Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр
– О да, о да, собиратель подробностей и взломщик хроноструктуры выпадает из бесконечно-вечного пространства-времени за грань непостижимости и – воодушевлённый, возбуждённый – убегает, убегает невесть куда… и оттуда… о да, именно художник смотрит и на изображённое им на холсте, и на нас, зрителей, из того окна! Вот хотя бы, – повинуясь жесту Шанского, все повернулись к картине, – двор, фигуры вылеплены удивлением.
– Ага, ага, – закивала, вскинула руку с браслетами Милка, – исчадия высунулись из ада в жизнь.
смертельный номер
– Манихейство на новый лад, зло с ленцой, заносящее, нехотя, кулаки. А можно ли выстроить вселенную красоты без злобы, вероломства, тупости и отчаяния?
– Если красота приятно-успокоительная, то декоративная вещь получается, можно в спальне повесить, – отмахнулся Художник.
– Но Матиссу-то удалось, в зажигательном «Танце…»
– Нет, «Танец» – не оргия радости, пляшут не люди, языки адского пламени.
– Легчайших эльфов пляска, – глухо прошептал Головчинер.
Шанский добавил, что из идеальной вселенной красоты пришлось бы изгонять человека, вечного носителя безнадёжной схватки добра и зла, меняющего роли, маски, органичного в любом, самом жестоком веке.
– Постой, постой, навыдумывал нам про маски дьявола, но произведение-то искусства сродни божественному творению, – раскричался Гошка, – эстетизация зла развенчивает человека, клевещет на него.
– Добро и зло уживаются в одном человеке, в одной душе? – Людочка, нахохлившись, жаловалась на супругов-блокадников, соседей по коммуналке, – тихие, гостеприимные оба, старательно в передничках стряпали, лепили пельмени, потом чисто переодевались, выпив, за столом с гостями про синий платочек пели, и вдруг… как куль, кто-то за стенкой валился на пол, и с трёхэтажной руганью душили, били. Неделю потом кровь отмывали, хорошо хоть топор не попадался под руку, на куски могли разрубить.
– О, топор не только заострённое орудие быта, но и спасительное орудие русской истории, орудие социального отмщения, о-о-о, гуманистический миф развенчивался естественным ходом событий, – посмеивался Шанский, узревший в картине зловеще-безостановочный, меланхолический танец ударов; если бы добро победило зло, круговерть бы жизни остановилась. И не спроста Художник, танцор от бога, виртуозно вживил танцевальную ритмику в композицию, Шанский и название для неё припас: «Жизнь как пляска смерти».
между тем (острословие против остроумия?)
– Уколы алоэ такие болезненные, – жаловалась Людочке Таточка, а Шанский подбадривал. – Тяжело в лечении – легко в гробу.
воскресение?
Мускулистые громилы рвут не одежды, простыню.
Торопливая бригада, вывозящая трупы, запеленала покойника, а он…
Он внезапно ожил – забыл что-то важное на земле и теперь, обременённый потусторонним видением, неумением применить-передать его, с болью смотрит на знакомый, но уже другой мир.
А что? Слуги смерти спешили. Расстелили на полу простыню, схватили за холодные руки-ноги, уложили, накрыли ещё одной простынёй, завернули, завязав узлами углы. Потащили через сумеречный двор к тупорылой грязно-жёлтенькой труповозке, а он…
Их ужас взорвался злобой.
Затем – растерянностью.
Дух вернулся, воспарило над растрескавшимся асфальтом тело?
двуликий спаситель
Взлетели брови, от непроизвольной гримасы скулы заострились, кожа на щеках натянулась, лицевые плоскости, бледные, лоснящиеся от бесцветного крема, и линии их пересечений резко обозначились; да ещё твёрдый воротничок-стойка, этакий высокий ошейник, подпирал подбородок – эффектно ожил портрет кубиста… Людочке, которой довелось быть подругой многих художников, осточертела заносчивость самозванных спасителей, их – по её выстраданному разумению – заряжали эгоизм, безразличие к близким, чёрствость. Вокруг мельтешили жалкие, очумевшие от забот людишки, а они – гении, ранимые, гонимые, убегающие во благо других прочь от них…
– Увы, дорогая, в художнике человеческое вторично, это признавали даже гуманисты из гуманистов, художник – бессердечный спаситель.
– Но что для него первично?
– Повторюсь, божественное енд дьявольское. И не зря, не зря, обожествляя художника, в нём боятся опознать дьявола. Шанский спелся бы с Петром Викентьичем Тирцем, царство ему небесное, полагавшим художника порождением запредельного соития бога и дьявола… да, бойко развивал тирцевские разглагольствования, как если бы вычитал их из дядиного письма… или вычитал в том же, что и Тирц, ноосферном источнике? Впрочем, давняя оригинальность тирцевских суждений померкла, почему бы теперь наново не блеснуть. Не пора ли, кстати, поведать Тольке об отце Инны Петровны? Что-то удерживало Соснина, пока ничем не хотел делиться, как если бы ещё что-то, возможно, главное, предстояло ему узнать; промолчал.
