Литература. 9 класс. Часть 2 Коллектив авторов
Я только посмотрел на нее, а она отвернулась и, сказавши: «Ступайте за мной, мой паж», – пошла к флигелю. Я отправился вслед за нею – и все недоумевал. «Неужели, – думал я, – эта кроткая, рассудительная девушка – та самая Зинаида, которую я знал?» И походка ее мне казалась тише – вся ее фигура величественнее и стройней…
И Боже мой! с какой новой силой разгоралась во мне любовь! <…>
1. Сюжет повести определен ее названием. Найдите все этапы композиции этого произведения: экспозицию, завязку, кульминацию, развязку и эпилог. Как каждая из этих составных частей общей структуры «работает» на то, чтобы читатель с вниманием и интересом читал повесть?
1. В процессе работы над повестью автор особенно тщательно отрабатывал варианты портрета Зинаиды. Даже цвет глаз ее менялся несколько раз: сначала это были «прекрасные глаза», потом «глубокие темно-серые глаза», затем «ласковые чудесные глаза», «светлые живые глаза», и, наконец, «светлые глаза». Попробуйте обосновать этот окончательный вариант Тургенева.
2. Какую роль в повести играют описания снов? Вспомните хотя бы один из них и определите его роль в композиции произведения.
3. Тургенев – признанный мастер пейзажа. Найдите в повести те пейзажные описания, которые, по вашему мнению, точнее всего раскрывают чувства героев, действуют на эмоциональную тональность событий.
4. В сне Зинаиды описывался прекрасный сад и не менее прекрасный фонтан, у которого должна была появиться героиня. В этот момент в чувствах Владимира происходит весьма стремительный рывок от восторга к прозаическому поступку: «Сад… Фонтан… – подумал я. – Пойду-ка я в сад». Как можно объяснить это сопоставление?
1. Тургенев говорил, как свидетельствуют современники, что «это единственная вещь… которая мне самому до сих пор доставляет удовольствие, потому что это сама жизнь, это не сочинено… „Первая любовь“ – это пережито». Могут ли эти слова Тургенева убедить нас в том, что «Первая любовь» – автобиографическая повесть?
2. Помогло ли вам раздумье над текстом «Первой любви» понять, почему Тургенев считал это произведением своим любимым?
Лев Николаевич Толстой
(1828–1910)
Я был бы несчастнейшим из людей, ежели бы не нашел цели для моей жизни – цели общей и полезной…
Л. Н. Толстой
Лев Толстой вырос в богатой и знатной семье, но главное достоинство этой семьи было не столько в воспоминаниях о славных делах предков, сколько в доброжелательной атмосфере, которая жила в этом дворянском доме. Раннее детство для Толстого – это тот период, «в котором все освещено таким милым утренним светом, в котором все хороши, всех любишь, потому что сам хорош и тебя любят».
Заглянув хотя бы на минуту в мир этого «золотого детства» (это выражение принадлежит Льву Николаевичу), мы убеждаемся в том, что Толстой стремится жить, честно оценивая себя и свои поступки. Он всю жизнь заботливо сохраняет в памяти сердца все, что «видел, слышал и чувствовал», было ли это наблюдение крохотного мальчика за жатвой в жаркий летний день или размышления подростка о событиях собственной жизни. Дневники писателя, которые он вел всю жизнь, – свидетельство этому.
Посмотрите на списки книг, которые приводит в своем дневнике читатель Лев Толстой, оценивая их роль в своей духовной жизни. При этом он так оформляет свои записи: после общего заголовка: «Произведения, имевшие влияние на Л. Н.», идут такие разделы: «Детство до 14-ти лет или около того», «С 14-ти лет до 20-ти», «С 20-ти до 35-ти лет», «С 35-ти до 50-ти лет». Список этот он составил в 1891 году. Вот что содержат записи о читательских впечатлениях в возрасте от 14 до 20 лет:
Позже Толстой вновь возвращался к вопросам своих читательских впечатлений, и, можно сказать, что эти первоначальные оценки сохранились достаточно прочно. Так, в 1856 году он «с наслаждением», как записывает в дневнике, перечитал «Мертвые души», причем нашел в этом произведении «много своих мыслей». Чтение же «Илиады» и «Одиссеи» записано как чтение на русском языке и позже на греческом языке, специально изученном уже стареющим Толстым.
Память о собственной юности была так отчетлива в сознании Толстого, что и в конце жизни он возвращается к мыслям об этом возрасте и создает обращение к юношам и девушкам, которое называет: «Верьте себе». Он писал в нем: «Помню, как я, когда мне было 15 лет… вдруг пробудился от детской покорности чужим взглядам, в которой жил до сих пор, и в первый раз понял, что мне надо жить самому, самому выбирать путь…».
Юношей Лев Толстой поступил в Казанский университет, но не был прилежен и ушел из его стен, не окончив образования. Однако и в эти сложные годы поиски молодого Толстого поражают своим многообразием. Планы и «правила жизни» меняются, и при этом они очень интенсивно реализуются в жизненной практике.
