Литература. 9 класс. Часть 2 Коллектив авторов

Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время был ранен, но оба раза по легкости: один раз – в мякоть руки, другой – в ногу; первый раз – пулей с самолета, другой – осколком снаряда. Дырявил немец мне машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах. Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным…

Командир нашей автороты спрашивает: «Проскочишь, Соколов?» А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду? «Какой разговор! – отвечаю ему. – Я должен проскочить, и баста!» – «Ну, – говорит, – дуй! Жми на всю железку!» <…>

Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось… Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню. Как остался я живой тогда – не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета – не соображу. Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь. Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю.

Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, – сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет… Это как?

Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал, как срезанный, потому что понял, что я – уже в окружении, а скорее сказать – в плену у фашистов. Вот как оно на войне бывает… <…>

Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал… Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно…

Думал, все прошли. Приподнял голову, а их шесть автоматчиков – вот они, шагают метрах в стах от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчаком. «Вот, – думаю, – и смерть моя на подходе». Я сел, неохота лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дернул, автомат снял. <…>

Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром. «Этот убьет и не задумается», – соображаю про себя. Так оно и есть: вскинул он автомат – я ему прямо в глаза гляжу, молчу, – а другой, ефрейтор что ли, постарше его возрастом, можно сказать, пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит: «О-о-о!» – и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын! <…>

Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад в плен!.. А ходок тогда из меня был некудышный. В час по километру, не больше. Ты хочешь вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был.

Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот, какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкою автомата по голове. Упади я, – и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: «Боже тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют». И я из последних сил, но пошел.

Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом. На каменном полу – ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего. Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.

Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. <…> Среди ночи слышу, кто-то трогает меня за руку, спрашивает: «Товарищ, ты не ранен?» Отвечаю ему: «А тебе что надо, браток?» Он и говорит: «Я – военврач, может быть, могу тебе чем-нибудь помочь?» Я пожаловался ему, что у меня левое плечо скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: «Сымай гимнастерку и нижнюю рубашку». Я снял все это с себя, он и начал руку в плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел. Скриплю зубами и говорю ему: «Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?» А он все щупает и злобно так отвечает: «Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики затеял. Держись, сейчас еще больнее будет». Да с тем как дернет мою руку, аж красные искры у меня из глаз посыпались.

Опомнился я и спрашиваю: «Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул». Слышу, он засмеялся потихоньку и говорит: «Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?» И в самом деле, чувствую по себе, что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в темноте, потихоньку спрашивает: «Раненые есть?» Вот что значит настоящий доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.

Беспокойная это была ночь. <…>

Утром всех нас выстроили возле церкви, оцепили автоматчиками и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек. Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому, спрашивают: «Юде?» Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят. «Выходи» – и все.

Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. <…>

Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я лопату и тихо пошел за куст… А потом – бегом, держу прямо на восход солнца…

Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня, у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок километров, – сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания: на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.

На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех километров, я и залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит… Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила. Катали они меня по овсу, как хотели. И под конец один кобель стал мне на грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.

На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере за побег, но все-таки живой… живой я остался!..

Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли замученные там, в лагерях, – сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и трудно становится дышать…

Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.

Били за то, что ты – русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того, чтобы когда-нибудь да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверно, на всех нас не хватало в Германии.

И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а где нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору. <…>

И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли, как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться – то же самое, и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.

Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: «Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит». Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.

Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком – барак они так называли, – идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл «профилактикой от гриппа». И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку «профилактику» устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руку прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, – уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. «Когда он ругается, – говорит, – я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».

Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. «Кто Соколов Андрей?» Я отозвался. «Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует». Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: «Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному – номер триста тридцать первый». Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла, и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно…

В комендантской – цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом – все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и – не поверишь – так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу. Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю: «Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился». Он и спрашивает меня: «Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки – это много?» – «Так точно, – говорю, – герр комендант, много». – «А одного тебе на могилу хватит?» – «Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется».

Он встал и говорит: «Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься». – «Воля ваша», – говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: «Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».

Я было из его рук и стакан взял и закуску, но как только услыхал эти слова, меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: «Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!»

Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: «Благодарствую за угощение, но я непьющий». Он улыбается: «Не хочешь пить на нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель». А что мне было терять? «За свою погибель и избавление от мук я выпью», – говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: «Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня».

Но он смотрит внимательно так и говорит: «Ты хоть закуси перед смертью». Я ему на это отвечаю: «Я после первого стакана не закусываю». Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: «Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться». Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: «Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!» А я ему свое: «Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать». Надул он щеки. Фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: «Вот что, Соколов, ты – настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я – тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость», – и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: «Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей». Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло…

Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементовый пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: «Рассказывай!» Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. «Как будем харчи делить?» – спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. «Всем поровну», – говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, – только губы помазать. Однако поделили без обиды.

Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку болот, потом – в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: «Кто служил в армии или до войны работал шофером, – шаг вперед». Шагнуло нас семь человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили работать в «Тодте» – была у немцев такая шарашкина контора по строительству дорог и оборонительных сооружений.

Возил я на «оппель-адмирале» немца-инженера в чине майора армии. Ох, и толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих складки. На нем, я так определил, не менее трех пудов чистого жиру было. Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет – только держись! Целый день, бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и выпивает; когда в добром духе, – и мне кусок кинет, как собаке. В руки никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое.

Но как бы то ни было, а с лагерем же не сравнить, и понемногу стал я запохаживаться на человека, помалу, но стал поправляться. Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.

Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года, как громыхает наша артиллерия, и, знаешь, браток, как сердце забилось? <…>

Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали. Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья, похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его и тюкнул гирькой в левый висок. Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры «парабеллум», сунул себе в карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя немецкий мундир и пилотку, ну и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.

Немецкий передний край проскакивал между двух дзотов. Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца.

Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор попороли пулями… Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем…

Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: «Ага, чертов фриц, заблудился?» Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и говорю ему: «Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц, когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему командиру». Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника – командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый и в полной форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати „языков“. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: «Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть».

Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: «Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь». <…>

Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что полковник обещал меня к награде представить…

Две недели спал и ел. Кормили меня помалу, но часто, иначе, если бы давали еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я, признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие дурные мыслишки в голову лезут… На третьей неделе получаю письмо из Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою хатенку. Ирина и дочери как раз были дома… Ну, пишет, что не нашли от них и следа, а на месте хатенки – глубокая яма… Не дочитал я в этот раз письмо до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается. Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься добровольцем на фронт. Вот и все.

Когда сердце разжалось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мной моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказывало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда оттолкнул… Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: «Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?» А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я – крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе… Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!

Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и тихим голосом:

– Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит. <…>

Молчать было тяжело, и я спросил:

– Что же дальше?

– Дальше-то? – нехотя отозвался рассказчик. – Дальше получил я от полковника месячный отпуск, через неделю был уже в Воронеже. Пешком дотопал до места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс… Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.

Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике. Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей «сорокапяток», имеет шесть орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. <…>

И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится, как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить. Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну, и свиделись… Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер… <…>

Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и будто что-то во мне оборвалось… Приехал я в свою часть сам не свой. Но тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что! Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по ранению, – он когда-то приглашал меня к себе, – вспомнил и поехал в Урюпинск.

Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте, устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке играется.

Из рейса, бывало, вернешься в город – понятно, первым делом в чайную: перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует… И вот один раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день – опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечесаный, а глазенки – как звездочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса поскорее его увидать. Около чайной он и кормился, – кто что даст.

На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: «Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем». Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: «А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?» И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю.

Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет, да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело? Спрашиваю: «Где же твой отец, Ваня?» Шепчет: «Погиб на фронте». – «А мама?» – «Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали». – «А откуда вы ехали?» – «Не знаю, не помню…» – «И никого у тебя тут родных нету?» – «Никого». – «Где же ты ночуешь?» – «А где придется».

Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: «Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать. Возьму его к себе в дети». И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: «Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?» Он и спросил, как выдохнул: «Кто?» Я ему и говорю так же тихо: «Я – твой отец».

Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: «Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!» Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся… Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, – побоялся ехать: как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес. Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами, бодро так говорю: «Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые люди!» Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дергает ее за подол и говорит: «Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете». <…>

Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что так не годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сыт солдат на целый день. А с ним – дело другое: то молока ему надо добывать, то яичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждет. Собрался с духом, оставил его на попечение хозяйки, так он до вечера слезы точил, вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидал там.

Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать еще засветло, днем наморился я очень, ион-то всегда щебечет, как воробушек, а то что-то примолчался. Спрашиваю: «Ты о чем думаешь, сынок?» А он меня спрашивает, сам в потолок смотрит: «Папка, ты куда свое кожаное пальто дел?» В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: «В Воронеже осталось», – говорю ему. «А почему ты меня так долго искал?» Отвечаю ему: «Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всю Белоруссию прошел и проехал, а ты в Урюпинске оказался». – «А Урюпинск – это ближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?» Так и болтаем с ним перед сном.

А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все это неспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему и запомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накоротке осветит все и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблесками работает.

Может, и жили бы мы с ним еще с годик в Урюпинске, но в ноябре случился со мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут корова подвернулась, я и сбил ее с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли, народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шоферскую книжку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задрала и пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником, а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, – он в вашей области, в Кашарском районе, работает шофером, – и тот пригласил меня к себе. Пишет, что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей области выдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походным порядком. <…>

– Тяжело ему идти, – сказал я.

– Так он вовсе мало на своих ногах идет, все больше на мне едет. Посажу его на плечи и несу, а захочет промяться, – слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козленок. Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять… Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть, – они уходят от меня, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез…

В лесу послышался голос моего товарища, плеск весла по воде. Чужой, но ставший мне близким человек поднялся, протянул большую, твердую, как дерево, руку:

– Прощай, браток, счастливо тебе!

– И тебе счастливо добраться до Кашар.

– Благодарствую. Эй, сынок, пойдем к лодке.

Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной. Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина.

С тяжелой грустью смотрел я им вслед… Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное – уметь вовремя отвернуться. Тут самое главное – не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…

Вопросы и задания

1. Как вы понимаете название рассказа «Судьба человека»? Почему не «Судьба Соколова»? Попробуйте доказать, что это название, данное автором, самое удачное.

1. Как вы понимаете слово «судьба»? Приходилось ли вам задумываться о судьбе какого-то человека, о судьбе целого народа, о собственной судьбе?

2. В кратком словаре синонимов русского языка слову «судьба» даны такие синонимы: «доля», «удел», «жребий», «участь», «предопределение», «рок», «фатум». Смогли бы вы объяснить разницу между этими словами?

3. Покажите, чем вызвано активное включение в рассказ разговорной речи.

1. Составьте план рассказа и выделите в нем тот пункт, который указывает на кульминацию.

2. Подготовьте рассказ о судьбе Андрея Соколова.

Александр Трифонович Твардовский

(1910–1971)

Есть старинная поговорка: «Когда говорят пушки, музы молчат». Однако Великая Отечественная война опровергла ее. С самых первых дней войны стали рождаться прекрасные стихи, песни, романы, драмы, яркая публицистика. Одним из самых популярных произведений на фронте и в тылу стала поэма А. Т. Твардовского «Василий Теркин» («Книга про бойца»). Высоко оценил ее И. А. Бунин: «Это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».

Александр Твардовский родился, провел свое детство и юные годы в крестьянской семье на Смоленщине. Великим тружеником был его отец, глава большой семьи, Трифон Гордеевич Твардовский, деревенский кузнец. «Семья еле сводила концы с концами, – вспоминает младший брат писателя Иван Твардовский, – изнурительный труд на пашне в мелких болотцах, замшелых березнячках, кочковатых полянках не вознаграждался желанным урожаем. На отвоеванных у кустарников нивах озимые подопревали, и их нередко приходилось пересеивать яровыми. Но пороха у отца всегда хватало, и он, не щадя сил, упорно продолжал работать, облагораживая свое „имение“».

Семья Твардовских очень интересно проводила зимние вечера. Трифон Гордеевч был страстным любителем чтения, хотя и окончил всего три класса церковно-приходской школы. Он знал наизусть много стихотворений, семейное чтение стало традицией в его доме. С этих читок начиналось приобщение к литературе будущего поэта. В доме, в красном углу, под образами, на полочке стояли тома сочинений Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, Данилевского, Кольцова, Никитина, Тютчева, Помяловского, Аксакова, Жюля Верна. В селе с удивлением смотрели на семью Твардовских и часто объясняли их материальные трудности увлечением грамотой.

В поэме «За далью – даль» Александр Твардовский так отозвался об отцовской кузнице:

  • На малой той частице света
  • Была она для всех вокруг
  • Тогдашним клубом, и газетой,
  • И Академией наук.

Будущий поэт испытывал большую тягу к знаниям и творчеству. Он постепенно отходил от хуторского хозяйства, уезжал на учебу, а в 1928 году и вовсе покинул хутор.

Начал Твардовский свой творческий путь сельским корреспондентом. Известность пришла к нему с поэмой «Страна Муравия», напечатанной сначала в 1936 году в Смоленске.

В конце 30-х годов Твардовский обратился к военной теме. Поэта волнует жизнь народа в годы сложных поворотов истории.

В сентябре 1939-го Твардовский участвует в походе в Западную Белоруссию, а затем – в войне с Финляндией. Эти события нашли отражение в стихах о героических подвигах танкистов, летчиков, шофера Володи Артюха и многих других солдат, прорывавших «линию Маннергейма».

