Смерть в Берлине. От Веймарской республики до разделенной Германии Блэк Моника
БЛАГОДАРНОСТИ
Я рада возможности поблагодарить тех людей и те организации, которые способствовали созданию этой книги.
Начну с начала – с Виргинского университета, где под руководством Алона Конфино я писала диссертацию, послужившую отправной точкой для этой книги. Если в двух словах, Алон – идеальный научный руководитель. Он был серьезен и мудр, всегда вдохновлял меня и проявлял замечательное сочетание жесткости, воображения, чувства юмора и живого ума в своей роли наставника и руководителя. Я в неоплатном долгу перед ним. Хочу также выразить особую благодарность Ленарду Берланстайну, Аллану Мегиллу, Эрику Мидельфорту и Софии Розенфельд – требовательным и в высшей степени одаренным преподавателям и ученым, у которых я многому научилась и к которым испытываю огромную благодарность.
Эта работа получила щедрое финансирование – стипендии Германского фонда Маршалла и Совета по европейским исследованиям; Совета по социально-научным исследованиям и берлинской программы Свободного университета Берлина; Фонда Эндрю У. Меллона и Совета по библиотечным и информационным ресурсам. Я смогла дописать диссертацию – в таком прекрасном городе, как Вена – благодаря годовому гранту Центра религии и демократии Виргинского университета. Я крайне признательна за всю эту помощь и предоставленные ею возможности.
На некоторых этапах проекта я пользовалась поддержкой Германского исторического института (GHI) в Вашингтоне. В 2002 и 2006 гг. я принимала участие в семинарах, спонсированных GHI, а в 2007 г. моя диссертация получила Премию Фрица Штерна, что было для меня большой честью. Хочу сказать большое спасибо членам комитета Премии: Астрид Эккерт, Норману Года и Джорджу Уильямсону, а также самому профессору Штерну. Особую благодарность выражаю Давиду Лазару из GHI, почти с самого начала проявлявшему большой интерес к этому проекту. Благодарю также за помощь и доброту Ричарда Ветцеля.
Очень многим я обязана и берлинским архивам. Хочу особенно поблагодарить работников Evangelisches Zentralarchiv [нем. Центрального евангелического архива1], проявивших такую доброту, когда летом 2002 г. я приехала в поисках «материалов на тему смерти». Они, конечно, были озадачены и таким запросом, и моей архивной navet [фр. наивностью], но не подали виду. Благодарю также фрау Риму Гутте из Управления по городскому развитию при берлинском Сенате. Управление – совсем не архив, а административный офис Land [нем. земли] Берлин. Много раз фрау Гутте позволяла мне приходить к ней в офис и копировать документы об имеющихся в городе военных захоронениях, всегда быстро и содержательно отвечала на вопросы и электронные письма. Столь же прекрасны были сотрудники Deutsche Dienststelle [нем. букв. Германской службы – т. е. Германской службы поиска бывших военнослужащих вермахта], которая тоже является не архивом, а агентством Land [нем. земли] Берлин. Подозреваю, что на время я вытеснила кого-то из офиса, который открыли для меня, чтобы я могла читать письма тех, кто разыскивал пропавших родственников после 1945 г.; я благодарю их за гостеприимство и обходительность и за кофе, которым они меня угощали.
За годы работы над этим исследованием чрезвычайно полезна была и помощь многих коллег и друзей. Я за многое признательна Полу Беттсу, особенно за то, что он помог мне увидеть мою работу напечатанной на страницах «German History» в 2009 г. Я исключительно признательна Питеру Фрицше и Майклу Гейеру за их неоценимую поддержку.
Хотелось бы также выразить большую благодарность Ричарду Бесселу, Фрэнку Биессу, Дороти Бранц, Дженнифер Эванс, Кристиану Гошелю, Свенье Гольтерман, Мартине Кессель, Молли Лоберг, Мишель Мойд, Дирку Шуману и Эдит Шеффер.
