Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр
– Хватит предсмертных кризисов! Хоть бы на десерт о любви напомнили, – в один голос заканючили Милка с Людочкой, – всё роман, роман, а бывает ли роман без любви?
Таточка безнадёжно ручкой махнула.
потеря
Московский теоретик исчез по-английски, не дождавшись десерта, – спешил на «Стрелу».
на низких подступах к вечной теме
– Мне стан твой понравился тонкий, – потянулся к Таточке Шанский.
– Отстань, Толька.
– Бызова целуете, а мной брезгуете? Обидно.
– В Коктебеле не нацеловался?
– Нет, нет, я опасаюсь случайных связей, с вами целоваться хочу, – обнял за плечи Таточку и Людочку, – ну как, тела давно минувших дней? – не гнушался подмешивать в фонтаны собственного остроумия заёмные хохмы, – ну как, ещё горит огонь желанья? Нутряной порыв, страсть, – подмигнув Таточке, которой не светило выкинуть коленце под музыку, отчеканил. – Горячей страстью к танцам и поножовщине глупо укорять абстрактные умствования, якобы недостойные человека, царя природы. И отделимо ли достойное от недостойного? Не только вдохновение замешано на постыдном, нравственно неприемлемом, – разгонялся Шанский к ужасу дам; незаметно, как шулер карту, подменил тему. – Вот-вот, творческие позывы безнравственны, если… – Бызов, отрешённо жевал салатный лист.
– Хоть бы ты поскорее визу получил и уехал, ну тебя! – передёрнулась Таточка.
– Я тебя и оттуда вольным словом достану, – захохотал Шанский. – воспряну, зажужжу с новыми силами.
– Ты, хоть и обессилевший, истязание под угощение нам устроил, – надулась Людочка, – прожужжал уши.
– Возьмём, – не обращая внимания на готовившего возражения Бызова, на недовольных Таточку с Людочкой, сладко заулыбался Милке, та тотчас выпятила бюст, – возьмём любовную сцену, без которой среднестатистическому роману не обойтись, это стало бы самоуничтожением жанра. Итак: поцелуй, объятия, постель, сулящая залёт в рай. Что ж, с богом – вечная тема. Но и сколь угодно оригинальное, и, замечу, трепетное её раскрытие питают опять-таки три, отнюдь не родниковых, источника.
Во-первых, – медленно загнул большой палец Шанский, – автор не может не заглянуть в личный опыт, чтобы провести селекцию чувств, ласк, вздохов и выкинуть интим на продажу. Во-вторых, автор ловит, развесив уши, откровения дон-жуанов, пусть и сверххвастливые, одновременно впитывает липким взором позы, повадки раскиданных по пляжу тел – изгиб бёдер, цвет кожи, очаровательная светлая полоска под лифчиком. В-третьих, эстет-бесстыдник вольно ли, невольно крадёт узоры любовного поведения в чужих книгах, серьёзных или фривольных фильмах – самое искреннее и самобытное письмо грешит плагиатом.
Согласились, три источника сомнительны, сочинитель, к ним припадавший, трижды безнравственен? Не спешите, однако, обличать высоколобого извращенца, который льнёт к разного рода замочным скважинам. Шокирующая изнанка замысла жива лишь пока автор заводит папки на персонажей, сортирует их пороки, предосудительные привычки… а водки? Бызов вылакал? Плесни сухого, виват!
– Преображение жизненной материи в текст до аморальности неприглядно, непригляден и ворох исчирканных бумажек-черновиков. Но как бы не откровенничал затем перебелённый текст, какие бы тёмные провалы мокрого космоса не высвечивал, художественным волшебством размываются терриконы шлаков, канализуется процедурная грязь – готовое произведение вызывает очистительный подъём чувств, словно недоступный снежный пик, засиявший вдруг в рвани туч. И сам греховный алхимик вмиг делает гигантский шаг к святости! – с шутовской гримаской Шанский зашептал, – конечно, речь об искусстве, а не книжонках в мягких обложках, отдушинах-компенсаторах грязных желаний, подавляемых в рутине машинизированного стерильного потребительства.
– Подозрительно просто, – разочарованно вздохнул Гоша.
– Ничего нет проще логики словоблудия! – рубанул ручищей Бызов, – очищающее волшебство… трюкач…
после заминки
– Учтите, боли и наслаждения, красота и уродство, – не желал останавливаться, Шанский, – не существуют порознь, контрастно вспыхивают на фоне своих противоположностей, сцепленных в единстве жизни. Разве предчувствие родовых мук не растворено в стенаниях счастья, которые сопровождают зачатие? Так, про дьявольское и божественное в художнике сказал, о разделении труда между дьяволом и Богом в творческом процессе предупредил. А зачем гению злодейство, кто знает? – обвёл жертв своего неуёмного вдохновения искрившими, как бенгальские огни, глазами.
Но шумно отодвигали стулья, вставали; Художник постарался незаметно достать нитроглицерин.
– Я безо всяких мук рожала, удовольствие… – опомниться не успела, раскричавшуюся Варьку показывают!
– Мне кесарево грозило, но обошлось, в клинике «института Отта» старенькая акушерка, ученица знаменитого до войны профессора-армянина, фамилия вылетела из головы…
– О нём легенды слагали…
Жена Художника убирала тарелки.
углубляясь в картину
Вечное настоящее? Или – прошлое, пожирающее настоящее с будущим? Изображение, почудилось, пришло в движение, медленно завращалось.
Что сообщало импульс вращению?
Художник, философствуя, упражнялся в смерти; останавливал время, поднимался над событиями, прозревал – переживал многократные умирания, воскрешения.
Вращение ускорялось.