Перед самой войной 11–21 июня 1941 года он написал стихи, которые можно воспринимать как наброски к поэме о Теркине:

  • Там, в боях полубезвестных,
  • В сосняке болот глухих
  • Смертью храбрых, смертью честных
  • Пали многие из них.
  • Там, за той рекой Сестрою,
  • На войне, в снегах по грудь,
  • Золотой Звездой героя
  • Многих был отмечен путь.
  • Стоил он, тот путь, не мало,
  • Прегражден лютой зимой,
  • Тьмой лесной, огнем, металлом,
  • Надолб каменным оскалом,
  • Льдом, водой, землей самой.

В 1942 году Твардовский продолжает работу над образом Теркина, но уже как бойца новой большой войны. Теркин – веселый, неунывающий, умеющий поддержать в себе и людях оптимистичное настроение. Однако поэма создавалась длительное время, и в характере Теркина произошли определенные изменения, он как бы дан автором в развитии. Герой меняется вместе с теми событиями, участником которых он является. По мере приближения победы герой все больше погружается в себя, в его образе просвечивается все больше индивидуального, частного.

Василий Теркин. Книга про бойца. В сокращении

Два солдата
  • В поле вьюга-завируха,
  • В трех верстах гудит война.
  • На печи в избе старуха,
  • Дед-хозяин у окна.
  • Рвутся мины. Звук знакомый
  • Отзывается в спине.
  • Это значит – Теркин дома,
  • Теркин снова на войне.
  • А старик как будто ухом
  • По привычке не ведет.
  • – Перелет! Лежи, старуха. —
  • Или скажет:
  • – Недолет…
  • На печи, забившись в угол,
  • Та следит исподтишка
  • С уважительным испугом
  • За повадкой старика,
  • С кем жила – не уважала,
  • С кем бранилась на печи,
  • От кого вдали держала
  • По хозяйству все ключи.
  • А старик, одевшись в шубу
  • И в очках подсев к столу,
  • Как от клюквы, кривит губы —
  • Точит старую пилу.
  • – Вот не режет, точишь, точишь,
  • Не берет, ну что ты хочешь!.. —
  • Теркин встал:
  • – А может, дед,
  • У нее развода нет?
  • Сам пилу берет:
  • – А ну-ка…—
  • И в руках его пила,
  • Точно поднятая щука,
  • Острой спинкой повела.
  • Повела, повисла кротко.
  • Теркин щурится:
  • – Ну вот.
  • Поищи-ка, дед, разводку,
  • Мы ей сделаем развод.
  • Посмотреть – и то отрадно:
  • Завалящая пила
  • Так-то ладно, так-то складно
  • У него в руках прошла.
  • Обернулась – и готово.
  • – На-ко, дед, бери, смотри.
  • Будет резать лучше новой,
  • Зря инструмент не кори.
  • И хозяин виновато
  • У бойца берет пилу.
  • – Вот что значит мы, солдаты, —
  • Ставит бережно в углу.
  • А старуха:
  • – Слаб глазами,
  • Стар годами мой солдат.
  • Поглядел бы, что с часами,
  • С той войны еще стоят…
  • Снял часы, глядит: машина,
  • Точно мельница, в пыли.
  • Паутинами пружины
  • Пауки обволокли.
  • Их повесил в хате новой
  • Дед-солдат давным-давно:
  • На стене простой сосновой
  • Так и светится пятно.
  • Осмотрев часы детально, —
  • Все ж часы, а не пила, —
  • Мастер тихо и печально
  • Посвистел:
  • – Плохи дела…
  • Но куда-то шильцем сунул,
  • Что-то высмотрел в пыли,
  • Внутрь куда-то дунул, плюнул, —
  • Что ты думаешь, – пошли!
  • Крутит стрелку, ставит пятый,
  • Час – другой, вперед – назад.
  • – Вот что значит мы, солдаты, —
  • Прослезился дед-солдат.
  • Дед растроган, а старуха,
  • Отслонив ладонью ухо,
  • С печки слушает:
  • – Идут!
  • Ну и парень, ну и шут…
  • Удивляется. А парень
  • Услужить еще не прочь.
  • – Может, сало надо жарить?
  • Так опять могу помочь.
  • Тут старуха застонала:
  • – Сало, сало! Где там сало…
  • Теркин:
  • – Бабка, сало здесь.
  • Не был немец – значит, есть!
  • И добавил, выжидая,
  • Глядя под ноги себе:
  • – Хочешь, бабка, угадаю,
  • Где лежит оно в избе?
  • Бабка охнула тревожно,
  • Завозилась на печи.
  • – Бог с тобою, разве можно…
  • Помолчи уж, помолчи.
  • А хозяин плутовато
  • Гостя под локоть тишком:
  • – Вот что значит мы, солдаты,
  • А ведь сало под замком.
  • Ключ старуха долго шарит,
  • Лезет с печки, сало жарит
  • И, страдая до конца,
  • Разбивает два яйца.
  • Эх, яичница! Закуски
  • Нет полезней и прочней.
  • Полагается по-русски
  • Выпить чарку перед ней.
  • – Ну, хозяин, понемножку,
  • По одной, как на войне.
  • Это доктор на дорожку
  • Для здоровья выдал мне.
  • Отвинтил у фляги крышку:
  • – Пей, отец, не будет лишку.
  • Поперхнулся дед-солдат,
  • Подтянулся:
  • – Виноват!..
  • Крошку хлебушка понюхал.
  • Пожевал – и сразу сыт.
  • А боец, тряхнув над ухом
  • Тою флягой, говорит:
  • – Рассуждая так ли, сяк ли,
  • Все равно такою каплей
  • Не согреть бойца в бою,
  • Будьте живы!
  • – Пейте.
  • – Пью…
  • И сидят они по-братски
  • За столом, плечо в плечо.
  • Разговор ведут солдатский,
  • Дружно спорят, горячо.
  • Дед кипит:
  • – Позволь, товарищ,
  • Что ты валенки мне хвалишь?
  • Разреши-ка доложить.
  • Хорошо? А где сушить?
  • Не просушишь их в землянке,
  • Нет, ты дай-ка мне сапог,
  • Да суконные портянки
  • Дай ты мне – тогда я бог!
  • Снова где-то на задворках
  • Мерзлый грунт боднул снаряд.
  • Как ни в чем – Василий Теркин,
  • Как ни в чем – старик солдат.
  • – Эти штуки в жизни нашей, —
  • Дед расхвастался, – пустяк!
  • Нам осколки даже в каше
  • Попадались. Точно так.
  • Попадет, откинешь ложкой,
  • А в тебя – так и мертвец.
  • – Но не знали вы бомбежки,
  • Я скажу тебе, отец.
  • – Это верно, тут наука,
  • Тут напротив не попрешь.
  • А скажи, простая штука
  • Есть у вас?
  • – Какая?
  • – Вошь.
  • И, макая в сало коркой,
  • Продолжая ровно есть,
  • Улыбнулся вроде Теркин
  • И сказал:
  • – Частично есть…
  • – Значит, есть? Тогда ты воин,
  • Рассуждать со мной достоин.
  • Ты – солдат, хотя и млад,