Большое спасибо издательству Кембриджского университета и в особенности Эрику Крэхану за сопровождение книги в процессе редактирования и вплоть до ее завершения. Спасибо также Джейсону Пржибыльски за его помощь на протяжении всего пути и Барбаре Уолтхолл за ее скрупулезное и внимательное содействие в превращении книги в единое целое. Анну Баррингтон я горячо благодарю за виртуозную (и очень терпеливую!) работу над указателем.
От всего сердца хочу поблагодарить тех, кто читал эту работу на стадии рукописи. Их замечательные наблюдения помогли улучшить разные аспекты книги и дали мне возможность посмотреть на рукопись так, как я не смотрела на нее. Я попыталась учесть их прекрасные предложения по ее улучшению.
Особенно хотелось бы упомянуть о поддержке, какую я получила от моих коллег с исторического факультета Университета Фурмана, где я работала с 2007 г. и почти до того самого момента, когда в 2010 г. должна была выйти эта книга. В Университете Фурмана я узнала многое из того, что касается связи преподавания и письма, преподавания и исследования, и думаю, что благодаря тем открытиям книга стала лучше, чем была бы без них. Благодарю также коллег – участников Фурмановского семинара преподавателей, прошедшего весной 2009 г., за весьма ценные комментарии ко вступительной части книги.
Главы 3, 4, 5 и 6 были частично опубликованы ранее, хотя и в существенно ином виде. Выражаю признательность издателям и редакторам бюллетеня Германского исторического института «Германская история» и книги «Между массовой смертью и частной потерей: место мертвых в Германии XX века» под редакцией Алона Конфино, Пола Беттса и Дирка Шумана [Berghahn, 2008] за разрешение частично использовать в этой книге опубликованные в них статьи.
И напоследок главное: Мэтью Гиллису, моему неутомимому защитнику и самому задушевному другу, я посвящаю эту книгу.
СОКРАЩЕНИЯ
В основном тексте и примечаниях встречаются следующие сокращения. Аббревиатуры, обозначающие названия архивов или используемые в ссылках на архивы, указаны в списке литературы.
АКМ – Ассоциация по кладбищам и мемориалам (Arbeitsgemeinschaft Friedhof und Denkmal – AFD)
ГДР – Германская Демократическая Республика
ЕЦГ – Евангелическая (протестантская) церковь Германии (Evangelische Kirche in Deutschland – EKD)
Королевские ВВС – Королевские военно-воздушные силы Великобритании
КПГ – Коммунистическая партия Германии (Kommunistische Partei Deutschlands – KPD)
ЛЛЛ – Ленин – Либкнехт – Люксембург
Народный союз – Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями (Volksbund Deutsche Kriegsgrberfrsorge)
НННП – Немецкая национальная народная партия (Deutschnationale Volkspartei – DNVP)
НСДАП – Национал-социалистическая немецкая рабочая партия (Nationalsozialistische Deutsche Arbeiterpartei – NSDAP), или Нацистская партия
НСФК – Национал-социалистический авиакорпус (Nationalsozialistische Fliegerkorps – NSFK)
ОКВ – Верховное командование вермахта (Oberkommando der Wehrmacht – OKW)
РГПК – Рабочая группа по планированию кладбищ (Provisatorische Arbeitskreis fr Friedhofsgestaltung – PAF)
СВАГ – Советская военная администрация в Германии (Sowjetische Militradministration in Deutschland – SMAD)
СД – служба безопасности (Sicherheitsdienst – SD) рейхсфюрера СС
СДПГ – Социал-демократическая партия Германии (Sozialdemokratische Partei Deutschlands – SPD)
СЕПГ – Социалистическая единая партия Германии (Sozialistische Einheitspartei Deutschlands – SED)
СЗО – Советская зона оккупации (Sowjetische Besatzungszone – SBZ) Германии
СКС – Союзнический контрольный совет
СС – «охранные отряды» (Schutzstaffel – SS) НСДАП
ФРГ – Федеративная Республика Германии
ХДС – Христианско-демократический союз (Christlich Demokratische Union – CDU)
ВВЕДЕНИЕ
Предметом этой книги являются ритуалы, практики и представления, окружавшие смерть в одной из крупнейших мировых столиц, Берлине, в период наиболее сильных и продолжительных перемен, какие бли в современной истории. Между последними годами Веймарской республики и возведением Берлинской стены, в течение трех бурных десятилетий, Берлин вновь и вновь переживал кардинальные трансформации: из нового Вавилона и столицы слабой и умирающей республики – в штаб нацистской революции и одну из стран «оси» (фашистского блока). После разгрома Германии в ходе грандиозного столкновения город был поделен надвое: одна его часть превратилась в столицу Германской Демократической Республики (ГДР), другая – в аванпост либеральной демократии, территориально «отделенный» от государства, к которому принадлежал, – Федеративной Республики Германии (ФРГ). От паники Великой депрессии через возникновение нацистской расовой империи до войны, геноцида, оккупации и национального разделения – перемены, которые вытерпел этот город и на которые сам обрек мир, были ошеломительны по масштабности и периодичности.