Монументальность и быстротечность? Отвердели складки на штанах, майках. Разгорячённость застылых тел… возможно ли появление во дворе живой многофигурной скульптуры? Засвистит дворничиха, заголосит старуха в окне, выползет из-под арки фургон – привезли мебель. Символическое сшибалось с обыденным, в знакомом пространстве текло своё, неведомое время; громилы, их жертва жили, живут, будут жить в этом вымершем доме. Однако символика разлагала действие. Монументальная шайка не расправлялась с жертвой всерьёз, а изображала накал страстей, ненависть, слепую злобу. Событие вела композиция – загоняла в трафарет эмоций, обрамляла и – высвобождала, ломая раму, выводила куда-то далеко-далеко…
Скульптурная группа раскоряченных фигур, сцепленных в событие композицией, была подобна водовороту, из вертящейся воронки вырывался обезумевший взгляд бледного человека. Обезумевший? Нет, внезапно прозревший, прозревший среди слепцов, ослепших зеркал. Композиция, экспрессивная и неподвижная, как остановленный сон, рассказывала о метаморфозе прозрения! О самом миге метаморфозы: проникающий взгляд вдруг поборол растерянность, пробил защитные психические преграды. Что он увидел, понял? Соснин почувствовал – увидел что-то очень простое, что-то убийственно-простое, не оставляющее надежды. И – одновременно! – прозрение пережил Художник, смотрящий из творения своего – издали, из-под деревянного, с козырьком, забора? Да, иначе бы не сумел написать такое, да, да, ему всё открылось; Соснина медленно сносило невидимое течение, чувствовал – вот он у края воронки, вот его, окутанного тишиной, когда застольные голоса отключились, а сам он онемел, не смог бы позвать на помощь, всасывало в воронку на место жертвы. Голова кружилась, словно заглянул в пропасть, откуда на него смотрели сожалеющие, скорбные, прощающие глаза. И вот он там уже, в перевёрнутом крутящемся конусе, в вершине его, ставшей точечным дном, и оттуда, с освобождённого для него дна мощно вращающегося кратера, он сам уже смотрел, превозмогая головокружение, в огромное широкое небо. И кривые рваные края кратера шевелились, дёргались, и уже заслоняли небо, покачивались, клонясь ниже, ниже, коричневые ублюдки с набухшими мускулами, ядовитой слюной на синих губах. В сладостной истоме, ускоряя вращение, тянулись к Соснину грязные пальцы с чёрными обломанными ногтями, раздувались в оскаленных нависаниях лысые головы.
И вонючая жаба раздувалась сзади, близко-близко, почти касаясь лоснившейся, как присобранное голенище, гармошкой шеи в бородавках и крупных, с горошину, каплях пота. Вот-вот разорвут в клочья, и вот немые серые стены косо рванулись вверх, одинокое оконце блеснуло из-под карнизной тьмы – как последний осколок неба.
выбравшись из картины?
В воронку, конечно, не затянуло – с бокалом в руке стоял в двух шагах от холста.
Но ужас близкой подвижной бездны не покидал, хотя не понимал где она, эта бездна, – вверху, внизу… да ещё сверление в затылке…
Не вытерпев, обернулся.
Зеркало на миг прозрело, чтобы увидеть его и показать ему, что…
Что?
Столкнулся в зеркале с растерянной физиономией, зажатой меж парами лысых глумливо-улыбчатых болванов, чьи бюсты вырастали из блеска льняной скатерти, врастали в фоновую иссине-чёрную ночь, но конвульсивно дёрнулся Соснин не потому, что испугался новых гнусностей старых знакомцев, а потому, наверное, что две картины образовали гнетущую запредельность: его знобило в зеркале, справа-слева – торчали мертвенно-бледные болваны, над головой зависли булыжники кулаков… из глубины зеркала опять подмигнул детина, опять расстегнул в ухмылке молнию рта.
И – исчез! Зеркало в латунной рамке вновь опустело; ослепший, но зачем-то пристально всматривающийся прямоугольный глаз.
Зачем видеть, если не отражать? Ах да, такое зеркало, такой глаз, смотрящиеся в себя, полны отложенных отражений.
Ждут своего часа?
а картина не отпускает
Пока суть да дело, воронка смещалась в провал меж стенами, закручивалась по часовой стрелке энергией угрожающих тяжёлых ударов.
Однако вращению мешал мальчик в линялой розовой майке.
Худенький, гибкий, бежал против часовой стрелки, описывая событие по кругу, притягиваясь к нему лишь любопытством, инстинктом стаи. По силам ли мальчику остановить дьявольское вращение, повернуть вспять? У него, удалённого от центра круга, длинный рычаг, почему бы не повернуть? Разве Художник не тайный романтик, грезящий тем, что, дописав картину, изменит заведённый порядок к лучшему?
Но почему у мальчика такое лицо? Неужто и у него вспухнет мускулатура, сплющится нос? Точно! – оболванили, остригли наголо, потом облысеет: у него их гены.
Сцепленные композицией, закрученные жестоким танцем фигуры медленно сносило течение времени.
И засасывала воронка, над Сосниным всплывали злобные пустые глаза. И сдавливали раздутые, будто пневматические подушки, плечи; с ленцой приподнялась желеобразная голова, к горлу потянулись кривые пальцы-щупальца с шевелившимися на ветру волосками, задралась пропотевшая буро-зелёная майка, оголив желтоватую немытую кожу.
Головчинер недоверчиво повернулся к картине, смотрел, поглаживая пальцем ямку на подбородке.
Шанский перешучивался с Художником.
Людочка подмазывала губы перламутровой помадой.
Милка напевно каялась, что в детстве взахлёб любила праздничные столпотворения и демонстрации, страстные колыхания тёмных людских колонн с бумажными цветами, красными бантами и разноцветными воздушными шарами, шумное, радостное, с перебежками, вышагиванье плечом к плечу под духовую музыку… Продолжая озирать холст, Головчинер машинально привстал:
- О тополиный пух и меди тяжкий взмах!
- Ведь детство – это слух и зренье, а не страх…
Снова принесли чай, Соснин узнал его.
Он засопел – одутловатый, с никелевой фиксой в вонючей пещере рта подкараулил во дворе, между поленницами, вырвал новенький, только подаренный отцом мяч и, прижав к животу добычу, шумно затопал короткими сильными ногами в тяжеленных ботинках, рубашка в короткой жаркой схватке выбилась из-под широкого ремня с бляхой, бок оголился. Когда Соснин с расквашенным носом выскочил, прихрамывая, из подворотни, Доброчестнов-младший огибал круг чугунных тюбингов заброшенной довоенной шахты метро – обогнул, поставил мяч на булыжную мостовую. Поплевав на руки, как Лёха Иванов, издевательски медленно пятился, пока не упёрся задом в тюбинг, наконец – всего в трёх шагах! – разбежался, носком ботинка, пыром, выбил мяч с сиплым победным воплем шпане, которая поджидала на изломе Большой Московской, у крохотной булочной, что располагалась напротив смятого угла женской трёхсотой школы, взиравшей многоглазьем окон на позор оцепеневшего Соснина; расхристанный грабитель, оскальзываясь на булыжниках, догонял ватагу сообщников, они, поймав мяч, с разбойным свистом уже бросились проходными дворами на Загородный, чтобы на ходу запрыгнуть в трамвай, нырнул за ними во двор и Вовка, во двор, где вскоре его зарежут, и… Давние дворовые битвы, поражения пронеслись кривой рваной лентой, наново оглушив тупою несправедливостью, оцарапав садизмом; детство – копилка невысказанных обид, их не высказать за целую жизнь.
и не отпускают недоумения
А собака лает, лает.
Всё медленнее бежит, каменея, мальчик.
Закатное солнце румянит глухие стены вдали.
И – пересекают двор ступени, зализанные лунными бликами. Во дворе – ступенчатый подиум? Ах да, представление, шарады, парад культуристов. Но что всё-таки поделывает Художник в глубине пространства тревоги, там, под козырьком дощатого забора? Спокойно ждёт неминуемой свары истолкователей? Или, глядя оттуда, видит что-то, что его поразило, а для каждого из нас, поглощённого экзистенциальной драмой, которая длится по эту сторону холста, остаётся неведомым?