Вот что он хотел сделать за два года после того, как оставил университет:
1) Изучить весь курс юридических наук…
2) …практическую медицину и часть теоретической…
3) …языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский…
4) Сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое…
Пунктов было еще много. Можно только удивляться, как ему удалось выполнить хотя бы часть своих необъятных планов.
Жизнь в Ясной Поляне не удовлетворяла Толстого. Он отправляется к брату, который служит в действующей армии. На Кавказе Лев Толстой участвует в походах и, решив стать офицером, сдает экзамены (арифметика, алгебра, геометрия, история, география, иностранные языки) на звание юнкера.
С 14 января 1852 года Лев Толстой участвует в боевых действиях как офицер и «собой доволен»: желание прославиться сменяется стремлением «принимать большое влияние в счастии и пользе людей».
В эти месяцы началась серьезная писательская работа – 4 июля 1852 года четвертый вариант рукописи «Детства» отправлен в журнал «Современник» для публикации.
В эти же годы Толстой создает «Севастопольские рассказы», в которых война впервые в русской литературе предстала перед читателем «в крови, в страданиях, в смерти». Три рассказа – «Севастополь в декабре месяце», «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года» пользовались огромной популярностью, хотя судьба у них была вовсе не одинакова. Если первый рассказ вызвал одобрение даже у императора, то «Севастополь в августе 1855 года» появился под измененным заглавием («Весенняя ночь») с многочисленными цензурными купюрами.
Севастополь пал в августе 1855 года. Завершилась и военная служба Толстого. На Кавказ уезжал безвестный юноша, из Севастополя вернулся офицер, уже заявивший о себе как яркий и необычный писатель. Толстой вошел в литературу сразу как настоящий мастер без какого бы то ни было периода ученичества.
Он вернулся в столицу, был радостно принят и признан в кругу известных писателей: И. С. Тургенева, И. А. Гончарова, А. Н. Островского и др.
Но жизнь в столице не дает сосредоточиться, и писатель уезжает в свое родовое имение Ясную Поляну, где пройдет большая часть жизни Льва Толстого. Именно там будет дописана автобиографическая трилогия, повесть «Юность» опубликована в журнале «Современник» за 1857 год. Она завершила автобиографическую трилогию. И, хотя Толстой хотел продолжить рассказ о жизни Николеньки Иртеньева, обещанная им вторая часть «Юности» так и не была написана. Вместо задуманного романа «Четыре эпохи развития» появились три повести: «Детство», «Отрочество», «Юность».
Последнюю часть трилогии Толстой судил особенно строго. Перечитывая третью редакцию повести «Юность», он на отдельном листе ставит оценки каждой из глав: «Хорошо», «Не совсем ловко», «Так себе», «Славно», «Порядочно, содержания мало», «Не интересно», «Не дурно, но нечетко», «Пусто, но ничего», «Вяло и по языку слабо», «Нескладно, но не дурно».
В этих оценках звучит не только требовательность молодого писателя к тексту своего произведения: в них заложены определенные эстетические принципы. Например, реплика: «Рассуждения, а не художественно» дает право увидеть его требовательность к эстетической стороне художественного текста.
Мир, созданный Львом Николаевичем Толстым в своих произведениях, неисчерпаемо богат. Он прозорливо оценивает жизнь вокруг себя, ощущает и понимает ее в десятки раз точнее и тоньше, чем это делает каждый из нас.
1. Каким вы представляете себе Льва Толстого? Что кажется вам самым главным в его отношении к себе и к окружающим людям?
2. Как вы оцениваете Льва Толстого как читателя, поскольку вам знакомы списки прочитанных и высоко оцененных им произведений? Как вам кажется, стал бы Толстой вносить в эти списки те произведения, которые ему совсем не нравились или он их не называл просто потому, что книги, которые не понравились, не остались в памяти?
1. Существует огромная коллекция портретов Льва Толстого: его рисовали, лепили, ваяли, фотографировали. Какой из знакомых вам портретов, по вашему мнению, наиболее точно воспроизводит не только его внешность, но и духовные качества этого необычного человека?
2. В последние годы жизни писателя его много раз рисовал Илья Репин. Он создавал портреты и сюжетные картины, которые показывали старого Толстого в действии, в движении. Среди них особенно популярна картина «Толстой на пашне». Чем, на ваш взгляд, вызвана такая популярность?
Юность. В сокращении
Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком.
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
И с этого времени я считаю начало юности.
Мне был в то время шестнадцатый год в исходе. <…>
«Нынче я исповедаюсь, очищаюсь от всех грехов, – думал я, – и больше уж никогда не буду… (тут я припомнил все грехи, которые больше всего мучили меня). Буду каждое воскресенье ходить непременно в церковь, и еще после целый час читать Евангелие, потом из беленькой, которую буду получать каждый месяц, когда поступлю в университет, непременно два с полтиной (одну десятую) я буду отдавать бедным, и так, чтобы никто не знал: и не нищим, а стану отыскивать таких бедных, сироту или старушку, про которых никто не знает.