В то же время предмет этой книги – смерть – есть нечто такое, что мы инстинктивно считаем чем-то постоянным. Пока я изучала и описывала смерть в Берлине, мне то и дело вспоминались две истории из детства. Я думала о них как о своеобразных ориентирах, поскольку то, что больше всего интересовало меня в предмете, многие склонны считать депрессивным и даже страшным. Источники тех историй – две абсолютно разные стороны моей семьи. Семья отца моей матери выращивала табак в сельском округе Рэндольф в Северной Каролине. У прабабки по материнской линии было пятнадцать детей, почти половина из них – девочки. Для дочерей – моих двоюродных бабушек – казалось вполне обычным погрузиться в пятничный вечер вместе с прабабушкой в машину и поехать в местную похоронную контору: посмотреть. И совершенно неважно, были ли они знакомы с тем, кто лежит в похоронном зале, или с его близкими. Затем они возвращались домой и обсуждали, хорошо или жалко выглядел человек, лежал он как живой или нет и насколько хорошо (или, реже, плохо) сделал свою работу распорядитель похорон. Им было легче выносить подобные суждения в тех случаях, если они не знали умершего и его семью.
С другой стороны моей семьи – центральноевропейцы и горожане. Родители отца были венгры, всю жизнь, то есть до конца 1944 г., прожившие в Будапеште. Бежав от Красной Армии во время сражения за Будапешт, в 1945 г. они оказались в лагере беженцев в британской оккупационной зоне Германии, рядом с Кёльном, где прожили несколько лет, после чего эмигрировали в Аргентину. Вероятно, неистовыми и внезапными превратностями истории и объяснялся свойственный родителям отца черный юмор. В качестве примера того, что они находили смешным, можно привести одну из их любимых дискуссий – о том, кто из них умрет первым и каким способом, причем среди способов называлось и самоубийство. Прабабка и двоюродные бабушки из сельского округа Северной Каролины нашли бы подобные разговоры «нездоровыми». Однако они вовсе не считали таковыми пятничные поездки в погребальную контору с целью посмотреть на умерших незнакомцев. То было не более чем добродушное и совершенно обычное для деревни времяпрепровождение.