А девочка?
Да-да, слева бежит против часовой стрелки мальчик, а справа замерла девочка, как занесло её в пролом у тёмных кирпичных стен? – чулочки в рубчик, фартучек, белый, закруглённый у шеи отложной воротничок, в пухлой ручке – афишка; «Срывание одежд» – можно, присмотревшись, прочесть на ней. Творившееся в картине девочку не задевало: она не замечала громил, не боялась, что ненароком её раздавят.
Напыжившиеся громилы не касались асфальта, парили. И почему фигуры – босые? Будто с анатомического плаката лодыжки, натянутые сухожилия, рельефные пальцы и лепные грязные пятки.
Громилы парят, нанося удары; и жертва парит…
Срывание белых одежд? Нет, несчастного выволокли во двор, однако не просторный хитон полощется на сквозняке из подворотни, не ночная рубашка и не простыня, куда там! – струятся складки, точно кишки пустили, поток серебристо-голубых кишок, но это – ткань, если расправить складки, получится бескрайний саван, на всех хватит. Тайного сдвига не отыскать. Явного, включающего воображение, как будто нет, а оно включено; нет подделки под жизнь – она кипит. Дерзкое композиционное напряжение и – сосредоточенность, необъяснимость внутреннего покоя, которым дышит картина.
Слева – мальчик, одолевающий напор времени. Справа – пигалица в чулочках, фартучке. Поодаль, под козырьком забора – Художник. И свечение за головой мальчика, в арке подворотни – влекущие палисадники с цветниками, радующие глаз домики под черепицей, цепочкой протянувшиеся вдоль прелестной зелёной улочки. А справа – кучи битого кирпича, стены, облезлые стены, тёмные, неприветливые, как прибежища зла… того и гляди, навалятся, пырнут ножом.
Соснину почудились прерывистое дыхание, всхлипывания, слабый стон и шелест одежд… нет, расправа творилась беззвучно, только лай, лай.
Странно.
И натюрморт с геранью и сочными овощами-фруктами, виртуозно совмещённый с пейзажем и интерьером, – окно слева, распахнутое в солнечный сад, а справа, за порогом двери, – затемнённая анфилада, которая сквозит беспокойством. И рядышком, на другой картине, опять-таки справа – мрак анфилады, населённой зловеще копошащимися телами, а слева, у мечтательного лика возлежащей, как ренессансная Венера, рыжеволосой, чудесную осеннюю пестроту омывает прозрачное высокое-высокое небо.
В чём тайна композиционного инварианта?
С одной стороны… с другой стороны… куда податься? Это не драма, это растянутая на всю жизнь экзистенциальная катастрофа.
отсох язык
– Весь я не умру? Ха-ха-ха, блажен, кто верует, ха-ха…
– Страшно! Страшно и подумать о вечности, где меня не будет. Ну, хоть что-то должно после меня остаться, хоть что-то…
– Знаешь, гриф, налопавшись мертвечины, не в силах взлететь, так и сидит, переваривает, – весело заливал за спиной Соснина Шанский.
– Да что б у тебя…
незнание-сила?
Жена Художника вновь разливала чай; рукавом вязаной кофты касалась своего написанного маслом плеча, обтянутого тускло блестевшим, тёмно-зелёным атласом… в пространстве портрета она могла не бояться вечности.
– Не стану спорить, вопрос зачем преследует, точит, – не унимался Шанский, расшвыривая глазами звёзды, – да-да, принципиально безответный, как талдычил доктор Бызов, непродуктивный для науки вопрос впрыскивает жизнь в искусство. Что же до науки, то её познавательные перспективы туманны, даже темны, – Шанский уписывал какой уже кусок пирога! – считалось, что человечество, топающее от победы к победе по спиральному большаку прогресса, заряжается и подгоняется знанием, ан нет, незнание, прикинувшееся знанием, давно ведёт нас, любопытных слепцов-глупцов. Но куда, куда? Застреваем в путанице понятий, в тупиках методологии, из миллионов противоречий тщимся вывести среднеарифметический смысл, а в нём, выморочном смысле этом, хотим прозреть правило, общеобязательное суждение, которого нет как нет. Открыли уйму частных закономерностей, а картина мира по-прежнему погружена во мрак. Славненько было когда-то! Осенённый Архимед с победным кличем выпрыгивает из ванны, Ньютон потирает шишку на лбу, Эйнштейн пиликает на скрипке. Ха-ха-ха, кончились озарения, великие открытия частностей исчерпались. Вот балласт знаний и усугубляет застой, ха-ха, плоды просвещения гниют, вонища…
– Тебе с лимоном?
– Ох-хо-хо, – хохотал Бызов, – ты-то и есть подгнивший плод просвещения! Ну и фрукт! Шарлатан-искусство-ед, водишь нас за носы по кругу.
– А кто виноват? – не умолкал Шанский, – концепция ли, гипотеза эгоистичны, они, как магнит металлические опилки, притягивают лишь помогающие их логическому обоснованию разрозненные частички знания. Но разве ускользающая от исследовательских инструментов цельность, мирозданье во всей божьей его красе, готово покориться столь милой горе-аналитикам причинной избирательной логике?
о научной природе самообмана
– Построение научной концепции схоже с построением перспективы, – Соснин припоминал визгливые пояснения Зметного, – берётся одна, именно одна, точка зрения, привязанная с учётом пространственной сложности объекта к одной, двум, нескольким точкам схода. Следовательно, в основе концепции ли, перспективы – самообман, обусловленный выбором граничных условий – для сколько-нибудь оригинального высказывания нужно найти свой угол зрения, желательно острый. Взятый ракурс – отменяет все остальные, изобилие коих лишь льстит комбинаторным амбициями интеллекта. Ибо нет способа просуммировать, свести воедино разные перспективы или разные концепции, тем паче, концепции конкурирующие! – они принципиально не сводимы; интеллектуальных средств прикладного мышления недостаточно для полноценного синтеза; он невозможен вне наших оскудевающих, но всё ещё живых чувств.
Головчинер обиженно молчал, сцепив пальцы.
– Что тут непонятного? Фетиш науки – точность, а точка зрения – это подкупленное точностью исключение в обманном обличье правила, – Соснин повторял слова Зметного, пока тот постукивал мелом по доске и резко вертел туда-сюда иссохшей, в белёсой опушке, головкой, как если бы высвобождался из вязкого гула аудитории, – ради решения локальной практической задачи такой зрительный ли, методический изолят абстрагируется от полноты мира, его принципиальной нерасчленимости, по сути отрицая множественность вероятностных точек зрения, хотя только живой глаз схватывает мгновенно целостность, перекомпановывает детали, склеивает нюансы, будто смотрит спереди, сзади, сбоку одновременно. Что? Так и не поняли? – тогда увольте, просите помощи Шанского.