А Милка – ушки на макушке – по наводке Шанского с недоверием изучала Художника, мол, ни крылышек за спиной, ни копыт, которые бы вместо ботинок поблескивали из-под штанин.
Головчинер скептически перевёл взгляд с Художника на картину; флигель справа жался к краю холста, словно норовил спрятаться за рамой, уступить видимое изобразительное пространство, не дожидаясь пока его, пространство это, отнимет и заполнит раздвигающийся руинный провал. Всё обычно, две точки схода – на линии горизонта, но перспектива разваливалась, изображение словно охватывало некую сферу, чтобы вместить побольше пространства, позволить зрителю заглянуть за край.
Гошка дулся на адвоката дьявола.
Однако Шанский невозмутимо растолковывал Милке, что неземное, перво-наперво дьявольское, демаскирует физиология в процессе творения. Кого не отталкивали случайно подсмотренные корчи, злобные гримасы живописца, смешивающего краски? А как мерзко перекашивается, заглатывая воздух ли, благодать, пасть вокалиста, из коей чарующие звуки вылетают на волю… творческое усилие плоти ужасно, как родовые судороги. Что? – переспросил Шанский, – да-да, хотя это из другой оперы, свои физические изъяны художник горазд компенсировать в произведении – Бетховен не слышал музыки и переусердствовал с громкостью.
– Божественное, дьявольское… слишком расплывчатые понятия, вычислением не проверить, – морщился Головчинер, – от подобной расплывчатости божественное в вашем изложении и перетекает в дьявольское, знаете ли, философы декартовской школы обоснованно обвиняли нестрогую мысль в том, что её носителем манипулирует дьявол; Головчинер нудно увещевал…
– Что для вас Бог, Даниил Бенедиктович?
– Мой Бог – число! – горделиво вскинулся Головчинер.
– Скучно, наверное, жить, обходясь без магии.
– Если б вы знали, какой магией обладают числа! Знаете ли, к примеру, что единица есть число истины?! Единицу естественно представить сомножителем любого числа, единица незримо присутствует в любом числе… и истина повсюду, во всём, хотя невидима. Числовая магия конструктивна, помогает приподымать покровы.
Соснин смотрел на Художника.
Смыкались залысины, выпуклый лоб вырастал, нависал над тёмными и горячими, колкими глазами; линия щёк смягчалась, нос заострялся.
Когда Художник лежал в гробу, нос и вовсе торчал клинком.
разные взгляды
– Художник обычно самоустраняется, лишь изредка, вроде бы невзначай, говорящим взглядом персонажа картины подаёт немаловажную реплику. Вспомните хотя бы как младенец в «Мадонне Литта» косит на зрителя глазом. А тут прямые наглые взгляды, смотрите, смотрите, ещё один, высунувшись, поднимает взор!
– Ах ты наш пьяненький чародей слова, объясни тогда… – выхлестнув из-за шкафа, шею Шанского снова обвила длиннющая рука, окольцованная тонкими серебряными браслетами.
– Что с того, что искусствовед, не всё могу объяснить… Важно принципиальное различение. Усатые головы знатных фламандцев, покоящиеся на белых круглых гофрированных воротниках, спокойно смотрят в вечность сквозь зрителя. Его реакции их не волнуют. Блестящие, конечно, художники, но менее блестящие, чем… – блеял с минуту-другую Шанский, потом скакнул, ублажая дам, к анекдотам. – Ха-ха-ха, – захлёбывался, облокотясь на аквариум, – ну-ка, угадайте, почему шампанское дорожает, а ноги у девушек всё длиннее?
В густо-зелёной мути взблескивали золотой канителью спинки. Присосалась к стеклу толстыми бледно-жёлтыми губами печальная рыбка; устало шевеля кисейным плавником, взирала на чужой мир.
откровения долгого портретирования
Прыгала, металась кисточка! Плясали точки-мазки… запечатлённое возбуждение, видимый темперамент.
Вспомнился «Автопортрет с патефоном».
Куда подевалась скоропись?
Застылая обстоятельность. Оцепенели тела, предметы, лепившие их мазки. В пространстве, где закупорено время, движение неуместно.