У меня будет особенная комната (верно, St.-Jrme'oвa), и я буду сам убирать ее и держать в удивительной чистоте; человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что было это „все“, я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал это „все“ разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России… даже в Европе я могу быть первым ученым… Ну а потом? – спрашивал я сам себя, но тут я припомнил, что эти мечты – гордость, грех, про который нынче же вечером надо будет сказать духовнику, и возвратился к началу рассуждений: – Для приготовления к лекциям я буду ходить пешком на Воробьевы горы; выберу себе там местечко под деревом и буду читать лекции; иногда возьму с собой что-нибудь закусить: сыру или пирожок от Пдотти, или что-нибудь. Отдохну и потом стану читать какую-нибудь хорошую книгу, или буду рисовать виды, или играть на каком-нибудь инструменте (непременно выучусь играть на флейте). Потом она тоже будет ходить гулять на Воробьевы горы и когда-нибудь подойдет ко мне и спросит: кто я такой? Я посмотрю на нее этак печально и скажу, что я сын священника одного и что я счастлив только здесь, когда один, совершенно один-одинешенек. Она подаст мне руку, скажет что-нибудь и сядет подле меня. Так каждый день мы будем приходить сюда, будем друзьями, и я буду целовать ее… Нет, это не хорошо. Напротив, с нынешнего дня я уж больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно. Буду делать нарочно движенья как можно больше, гимнастику каждый день, так что, когда мне будет двадцать пять лет, я буду сильней Раппо. Первый день буду держать по полпуда „вытянутой рукой“ пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день двадцать два фунта и так далее, пока что, наконец, по четыре пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно об ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли одной рукой и только подержу, чтоб чувствовал мою силу, и оставлю; но, впрочем, и это нехорошо; нет, ничего, ведь я ему зла не сделаю, а только докажу, что я…»
Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь. <…>
Уже несколько раз в продолжение этого рассказа я намекал на понятие, соответствующее этому французскому заглавию, и теперь чувствую необходимость посвятить целую главу этому понятию, которое в моей жизни было одним из самых пагубных, ложных понятий, привитых мне воспитанием и обществом.
Род человеческий можно разделять на множество отделов – на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas[3].
Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой люд. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых – притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали – я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?» – с ядовитой насмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти – длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипок, – это был простой; сапог с узким круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, со штрипками, облегающие ногу, или широкие, со штрипками, как балдахин стоящие над носком, – это был человек mauvais genre[4], и т. п.
Странно то, что ко мне, который имел положительную неспособность к comme il faut, до такой степени привилось это понятие. А может быть, именно оно так сильно вросло в меня оттого, что мне стоило огромного труда, чтобы приобрести это comme il faut. Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал, – Володе, Дубкову и большей части моих знакомых, – все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцеваньем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, – и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели. А комнату, письменный стол, экипаж, все это я никак не умел устроить так, чтобы было comme il faut, хотя усиливался, несмотря на отвращение к практическим делам, заниматься этим. У других же без всякого, казалось, труда все шло отлично, как будто не могло быть иначе. Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями, я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, я не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut. Comme il faut было для меня не только важной заслугой, прекрасным качеством, совершенством, которого я желал достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло быть ни счастия, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut. Человек comme il faut стоял выше и вне сравнения с ними; он предоставлял им писать картины, ноты, книги, делать добро, – он даже хвалил их за это: отчего же не похвалить хорошего, в ком бы оно ни было, – но он не мог становиться с ними под один уровень, он был comme il faut, a они нет, – и довольно. Мне кажется даже, что ежели бы у нас был брат, мать или отец, которые бы не были comme il faut, я бы сказал, что это несчастие, но что уж между мной и ими не может быть ничего общего. Но ни потеря золотого времени, употребленного на постоянную заботу о соблюдении всех трудных для меня условий comme il faut, исключающих всякое серьезное увлечение, ни ненависть и презрение к девяти десятым рода человеческого, ни отсутствие внимания ко всему прекрасному, совершающемуся вне кружка comme il faut, – все это еще было не главное зло, которое мне причинило это понятие. Главное зло состояло в том убеждении, что есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солдатом, ни ученым, когда он comme il faut; что, достигнув этого положения, он уже исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей.
В известную пору молодости, после многих ошибок и увлечений, каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в общественной жизни, избирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: «Кто ты такой? и что там делал?» не будут в состоянии ответить иначе как: «Je fus un homme trus comme il faut»[5].
Эта участь ожидала меня.
Несмотря на происходившую у меня в голове путаницу понятий, я в это лето был юн, невинен, свободен и поэтому почти счастлив.