Милка шуршаще развернула обёртку, надкусила конфету.
Шанский и рад стараться, хотя никто его о помощи не просил. – Новая стратегия познания нуждается в релятивистском аппарате, да-да, квантовая механика рванулась за горизонт, но толку-то в прорыве локального раздела физики, который никак не сопрячь с остальными, – наука знай себе молится на причинную логику, холит объективность эксперимента, независимого от личности экспериментатора, ха-ха-ха, боязливо цепляется за окаменелости, лишь бы не заглядывать в бездны, полные эфемерностей…
Милка досадливо морщилась, как если бы дожёвывала не «Кара-Кум», а фантик.
– Не согласны, Даниил Бенедиктович? Вот и Бродский, ваш кумир, убеждает, что сужение концептуального смысла связано с отсечением всяческой бахромы, меж тем бахрома-то как раз и важнее всего в мире феноменов, ибо способна переплетаться. Так-то, не в бровь, а в глаз, однако абсолютно корректно!
– Если бы вы, Анатолий Львович, не цеплялись за брошенные вскользь соображения гения-поэта, а могли профессионально вникнуть в предметность точных наук, в том числе, в суть релятивистских подходов в физике, вы бы столь безрассудно не поучали, – Головчинер почему-то снова посмотрел на картину, – осмелюсь утверждать, сударь, познание законов природы обусловлено изучением трёх фаз преобразований – вещества, энергии, информации, и теперь, когда…
не договориться
– Ох, вы оба пленники заблуждений! Если внезапно и сформулируется в детерминистской ли, вероятностной парадигме глобальная теория поля, если расшифруют тайны биополей, поставят на конвейер телепатические умения, то и эти открытия не станут золотыми ключиками в страну дураков, ибо не отменят духовной сумятицы…
– В том-то и фокус, ничего внезапно не сформулируется!
Гоша сокрушённо закуривал, Шанский, разогнавшись, взывал к глобальному переоснащению познавательных стратегий, дабы вторгаться в хаос не для посрамления его примитивною упорядоченностью, а…
– Но это действительно ведёт к концу этики, – соглашаясь с Гошей, вспыхивал голубым глазом рыжебородый Геннадий Иванович, – это же симптом неизбежной деградации, распад связей, все люди лишние, всё относительно, зыбко…
– Деградация, регенерация, дагерротип… – почему бы не поискать у созвучных слов общий корень? – паясничая, картавил Шанский, потом осёкся, сказал серьёзно. – Это только с наших, сегодняшних позиций выглядит деградацией, однако равнодушное к нам время многое переоценит, если не завтра, то послезавтра.
– Послезавтрашние позиции никому неведомы, плевал на них! – вспылил Геннадий Иванович.
базис понуждает сломать надстройки? (сгоряча)
– Так вот – зачем? Хочешь снова напомню, зачем искусство? – Шанский инерционно наседал на Бызова, вдобавок алкоголь возбуждал, – раньше искали истину, смысл жизни в откровениях веры, теперь художник творит истину сам и, зашифровывая её признаки и ориентиры, торит окольный путь к ней.
– Чтобы уткнуться в тупик, – ворчал опять же инерционно Бызов, разморённый в отличие от Шанского выпивкой… не ощутил, что чмокнула в затылок, прощаясь, Милка, – ох, художнику бы только заблудиться в выстроенном им самим лабиринте.
Головчинер, глубоко задумавшийся, явно задетый антинаучными пассажами Шанского, посмотрел с сомнением на картину, погладил пальцем ямку на подбородке и спросил рассеянно, как в пустоту бросил. – А на кой ляд художнику лабиринт?
– Куда поместить героя? И себя, заблудшего…
– Лабиринт – это прообраз фабулы, – предположил Соснин.
– Плодотворная идея, – похвалил Шанский.
Головчинер пристально всмотрелся в картину.
– Чтобы выбраться на свет божий, пора ломать культурно-психологические надстройки, придавившие биологический базис?
– Ага. Хотя мы с тобой ломать ничего не станем, те, кто умных слов не знает, не понимает, сломают всё за милую душу или всё само изнутри раскрошится, если столичным теоретикам верить. Но я-то, думаю, такие вот раздолбают, – сняв очки, Бызов полоснул картину слепым взглядом. – Где Милка, тю-тю? И Татка слиняла? Так хотел с ней потанцевать. Птички разлетелись, – растопырив пальцы, смешно помахал согнутыми в локтях руками. Налил тёмно-гранатовое густое вино. – «Ахашени»? Ого! И где достают? Вертел, поднося к очкам, бутылку, бурчал что-то нечленораздельное.
Бызов перепил. Сквозь испарину на щеках и лбу проступали красные пятна. Круглый живот вываливался между подтяжками.
от великого до смешного
Выпив ещё вина, Бызов слегка приободрился, величаво задымил трубкой. – Ясно, у надстроек чересчур вычурная архитектура. Думаете, зациклился? Не-е-ет, я ведь диагност по призванию, чую, братцы, болезнь, которая пострашней падучей… теряется сопротивляемость культурного организма, атрофируются жизненные инстинкты. Но у толпы-то здоровых инстинктов прорва, в один прекрасный момент прорвёт – опьянеет, растопчет. Хотя пока всё обманчиво-спокойно, кладбищенская тишь да блажь скучных лет, застывшее время.
– Нет тебе, Илюшка, спасения! – опорожнил бокал Бызов, обхватил Соснина за плечи, – виновника архитектурных излишеств ждёт страшный суд! Рыкнут – подать Тяпкина-Ляпкина, не увернёшься, – ткнул ручищей в оконный прогал между краем картины и приоткрытой створкой, – вон, закат пылает, точно знамение. Распогодилось… посуху домой доберёмся…
Головчинер, что-то важное для себя решал, не мог решить; рассматривал картину, покачивал головой.
– Правда, тебе дело шьют? – сжимал плечи Соснина Бызов, – сколько гегемонов придавил твой колосс? Ну да-а-а?! Вот и верь добрым людям! И следов не осталось, как от иудейских храмов? Тогда пророчество отменяется, на авось понадейся и обойдётся, – вскинув пудовые веки, подмигнул, расхохотался. – Давай-ка! – поднял бокал с вином, – но не расслабляйся, перед настоящими преступниками они пасуют, зато с мнимым, вроде тебя, расправятся за милую душу, – снова налил.
– Почему Владилен не прикроет, номенклатурная осторожность? – подошёл Шанский, чокнулись; узнал от Бухтина о злоключениях Соснина, ждал подробностей.