– Бывает, час за часом, день за днём пишешь портрет и всё сиюминутное покидает натуру, выпячивается её постоянство и пишешь уже не характерные черты, которые, утрируясь, остаются в шарже, но отчуждённую от движений-треволнений, затверделую, как барельеф, эмблему характера. Если вдруг модель смахнёт прядь со лба, почешет нос – потеешь от ужаса, неужели ожила? При длительном портретировании, – втолковывал Людочке Художник, – модель утомляется, теряет бдительность, и с лица, словно брошенного в пустоте наедине с собой, невольно сползает надеваемая для других маска: мышцы, не выдержав привычного, но такого не нужного в этой пустоте напряжения, обмякают, внутреннее, сокровенное, то, что обычно прячется от других, всплывает. Потом и модель, привыкшая к своей подвижной маске в зеркале, удивляется-обижается – не похоже, я лучше. Однако облик долго позировавшей модели выбалтывает всю правду о ней, бывает, отшатываешься, будто заглянул в бездну.
– Да-да, – подхватил Шанский, – чем не натурщики, терпеливо позирующие в изнурительно-сложных позах? От тщательного, подробного выписывания фигуры окаменели, изображено, стало быть, не событие, его скульптурное представление. Что? Разве академистам не свойственна театрализованная монументальность? И, – подумал Соснин, – не в сторону ли академистов качнулся Художник, утяжеляя густыми складками голубоватую драпировку?
замри-умри-воскресни
– Помилуйте, Анатолий Львович, – оппонировал Головчинер, пытаясь ущипнуть остриженный почти до основания ус, – вы не хуже меня знаете, что мистика заведомо бессодержательна. Потустороннее окно, что это? Как высказанное вами выше или столь старательно выписанное краской здесь, – опять скептически осмотрел картину, – объективным числом измерить? Я ведь вижу только то, что изображено: двор, театрализованные громилы, которые терзают бледного человека, откровенно взятого напрокат у другого времени. Всё! А гиперболизация, аффектация меня не волнуют – так не бывает.
И всё-таки картина-шарада, – думал Соснин, – фигуры сцеплены в узор, в нём, в узоре, скрыт смысл.
– Несерьёзно, – изогнул бескровную губу Головчинер, – застигнутые врасплох? Остановленные в странных позах, будто в детской игре, а ты разгадывай, что всё это означает? Реалистичные фигуры на первый взгляд, но какие-то вывернутые, словно над анатомией поиздевались: если вытянуть, согнутые руки, ноги получатся непропорционально длинными. Нет, не волнует.
– Но фигуры – суть фигуры иносказания, разыгравшие позами, жестами другую историю, – раздражался Шанский.
А Соснин успокаивался.
так было, так будет
– Ударные слоги располагались по три, понимаете?
– Почему по три?
– Как же, – искренне удивлялся Головчинер, – число три – это начало ритма.
Ничего ужасного и впрямь не творилось.
И ничего принципиально иного не случалось до, не случится после.
Останавливая мгновение, живопись постигала скоротечность разных эпох, искала не исторически точную перспективу, но вневременные начала жизни, их постоянство.
Действие?
Срываются одежды, заносятся кулаки. Но громилы, похоже, разыгрывают, а не вершат расправу.
Точнее: они позируют. И провоцируют созерцать, размышляя взглядом, но не сострадать, сопереживать, кидаться на помощь. Как медленно, томительно медленно бежит соблазнённый азартом расправы мальчик в розовой майке.
Разыгрывали расправу изумительно подобранные по типажам, мастерски скомпанованные натурщики. Олицетворяли они не обобщённую совокупность ударов, толкающую оживлять академически-застылую сцену, реконструировать цепь событий, поспешавших к трагедии, а знаки ударов – не нанесённых, но угрожающих; свёрнутых в головоломный, замешанный на взаимной дополнительности добра и зла конфликт, который не проецируется на экраны рассудка, лишь, упрощения ради, сводится к противостоянию индивида – толпе, художника – обществу.
Ох, негоже растягивать вялым слогом миг зрительно-чувственного, если не сказать – сверхчувственного впечатления, ослепительного, как зигзаг молнии.
Соснина, однако, кольнуло: вот бы развернуть в роман такую картину.
проза как кинонаплыв
За окном шумной завесой упал дождь.
Закатное солнце из-под тучи и – чёрный потоп, буйная тьма.
– Страшно! – покачивалась, обхватив плечи, Милка.
– Только есть одиночество в раме говорящего правду окна, – призвал на помощь беспощадного Ходасевича, блаженно прикрыв глаза, Головчинер.
– Страшно, страшно, – упрямо покачивалась Милка, – страшно.
И чего он, собственно, добивался? – Ха-ха-ха: старушонку чёрт убил – помните? Повторяли по просьбе зрителей, – певуче врубился следователь, – ха-ха, воды глотнёте или в такой холод лучше бы коньячку хотя бы с напёрсток, а?
для разрядки
– В математическом ряду простых чисел выскакивают исключения – 15, 27 и так далее, однако… – Головчинер узурпировал внеочередной тост, – извольте до дна, до дна…
– Теперь позвольте поэтическую викторину навязать почтенному обществу, – Даниил Бенедиктович, требуя внимания, звякнул ножом о тарелку, жёсткие седоватые усы будто подросли над язвительною губой. Послушайте-ка с вниманием:
- Санкт-Петербург – узорный иней
- Экслибрис беса, может быть…
Или другое:
- И ныне: лепет любопытных,
- Прах, нагота, крысиный шурк
- В книгохранилищах гранитных
- И ты уплыл, Санкт-Петербург.