  • А солдат солдату – брат.
  • И скажи мне откровенно,
  • Да не в шутку, а всерьез.
  • С точки зрения военной
  • Отвечай на мой вопрос.
  • Отвечай: побьем мы немца
  • Или, может, не побьем?
  • – Погоди, отец, наемся,
  • Закушу, скажу потом.
  • Ел он много, но не жадно,
  • Отдавал закуске честь,
  • Так-то ладно, так-то складно,
  • Поглядишь – захочешь есть.
  • Всю зачистил сковородку,
  • Встал, как будто вдруг подрос,
  • И платочек к подбородку,
  • Ровно сложенный, поднес.
  • Отряхнул опрятно руки
  • И, как долг велит в дому,
  • Поклонился и старухе
  • И солдату самому.
  • Молча в путь запоясался,
  • Осмотрелся – все ли тут?
  • Честь по чести распрощался,
  • На часы взглянул: идут!
  • Все припомнил, все проверил,
  • Подогнал и под конец
  • Он вздохнул у самой двери
  • И сказал:
  • – Побьем, отец…
  • В поле вьюга-завируха,
  • В трех верстах гремит война.
  • На печи в избе – старуха.
  • Дед-хозяин у окна.
  • В глубине родной России,
  • Против ветра, грудь вперед,
  • По снегам идет Василий
  • Теркин. Немца бить идет.
О себе
  • Я покинул дом когда-то,
  • Позвала дорога вдаль.
  • Не мала была утрата,
  • Но светла была печаль.
  • И годами с грустью нежной —
  • Меж иных любых тревог —
  • Угол отчий, мир мой прежний
  • Я в душе моей берег.
  • Да и не было помехи
  • Взять и вспомнить наугад.
  • Старый лес, куда в орехи
  • Я ходил с толпой ребят.
  • Лес – ни пулей, ни осколком
  • Не пораненный ничуть,
  • Не порубленный без толку,
  • Без порядку как-нибудь;
  • Не корчеванный фугасом,
  • Не поваленный огнем,
  • Хламом гильз, жестянок, касок
  • Не заваленный кругом;
  • Блиндажами не изрытый,
  • Не обкуренный зимой,
  • Ни своими не обжитый,
  • Ни чужими под землей.
  • Милый лес, где я мальчонкой
  • Плел из веток шалаши,
  • Где однажды я теленка,
  • Сбившись с ног, искал в глуши…
  • Полдень раннего июня
  • Был в лесу, и каждый лист,
  • Полный, радостный и юный,
  • Был горяч, но свеж и чист.
  • Лист к листу, листом прикрытый,
  • В сборе лиственном густом
  • Пересчитанный, промытый
  • Первым за лето дождем.
  • И в глуши родной ветвистой,
  • И в тиши дневной, лесной
  • Молодой, густой, смолистый,
  • Золотой держался зной.
  • И в спокойной чаще хвойной
  • У земли мешался он
  • С муравьиным духом винным
  • И пьянил, склоняя в сон.
  • И в истоме птицы смолкли…
  • Светлой каплею смола
  • По коре нагретой елки,
  • Как слеза во сне, текла…
  • Мать-земля моя родная,
  • Сторона моя лесная,
  • Край недавних детских лет,
  • Отчий край, ты есть иль нет?
  • Детства день, до гроба милый,
  • Детства сон, что сердцу свят,
  • Как легко все это было
  • Взять и вспомнить год назад.
  • Вспомнить разом что придется —
  • Сонный полдень над водой,
  • Дворик, стежку до колодца,
  • Где песочек золотой;
  • Книгу, читанную в поле,
  • Кнут, свивающий с плеча,
  • Лед на речке, глобус в школе
  • У Ивана Ильича…
  • Да и не было запрета,
  • Проездной купив билет,
  • Вдруг туда приехать летом,
  • Где ты не был десять лет…
  • Чтобы с лаской, хоть не детской,
  • Вновь обнять старуху мать,
  • Не под проволокой немецкой
  • Нужно было проползать.
  • Чтоб со взрослой грустью сладкой
  • Праздник встречи пережить —
  • Не украдкой, не с оглядкой
  • По родным лесам кружить.
  • Чтоб сердечным разговором
  • С земляками встретить день —
  • Не нужда была, как вору,
  • Под стеною прятать тень…
  • Мать-земля моя родная,
  • Сторона моя лесная,
  • Край, страдающий в плену!
  • Я приду – лишь дня не знаю,
  • Но приду, тебя верну.
  • Не звериным робким следом
  • Я приду, твой кровный сын, —
  • Вместе с нашею победой
  • Я иду, а не один.
  • Этот час не за горою
  • Для меня и для тебя…
  • А читатель той порою
  • Скажет:
  • – Где же про героя?
  • Это больше про себя.
  • Про себя? Упрек уместный,
  • Может быть, меня пресек.
  • Но давайте скажем честно:
  • Что ж, а я не человек?
  • Спорить здесь нужды не вижу,
  • Сознавайся в чем другом.
  • Я ограблен и унижен,
  • Как и ты, одним врагом.
  • Я дрожу от боли острой,
  • Злобы горькой и святой.
  • Мать, отец, родные сестры
  • У меня за той чертой.
  • Я стонать от боли вправе
  • И кричать с тоски клятой.
  • То, что я всем сердцем славил
  • И любил, – за той чертой.
  • Друг мой, так же не легко мне,
  • Как тебе с глухой бедой.
  • То, что я хранил и помнил,
  • Чем я жил, – за той, за той —
  • За неписаной границей,
  • Поперек страны самой,
  • Что горит, горит в зарницах
  • Вспышек – летом и зимой…
  • И скажу тебе, не скрою, —
  • В этой книге, там ли, сям,
  • То, что молвить бы герою,
  • Говорю я лично сам.
  • Я за все кругом в ответе,
  • И заметь, коль не заметил,
  • Что и Теркин, мой герой,
  • За меня гласит порой.
  • Он земляк мой, и, быть может,
  • Хоть нимало не поэт,
  • Все же как-нибудь похоже
  • Размышлял. А нет, ну – нет.
  • Теркин – дальше. Автор – вслед.
Дед и баба
  • Третье лето. Третья осень.
  • Третья озимь ждет весны.
  • О своих нет-нет и спросим
  • Или вспомним средь войны.
  • Вспомним с нами отступавших,
  • Воевавших год иль час,
  • Павших, без вести пропавших,
  • С кем видались мы хоть раз,
  • Провожавших, вновь встречавших,
  • Нам попить воды подавших,
  • Помолившихся за нас.
  • Вспомним вьюгу-завируху
  • Прифронтовой полосы,
  • Хату с дедом и старухой,
  • Где наш друг чинил часы.
  • Им бы не было износу
  • Впредь до будущей войны,
  • Но, как водится, без спросу
  • Снял их немец со стены:
  • То ли вещью драгоценной
  • Те куранты посчитал,
  • То ль решил с нужды военной, —
  • Как-никак цветной металл.
  • Шла зима, весна и лето,
  • Немец жить велел живым.