Нет, время для главных подробностей не пришло, – интуитивно притормозил Соснин, – не время, не время… да и Тольке с Антошкой сейчас не до нелепиц и совпадений случившейся с ним истории. Или рассказать всё-таки о дядиных письмах из Италии, об отце Инны Петровны, Тирце, его судьбе? Кстати, Тольке близки тирцевские рассуждения о художнике, рождённом от соития бога с дьяволом… Нет, нет, рано, – пресёк последние сомнения внутренний голос, – история не завершилась, не обрела композицию. Лишь бегло коснулся баллотировки Филозова в Академию, опасного для его карьерных планов отъезда Нелли, кузины жены, по израильской визе… тем паче гениальный Неллин муженёк взбудоражил физиков-теоретиков, обозлил партийные органы.
Головчинер не сводил глаз с картины.
– А ты, бывший муженёк, при чём? Не вовремя кое-кому на глаза попался? А-а-а, начальнички, боясь погореть, не будь дураки, лассо накинули, притянули? Ну да, и юбилей на носу, спешат отрапортовать… клубочек! – сочувственно кивал Бызов, – и чего от тебя добиваются? Вызывали сегодня? Какой гусь допрашивал? По особо важным делам? И засудить грозился? Директивный процесс? Ого, предъюбилейный подарочек! Был свидетелем, стал обвиняемым? Но почему строителей не берут за шкирки, они ж напахали?
– Обломков не осталось, поди докажи. Кто вникать захочет, доказательства слушать? Спешка, юбилейные обязательства подгоняют, растрескавшиеся башни и те взялись отделывать ударными темпами, чтобы план полугодия не сорвать. И у главного строителя сердце пошаливает, заместитель успел в Ирак завербоваться, в нефтеносных песках укрылся.
– Расчётчиков не привлекают?
– Они оправдываются цифрами, а у меня защитные аргументы зыбкие, я за красоту отвечаю; противно засосало внутри – завтра придётся засесть за справку.
– Вот и долблю, – гоготал Бызов, подливая вино, – пока не поздно, пока гной не разлился, искусство надо удалить, как аппендикс, чик-чик и – нету.
прощание(с тяжёлым сердцем)
В дверях церемонно откланивался Головчинер: худой, в длинном узком, точно сутана, чёрном пальто, глухо застёгнутом; в прихожей отблескивало пустотой зеркало.
Неожиданно шагнул в комнату, молча, наклонив голову, постоял у картины и отшатнулся, как молящийся, который усомнился вдруг в подлинности алтаря.
– Сильная исповедальная вещь, притягивает, но так не бывает! – изрёк и быстро направился к выходу, бормоча под нос, – прошу извинить, прошу извинить.
назначение
– Да-да, – не разобрать было с кем соглашался Шанский, – глаза, уши аудиовизуальные бандиты играючи покорили, и пока всемирная деревня балдеет у электронного очага ладится атака на обоняние – да-да, подавлять, отнимать будут давая, эксплуатируя нарастающее отвращение к естественным запахам, которое внушают потребительские стандарты созданному трудом потомку приматов. Надушенное бельё, прыскалки-дезодоранты, сортирные озонаторы – прелюдия тотальной ароматизации.
– Французские духи появились, – пропищала Людочка, – хотя для нищенствующих самцов-интеллектуалов стоят чересчур дорого.
– Духи сирийские, по фальшивой французской лицензии, – одёрнул Шанский, – рецепты французских парфюмеров, кстати, засекречены, и не только из-за конкурентной борьбы, но и по соображениям безопасности. Ты, Людочка, спросишь – зачем ароматизация? Затем, моя радость, что приятные запахи творят иллюзию диффузирующего счастья, а иллюзия загоняет в будущее эффективней, чем палка. Да-да, – наново распалялся Шанский, откуда силы со словами брались? – будущее выгодно подкрашивать, ароматизировать, преодолевая исходное противоречие… вот, слева, арка подворотни светится, в даль манит? Нет, возвращает мысленно в безбедное благоухание небесно-травянистого прошлого, в покой с птичьим чириканьем у домиков с цветниками: прошлое – потерянный рай. А мрачные полуобвалившиеся стены справа символизируют будущее, там в руины обращается и тусклое настоящее, и цветоносное прошлое… да-да, в образе потерянного рая уживаются противоположные взгляды, – выпутывался Шанский, – и налево тянет, и направо, это, так сказать, двойственность разрушительного деяния времени в пространственном выражении, деяния угаданного, оплаканного, о, сколько скорбного сожаления во взоре далёкой чёрной фигурки, стоящей под козырьком забора. И разве не безнадёжным пониманием чего-то важного, главного пугает взор обезумевшего бледного бедолаги, который воспарил над асфальтом? Смотришь, а хочется отвести взгляд; выпуклые пронзительные глаза, хотя не стемнело, слепят, как фары.
– Вот балаболка, наворотил литературщины, – посмеивался Художник.
– Службы безопасности зачем засекречивают рецепты? – переспросила-таки, тряхнула головкой Людочка.
– Для создания поражающих ароматов, которые заменят оскорбительные для гуманистического нюха иприты. Люди будут рваться в душегубки, как в отпуск на кавказское побережье! Камелия, магнолия, бодрящая примесь цитрусовых, восхитительные дыхательные коктейли, – слова выскакивали из мокренького рта Шанского, точно спешившие к поверхности аквариума весёлые пузырьки, – реализуется голубая мечта цивилизации: сделать смерть наслаждением.
– Человек пешка? А если выберет другой путь? – Гоша заёрзал, затрясся.
Геннадий Иванович отодвинул недопитый чай, мрачно молчал.
– Ещё одно, последнее сказание, можно? – повернулся к Людочке Шанский, та безразлично махнула ручкой.
– О-о, давненько другим путём повели, безропотно топаем, взявшись за руки… так вот, экзистенциалисты упёрлись в проблему выбора, хотя человек-то мается оттого, что выбора нет, каждый шаг каждого из нас предопределён вроде бы случайным стечением обстоятельств, хотя за ними, разными обстоятельствами, индивидуальная, но всегда жутковато-простенькая судьба. И бунт против неё кончается поражением, ураганы, терзающие внутренний мир личности, не учитываются в космических прогнозах погоды. Человек, временно вышвырнутый из небытия в жизнь, конечно, заряжен на высокие порывы души, склонен воображать себя провидцем, открывателем… человечество же запряжено, не ведает куда гонят; ведь и самая умная лошадь не знает, куда тащит воз.
Гошка не соглашался, но, глянув на часы, застегнул курточку, засобирался, – спозаранку в турбинный цех, ещё Людочку вызвался проводить.
– Ладно, путь прочерчен, человек покоряется траектории судьбы, как заяц или тушканчик, бегущие в световом луче, – выдохшийся было Бызов завозился на скрипучем стуле, – и если человек сворачивает, то отнюдь не благодаря свободе воли, зачем-то повернул луч. Зачем? Условились не обсуждать цели, не наших умишек дело. Не исключаю, однако, что интеллектуальная гордыня, творческая дерзость, моральные табу и прочие выверты сверхразвитой психики, как-то взаимодействуя, помогают улавливать сигналы свыше: быстрее, чуть медленнее, скоро поворот…
– Но заяц не знает, что бежит к смерти, а человеку ясен его безутешный финиш.