Шанский с шутовской гримаской сожалел, что выпало коротать счастливый железный век в провинциальном книгохранилище, где отсыревшие дома-фолианты догрызают крысы, но Даниил Бенедиктович оставался серьёзным: оцените рифму – не ликург, не демиург, а крысиный шурк, хотя, конечно, уподобление города книгохранилищу для просвещённого уха звучит банально, а вот книге… – Да-да, – кивал с той же гримаской Шанский, – проще и весомее сравнение с книгой, помеченной… да-да, экслибрис беса – мы обитаем в престранной книге…
– Не отвлекайтесь, угадывайте, – давил Головчинер.
Шанский, разумеется, угадал, не обращая внимания на Гошку, недовольно забормотавшего о холодности, бесчеловечности, что в прозе, что в стихах, набоковской красоты, сказал, что угадайку не прочь продолжить:
- Я помню чудное мгновение
- Невы державное течение
- Люблю тебя, Петра творение… – кто сочинил стихотворение?
– Ну, кто, Пушкин, – отмахнулась Людочка.
– Как бы не так, Некрасов! – затрясся радостно Шанский.
– Тебе б только издеваться, – надулась Людочка.
спасительный пятый пункт, истерический крик,шёпот, плач Милкиной души и путаница воспоминаний,недоумений, соображений, утверждений,ими (криком, шёпотом, плачем) вызванных
– Седеешь, а дурачишься, как ребёнок, – вздохнула Таточка; когда-то у Шанского был с ней роман, само собой – платонический.
– О, евреи рождаются стариками, зато славяне умирают детьми, мудрость с ребячливостью беспардонно бродят в моём слабеющем организме, я ведь полукровка.
– Так вот кто среди нас раздвоен! – прорычал Бызов и налил водки.
– Да, – радостно приподнял рюмку Шанский, – по матери я еврей, необходимый и достаточный по расовым стандартам исторической родины, а по отцу… Хотя, – захохотал, – документально я теперь чистокровнейший семит-семиотик, сердечное мерси перебдевшей партии и взявшей под козырёк военно-воздушной контрразведке! В незабываемом сорок девятом, – в который раз вдохновенно пересказывал свою бородатую историю, – папашку-белоруса, аса блокадного неба, из-за подозрительного изгиба носа евреем переписали, но я продолжал числиться белорусом, когда мне торжественно, под духовую музыку в первый раз паспорт вручали, зато потом, при обмене паспорта, благо границы для евреев, прошипев «скатертью дорога», открыли, я сам на себя предусмотрительно стукнул, на неувязку с отцовским происхождением указал и меня в израилево колено без сомнительных остатков вогнали, выездным сделали на все четыре стороны, в ОВИРе не смогут пикнуть… вспоминалось прощание с отцом Шанского, умершим от цирроза. Хоронили на Сестрорецком кладбище, рядом, по обе стороны от ямы, лежали первая жена, мать Шанского, и вторая жена, Инна Петровна. В штабе ВВС округа, оказалось, не забыли о боевых заслугах асса-отставника, прислали музыкантский взвод, потом салютовали, вскинув винтовки в небо.
– У моего папашки раскурносый нос был, хотя замели в том же сорок девятом, – Бызов опорожнил рюмку.
– Неужто, Анатолий Львович, из замороженной империи недорослей в жаркую обетованную землю сионских мудрецов стариковский путь держите? – улыбаясь, Головчинер педантично нарезал на маленькие кусочки ломоть пирога, капуста выкрашивалась.
– Не-е-е-т, – пошёл было на попятный Шанский, – с сионскими мудрецами мне не по пути, не судите за богохульство, но в гробе господнем сионистские заманки видал, я существо примитивное, в Париж хочу. Потому и заезжих мадмуазелек прощупывал на предмет фиктивного штампа.
– И ты паришь, когда на проводе Париж, – среагировал Головчинер на изменение маршрута.
– Узок круг революционеров, а и те улизнуть спешат, остаётся рабская масса, которую не сдвинуть, кто эту неподъёмную…
– Мышки не хватает, чтобы вытащить репку!
– Репку или бегемота тащить? Определяйтесь.
Милка прижала ладонями к вискам рыжие патлы, молчала, как если бы загодя, ещё не проводив Шанского, по нему смертно затосковала, и вдруг вскочила, припадочно закричала, срывая голос. – Толенька, ты… ты уедешь? Это правда? И, упав на стул, зашептала. – Что будет, что будет…
– Как что? Платонический роман превратится в эпистолярный.