  • Шла война далеко где-то
  • Чередом глухим своим.
  • И в твоей родимой речке
  • Мылся немец тыловой,
  • На твоем сидел крылечке
  • С непокрытой головой.
  • И кругом его порядки,
  • И немецкий, привозной
  • На смоленской узкой грядке
  • Зеленел салат весной.
  • И ходил сторонкой, боком
  • Ты по улочке своей, —
  • Уберегся ненароком,
  • Жить живи, дышать не смей.
  • Так и жили дед да баба
  • Без часов своих давно,
  • И уже светилось слабо
  • На пустой стене пятно…
  • Но со страстью неизменной
  • Дед судил, рядил, гадал
  • О кампании военной,
  • Как в отставке генерал.
  • На дорожке возле хаты
  • Костылем старик чертил
  • Окруженья и охваты,
  • Фланги, клинья, рейды в тыл…
  • – Что ж, за чем же остановка? —
  • Спросят люди. – Срок не мал… —
  • Дед-солдат моргал неловко,
  • Кашлял:
  • – Перегруппировка… —
  • И таинственно вздыхал.
  • У людей уже украдкой
  • Наготове был упрек,
  • Словно добрую догадку
  • Дед по скупости берег.
  • Словно думал подороже
  • Запросить с души живой.
  • – Дед, когда же?
  • – Дед, ну что же?
  • – Где ж он, дед, Буденный твой?
  • И едва войны погудки
  • Заводил вдали восток,
  • Дед, не медля ни минутки,
  • Объявил, что грянул срок.
  • Отличал тотчас по слуху
  • Грохот наших батарей.
  • Бегал, топал:
  • – Дай им духу!
  • Дай еще! Добавь! Погрей!
  • Но стихала канонада.
  • Потухал зарниц пожар.
  • – Дед, ну что же?
  • – Думать надо,
  • Здесь не главный был удар.
  • И уже казалось деду, —
  • Сам хотел того иль нет, —
  • Перед всеми за победу
  • Лично он держал ответ.
  • И, тая свою кручину,
  • Для всего на свете он
  • И угадывал причину,
  • И придумывал резон.
  • Но когда пора настала,
  • Долгожданный вышел срок,
  • То впервые воин старый
  • Ничего сказать не мог…
  • Все тревоги, все заботы
  • У людей слились в одну:
  • Чтоб за час до той свободы
  • Не постигла смерть в плену.
* * *
  • В ночь, как все, старик с женой
  • Поселились в яме.
  • А война – не стороной,
  • Нет, над головами.
  • Довелось под старость лет:
  • Ни в пути, ни дома,
  • А у входа на тот свет
  • Ждать часы приема.
  • Под накатом из жердей,
  • На мешке картошки,
  • С узелком, с горшком углей,
  • С курицей в лукошке…
  • Две войны прошел солдат
  • Целый, невредимый.
  • Пощади его, снаряд,
  • В конопле родимой!
  • Просвисти над головой,
  • Но вблизи не падай,
  • Даже если ты и свой, —
  • Все равно не надо!
  • Мелко крестится жена,
  • Сам не скроешь дрожи:
  • Ведь живая смерть страшна
  • И солдату тоже.
  • Стихнул грохот огневой
  • С полночи впервые.
  • Вдруг – шаги за коноплей.
  • – Ну, идут… немые…
  • По картофельным рядам
  • К погребушке прямо.
  • – Ну, старик, не выйти нам
  • Из готовой ямы.
  • Но старик встает, плюет
  • По-мужицки в руку.
  • За топор – и наперед:
  • Заслонил старуху.
  • Гибель верную свою,
  • Как тот миг ни горек,
  • Порешил встречать в бою,
  • Держит свой топорик.
  • Вот шаги у края – стоп!
  • И на шубу глухо
  • Осыпается окоп.
  • Обмерла старуха.
  • Все же вроде как жива:
  • – Наше место свято!
  • Слышит русские слова:
  • – Жители, ребята?..
  • – Детки! Родненькие… Детки!.. —
  • Уронил топорик дед.
  • – Мы, отец, еще в разведке,
  • Тех встречай, что будут вслед.
  • На подбор орлы-ребята,
  • Молодец до молодца.
  • И старшой у аппарата, —
  • Хоть ты что, знаком с лица.
  • – Закурить? Верти, папаша. —
  • Дед садится, вытер лоб.
  • – Ну, ребята, счастье ваше —
  • Голос подали. А то б…
  • И старшой ему кивает:
  • – Ничего. На том стоим.
  • На войне, отец, бывает —
  • Попадает по своим.
  • – Точно так. – И тут бы деду
  • В самый раз что покурить,
  • В самый раз продлить беседу:
  • Столько ждал! – Поговорить.
  • Но они спешат не в шутку.
  • И еще не снялся дым…
  • – Погоди, отец, минутку,
  • Дай сперва освободим…
  • Молодец ему при этом
  • Подмигнул для красоты,
  • И его по всем приметам
  • Дед узнал:
  • – Так это ж ты!
  • Друг-знакомец, мастер-ухарь,
  • С кем сидели у стола.
  • Погляди скорей, старуха!
  • Узнаешь его, орла?
  • Та как глянула:
  • – Сыночек!
  • Голубочек. Вот уж гость.
  • Может, сала съешь кусочек,
  • Воевал, устал небось?
  • Смотрит он, шутник тот самый:
  • – Закусить бы счел за честь,
  • Но ведь нету, бабка, сала?
  • – Да и нет, а все же есть…
  • – Значит, цел, орел, покуда.
  • – Ну, отец, не только цел:
  • Отступал солдат отсюда,
  • А теперь, гляди, кто буду, —
  • Вроде даже офицер.
  • – Офицер? Так-так. Понятно, —
  • Дед кивает головой. —
  • Ну, а если… на попятный,
  • То опять как рядовой?..
  • – Нет, отец, забудь. Отныне
  • Нерушим простой завет:
  • Ни в большом, ни в малом чине
  • На попятный ходу нет.
  • Откажи мне в черствой корке,
  • Прогони тогда за дверь.
  • Это я, Василий Теркин,
  • Говорю. И ты уж верь.
  • – Да уж верю! Как получше,
  • На какой теперь манер:
  • Господин, сказать, поручик
  • Иль товарищ офицер?
  • – Стар годами, слаб глазами,
  • И, однако, ты, старик,
  • За два года с господами
  • К обращению привык…
  • Дед – плеваться, а старуха,
  • Подпершись одной рукой,
  • Чуть склонясь и эту руку
  • Взявши под локоть другой,
  • Все смотрела, как на сына
  • Смотрит мать из уголка.
  • – Закуси еще, – просила, —
  • Закуси, поешь пока…
  • И спешил, а все ж отведал,
  • Угостился, как родной.
  • Табаку отсыпал деду
  • И простился.
  • – Связь, за мной! —
  • И уже пройдя немного, —
  • Мастер памятлив и тут, —
  • Теркин будто бы с порога
  • Про часы спросил:
  • – Идут?
  • – Как не так! – и вновь причина
  • Бабе кинуться в слезу.
  • – Будет, бабка! Из Берлина
  • Двое новых привезу.
Вопросы и задания