Эти истории из моего детства могут служить иллюстрациями того, что, хотя факт смерти остается постоянным условием человеческого существования везде и всегда, мысли о ней могут разительно отличаться в разных культурах. То, что кажется нездоровым, кощунственным, неэтичным или противоестественным в одном культурном контексте, в другом может считаться всего лишь смешным. Это касается и того, как мы обращаемся с телами умерших, что почти всегда связано с моральными вопросами, то есть с вопросами о том, что можно делать, а чего нельзя. Одна из интересных особенностей ритуалов смерти (как подготавливаются тела умерших к погребению; как проводятся похороны; как вообще избавляются от трупов; как мы увековечиваем память об ушедших и говорим о них; даже как мы одеваемся на похороны, поем ли мы песни, разговариваем ли, плачем ли во время похорон) состоит в следующем: хотя не существует никаких сводов правил относительно того, каким образом должны выполняться подобные вещи, мы тем не менее знаем, когда они делаются «неправильно» или как-то так, что вызывают у нас и у других чувство неловкости. Это знание отнюдь не является врожденным или инстинктивным; это вопрос культуры на ее самом глубинном уровне. Практики смерти встроены в сложную сеть ценностей, установок и сенсибильностей, характерных для группы людей в определенное время, что и позволяет индивидам знать, почти бессознательно, что нужно и чего не нужно делать, когда речь идет о покойниках2. Вот почему антропологи, социологи, историки и другие исследователи человеческой жизни, сообществ и поведения столь часто обращаются к соблюдаемым при прощании с умершими обрядам и обычаям, желая вывести из них представление о глубинных пластах культуры, которые зачастую не вполне осознаются самими исполнителями обрядов смерти.
В течение тридцати с лишним лет, описываемых в этой книге, Берлин находился в центре едва ли не самых драматических событий не только германской, но и европейской и всемирной истории. На рубеже 1920 – 1930-х гг., с которого начинается этот рассказ, Веймарская республика была демократией, находящейся, однако, под угрозой ввиду нарастающего политического экстремизма и разрухи Великой депрессии, особенно в столице – Берлине. Вскоре довольно большая часть избирателей Германии, ищущая альтернативы очевидной нерешительности и несостоятельности республиканской политики, поддержит авторитарный и популистский пафос Адольфа Гитлера, который приведет его Национал-социалистическую немецкую рабочую партию (НСДАП, или нацистская партия) к электоральному успеху, а его самого – к должности канцлера Германии. Многие жители Берлина будут приветствовать власть Гитлера и партии факельными парадами и песнями. Нацизм – это не столько конкретный план политических действий, сколько набор догм, нацеленный на культурную революцию, радикальную трансформацию немецкого общества в Volksgemeinschaft – народную, или расовую, общность. В последующие годы нацисты множеством разных способов спроецируют свои фантазии об абсолютной власти и свою расовую утопию на Берлин, изменяя город по своему образу и подобию.
В 1939 г., вторгшись в соседнюю Польшу, нацисты начали Вторую мировую войну – самый разрушительный конфликт за всю человеческую историю. Они режиссировали эту войну из Берлина, и там же, в столице Третьего рейха, разработали план создания в Восточной Европе основанной на расе империи – посредством пленения и переселения целых народов и организации геноцида и этнической чистки. Даже в ходе реализации этого проекта победа не давалась немцам; линия фронта приближалась к Берлину, и он превратился в цель интенсивной воздушной бомбардировки, оставившей после себя десятки тысяч убитых среди гражданского населения и разрушившей город – его жилые дома, фабрики, мосты, улицы, парки и кладбища. Под конец катастрофической войны Берлин оставался последним европейским полем сражения. Когда бои прекратились, разгром и разорение города оказались тотальными. 8 мая 1945 г. в Карлсхорсте, пригороде Берлина, остатки германских вооруженных сил были окружены советскими триумфаторами.
В последовавшие за окончанием Второй мировой войны годы Берлин, оккупированный армиями военной коалиции, был переустроен заново. Разделенный между коммунистическим Востоком и либерально-демократическим Западом, город стал эпицентром холодной войны и местом, где столкнулись две концепции построения идеального общества3. В Берлине произошел первый серьезный кризис времен холодной войны – берлинская блокада и воздушный мост, – предвещавший, казалось, Третью мировую. Этого не произошло, тем не менее вскоре Германия и Берлин были формально разделены. В следующие двенадцать лет в Восточном Берлине и Западном Берлине стали развиваться уникальные и независимые друг от друга уклады жизни. Но разделение города не было четко выражено – вплоть до одного летнего утра 1961 г. Проснувшись 13 августа, жители Восточного и Западного Берлинов обнаружили, что их город кардинальным образом (и, казалось, навсега) разъединен – стеной, которая надолго останется стоять как физическое воплощение диктаторского восточногерманского коммунизма.