Иногда, и довольно часто, я вставал рано. (Я спал на открытом воздухе, на террасе, и яркие косые лучи утреннего солнца будили меня.) Я живо одевался, брал под мышку полотенце и книгу французского романа и шел купаться в реке в тени березника, который был в полверсте от дома. Там я ложился в тени на траве и читал, изредка отрывая глаза от книги, чтобы взглянуть на лиловатую в тени поверхность реки, начинающую колыхаться от утреннего ветра, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей, ниже и ниже окрашивающий белые стволы берез, которые, прячась одна за другую, уходили от меня в даль чистого леса, и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей, молодой силы жизни, какой везде кругом меня дышала природа. Когда на небе были утренние серые тучки и я озябал после купанья, я часто без дороги отправлялся ходить по полям и лесам, с наслаждением сквозь сапоги промачивая ноги по свежей росе. В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь ее на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели. Когда уже становилось жарко, но дамы наши еще не выходили к чаю, я часто ходил в огород или сад есть все те овощи и фрукты, которые поспевали. И это занятие доставляло мне одно из главных удовольствий. Заберешься, бывало, в яблочный сад, в самую середину высокой заросшей, густой малины. Над головой – яркое горячее небо, кругом – бледно-зеленая колючая зелень кустов малины, перемешанных с сорною заростью. Темно-зеленая крапива с тонкой цветущей макушкой стройно тянется вверх; разлапистый репейник с неестественно лиловыми колючими цветками грубо растет выше малины и выше головы и кое-где вместе с крапивою достает даже до развесистых бледно-зеленых ветвей старых яблонь, на которых наверху, в упор жаркому солнцу, зреют глянцевитые, как косточки, круглые, еще сырые яблоки. Внизу молодой куст малины, почти сухой, без листьев, искривившись, тянется к солнцу; зеленая игловатая трава и молодой лопух, пробившись сквозь прошлогодний лист, увлажненные росой, сочно зеленеют в вечной тени, как будто и не знают о том, как на листьях яблони ярко играет солнце.
В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной, падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной, иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно с ягодой и поскорее заешь другою. Подвигаясь вперед, спугиваешь воробьев, которые всегда живут в этой глуши, слышишь их торопливое чириканье и удары о ветки их маленьких быстрых крыльев, слышишь жужжание на одном месте жировой пчелы и где-нибудь по дорожке шаги садовника, дурачка Акима, и его вечное мурлыканье себе под нос. Думаешь себе: «Нет! ни ему, никому на свете не найти меня тут…», обеими руками направо и налево снимаешь с белых конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь одну за другою. Ноги, даже выше колен, насквозь мокры, в голове какой-нибудь ужаснейший вздор (твердишь тысячу раз сряду мысленно и-и-и по-оо-о двад-ца-а-ать и-и-и по семь), руки и ноги сквозь промоченные панталоны обожжены крапивой, голову уже начинают печь прорывающиеся в чащу прямые лучи солнца, есть уже давно не хочется, а все сидишь в чаще, поглядываешь, послушиваешь, подумываешь и машинально обрываешь и глотаешь лучшие ягоды.
Часу в одиннадцатом я обыкновенно приходил в гостиную, большей частью после чаю, когда уже дамы сидели за занятиями. Около первого окна, с опущенной на солнце небеленой холстинной шторой, сквозь скважины которой яркое солнце кладет на все, что ни попадется, такие блестящие огненные кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы, по белому полотну которых тихо гуляют мухи. За пяльцами сидит Мими, беспрестанно сердито встряхивая головой и передвигаясь с места на место от солнца, которое, вдруг прорвавшись где-нибудь, проложит ей то там, то сям на лице или на руке огненную полосу. Сквозь другие три окна, с тенями рам, лежат цельные яркие четырехугольники; на некрашеном полу гостиной, на одном из них, по старой привычке, лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух по светлому четырехугольнику. Катенька вяжет или читает, сидя на диване, и нетерпеливо отмахивается своими беленькими, кажущимися прозрачными в ярком свете ручками или, сморщившись, трясет головкой, чтоб выгнать забившуюся в золотистые густые волоса бьющуюся там муху. Любочка или ходит взад и вперед по комнате, заложив за спину руки, дожидаясь того, чтоб пошли в сад, или играет на фортепьяно какую-нибудь пьесу, которой я давно знаю каждую нотку. Я сажусь где-нибудь, слушаю эту музыку или чтение и дожидаюсь того, чтобы мне можно было самому сесть за фортепьяно. После обеда я иногда удостаивал девочек ездить верхом с ними (ходить гулять пешком я считал несообразным с моими годами и положением в свете). И наши прогулки, в которых я провожу их по необыкновенным местам и оврагам, бывают очень приятны. С нами случаются иногда приключения, в которых я себя показываю молодцом, и дамы хвалят мою езду и смелость и считают меня своим покровителем. Вечером, ежели гостей никого нет, после чаю, который мы пьем в тенистой галерее, и после прогулки с папа по хозяйству я ложусь на старое свое место, в вольтеровское кресло, и, слушая Катенькину или Любочкину музыку, читаю и вместе с тем мечтаю по-старому. Иногда, оставшись один в гостиной, когда Любочка играет какую-нибудь старинную музыку, я невольно оставляю книгу и, вглядываясь в растворенную дверь балкона в кудрявые висячие ветви высоких берез, на которых уже заходит вечерняя тень, и в чистое небо, на котором, как смотришь пристально, вдруг показывается как будто пыльное желтоватое пятнышко и снова исчезает; и, вслушиваясь в звуки музыки из залы, скрипа ворот, бабьих голосов и возвращающегося стада на деревне, я вдруг живо вспоминаю и Наталью Савишну, и maman, и Карла Иваныча, и мне на минуту становится грустно. Но душа моя так полна в это время жизнью и надеждами, что воспоминание это только крылом касается меня и летит дальше.