Здесь, кажется, Шанский поставил точку.
по домам
Продрогли, дожидаясь такси.
Асфальт пятнисто подсыхал, лужи присыпало тополиным пухом; словно там, сям были раскиданы бараньи шкуры.
Потешно вскидывая зад, пробежал бездомный пёс.
Ветер воровато рыскал в листве, дурманил черёмухой.
Хотелось спать.
Встряхиваясь на выбоинах, петляя, выползли, наконец, из двора в вымерший город. За чёрными кронами оцепенели дома. Лишь светофоры понапрасну усердствовали на перекрёстках, ярко освещённый пустой трамвай потерянно катился в Косую линию, но тут его заслонил лепной угол, помчались навстречу, чудом увёртываясь от лобового столкновения, стволы, заскользила, смазываясь, сумрачная лента невесомых громад, отблескивавших в верхних этажах окнами; блеск очков выдавал окутанное тьмою лицо?
встреча в ночи
Остап Степанович, благоухая вирджинским табаком, кремом, одеколоном, медленно выплывал с распростёртыми объятиями из-за задымленного стола; жадно вгрызался в глазное яблоко Соснина, усаживался в апсиде правого века на красноватом мокром фоне режущей боли.
Усевшись-таки и поспешно, забыв о мундштуке, закурив, окутался облачком пахучего дыма и с развязностью циркового карлика стал болтать до смешного уродливыми обрубками ножек, обутых в тёмные лаковые туфельки, которые нежно обнимали беленькие, с сиреневыми кантиками, хлопковые носочки; при этом следователь упражнялся в ковбойской сноровке, раскручивал над головой выраставшую из пупка верёвку с петлёй, с разбойничьим посвистом резко, как лассо, кидал её в клубления мути и подтягивал обратно, тащил упиравшуюся добычу, в другой руке вертел, поднося к очкам, глянцевую открытку с кровоточившей вишнёвой веткой и жемчужным конусом священной горы.
– Магический реализм на черновиках плоская штука, – бухнул басом Бызова в барабанную перепонку, продолжил размышления вслух с обычной напевностью, – стоит ли углубляться в глупые миражи? Не осточертели разящие тлетворным эстетством трюки?
Пытаясь унять тревогу, вызванную совсем уж странным поворотом допроса, Соснин отнёс филологическую болтливость Остапа Степанович к безобидным издержкам его редкостной эрудиции, прочистил морганием зрение.
отзвуки метапрозы
Машина дёрнулась.
Бызов по инерции пнул интеллектуальный роман, пощёлкал по лбам бескровных умников, из коих, как шила из мешков, выпирали идеи. Шанский нехотя вспомнил о рефлексивных заходах, которые ищут глубину и объёмность в самозамыканиях текста. Затем молчаливого Геннадия Ивановича высадили у его дома.
Умиротворённые плавным движением, угомонились, обмякли. Оплыли профили, в причудливую бесформенность слиплись затылки, плечи, складки плащей; глаза слипались. Когда от затяжки сигареты у шофера вылепилась малиновая, с мохнато-огненной пещерой, ноздря, вернулся Остап Степанович.
пожар? наводнение?
Похоже, впрочем, он и не исчезал.
Во всяком случае болотный бобрик с тропинкой наискосок парил ковром-самолётом, в углу ковра сверкала плевательница из нержавейки.
К убранству строгого кабинета добавилась блиставшая надраенным металлом старомодная, пламенной масти машина, при бурном прогрессе спасательной колёсной техники годная разве что на роль музейного экспоната, хотя и оставшаяся в завидной для нынешних пожарных депо готовности, – к бокам прижались большие плоские катушки со шлангами… надутые шины, чуть вдавленные в бобрик, едва бы взвыла сирена, резво бы покатили; и ждала рвущихся в огонь и воду седоков с топориками за поясами длинная скамья вдоль красного машинного туловища, над скамьёй, вперемешку с кожаными ручками для держанья, чтобы пожарные не вываливались на поворотах, свисали со штанги медные колокола.
Да, Остап Степанович курил, густые усы, сухо потрескивая, пылали, от него несло палёной курицей, он аппетитно втягивал закопченным носиком снопы искр, сажи, в очках плясало пламя, а не тронутая огнём немалая часть лица безмятежно дремала под дымною пеленой. Из чёрных густых ветвей, поблескивая стеклянным глазом, высунулся Сухинов, стал поливать огонь из голубоватого, с отбитой эмалью, чайника, будто не воду, бензин лил – огонь трещал… Сухинов панически отпрянул во мрак, по Большому проспекту плыли, натыкаясь на дома, деревья, гробы… город тонул…
С туфельки на нижнюю губу следователя тем временем быстро ползла раздвижная лестница. Соскользнув с округлого лакового носка, упёрлась в рифлёный рантик, и хотя Остап Степанович в силу врождённой неугомонности всё ещё упражнялся с лассо и болтал ножками, хотя лестница ходуном ходила, скрипела, прогибалась, по ней сноровисто карабкались фигурки в брезентовых робах, касках с блестящими гребешками, в одной из фигурок Соснин, вспотев от изумления, узнал себя – юркий, с петлёй на шее, затягивавшейся под ликующий свист, ловко перепрыгивал запёкшиеся складки губы.
Чувствуя, что задохнётся, зажатый на заднем сидении Шанским и Бызовым, силился окликнуть отчаянного смельчака, но потерял голос, не мог грохнуть и в немые колокола – за язычки колоколов ухватились насупленные, с обвислыми брыльями лысые звонари, а маленький двойник с бранспойтом забрался на ангиому, выпустил тугую струю.
Остап Степанович зашипел, треснул и развалился, опахнув вонючей пригарью, как целлулоидный пупс, из обугленного чрева его вылупился Владилен Тимофеевич с намотанным на руку концом верёвки.
Очутившись на виду, он поспешно бросил верёвку, выскочил из-за стола с телефонами, по щиколотку, вот и по колено в воде зашагал взад-вперёд, нервно дёрнул у окна шнур, штора присобралась сине-голубыми морщинами; во дворе-колодце, глубоком-глубоком, сразу за стёклами гуляли волны, в кабинете же плавали стулья, накренившись, неслась к двери яхта, а Соснин распластался на воздушной подушке под потолком, однако неловким взмахом руки, будто порывался плыть кролем, сумел отогнать тучу чёрных шаров – едва не размозжив щегольскую причёску Владилена Тимофеевича, который начинал пускать пузыри, туча, гонимая тайным ветром, удалялась сквозь стены невесть куда.
на университетскую набережную
– Зачем, зачем? – проворчал, ворочаясь, Бызов.