Таковы основные контуры, таков общий фон социальной, политической и идеологической трансформации, задающие важные декорации и контекст, в которых разворачивается история смерти в Берлине. В смутные десятилетия между 1930 г. и тем летним утром 1961 г., когда выросла Берлинская стена, смерть была константой, каковой она и всегда является в человеческой жизни. При кардинально различных стилях политического управления и в чрезвычайно непохожих идеологических обстоятельствах; среди превратностей тотальной войны, воздушных бомбардировок и их последствий; во время оккупации иностранными войсками и введения новых форм управления и социальной организации жители Берлина – мужчины и женщины, религиозные и нерелигиозные, богатые и бедные, заметные и безвестные – умирали, а их родные и друзья, сверстники, пасторы и коллеги хоронили их, оплакивали и поминали. На протяжении трех десятилетий радикальных перемен жители Берлина думали о собственной смерти и о возможности загробной жизни, воображали небеса, Страшный суд или достижение нирваны. Они ходили на похороны близких, скорбели, почитали умерших и ухаживали за могилами. Однако многочисленные практики, посредством которых жители Берлина устанавливали связь со смертью в абстрактном смысле и заботились о покойниках в смысле буквальном, их способы поминания, те, кого они решали помянуть, и даже их мысли о жизни после смерти – все это вовсе не было постоянным. Это менялось со временем – вместе с политическими, социальными, идеологическими, материальными и прочими переменами.
Цель этой книги – рассказать альтернативную историю крупного столичного города Берлина; историю, на которую оказали неизгладимое влияние и которую непрерывно меняли столкновения его жителей со смертью, ее переживание и осмысление. На каждом этапе истории города берлинцы были вынуждены сталкиваться с фактом конечности жизни, с ее свидетельствами и последствиями на несколько изменившихся условиях – на тех условиях, которые они сами создавали и пересоздавали, хотя почти никогда не сознавали этого. Если город, по памятному выражению Льюиса Мамфорда, есть «сознательное произведение искусства», то мы не поймем ни его самого, ни его постоянного создания и пересоздания вне связи с умами миллионов его создателей. В то же время, как мудро заметил Мамфорд, мы также должны понимать, как ментальность обусловлена существующими «городскими формами», меняющимися временами и потребностями, материальными условиями, новыми формами социальной организации, политикой и т.д.4 Через ритуалы и обычаи смерти и через меняющееся отношение к своим покойникам жители Берлина формулировали новое понимание того, что они являли собой как общность. Вместе с тем эти отношение, обычаи и ритуалы – даже при революционных режимах, будь то нацистский или коммунистический, – всегда основывались на традиции и коренились в более ранних способах действия.
Смерть, безусловно, является классической темой в исследовании ментальностей именно потому, что позволяет обнаружить популярные верования и показывает нам роль человеческого воображения, коллективных структур морали и эмоциональных паттернов в истории. Великий Карло Гинзбург отметил, что для истории ментальностей нередко характерна концентрация «на бессознательных, глубинных, пассивных элементах картины мира. Всякого рода пережитки, архаизмы, аффективные и иррациональные мотивировки – вот что составляет специфический предмет истории ментальностей»5. В то же время Гинзбург подчеркивал, что предпринятое им в книге «Сыр и черви» исследование ума жившего в XVI в. мельника Меноккио было бы неполным без изучения его рационалистических компонентов. В настоящей книге показано, как неизученные аспекты культуры – те, которые структурируют существование столь неявно, столь малозаметно, что часто совсем невидимы для современников, например ценности, связываемые со смертью, – являются тем не менее объектом данной умственной активности, поскольку современники придают им значения и меняют их. Эта работа должна также показать, каким образом смерть – нечто абсолютно повсеместное и кажущееся современникам неизменным и даже неизменяемым – служила основой для коллективного обновления в разных контекстах.