После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду – один я боялся ходить по темным аллеям – я уходил один спать на полу на галерею, что, несмотря на миллионы ночных комаров, пожиравших меня, доставляло мне большое удовольствие. В полнолуние я часто целые ночи напролет проводил сидя на своем тюфяке, вглядываясь в свет и тени, вслушиваясь в тишину и звуки, мечтая о различных предметах, преимущественно о поэтическом, сладострастном счастии, которое мне тогда казалось высшим счастием в жизни, и тоскуя о том, что мне до сих пор дано было только воображать его. Бывало, только что все разойдутся и огни из гостиной перейдут в верхние комнаты, где слышны становятся женские голоса и стук отворяющихся и затворяющихся окон, я отправляюсь на галерею и расхаживаю по ней, жадно прислушиваясь ко всем звукам засыпающего дома. До тех пор, пока есть маленькая, беспричинная надежда хотя на неполное такое счастие, о котором я мечтаю, я еще не могу спокойно строить для себя воображаемое счастие.
При каждом звуке босых шагов, кашле, вздохе, толчке окошка, шорохе платья я вскакиваю с постели, воровски прислушиваюсь, приглядываюсь и без видимой причины прихожу в волнение. Но вот огни исчезают в верхних окнах, звуки шагов и говора заменяются храпением, караульщик по-ночному начинает стучать в доску, сад стал и мрачнее и светлее, как скоро исчезли на нем полосы красного света из окон, последний огонь из буфета переходит в переднюю, прокладывая полосу света по росистому саду, и мне видна через окно сгорбленная фигура Фоки, который в кофточке, со свечой в руках, идет к своей постели. Часто я находил большое волнующее наслаждение, крадучись по мокрой траве в черной тени дома, подходить к окну передней и, не переводя дыхания, слушать храпение мальчика, покряхтыванье Фоки, полагавшего, что никто его не слышит, и звук его старческого голоса, долго, долго читавшего молитвы. Наконец тушилась его последняя свечка, окно захлопывалось, я оставался совершенно один и, робко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь, подле клумбы или подле моей постели, белой женщины, – рысью бежал на галерею. И вот тогда-то я ложился на свою постель, лицом к саду, и, закрывшись, сколько возможно было, от комаров и летучих мышей, смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.
Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей, тоже кладущих поперек серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос человека с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками, – все это получало для меня странный смысл – смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия. И вот являлась она, с длинной черной косой, высокой грудью, всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всей жизнью. Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и, вглядываясь и вслушиваясь во все это, что-то говорило мне, что и она, с обнаженными руками и пылкими объятиями, еще далеко, далеко не все счастие, что и любовь к ней далеко, далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза.
И все я был один, и все мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же. <…>
1. В каждой из частей автобиографической трилогии Льва Толстого есть глава, которая названа так же, как и сама повесть. В «Детстве» это глава XV, в «Отрочестве» – XIX, в «Юности» – глава XXXII. Можете ли вы решить, зачем автору нужны такие специальные главы? После того как вы подумаете об этом, перечитайте XXXII главу из «Юности». Были ли вы правы в своем предположении?
2. В первой редакции одной из частей трилогии были такие строки: «Мечты честолюбия, разумеется, военного, также тревожили меня. Всякий генерал, которого я встречал, заставлял меня трепетать от ожидания, что вот-вот он подойдет ко мне и скажет, что он замечает во мне необыкновенную храбрость и способность к военной службе и верховой езде… и наступит перемена в жизни, которую я с таким нетерпением ожидаю». Как вы думаете, в какой из повестей можно прочесть эти строки: в «Отрочестве» или «Юности»? Ответ обоснуйте.
3. Какая из прочитанных глав открыла вам характер и взгляды героя полнее всего, помогла заинтересоваться им как человеком?
1. Прочтите главу «Мечты», попробуйте ее пересказать и дать к ней собственный комментарий.
2. Если вы читали повесть «Отрочество», сравните главы с одинаковым названием «Мечты». Чем отличаются мечты подростка от мечтаний юноши в этих повестях?
3. Перечитайте главу «Что я считаю началом юности». Согласны ли вы с тем, как автор определил начало нового периода жизни?
4. Как вы связываете «мечты» Николеньки Иртеньева с его «правилами»? Для ответа используйте главы «Мечты» и «Правила».
5. Почему в повести «Юность» появилась глава с несколько неожиданным названием: «Я большой»? В каком возрасте вам приходила мысль о том, что вы уже стали «большими»? Были ли вы тогда ровесниками Николеньки Иртеньева?