– Забыл? Чтобы заслониться холстами-словесами от смерти, хоть за какую-то преграду спрятаться от неё, – прорезался голос Шанского.
От резкого захода в крутой вираж стена домов разломалась, в разлом хлынуло светлевшее, затянутое облачною пеленой небо. Белые ночи, а я… – встрепенулся Соснин; хотел, но не мог придвинуться поближе к окну.
лихой обгон
Их обгоняло зелёное такси, спешно опускалось окошко на задней дверце; еле поместилась в раме хохочущая багровая физиономия Кешки, рядом с водителем ворочался массивный Тропов. Высунувшись по грудь, Кешка замахал, закричал. – Быстрее, быстрее! Помахивал и другой рукой, как если бы дирижировал трансформациями пространства, такси улетало, весело и неудержимо; в продолговатом стекле над багажником угадывался затылок Рубина, усадившего на колени даму, над его головой колыхались локоны. Блондинка и прижавшаяся к плечу Рубина брюнетка, ба, с дневными манекенщицами догуливали…
на Стрелку
Лёд прошёл.
Тусклой стальной отливкой застыла Нева. Ни отблеска, всплеска. Лишь накипь следа плелась за баржей, скользившей вдоль хмурых пластилиновых слепков набережной. И небо, беззвёздное, молочно-серое, с еле уловимым розоватым мерцанием у крыш, деревьев тоже застыло в свето-цветовой невнятности.
Но краски складчатых фасадов не вытравились, только пожухли, взвесь пигментов угадывалась и в тяжёлом, будто насыщенный раствор, воздухе, ощущалось, что умбра, изумрудная, охра вот-вот выпадут разноцветным осадком, вернут набережной цветовую плотность, посрамив тягуче-долгую обманную монохромность. Вот и поливальная машина, выпуская у Биржи водяные усы, сверкнула синей спиной. А провисший небесный свод светлел, выбеливался, как полотно – заря, занявшаяся за крепостными стенами, готовилась положить на него свежие краски.
– Не успели, мост развели. Сумасшедшее такси проскочило, а мы… – выплюнул в окошко окурок шофер, затормозил; величаво поднималась асфальтовая преграда с убегавшими в зенит трамвайными рельсами, – куда ехать?
Стало тихо, затаив дыхание, прислушивались к щёлканью счётчика.
– Сейчас сообразим, – открыл дверцу Бызов.
уплывающие
Соснин вылез размяться.
Жадно глотал холодный воздух, спускался по пандусу.
Вдали баржи прижимались, казалось, к Летнему саду, ныряли под разводной пролёт Троицкого моста, медленно выплывали на середину Невы, на фарватер, устремлялись к Дворцовому мосту.
Еле слышно плескали на скользкую брусчатку пологие волны, подёрнутые ледяным блеском… вода поднималась?
Широкий сплошной поток, вздуваясь, раздваивался, обтекал закруглённый мыс, и Соснин, завороженный силой потока, стоял один-одинёшенек на одетом камнем мысу, стоял на плоской тверди, колеблемой студёным дыханием водной глади.
Вода поднималась.
Холод сковывал, съёживалась и лента дворцов, зажатая меж водой и небом, а он, продрогший, покорно стоял, Нева мощно и плавно неслась на него, бастионы и стены крепости отступали, раскисая в тумане, и Зимний дворец, Эрмитажный театр тонули – лишь карнизы, аттики, статуи выделялись на фоне неба; будто касаниями набухшей кисти, ритмично смазывались уносимые течением чёрные баржи. И пронзившую туман тусклую позолоту, камни, баржи, прибрежную рябь и брызги на этой границе сна и яви, ночи и дня, жизни и смерти породнила общая цель и участь… частицы тверди, воды и воздуха обменивались свойствами, уравнивались и – все вместе, как уже бывало когда-то, в детстве – растворялись в непостижимой, но прекрасной синкретичной стихии, утратив собственную форму, цвет, назначение, неслись, подхваченные бликующим у ног потоком, и Соснина, словно одну из скопища послушных текучему всесилью частиц, вместе со всеми ними, вместе со вскипавшими нехотя шарами лип, скруглённой могильно-холодной гранитной стенкой, к которой инстинктивно прижимался спиной, вместе со всем Васильевским островом, заливом, морем, скалами Скандинавии сносило в цинковый океан.
задний ход
– Не утонул? – головы Бызова и Шанского темнели над парапетом, – возвращаться надумали, не околевать же на острове.
– Опять вы? – обречёно открыл дверь Художник, он был в трусах, – только посуду вымыли… сейчас штаны натяну.
– Чайник ставь, хоть и голышом, – загрохотал Бызов.
В окно ударило солнце, распласталось по полу скользящим жёлтым параллелограммом, но картину при ярком утреннем свете Соснин не увидел – была завешена тряпкой, чтобы краски не выгорали.
Из-под тряпки, словно накрывавшей покойника, только грязные морщинистые ступни высовывались.
Часть седьмая
Крылья и лабиринт
спросонья
Голова трещала, но давно пора было садиться за стол и сочинять для Филозова дурацкую справку.
первый звонок
– Где пропадал вчера? Допоздна звонили, переволновались, и папа плохо себя почувствовал, давление подскочило. Неотложку даже вызвали ночью – уснул только после укола. Ты сам-то не заболел? Слава богу, я так боялась… ветрище, ужасные сквозняки. Да, чуть не забыла, фотографии, которые ты брал, надеюсь, в сохранности? Учти, это наша память, у нас больше ничего не осталось…
на связи Фулуев
– Илья Сергеевич, дорогой, в самостийное подполье ушли? – на связи не держите. А Филозов телефон оборвал, вас разыскивает остервенело! Страна на предъюбилейной вахте, а вы в постели?! Вставайте, товарищ, вас тоже ждут великие дела! И готовьтесь, готовьтесь морально к бане с холодным душем, шефа утренней головной болью не разжалобить, скажет, вечером надо было норму блюсти. Предупреждаю по-дружески, Филозов на объезд отменённых комиссией башенных пятен катит на всех парах, одно такое неказисто-невезучее пятнышко, если что-то не путаю, на генплане аккуратненьким квадратиком помечено, как на зло, под вашим окошком, – вкрадчиво угрожал Фулуев, – мужайтесь, готовьтесь удар держать; когда наскипидаренный шеф нагрянет, может статься, стопарём с угощеньем его умаслите? Иначе – страшен будет служебный гнев.
Мне бы кто стопарёк налил, – повесив трубку, усмехнулся Соснин.
ротозей за работой
Разложил бумаги, предался – думал, не на долго – созидательной созерцательности, о, сидеть так перед старинным бюро-конторкой мог он и час, и два, повинуясь желаньям глаз: туда ли, сюда посматривал, сочетания и наложения цветов, линий в нехитром убранстве комнаты, пейзаже за окном толкали к чему-то, что по причудам мысли из увиденного было готово вытечь, мысль своевольно перекидывалась к давнему какому-нибудь событию, как выяснялось, терпеливо таившемуся в блеске стекла или складках шторы, но теперь-то, именно теперь, донимающему ни с того, ни с сего.