Задача усложняется тем, что в Германии XX в. о смерти в самом широком смысле, вне контекста мировых войн и Холокоста написано не так много. Существующие работы сосредоточены не столько на культурных паттернах и частных восприятиях, продолжительных практиках и традиционных сенсибильностях, сколько на некоторых ключевых вопросах, главный из которых – национальный культ, окружавший гибель на войне6. Приступая к работе над книгой, я хотела посмотреть, можно ли задать такую рамку, чтобы совместить убийства и смерти, связанные с мировыми войнами и Холокостом, – и культурные восприятия смерти, существовавшие до, во время и после этих событий. Получившаяся рамка имеет вид хронологического повествования и характеризуется стремлением к максимальной точности и аккуратности по отношению к мельчайшим переменам и исторической специфичности в одном, ограниченном месте действия, насколько это позволяют источники. Я стараюсь увязать реальность, чудовищность и внезапность массовой насильственной смерти в Германии (включая смерть, с которой столкнулись немцы за пределами страны) с опытом индивидуальной утраты, долговременными культурными паттернами и меняющимися ментальными структурами, связанными со смертью в ее более прозаических, частных и «повседневных» формах7. Конечная цель книги в том, чтобы понять центральное значение смерти в меняющейся нравственной и социальной жизни берлинцев как «воображаемого столичного сообщества»8, в городе, находившемся в центре поистине революционных событий середины XX в. Таким образом, я стараюсь провести и обнаружить связи между интимностью повседневной жизни и событиями на большой исторической сцене, изменившими жизнь миллионов.
Пожалуй, ближайший ориентир для исследователей смерти в европейском контексте – это работы французского историка Филиппа Арьеса. Один из центральных тезисов его знаменитой работы «Человек перед лицом смерти» состоит в том, что смерть, которая некогда была интимным событием, переживалась в лоне семьи и общины и получала авторитетное оформление посредством древних ритуалов церкви, в модерную эпоху стала пугающей9. Арьес утверждал, что под влиянием секуляризации и медикализации европейцы (и американцы) стали изгонять смерть, ссылать умирающих в больницы. Несмотря на консервативность и даже донкихотство Арьеса, несмотря на его возмущение тем, что он считал дестабилизирующими эффектами современности10, это все же был человек своего времени, писавший в рамках великой традиции, которая восходит к французскому Просвещению и видит в развитии человечества неизбежное приближение к большему индивидуализму и отдаление от присущих коммуне ценностей и типичных для прошлого отношений. Этот нарратив наряду с личным опытом Арьеса сильно повлиял на его оценку смерти в модерную эпоху. «В дни моей молодости женщин, носивших траур, было не видно из-под черных вуалей и шелков. В буржуазных семьях дети, потерявшие бабушку, ходили в фиолетовом. Моя мать после 1945 г. последние двадцать лет своей жизни носила траур по сыну, погибшему на войне». Но даже такие почтенные обычаи отмерли за годы жизни Арьеса. После смерти во французских городах, замечал он, «ничто не оповещает в городе прохожих о том, что что-то произошло. Старинный черный с серебром катафалк превратился в самый обычный лимузин, незаметный в потоке уличного движения. Смерть больше не вносит в ритм жизни общества паузу. Человек исчезает мгновенно. В городах все отныне происходит так, словно никто больше не умирает»11.
Согласно социологу Гленис Ховарт, как раз незадолго до выхода книги Арьеса возник «тезис об отрицании смерти». Он возник, по ее объяснению, из влияния на ученых концепции Зигмунда Фрейда об отрицании как способе защиты психики от травмы12. В 1950 – 1960-х гг. Брайтон Джеффри Горер и другие социологи, оказавшие влияние на Арьеса13, видели в смерти практически новую форму порнографии – настолько постыдной стала она для современных людей14. Между тем Арьес и Горер служат хорошим примером того, почему формы объяснения, основанные на больших нарративах – таких, как «индивидуализация» и прочие модернистские парадигмы, – перестали пользоваться успехом в последние десятилетия. Ведь самое удивительное в случае обоих ученых то, что в основном они рассматривали отношение к смерти, пребывая в странном состоянии абстрагирования от катастрофических событий массовой смерти – мировых войн и Холокоста, которые даже разворачивались при их жизни, затрагивали их соотечественников и вовлекали человека в такой тесный контакт со смертью и мертвецами, как никогда прежде15.