Милку била дрожь; беззвучно шевеля губами, качалась из стороны в сторону, потом подпёрла падавшую голову, выставив на стол локоть, тупо посмотрела в пустой бокал.
– Красненького налить? – нежно наклонился Шанский, – выпей, говорят, стронций выводит.
– Такое красненькое, с химическими добавками, стронцию не грозит. Элябрик, помню, рассказывал, что через пробку шприцем консерванты в забродившее вино вводят.
– В его баре и редкие вина создают, в скисшее «Вазисубани» или «Цоликаури» впрыскивают с аптечной точностью дозу дешёвенького портвейна и, пожалуйста, наслаждайтесь благороднейшим «Твиши».
– А-а-а, вот откуда шикарное бунгало в Лидзаве!
– О, Элябрик под развесистой хурмой обожает, обрядившись в бирюзовое кимоно, позавтракать напоказ, да ещё всякий раз с новой старлеткой, он их поочерёдно умыкает после закрытия бара из Дома Творчества и на белом «Порше» с откидным верхом привозит на сладкую экзекуцию.
– Кто этот легендарный Элябрик? – перебил Гоша, – столько слышал…
– Лучше бы один раз увидел! Обаятельнейший прощелыга с шейкером, в очках с тоненькой золотой оправой, кумир богемной шушеры, которая липнет к стойке фешенебельного пицундского бара.
– Там и мрачный вислоусый кофевар был.
– Был, был, только не на Пицунде, в Гагринском парке, в фанерной будке при чебуречной. Высокий, худой: жердь в сванской шапочке на потном лысевшем черепе. Одуревший от чада электропечки, ночами заново прожаривал на сковородах дневные кофейные опивки, назавтра, с утра до ночи, опять, прикарманивая прибыль, варил из них кофе, когда варил, вперялся в висевшую на ржавом гвозде подкову наркотически-расширенными, мутно-коричневыми зрачками, у него словно вырастало множество рук, важно-важно передвигал джезвы в калёном песке, помешивал за миг до вскипания то в одной, то в другой самшитовой палочкой. Кофевару тому за кровавое убийство пожизненный дали срок: на наложницу богатого старца, короля подпольного трикотажа, позарился и из ревности сакраментальным топором аксакала-соперника зарубил.
– Красиво! Кровь обагрила субтропики!
– Жаль, никто не удосужился роман написать.
– Тем паче и героиня на загляденье была, фактурная! Помните Зосю, узкоглазую, длинноволосую, с цыганскими ухватками, чью судьбу топором решали? Помните? Её, едва на мысу вошёл в моду бар «1300», на танцы под охраной стали привозить на историческом, купленном в кремлёвском гараже «ЗИСе», как она плясала, огонь! А в музыкальных паузах скидывала лаковые острые лодочки, по-плебейски ногою ногу почёсывала, в чулках прохаживалась вдоль балюстрады… потом спускалась с террасы, где для неё накрывали столик с видом на закат и подвижные силуэты пальм, в уборную, её сопровождали по винтовой лестнице два охранника-кутаисца в войлочных пиджаках, почтительно у двери уборной топтались, будто бы на страже сокровища.
– Как вспыльчивого кофевара-ревнивца звали?
– Имя позабыл, окликали – Бичико, мальчик.
– Что о нём слышно было после суда?
– Повесился в камере… топором отмахал, примчался к Зосе с предложениями руки и сердца, умолял бежать с ним на крайний Север, заманивал большущей спортивной сумкой, туго набитой накопленными на махинациях с кофе купюрами, но был со смехом отвергнут…тут и милиция подоспела.
– Все годы, пока Зося ублажала под бдительной охраной престарелого трикотажника, у неё, говорят, был молодой любовник.
– Бронзовый бог! Косая сажень, чеканный профиль, амулет из акульего зуба, болтающийся на курчавой груди. Зарубив старца, Бичико этому везучему богу-Арчилу на блюдечке не одну сексапильнейшую Зосю поднёс, но и завещанный ей ненавистным богатеем белый дворец в глубине мандаринового сада.
– Ты-то как во все подробности въехал?
– Я Митьку Савича провожал из Гагры в Тбилиси. Начали с купат в «Аргизи», потом в жоэкуарской пацке до митькиного поезда выпивали с обделённым наследственными богатствами сынком убитого, случайно к нам подсел, – отчитывался Соснин, – не унывал, налегал на чачу, вот и развязался язык – смаковал выразительные детали: окровавленное топорище на персидском ковре, брызги крови на мраморной колонне и прочее, прочее, а в соседней избушке, за бамбуковой шторкой, в пряном сумраке, под полкой, на которой празднично посверкивали медные этнографические кувшины, певучие гости гуляли на годовщине свадьбы, Арчил и Зося во главе стола восседали. Хороший выдался вечер. Веяло осенней свежестью, в ущелье стекал со снежных гор ветерок – стекал, срывал с пятнистых платанов, шумевших над декоративной ресторанной деревенькой, пожелтевшие листья, с шорохом сметал в бетонное русло пересохшей реки… каким громким пышным тостом провожал гостей за шторкой Арчил, поднимая рог…
– О-о-о, огненный романный сюжет зазря пропадает!
