стал стискивать грушу, с монотонной пронзительностью гудков мы обогнали повозку с двумя крестьянами.
– Да, петербургская красота заряжала расхлябанную русскую жизнь взрывной художественностью, её, эту начинявшуюся безумствами и насущными причудами жизнь уже впору было судить скорее по законам эстетическим, нежели нравственным. Гоголь ругал доходную скуку и бездушие Петербурга, а без ума был от чародейств его, к вещим голосам, звучавшим сквозь бред, прислушивался, взволновано плутал в дорисованных воображением перспективах, ловил, ловил тайны всеобщих внутренних сдвигов в петербургских фантасмагориях. У Гоголя Петербург – заколдованное проклятое место, где заправляет всем чертовщина, он романтизировал городские ужасы, озирался по сторонам и удивлялся: всё не то, чем кажется… смотрел по сторонам с восторгом и страхом перед непостижимостью. А Достоевский нелюбовью к Петербургу бравировал, охотно ею мог поделиться: окна, дырья и – монументы… смотрел и отторгал, потому что не видел! Но – чувствовал что-то запредельное, чувствовал. Алча божьей справедливости, Достоевский в бездны бедных людей заглядывал, там, в брожении пустых фантазий и бесовских вожделений, трепетали студённые петербургские отражения, от них-то и закипала кровь; меж плоскими издырявленными фасадами выстраивался объёмный и пугающе-непривычный мир.
Почему Гоголь предпочитал главную свою вещь писать в Риме? Столько всего показал и рассказал ему Рим, открыл, перевернул в душе. И хотелось извне, из гармонии, смотреть, когда же Италия расслабляла, возвещал – пора возвращаться в Россию, набираться злобы. И злоба эта воплощалась в художестве. В Риме-то всё иначе было, ведь ещё Блаженный Августин здесь вышел из манихейства, понял гибким умом своим относительность добра и зла, их разъединённость и общность, вжился в плавность и прихотливость, с какими нравственные противоположности перетекали одна в другую. Но Гоголь-то ощущал собственную причастность к русским несообразностям, от манихейства неотделимым, потому, наверное, и не поддался на уговоры Волконской принять католичество, на балы и угощения к ней ходил, а…