1. Как изображен Теркин в главе «Два солдата»? Почему она так названа?

2. Можно ли считать, как утверждает автор, Теркина и старика солдатами-братьями?

3. Какое отношение проявляют друг к другу старик и Теркин? Как это выражено в их словах, поступках, жестах, манере обращения?

4. Какую, по-вашему, роль выполняет в поэме о бойце Теркине глава «О себе»?

1. Какие сказочные, обрядовые и народно-песенные традиции вы находите в этой главе? В чем они выражены?

2. Какие изменения в поведении и речи Теркина обнаруживаются в главе «Дед и баба»? Что, по-вашему, приобретено и что утрачено солдатом?

1. Сопоставьте сцены прощания в главах «Два солдата» и «Дед и баба». Что общего в них и что различного? О чем говорит воспоминание Теркина о починенных часах?

2. Какие изменения происходят в облике старика и старухи, в их поведении за прошедшие годы? Чем они обусловлены?

3. Каково отношение поэта к Родине, родному краю? Как оно передано в главе?

4. Каковы размышления автора о своих связях с героем? В чем смысл этих рассуждений? Можно ли сказать, что в этой главе достигается единство лирического и эпического начал в поэме, трагическая гармония?

Александр Исаевич Солженицын

(1918–2008)

Судьба Александра Исаевича Солженицына как писателя и человека оказалась очень сложной и необычной. Будучи бескомпромиссным и несгибаемым борцом против социальной несправедливости, тоталитаризма, любых форм нарушения прав человека, он большую часть жизни находился в противостоянии власти и подвергался всевозможным гонениям.

Родился Александр Исаевич 11 декабря 1918 года в Кисловодске, детство и юность его прошли в Ростове-на-Дону, где он и окончил среднюю школу в 1936 году. В 1941 году закончил математический факультет Ростовского университета. Одновременно он учился на заочном отделении Московского института философии, литературы, истории (МИФЛИ).

Началась война. Благодаря знанию математики Александр Солженицын был направлен на учебу в артиллерийское училище, окончив которое был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи… Был пройден большой боевой путь от Орла до Восточной Пруссии. Солженицын был удостоен ордена Отечественной войны второй степени и ордена Красной Звезды. В 1945 году капитан Солженицын был арестован за неодобрительный отзыв о Сталине в перехваченном цензурой личном письме к другу. В результате – восемь лет исправительно-трудовых лагерей, пять из них Солженицын провел в Подмосковье и Москве, три – в Средней Азии. Как математик, часть своего срока он провел в системе научно-исследовательских институтов МВД и МГБ, впечатление о которых он отразил в художественном романе «В круге первом». Находясь в Казахстане, в лагере города Экибастуза, работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком. Впоследствии этот лагерь и его люди были воссозданы в «Одном дне Ивана Денисовича». Затем предстояла вечная ссылка на юг Казахстана, прерванная смертью Сталина.

В сталинских застенках Александр Исаевич нажил тяжелую болезнь – рак. Но совершилось то, что Солженицын воспринял как чудо. Он излечился от тяжкого недуга в ташкентской клинике в течение 1954 года (по впечатлениям этого периода его жизни создан роман «Раковый корпус»).

В 1962 году Солженицыну при поддержке А. Т. Твардовского удается опубликовать в журнале «Новый мир» рассказ «Один день Ивана Денисовича», а в 1963 году в этом же журнале – «Матренин двор». Последнее произведение было подвергнуто резкой критике, писателя обвиняли в отступлении от законов социалистического реализма, искажении исторической правды, отсутствии оптимизма в изображении советского села. Так творчество Солженицына оказалось несовместимым с официальным пониманием правды и нравственности.

В 1964–1970 годы создана главная книга писателя – «Архипелаг ГУЛАГ», которая стала своеобразным памятником всем замученным и убитым в годы тоталитарного режима. «Посвящаю всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался». Книга по своему жанру названа писателем «опытом художественного исследования».

В 1970 году Солженицын был удостоен Нобелевской премии.

Власти в СССР не могли простить непокоренному писателю его борьбу за открытие людям правды, его призывы «жить не по лжи». В 1974 году он был арестован по обвинению в измене Родине, однако широкая мировая известность нобелевского лауреата помешала предать писателя суду за столь «тяжкие преступления».

С 1975 года Александр Исаевич вместе со своей семьей жил в США. В 1994 году Солженицын вернулся в Россию.

Как жаль

Оказался перерыв на обед в том учреждении, где Анне Модестовне надо было взять справку. Досадно, но был смысл подождать: оставалось минут пятнадцать, и она еще успевала за свой перерыв.

Ждать на лестнице не хотелось, и Анна Модестовна спустилась на улицу.

День был в конце октября – сырой, но не холодный. В ночь и с утра сеялся дождик, сейчас перестал. По асфальту с жидкой грязцой проносились легковые, кто поберегая прохожих, а чаще обдавая. По середине улицы нежно серел приподнятый бульвар, и Анна Модестовна перешла туда.

На бульваре никого почти не было, даже и вдали. Здесь, обходя лужицы, идти по зернистому песку было совсем не мокро. Палые намокшие листья лежали темным настилом под деревьями, и если идти близко к ним, то как будто вился от них легкий запах – остаток ли не отданного во время жизни или уже первое тление, а все-таки отдыхала грудь меж двух дорог перегоревшего газа.

Ветра не было, и вся густая сеть коричневых и черноватых влажных… – Аня остановилась —…вся сеть ветвей, паветвей, еще меньших веточек, и сучочков, и почечек будущего года, вся эта сеть была обнизана множеством водяных капель, серебристо-белых в пасмурном дне. Это была та влага, что после дождя осталась на гладкой кожице веток, и в безветрии ссочилась, собралась и свесилась уже каплями – круглыми с кончиков нижних сучков и овальными с нижних дуг веток.

Переложив сложенный зонтик в ту же руку, где была у нее сумочка, и стянув перчатку, Аня стала пальцы подводить под капельки и снимать их. Когда удавалось это осторожно, то капля целиком передавалась на палец и тут не растекалась, только слегка плющилась. Волнистый рисунок пальца виделся через каплю крупнее, чем рядом, капля увеличивала, как лупа.