– Шекспировские страсти-мордасти меркнут!
– Да, трагедия стала гвоздём сезона!
– В субтропиках ежесезонно кипят убойные страсти, недаром в «Гагрипш» знойные блондинки с российских просторов для острых ощущений съезжаются. Из номеров после ужина несутся душераздирающие вопли любви, зачиная многоголосый многоактный концерт… но экстазы обманчивы, как всякий пролог; бывает, обидчивые гордые горцы под занавес ночи причинно ли, беспричинно слепнут в любовной ярости, пускают в ход короткие кривые ножи, такими баранов режут.
– Вот где настоящие мужчины! – в один голосок воскликнули Таточка с Людочкой и рассмеялись.
– Я однажды нарядилась в старорежимную бабушкину блузку с брюссельским кружевом, чтобы Митькин день рождения справлять, хотела за тобой зайти, помнишь? – заговорила негромко Милка, неуверенно повернулась к Людочке, – впереди меня шёл по коридору официант, сгибался под тяжестью громадного подноса с заказанной едой, выпивкой, он толкнул коленом дверь номера и как ошпаренный… томатный соус с подноса аккуратненько мне на блузку… а отстирать тот соус…
– Сацибели! Горького перца больше, чем помидоров.
– Невинная загадка для дебилов! Что увидел официант в номере «Гагрипша», открыв дверь без стука?
– Подлить ещё красненького?
– Какой стронций? – у Милки внезапно задрожал голос, – я тоже в Париже не была, тоже хочу на мир посмотреть хоть в щёлочку. Так и умру, ничего не повидав? Ни Франции, ни Италии…
– Ни Англии, ни Германии, ни Испании… – продолжил ряд Бызов.
– И ни Гавайских островов, ни Канарских, – вздохнул Художник.
– Но я хочу, хочу…
– Валяй! – смеялся Бызов, – русские красавицы – наше тайное биологическое оружие.
– И – неистощимые энергетические резервуары для художественных вампиров! Пикассо, Матисс, Леже, благодаря экологически-чистой кровушке, выпитой из русских подружек, сколько прожили…
– Дали и сейчас живёт припеваючи.
Милка полными слёз глазами смотрела на Шанского.
– Смирись и жди Пенелопой. У тебя не тот состав крови, чтобы по заграницам законно шастать, мне по расовым стандартам исторической родины и ОВИРа можно, тебе нельзя, – важно отвечал он.
– Ты… Толенька, ты вернёшься?
– Если бы знать…
– Ну-ну, не разводи нюни, чем я-то Толеньки хуже? Издавна и по гроб преданный тебе учёный-ариец, навеки невыездной, с тобой остаётся, – положил лапу на её дёргавшееся плечо Бызов.
– Толенька, ты нас бросишь в этом… этом, – срывался голос, потекла тушь с ресниц, – этом бинарном свинарнике?
Повисла напряжённая тишина.
– С крупным рогатым поголовьем впридачу! – попытался растормошить Милку Бызов, но безуспешно.
– Как хорошо нам было вместе у моря, помните? Помните холерный год? – пустые, чистые пляжи… помните заплывы до гор?
– До гор? – удивился Гоша.
– Ну да, до гор, заплывали подальше в море, чтобы увидеть над рощей заснеженные вершины. А в позапрошлом сезоне, помните, в Мюссере за третьим ущельем пикник затеяли. Забыл, Толенька? Ты хворост для костра собирал, и Ильюшка… – Милка тронула Соснина помутневшим взором, потёрла мокрым платком глаза, – помнишь, обаятельный тбилисский князь сюрпризами баловал? – сперва мальчишка из Агарак молочного жареного поросёнка притащил, потом, когда солнце садилось, туман вспенивался над далёкой рощей… сил не оставалось обратно брести по скалам, вдруг глиссер приплыл за нами… и мы летели над розовым морем…
– И снег зарозовел на горах, – вспомнила Таточка.
– Сезон был особенный, – согласилась Людочка, – ни одного дождя.
– В прошлом году выдался тоже сухой октябрь.
– Да, месяц свободы.
– А помните Вахтанга, ну-у, наш консул из Бельгии, помните, высоченный красавец, интеллигентный? Недавно на Невском встретила…
– Романтическое начало! Обещан венец и выезд в круглогодично свободный мир?