6. Большую роль в рассказе о юности Николеньки Иртеньева играют описания экзаменов. Попробуйте рассказать об одном из них по своему выбору. Близки ли вам чувства Николеньки Иртеньева?
7. Лев Толстой, как утверждают специалисты, был единственным человеком, который сумел описать распространенное явление – «comme il faut». Как вы поняли, что такое «комильфо»? Есть ли и в нашем обществе люди, которые стремятся следовать такого рода идеалам?
8. Толстой, работая над повестью «Юность», читал «Евгения Онегина», «Мертвые души» и «Посмертные записки Пиквикского клуба» Диккенса. Видите ли вы какую-то связь между настроением писателя, которым проникнуты страницы «Юности», и книгами, которые он перечитывал?
9. Попробуйте рассказать о Николеньке Иртеньеве, каким вы узнали его в повести «Юность». При подготовке рассказа внимательно проследите за отношением автора к герою. Ведь именно в этой повести вместо открытой симпатии, которую испытывал автор к нему в первых двух частях трилогии, возникает двойственное отношение к герою. Тщеславие, которым проникнуто поведение Николеньки, раздражало Толстого, он к тому времени, когда писал повесть, уже преодолел эти ложные увлечения и соблазны.
10. Что более всего привлекло вас в главах «Юности» – знакомство с героями или возможность пересмотреть собственные взгляды, идеалы, поведение?
Антон Павлович Чехов
(1860–1904)
Это был несравненный художник… художник жизни… И достоинство его творчества в том, что оно понятно и сродни не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще.
Л. Н. Толстой
«Жизнь дается человеку один раз, и нужно прожить ее бодро, осмысленно, красиво». Эти слова принадлежат Чехову. Именно так прожил свою непростую жизнь этот удивительный писатель.
А. П. Чехов родился в Таганроге. Его дед по отцу, крепостной из Воронежской губернии, выкупил себя с семьей на волю и в конце жизни служил управляющим имением. Отец Чехова владел в Таганроге небольшой бакалейной лавкой. В его натуре соединились стремление «выйти в люди» с непрактичностью и неумением вести дела, художественная одаренность – с властностью и деспотичностью по отношению к домашним. «Я прошу тебя вспомнить, – писал Чехов брату Александру, который был ему духовно близок, – что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать».
Мать Чехова, также внучка выкупившегося на волю крестьянина-крепостного, вносила в семью мягкость и человечность. «Талант в нас со стороны отца, а душа – со стороны матери», – говорил впоследствии Чехов.
Из радостей детства ему навсегда запомнились рыбалка, ранняя весна на Дону, ловля щеглов. Яркая способность к импровизации и подражаниям проявлялась в сценках, домашних представлениях, которые Чехов сочинял и разыгрывал с братьями.
Учение особого интереса у Чехова не вызывало: дух казенщины и формализма, царивший в гимназии, впоследствии отражен в ряде его произведений, особенно в «Человеке в футляре». Гораздо большее влияние на его духовное становление оказали театр и библиотека.
В 1876 году отец Чехова, окончательно разорившись, бежал от долговой тюрьмы в Москву, туда же уехали мать с младшими детьми. Антон в 16 лет остался в Таганроге один, без денег, в чужом доме и должен был зарабатывать уроками на жизнь и учение и еще высылать небольшие денежные переводы семье.
В 1879 году Чехов поступает на медицинский факультет Московского университета. Занятия в университете он соединяет с разнообразной и непрерывной литературной работой, что становится почти единственным средством существования семьи. Чехов печатается в журналах «Зритель», «Стрекоза», «Будильник», «Осколки» под псевдонимами Антоша Чехонте, Человек без селезенки, Брат моего брата и др. – всего известно свыше 50 чеховских псевдонимов. Главными жанрами юмористической прессы были так называемые мелочи, писавшиеся по давно устоявшимся шаблонам – шуточные афоризмы, подписи к рисункам, пародийные календари, отчеты, словари, руководства. Чехов работал почти во всех этих жанрах, но достаточно скоро традиционность малых форм начала тяготить его.
Писатель перерастает юмористическую мелочь, рассказы 1882–1883 годов («Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», «На гвозде», «Торжество победителя» и др.) выбиваются из общего фона юмористических рассказов. О рассказе «На гвозде» редактор «Осколков» Лейкин написал своему сотруднику А. Чехонте: «Это настоящая сатира. Салтыковым пахнет».
В произведениях писателя намечается чрезвычайное разнообразие тональности. Юмор не исчезнет никогда из творчества Чехова, но приобретет новые оттенки. В читательском сознании сосуществуют два Чехова: автор «Толстого и тонкого», «Хамелеона», «Лошадиной фамилии», «Жалобной книги» и автор «Скучной истории», «Дома с мезонином», «Дамы с собачкой».
А. П. Чехов – общепризнанный мастер малой повествовательной формы. Она становится у писателя удивительно емкой и дает возможность проникнуть в суть явлений, обнаружить глубинные связи и закономерности действительности. Изображая повседневное, т. е. то, что может случиться всегда и со всяким, писатель берет мельчайший факт из жизни отдельного человека и возводит до уровня общечеловеческих отношений.