Но, показывая сквозь себя, та же капля одновременно показывала и над собой: она была еще и шаровым зеркальцем. На капле, на светлом поле от облачного неба, видны были – да! – темные плечи в пальто, и голова в вязаной шапочке, и даже переплетение ветвей над головой.

Так Аня забылась и стала охотиться за каплями покрупней, принимая и принимая их то на ноготь, то на мякоть пальца. Тут совсем рядом она услышала твердые шаги и сбросила руку, устыдясь, что ведет себя, как пристало ее младшему сыну, а не ей.

Однако проходивший не видел ни забавы Анны Модестовны, ни ее самой – он был из тех, кто замечает на улице только свободное такси или табачный киоск. Это был с явною печатью образования молодой человек с ярко-желтым набитым портфелем, в мягкошерстном цветном пальто и ворсистой шапке, смятой в пирожок. Только в столице встречаются такие ранне-уверенные, победительные выражения. Анна Модестовна знала этот тип и боялась его.

Спугнутая, она пошла дальше и поравнялась с газетным щитом на голубых столбиках. Под стеклом висел «Труд» наружной и внутренней стороной. В одной половине стекло было отколото с угла, газета замокла, и стекло изнутри обводнилось. Но именно в этой половине внизу Анна Модестовна прочла заголовок над двойным подвалом: «Новая жизнь долины реки Чу».

Эта река не была ей чужа: она там и родилась, в Семиречьи. Протерев перчаткой стекло, Анна Модестовна стала проглядывать статью.

Писал ее корреспондент нескупого пера. Он начинал с московского аэродрома: как садился на самолет и как, словно по контрасту с хмурой погодой, у всех было радостное настроение. Еще он описывал своих спутников по самолету, кто зачем летел, и даже стюардессу мельком. Потом – фрунзенский аэродром и как, словно по созвучию с солнечной погодой, у всех было очень радостное настроение. Наконец, он переходил собственно к путешествию по долине реки Чу. Он с терминами описывал гидротехнические работы, сброс вод, гидростанции, оросительные каналы, восхищался видом орошенной и плодоносной теперь пустыни и удивлялся цифрам урожаев на колхозных полях.

А в конце писал:

«Но немногие знают, что это грандиозное и властное преобразование целого района природы замыслено было уже давно. Нашим инженерам не пришлось проводить заново доскональных обследований долины, ее геологических слоев и режима вод. Весь главный большой проект был закончен и обоснован трудоемкими расчетами еще сорок лет назад, в 1912 году, талантливым русским гидрографом и гидротехником Модестом Александровичем В*, тогда же начавшим первые работы на собственный страх и риск».

Анна Модестовна не вздрогнула, не обрадовалась – она задрожала внутренней и внешней дрожью, как перед болезнью. Она нагнулась, чтобы лучше видеть последние абзацы в самом уголке, и еще пыталась протирать стекло и едва читала:

«Но при косном царском режиме, далеком от интересов народа, его проекты не могли найти осуществления. Они были погребены в департаменте земельных улучшений, а то, что он уже прокопал, – заброшено.

Как жаль! – (кончал восклицанием корреспондент) – как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих светлых идей! что он не может взглянуть на преображенную долину!»

Кипяточком болтнулся страх, потому что Аня уже знала, что сейчас сделает: сорвет эту газету! Она воровато оглянулась вправо, влево – никого на бульваре не было, только далеко чья-то спина. Очень это было неприлично, позорно, но…

Газета держалась на трех верхних кнопках. Аня просунула руку в пробой стекла. Тут, где газета намокла, она сразу сгреблась уголком в сырой бумажный комок и отстала от кнопки. До средней кнопки, привстав на цыпочки, Аня все же дотянулась, расшатала и вынула. А до третьей, дальней, дотянуться было нельзя – и Аня просто дернула. Газета сорвалась – и вся была у нее в руке.

<>Но сразу же за спиной раздался резкий дробный турчок милиционера.

Как опаленная (она сильно умела пугаться, а милицейский свисток ее и всегда пугал), Аня выдернула пустую руку, обернулась…

Бежать было поздно и несолидно. Не вдоль бульвара, а через проем бульварной ограды, которого Аня не заметила раньше, к ней шел рослый милиционер, особенно большой от намокшего на нем плаща с откинутым башлыком.

Он не заговорил издали. Он подошел, не торопясь. Сверху вниз посмотрел на Анну Модестовну, потом на опавшую, изогнувшуюся за стеклом газету, опять на Анну Модестовну. Он строго над ней высился. По широкому румяному лицу его и рукам было видно, какой он здоровый – вполне ему вытаскивать людей с пожара или схватить кого без оружия.

Не давая силы голосу, милиционер спросил:

– Это что ж, гражданка? Будем двадцать пять рублей платить?..

(О, если только штраф! Она боялась – будет хуже истолковано!)

– …Или вы хотите, чтоб люди газет не читали?

(Вот, вот!)

– Ах, что вы! Ах, нет! Простите! – стала даже как-то изгибаться Анна Модестовна. – Я очень раскаиваюсь… Я сейчас повешу назад… если вы разрешите…

Нет уж, если б он и разрешил, эту газету с одним отхваченным и одним отмокшим концом трудновато было повесить.

Милиционер смотрел на нее сверху, не выражая решения.

Он уж давно дежурил, и дождь перенес, и ему кстати было б сейчас отвести ее в отделение вместе с газетой: пока протокол – посушиться маненько. Но он хотел понять. Прилично одетая дама, в хороших годах, не пьяная.

Она смотрела на него и ждала наказания.

– Чем вам газета не нравится?

– Тут о папе моем!.. – Вся извиняясь, она прижимала к груди ручку зонтика, и сумочку, и снятую перчатку. Сама не видела, что окровянила палец о стекло.

Теперь постовой понял ее, и пожалел за палец и кивнул:

– Ругают?.. Ну, и что одна газета поможет?..

– Нет! Нет-нет! Наоборот – хвалят!

(Да он совсем не злой!)

Тут она увидела кровь на пальце и стала его сосать. И все смотрела на крупное простоватое лицо милиционера.

Его губы чуть развелись:

– Так что вы? В ларьке купить не можете?

– А посмотрите, какое число! – она живо отняла палец от губ и показала ему в другой половине витрины на несорванной газете. – Ее три дня не снимали. Где ж теперь найдешь?!

Милиционер посмотрел на число. Еще раз на женщину. Еще раз на опавшую газету. Вздохнул:

– Протокол нужно составлять. И штрафовать… Ладно уж, последний раз, берите скорей, пока никто не видел…

– О, спасибо! Спасибо! Какой вы благородный! Спасибо! – зачастила Анна Модестовна, все так же немного изгибаясь или немного кланяясь, и раздумала доставать платок к пальцу, а проворно засунула все ту же руку с розовым пальцем туда же, ухватила край газеты и потащила. – Спасибо!