– Нет, меня и узнал не сразу, спешил. А тогда он с тобой заявился, Толенька, мы в «Руне» обедали, помнишь? Подсел и советует: ткемали к дичи, форель лучше с гранатовым… А твой институтский профессор, ну как его, спортивный, на водных лыжах носился, в теннис молодых побеждал? – повернулась к Соснину, – да, Виталий Валентинович, с Вахтангом лучшие рестораны Парижа и Брюсселя обсуждать принялись… такие гурманы… я тоже в Париж хочу…
– Заладила! Пушкин не был в Париже и ничего!
– Толенька, из нашего-то сюр-абсурда – в скучненькое благополучие? Не затоскуешь?
– Препаршивая потребительская цивилизация, спору нет, – сокрушался, громко вздыхая, Шанский, – но куда ни кинь, всюду клин.
– Во всём евреи виноваты! – загоготал Бызов, – не нынешние, как вы подумали, а древние иудеи, основоположники. Кто их просил соблазнять огромный дикий мир своими местечковыми абстракциями? – единобожием, деньгами, буквенным алфавитом…
– Толенька, ты там прославишься, нас позабудешь. Мы тут будем тихо стареть, болеть, отстаивать панихиды. Толенька, – подняла заплаканное лицо, – тебе не страшно будет умирать на чужбине?
– Ты сказала, что я прославлюсь! Смерть в лучах юпитеров не страшна.
– Погоди, при чём здесь Вахтанг? – запуталась Таточка.
– При чём? Сама не знаю… Зато Дима, бывший капитан, ну тот, которого с океанского лайнера на прогулочный катер за пьянку списали, чтобы в Мюссеру на дачу Сталина возить экскурсантов, с цветами и шампанским вдруг ко мне завалился, – Милка приходила в себя, воспоминания о приморском рае высушивали глаза, – какой капитан? Забыли? На Лидзавском рыбзаводе доставал копчёную рыбу, барабульку, пай в наши пиры вносил. А Баграт-хачапурщик жарил, жарил только для нас, плевал на очередь. На Димкином переполненном катере, помню, призывные склянки бьют, пора отваливать, а капитан с нами пьёт, хохочет…
– Прохвост-Баграт сковородки смазывает машинным маслом!
– И сыр ворует!
– Всё равно вкусно! Мы пируем, немцы-гедеэровцы маются тихонечко в очереди, думают – зажрались русские свиньи…
– Ну вот, в свинарник вернулись!
– Эмилия Святославовна, развейте недоумение, – звякнул ножом по тарелке Головчинер, – как удаётся вам из свинарника прямёхонько в райские кущи сигать, потом – обратно в свинарник? Чем так абхазские субтропики дороги? Отдыхал в Гагринском санатории на горке, над железнодорожным Павильоном, да, в бывшей резиденции Лаврентия Павловича, да, буйная растительность, тёплое море, но в двух шагах от набережной – отчаянная антисанитария.
– Пальмы, вай-вай, – качнул головой Художник.
– Не пальмами же едиными… допустим, допустим, вымечтали себе Аркадию, да ещё, низкий поклон, с точными географическими координатами, – выстраивал умозаключение Головчинер, – но экзотичную флору, море Анатолий Львович, если выпустят, в Париж с собою не увезёт. Что помешает в очередном отпуске вновь сполна насладиться? И почему тамошними трапезами бредите, хотя признаёте, что кофе с вином и те поддельные? На моей памяти очень средненькое санаторское питание, в обжорках, которые начитанные курортники величают духанами, немилосердная грязь.
– И сдачи не дождаться, ни в ларьке, ни в ресторане.
– У меня после такого, с позволения сказать, духана язва взыграла, – скорчил болевую гримасу Гоша, – харчи переперчили, скисшие помидоры духанщик в навечно испачканном фартуке зачем-то поливал уксусом.
– Чтобы запах гнили забить.
– Мы там вместе были, вместе, понимаете? – вскричала Милка, снова сжимая виски ладонями, – и больше никогда вместе не будем. Никогда! Она разревелась.
Соснин смотрел на неё, перебирая картинки, выложенные памятью; Гагринская набережная, шалая богиня в коротеньком, синем, в белую полосочку, платьице, загорелая, огненновласая…
– В обозримом будущем вы, Милочка, надеюсь, другие берега предпочтёте, греческие или испанские, турецкие, – разминал новую сигарету московский теоретик, – там и пальмы не жиже, и средиземноморская кухня сродни грузинской, и с Анатолием можно благополучно встретиться.
– Я появлюсь в шортах, панаме, с правой газетой «Фигаро» в левой руке, я противно располнею, но по живым глазам ты сразу меня узнаешь, – подхватил Шанский.
– От чего располнеешь-то?
– Устрицы заглатывать буду каждый день.
– От устриц разве толстеют?
– Буду много заглатывать, чтобы за вас налопаться.
– Чем станешь запивать?
– «Шабли» хотя бы…
– Какая Греция, устрицы? Не издевайтесь, – у Милки опять брызнули слёзы.