Ох, пора браться за дело!
Однако не мог отвести глаз от облака, громоздившегося за чутким тюлем, и – дело побоку. Зато никакой пустяк не ускользал от жадного зрительского внимания – пожирались все летучие картинки и случайные их обрывки, из них, если б их с умом склеить, сложилась бы захватывающая история его внутренней жизни.
ход вещей
Потянул дверцу шкафчика.
На полке – рулончик жалких студенческих литографий, в трёх вариантах – полоска песка, синее море, белый пароход; и ветхая картонка с крымскими ракушками, ещё какой-то бог весть зачем хранимый столько лет хлам.
Теперь – выдвижные ящички.
Так-так, в левом ящичке – шкатулка, сплошь оклеенная оранжеватыми ракушками-веерками, камушками, песчинками; сувенирными шкатулками торговали в курзале, упросил деда купить.
У задней стенки ящичка – полевой бинокль в футляре из коричневой толстой кожи, с наплечным ремешком, застёжкою с двумя железными кнопками.
А-а, вот он, сбоку, пухлый конверт.
Угол террасы с гипсовой вазой, меж затылками гостей яйцевидная лысина деда и – звуковой галлюцинацией – эхо его ласковых понуканий. И – утро, гости с хозяевами виллы у моря; многолюдный, как в сновидческих щедротах, телесный паралич пляжа.
Обтянутые купальниками, упитанно-упругие мама-Рита, Нюся, Марина, Шурочка почти полвека уже лежат, не старясь, рядком – зарылись локотками в песок, манерно подпирая вывернутыми ладошками смешливые, с ямочками на щёчках, одинаково коротко, по ушки, – под Нату Вачнадзе – остриженные головки, а сбоку, смазавшись, простёрлась чья-то чёрная длань с надкушенным абрикосом. В сторонке, особняком, – отец, молодцевато отжавшийся на руках. Узколицый, с лошадиными зубами, поределой, но ещё взлохмаченной шевелюрой. Его загипнотизировал глазок объектива, за плечами – дряблые бабьи ляжки, навес, шеренга тощеньких тополей; мрачным, с жарким контражуром, светилом завис волейбольный мяч.
Доктор Соснин. Хирург божьей милостью, кудесник, спаситель! А с пятьдесят третьего не у дел: вместо ежедневных священнодействий в операционной – рутина туберкулёзного диспансера на Обводном канале, мышиная общественная возня, от которой спасался в кабинетике с заваленным историями болезней конторским столом, колченогим топчаном под застиранной до дыр простынёй. Однако в юности судьба готовилась с отцом обойтись покруче – из смертельно сжимавшихся тисков потихоньку, не геройствуя, выскользнул; заканчивал юридический факультет, выпуск забирали служить в ЧК, и он накануне диплома бросил университет, поступил в медицинский… божьей милостью?
Запечатлён безвестным шутником, сфотографировавшим фотографа, и творец бессмертной пляжной серии в момент производственного экстаза, за ловлей кадра. Бугристо-лысый череп в обойме лёгких волос, навечно расхохотавшийся клыкастый рот – Сеня Ровнер издевательски целит своей вездесущей «лейкой» в Соркина с Душским; те в водевильных юбках из полотенец, в потешно-шатких позах – Григорий Аронович с трагедийно запрокинутым носатым профилем балансирует на одной ноге, Леонид Исаевич, самоя грация, криво согнувшись и теряя равновесие, беспомощно тянется обнять постоянного, не разлей вода, оппонента. Не оставляя, похоже, дискуссии об этимологии патологий, учёные мужи меняют исподнее после купания; а на победителе времени, спасителе соблазнов, забав плотского пляжного ералаша, тощем, кожа и кости, Сене – необъятные, обвисло-длинные, ниже колен, трусы.
Уставился в тёмное красное дерево, битком набитое всяческой дребеденью; рассыхающийся футляр для требухи времени.
Посмотрел в отцовский бинокль. Мазня вместо знакомых предметов.
Зачем-то выдвинул крайний правый ящичек, достал готовальню. Легко надавил замок – плавно поднялась крышка. Пепельные проплешинки на чёрном, с фигурными вмятинами, бархате. Сточенные рейсфедеры. Опустелое ложе балеринки. А вторая балеринка осталась – без стяжного винта, с несгибающимся коленцем. Обмылочек китайской туши. На фарфоровой, с круглым углубленьицем в центре, плошке еле заметная, тоньше волоска, трещинка.
Открыл балконную дверь, вновь вооружился оптикой, покрутив колёсико, навёл на резкость дома, деревья. Благодать.
Но – вернулся к бюро.
Подаренный когда-то, на заре туманной, Нешердяевым, изданный в 1913 году Вёльфлин в надорванной мягкой тёмно-серой обложке; давненько, пожалуй, с ночи обрушения злополучной башни, не перелистывал. «Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном, не может довольствоваться законченными формами, чем-либо простым и доступным обозрению. Неограниченные пространства, непостижимое волшебство света – вот идеалы нового искусства»; эка – эпоха ренессанса меркла, барокко опаляло страстью к неограниченному, непостижимому! И эпохи сменялись, художественные страсти угасали, вновь разгорались. И опять, оказывалось, не приставало довольствоваться законченными формами, опять влекло в неизвестность… – нужны новые формы. Кому нужны? Зачем? О чём всё-таки вчера проспорили заполночь? Голова трещала. Кофе всё, что было дома, допил, надо бы покрепче заварить чай. Под шкафчиками – десяток коричневых томов манновских сочинений, машинально вытащил наугад один, открыл. Ну да! «Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное…». И чуть дальше – «теперь» отлично от «прежде», «здесь» от «там», ибо их разделяет движение, но ведь «прежде» постоянно повторяется в «теперь», «там» – в «здесь»… где-то посередине тома, вспомнил, замечательный, ошарашивающий своей прямотой вопрос – «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе»? Довеском к десятитомному бастиону идей и образов – стопка потрёпанных книжиц. Всё, что осталось от дяди.
Нет, не всё! А само это бюро? И очаровательная нелепость в неряшливой пустоватой комнате, дарёная, достойная дворца-музея, шпалера – краплачно-рыжие кроны вековых клёнов над белокаменным, с башенкой, домом, сбегающая с пригорка девочка в розовом. У Нелли хищно полыхнули глаза, замерла в стойке опытнейшей оценщицы.
Опять постоял у балконной двери: теплынь. Нелли приходила таким же внезапно-тёплым, только ещё без листвы, летучего пуха, солнечным днём; ветер раздувал волосы, как перья у собиравшейся взлететь птицы.
Она, наверное, уже в Италии.
Филозов рядом
Гардина колыхалась, сквозило.