В 1887 году выходит сборник рассказов Чехова «В сумерках», за который Академия наук присуждает ему Пушкинскую премию.
В рассказах и повестях, написанных в 90-е годы, Чехов пишет о проблемах интеллигенции, об иллюзиях, заблуждениях и несостоятельности жизненных программ («Попрыгунья», «Скрипка Ротшильда», «Учитель словесности»). О ложных представлениях, определяющих судьбы людей, повествует каждый из рассказов «маленькой трилогии» («Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви»). Герои этого цикла связаны скрытой общностью: гимназический учитель Беликов, который свел свою жизнь к следованию инструкциям и правилам, с его девизом «как бы чего не вышло» («Человек в футляре»), чиновник Чимша-Гималайский, мечтающий всю жизнь о покупке имения с крыжовником («Крыжовник»), помещик Алехин, который, будучи влюблен, позволил сдерживающим соображениям настолько овладеть собою, что погибла сама любовь («О любви»). Каждый из героев пытается подчинить жизнь какой-либо узкой программе, заключить ее в некий футляр.
В 1898 году состоялась встреча Чехова с коллективом созданного К. С. Станиславским и Вл. И. Немировичем-Данченко Московского Художественного театра. После триумфального успеха «Чайки» в декабре 1898 года в Художественном театре ставят «Дядю Ваню» (1899). Две последние пьесы «Три сестры» (1901) и «Вишневый сад» (1903) Чехов пишет специально для этого театрального коллектива. Немирович-Данченко говорил, обращаясь к писателю: «Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: „это – мой театр!“»
Чехов умер на немецком курорте Баденвейлере, не успев осуществить многих творческих замыслов.
Человек в футляре. В сокращении
На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия, расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная фамилия – Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не было видно в потемках.
Рассказывали разные истории. Между прочим, говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина здоровая и неглупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.
– Что же тут удивительного! – сказал Буркин. – Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого характера, – кто знает? Я не естественник, и не мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него в чехле и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.
– О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв палец, произносил: – Антропос![6]
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено – и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:
– Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не вышло. <…>
Было у него странное обыкновение – ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит, и как будто что-то высматривает. Посидит этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал это своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
– Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть.
– Беликов жил в том же доме, где и я, – продолжал Буркин, – в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и – ах, как бы чего не вышло! <…>
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
– Шутите!
– Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленка, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу… А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, – одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, все поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет… Она спела с чувством «Виют витры», потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, – всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:
– Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.
Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими «такой вкусный, такой вкусный, что просто – ужас!».
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.
– А хорошо бы их поженить, – тихо сказала мне директорша.
Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.
– Ему давно уже за сорок, а ей тридцать… – пояснила свою мысль директорша. – Мне кажется, она бы за него пошла.
Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот, к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и смотрим – в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. <…>
И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.
А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит на него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:
– Ха-ха-ха!
В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все – и товарищи и дамы – стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково, сердечно, – голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле нужно жениться.
– Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, – проговорил Иван Иваныч.
– Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и все ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.
– Варвара Саввишна мне нравится, – говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, – и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но… все это, знаете ли, произошло как-то вдруг… Надо подумать.
– Что же тут думать? – говорю ему. – Женитесь, вот и все.
– Нет, женитьба – шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность… чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.
И он не делал предложения, все откладывал, к великой досаде директорши и всех наших дам; все взвешивал предстоящие обязанности и ответственность и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов, он сделал бы предложение и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalische Skandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.
– Не понимаю, – говорил он нам, пожимая плечами, – не понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.
Или он хохотал, хохотал до слез то басом, то тонким писклявым голосом и спрашивал меня, разводя руками:
– Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.
Он даже название дал Беликову «глитай абож паук». И, понятно, мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за «абож паука». И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:
– Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться.
Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись: «Влюбленный антропос». Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники – все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому, – это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком за город в рощу, – выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
– Какие есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.
– А мы, – кричит она, – вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня….
– Позвольте, что же это такое? – спросил он. – Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?
– Что же тут неприличного? – сказал я. – И пусть катаются себе на здоровье.
– Да как же можно? – крикнул он, изумляясь моему спокойствию. – Что вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.
– Садитесь, покорнейше прошу, – проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.
Беликов посидел молча минут десять и начал:
– Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем… Я не подавал никакого повода к такой насмешке, – напротив же, все время вел себя как вполне порядочный человек.
Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным голосом:
– И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.
– Почему же? – спросил Коваленко басом.
– Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде – это ужасно!
– Что же, собственно, вам угодно?
– Мне угодно только одно – предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы – человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя… Что же хорошего?
– Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! – сказал Коваленко и побагровел. – А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.
Беликов побледнел и встал.
– Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, – сказал он. – И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
– А разве я говорил что дурное про властей? – спросил Коваленко, глядя на него со злобой. – Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.
– Можете говорить, что вам угодно, – сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. – Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора… в главных чертах. Я обязан это сделать.
– Доложить? Ступай докладывай!
Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно, встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели – и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем: ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, – ах, как бы чего не вышло! – нарисуют новую карикатуру, и кончится все это тем, что прикажут подать в отставку…
Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:
– Ха-ха-ха!
И этим раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось все: и сватовство, и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал.
Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал: спросишь его, а он только да или нет – и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его, во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, – это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные, постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, – чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!
– То-то вот оно и есть, – сказал Иван Иваныч и закурил трубку.
– Сколько их еще будет! – повторил Буркин.
Учитель гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.
– Луна-то, луна! – сказал он, глядя вверх. <…>
– То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иваныч. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор – разве это не футляр? Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.
– Нет, уж пора спать, – сказал Буркин. – До завтра.
Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались легкие шаги: туп, туп… Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп… Собаки заворчали.
– Это Мавра ходит, – сказал Буркин.
Шаги затихли.
– Видеть и слышать, как лгут, – проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой бок, – и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить так невозможно!
– Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, – сказал учитель. – Давайте спать.
И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч все ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.
Понятие о юморе и сатире
Юмор – особый вид комического; отношение сознания к объекту, сочетающее внешне комическую трактовку с внутренней серьезностью. В юмористических произведениях обычно подвергаются осмеянию существенные, но частные недостатки каких-либо жизненных явлений, а иногда и отдельные черты людей. По отношению к таким недостаткам автор не испытывает негодования, дружески подшучивает над ними.
Сатира – вид комического: беспощадное осуждение, уничтожающее отношение к объекту изображения. В сатирическом изображении писатель часто показывает отрицательные стороны жизненных явлений в нарочито подчеркнутом, преувеличенно комическом, иногда гротескном виде, благодаря чему отчетливее выступают несообразность, недопустимость их в жизни.
Отношение юмора к сатире определяется тем, что источником сатирического смеха служат пороки, недостатки как таковые, а юмор исходит из той истины, что наши недостатки и слабости – это чаще всего продолжение или изнанка наших же достоинств. Сатира, разоблачая объект, откровенна в своих проявлениях, тогда как цель юмора – ничего не отвергая, помочь человеку легко, со смехом преодолеть жизненные и личностные проблемы. Бескомпромиссно-требовательная позиция сатирика ставит его во внешнее отчуждение, враждебное положение к объекту, более близкое отношение юмориста тяготеет к снисходительности.
1. Что находится в центре внимания Чехова – курьезный случай, происшедший с чудаком, или жизнь в ее уродливых проявлениях? Ответ обоснуйте.
2. Один из знакомых Чехова заметил: «Вчера после прочтения „Человека в футляре“ я более двух часов говорил об этом гнетущем, только в России возможном явлении…» О каком явлении идет речь? Какие явления общественной жизни нашли отражение в рассказе?
3. Объясните смысл названия рассказа.
1. В чем, на ваш взгляд, заключается понятие «футлярность жизни»? Как это раскрывается в образе главного героя?
2. С помощью каких приемов автор создает образ Беликова? Найдите в тексте примеры использования гротеска.
3. Художественная деталь – выразительная подробность в произведении, несущая значительную смысловую и идейную нагрузку. Найдите в тексте художественные детали и покажите их роль.
4. Как речь, реплики героя помогают раскрыть его характер? Какое любимое слово у Беликова и как оно раскрывает его сущность?
1. Комичен или страшен Беликов?
2. М. Громов в «Книге о Чехове» пишет: «В Беликове снижена и развенчана тема тиранической власти, древняя тема. Чехов развенчал трагедийный образ, лишив его даже тени величия, ибо тиран велик лишь в глазах раба, в глазах свободного человека тиран – ничтожество». В чем заключается причина общего страха перед Беликовым?
3. Что обличает и осуждает Чехов в своем рассказе? Какая проблема волнует писателя?
4. Почему три разных на первый взгляд рассказа составляют единый цикл – «маленькую трилогию»? Что связывает их между собой?
5. Как «футлярность жизни» проявляется в рассказах «Крыжовник», «О любви»?
6. Юмористический или сатирический рассказ «Человек в футляре»? Ответ обоснуйте.
7. Приведите примеры юмора и сатиры в прочитанных вами рассказах Чехова.
Литература XX века
От Бунина до Солженицына.
Русская литература 60–90-х годов.
О русской литературе XX века
Русская литература XX века развивалась бурно и противоречиво. В начале столетия возникло множество художественных течений, читатели вновь и вновь убеждались, что перед ними мощное и стремительно развивающееся искусство, которое ищет и находит новые пути.
1917 год резко изменил характер развития русской литературы: внутри страны создавалась советская литература, за пределами России – литература зарубежья. Везде были находки и неудачи, но нельзя забывать главное – это необъятное море произведений носит имя Русская литература.
Советская литература развивалась стремительными темпами. Размах издательской деятельности в СССР был колоссален. Страна претендовала на то, чтобы считаться самой читающей в мире. Но была и другая статистика. В 30-е годы в СССР было расстреляно около тысячи писателей, примерно столько же не выжило в тюрьмах и лагерях.