Головчинер осторожно положил на тарелку нож, с искренним интересом засверлил глазками разрыдавшуюся; учёный постигал сложнейший феномен. – Что, что именно вызывает у вас, Эмилия Святославовна, столь сильные чувства?
– Если чувства слабые – это не чувства. Помните? – сквозь слёзы, – Дима возвращался из Мюссеры, катер вынырнул из сумерек, музыка – ближе, громче… огни на палубе… И нежно руки Соснина коснулась тёплой гладкой ладонью, и током дёрнуло, когда расплескались жёлтыми кляксами огни, забелел в чернильных сумерках катер; музыка, пение накатывали волнами, и нос катера шуршаще врезался в гальку, и капитан-Дима вопреки морскому кодексу чести, да и должностной инструкции тоже, первым спрыгивал, не дожидаясь трапа, на берег и бежал, бежал к светящемуся под бетонным навесом кафе, к выгородочке из плюща, где гудели развесёлые дикари, и Милка задыхалась от смеха, что-то азартно Диме кричала, и наливала коньяк, распаренный же Баграт, выглянув в оконце раздачи, соображал – пора, не пора… и с торжественностью живописца, прилюдно наносившего на холст последний мазок, поливал горячую румяную хачапурину растопленным маслом, Митька Савич подхватывал тарелку, подносил тёзке-судоводителю…
– Зачем Митька в Тбилиси ездил?
– Чтобы найденную тамошними библиофилами «Георгику» проштудировать. Статейку о смерти в Питиунте, имперской провинции, Иоанна Златоуста кропал.
– Митька подноготную византийских свар знал, там такое вероломство царило, заслушаешься. Златоуста травили, изгоняли, он, больной, замёрзший, добирался в ссылку через заснеженное армянское нагорье, преследуемый разбойниками!
– Гонителей, Митька рассказывал, всех-всех Бог покарал: одного извела водянка, другой упал с взбрыкнувшей лошади и разбился.
– У третьего гнилая рана образовалась, поганца заживо съели черви.
– А как умирал Златоуст?
– Его мучительно-долго везли из Армении в телеге по тряской горной дороге. Спустились в жаркие миазмы колхидских болот, он был уже очень плох, когда въезжали в крепостные ворота Питиунта, ему поднесли глиняную миску с кислым молоком буйволицы, он, ослеплённый морем…
– Бедненький, жаль его! Какая, наверное, красотища тогда была там! Впервые, до корпусов, у одинокой заколоченной шашлычной вылезла из попутного драндулета, боялась, окочурюсь от счастья – море штормило, меж стволов ярко-ярко синей краской хлестало, и высокие сосны гудели, раскачивались, под ногами – хвоя, мягкая, рыжая-рыжая, торчки белых камней, как древние черепа, и ни души… – возвращалась под власть напористого восторга, залеплявшего глаза, уши, – смотрела и не видела, слушала и не слышала, боялась, разорвёт изнутри.
– Мацони захотелось! С жёлтенькой жирной корочкой.
– Ага! Я обычно завтракала на рынке – банка мацони, помидор, горячий лаваш.
– Лаваш, жалко, непропечённый. Или горелый.
– Митька почему-то свёл к карнавалу процедуру перезахоронения Златоуста: обрядовые перестроения процессии, ведомой тогдашним вертлявым тамбур-мажором, потешные позы, экзальтированные жесты. Митька будто сам сопровождал тяжёлую известковую раку со святыми мощами опального, но посмертно прощённого, возлюбленного вновь Патриарха, своими глазами наблюдал факельное шествие сквозь растревоженную ветром ночную рощу, торжественное отплытие корабля, уставшего мотаться в прибое, и – ликование, вакханалию огней на лодках; встречали корабль на рейде Константинополя, бухта занялась пламенем.
– Живого травили, изгоняли, а канонизированный прах встречали, ликуя… любить умели только мёртвых?
– Ну-у, византийцам ни что общечеловеческое не было чуждо! Как и нам, грешным их духовным наследникам! – Бызов крякнул, поставил рюмку.
– Ха-ха-ха, нам-то славненько повезло, глухое место ссылки прошлой Византии стало модным курортом нынешней!
– Как-как реликтовое местечко римляне называли?
– Питиунт, сосна.
– А по-гречески сосна – питиус.
– Не под теми ли соснами приземлился Фрикс на своём баране?
– Тьфу, и тут баран! Баран с юным седоком летели в Колхиду, а Колхида южнее.
– Где была могила святого Златоуста?
– Не доходя Кипарисовой аллеи, если обогнуть мыс, идти по берегу, там, где и теперь кладбище… и одиноко торчит расщеплённый ствол четырёхсотлетней сосны, всё, что осталось от неё после удара молнии.
– Неподалёку, в роще, археологи выкапывали крупные амфоры с согбенными скелетами, покойника умудрялись запихнуть в горлышко.
– Верблюд же пролезал в игольное ушко.