Газета вытянулась. Аня, как могла при отмокшем крае и одной свободной рукой, сложила ее. С еще одним вежливым изгибом сказала:

– Благодарю вас! Вы не представляете, какая это радость для мамы и папы! Можно мне идти?

Стоя боком, он кивнул.

И она пошла быстро, совсем забыв, зачем приходила на эту улицу, прижимая косо сложенную газету и иногда на ходу посасывая палец.

Бегом к маме! Скорей прочесть вдвоем! Как только папе назначат точное жительство, мама поедет туда и повезет сама газету.

Корреспондент не знал! Он не знал, иначе б ни за что не написал! И редакция не знала, иначе б не пропустила! Молодой энтузиаст – дожил! До торжества своих светлых идей он дожил, потому что смертную казнь ему заменили, двадцать лет он отсидел в тюрьмах и лагерях. А сейчас, при этапе на вечную ссылку, он подавал заявление самому Берия, прося сослать его в долину реки Чу. Но его сунули не туда, и комендатура теперь никак не приткнет этого бесполезного старичка: работы для него подходящей нет, а на пенсию он не выработал.

Вопросы и задания

1. Как, по-вашему, о чем этот маленький рассказ? В чем смысл его названия? Почему оно дано без восклицательного знака?

2. В чем вы видите особенности построения этого рассказа? Как это воздействует на его эмоциональное восприятие читателем?

3. Чего больше в рассказе – эпического или лирического? Обоснуйте свою точку зрения.

4. Проследите за поведением героини рассказа Анны Модестовны. Что можно сказать о ее характере, обстоятельствах, в которых она живет? Почему так привлек ее внимание образ прохожего и чем вызвал неприязненное чувство? Что думает о прохожем автор?

1. На страницах небольшого рассказа дается достаточно развернутое описание осенней природы в городе. Почему, по-вашему, автор прибегает к такому приему? Какова роль пейзажа в рассказе «Как жаль»?

2. Какое время описано в рассказе? Ощущается ли ожидание чего-то нового, каких-то обнадеживающих перемен?

3. Проанализируйте диалог Анны Модестовны с милиционером. В чем причина ее страха?

4. Какое отношение вызывает газетная статья у Анны Модестовны и самого автора? Что значит определение автора «корреспондент нескупого пера»?

1. Как проявилась авторская позиция в финале рассказа?

2. Прочитайте самостоятельно и проанализируйте один из рассказов Солженицына, например «Случай на станции Кочетовка» или «Правая кисть».

Русская литература 60–90-х годов XX века

Василий Макарович Шукшин

(1929–1974)

Василий Макарович Шукшин – талантливый писатель и сценарист, режиссер и киноактер, человек необычной творческой судьбы.

Родился в селе Сростки Алтайского края. После окончания семи классов работал в разных городах, был слесарем, маляром, грузчиком. По призыву в армию служил четыре года на флоте. В 1954 году поехал в Москву поступать в Институт кинематографии, выдержал экзамены и стал блестящим учеником Михаила Ромма на режиссерском факультете. В 1963 году Шукшин впервые выступил как режиссер и автор сценария фильма «Живет такой парень» об обаятельном, добром, красивом душой Пашке Колокольникове, стремящемся всем делать добро.

Параллельно с работой в кинематографе начинают выходить сборники рассказов «Сельские жители», «Земляки» и первый роман «Любавины». Критики, читатели и зрители отметили, что в литературу и кино вошел яркий талант со своей темой и своим героем.

В произведениях Шукшина живут бесхитростные и безыскусственные люди деревни, его земляки. Описывая обыденное, он нашел там много нового, неизвестного, глубинного. Красоту и силу своих героев Шукшин видит в безоглядной любви к людям. Его типичный герой – это чудаковатый человек, «чудик», душевный, искренний, отзывчивый в радости и беде. Таков, к примеру, Василий Егорыч Князев, тридцати девяти лет от роду, сельский киномеханик («Чудик»). «Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории – мелкие, впрочем, но досадные».

Тяга к необычному, духовному, выходящему за пределы обыденного характерна для героев шукшинских рассказов. Они остро реагируют на зло и несправедливость, живут по велению сердца, часто испытывают тоску, беспокойство. Им противостоят те, которые заботятся только о своем благополучии, унижают человеческое достоинство других людей («Срезал», «Беседы при ясной луне», «Обида», «Крепкий мужик», «Постскриптум»).

Шукшину было свойственно обостренное чувство правды, которое корнями уходило в опыт народа. «Нравственность есть Правда. Не просто правда, а – Правда. Ибо это мужество, честность, это значит – жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает правду».

Ванька Тепляшин

Ванька Тепляшин лежал у себя в сельской больнице с язвой двенадцатиперстной кишки. Лежал себе и лежал. А приехал в больницу какой-то человек из районного города, Ваньку вызвал к себе врач, они с тем человеком крутили Ваньку, мяли, давили на живот, хлопали по спине… Поговорили о чем-то между собой и сказали Ваньке:

– Поедешь в городскую больницу?

– Зачем? – не понял Ванька.

– Лежать. Так же лежать, как здесь лежишь. Вот… Сергей Николаевич лечить будет.

Ванька согласился.

В горбольнице его устроили хорошо. Его там стали называть «тематический больной».

– А где тематический больной-то? – спрашивала сестра.

– Курит, наверно, в уборной, – отвечали соседи Ванькины. – Где же еще.

– Опять курит? Что с ним делать, с этим тематическим…

Ваньке что-то не очень нравилось в горбольнице. Все рассказал соседям по палате, что с ним случалось в жизни: как у него в прошлом году шоферские права хотели отнять, как один раз тонул с машиной…

– Лед впереде уже о так от горбатится – горкой… Я открыл дверцу, придавил газку. Вдруг – вниз поехал!.. – Ванька, когда рассказывает, торопится, размахивает руками, перескакивает с одного на другое. – Ну, поехал!.. Натурально, как с горки! Вода – хлобысь мне в ветровое стекло! А дверку льдиной шваркнуло и заклинило. И я, натурально, иду ко дну, а дверку не могу открыть. А сам уже плаваю в кабине. Тогда я другую нашарил, вылез из кабины-то и начинаю осматриваться…

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ДОЛИНЫМ АНТОНОМ ВЛАДИМИРОВИЧЕМ, СОДЕР...
Автор монографии – крупнейший специалист по истории российской перлюстрации. В.С. Измозик провел поч...
Ева Скаванга ненавидит графа Романа Квисваду. По ее мнению, добывая алмазы, он разрушает экологию ее...
Торн Дотри богат, хорош собой… но, увы, джентльменом по воспитанию назвать его так же сложно, как и ...
Выдающийся русский писатель второй половины ХХ века Фридрих Горенштейн (1932—2002) известен как авто...
Ни герой войны и многообещающий политик Джеффри Уэнтуорт, граф Стратфорд, ни увлеченная химией Лилиа...