В основе этого исследования лежит стремление преодолеть дистанцию, которую ученые вроде Арьеса и Горера при обсуждении взглядов на смерть сохраняли по отношению ко вполне реальному и разрушительному опыту смерти в Европе XX в. В век «страдания и процветания» смерть, несомненно, относилась к самому живому и живо запомненному опыту жителей Берлина в период между Первой мировой и 1950-ми гг. На протяжении тех десятилетий берлинцы проявляли по отношению к умершим глубокое чувство общественного и личного долга, переступающего пределы религии, класса и политики. Отнюдь не будучи отсоединены от смерти, жители Берлина, более того, демонстрировали порой одержимую связь с нею.
Едва ли не центральное место в этом повествовании занимает смерть в годы Второй мировой войны. Вместе с тем одна из главных задач книги – выявить контрасты между восприятием и опытом смерти у жителей Берлина и тем, как их общественное существование было переоформлено связью с мертвыми в оба послевоенных периода: в расплывчатые с временной точки зрения периоды после Первой мировой и Второй мировой. Книга начинается с рассмотрения непрекращающихся, длящихся эффектов, которые произвела Первая мировая война на отношение к смерти и практики смерти в поздневеймарский и ранненацистский периоды. Здесь показано, что в 1939 г., когда война пришла вновь, воспоминания о смертях Первой мировой служили для жителей Берлина ближайшим ориентиром при осмыслении смертей Второй мировой – до того момента, как всеохватная реальность смерти Второй мировой проявилась в полную меру, поскольку этот опыт войны и смерти не был похож ни на что из того, что видел любой житель Берлина ранее. После 1945 г. берлинцы вновь столкнутся с последствиями массовой смерти, точно так же как после 1918 г., но совсем в других материальных, политических, идеологических и социальных условиях и – в контексте оккупации, а затем и разделения города.
Оглядываясь сегодня на беспрецедентное кровопролитие, происходившее повсюду на протяжении прошлого столетия, уже трудно вообразить, какая брешь была пробита в мире бесчеловечной, механизированной, массовой бойней Первой мировой войны. Воздействие привнесенных ею многообразных изломов в человеческую жизнь и мысль; мир, разрушенный ею, и мир, ею созданный, – все это остается предметом внимания историков, и многие из них усматривают в Первой мировой определяющий момент «рождения модерна». В Германии, которая оказалась одной из главных проигравших в Великой войне, миллионы смертей отбросили очень длинную и очень мрачную тень едва ли не на все сферы жизни: от политики до языка, от гендерных и иных социальных отношений до морали, эстетики и искусства. В Главе 1 показано, как спустя более чем десятилетие после Первой мировой войны мертвые в Берлине все еще преследовали живых, словно обвиняя в пренебрежении их памятью и их священной жертвой ради величия Германии16. Это обстоятельство имело разнообразное влияние на городскую похоронную культуру. Оно напрочь дискредитировало Германскую империю и ее замысловатые и разукрашенные похороны и кладбища. Некоторые реформаторы спрашивали: как сказалось на нации то, что столько молодых людей окончили жизнь ничком брошенные в окопе, в то время как оставшиеся дома богачи продолжали устраивать пышные похороны? Эта мысль, а также желание дистанцировать Германию от того, что многие берлинцы в веймарский период считали бездушным самовозвеличением и индивидуализмом периода имперского, привели к требованиям реформы со стороны как левых, так и правых.
Пожалуй, не было другой политической организации в Германии 1920 – 1930-х гг., которая столь же серьезно отнеслась бы к «священной жертве» павших в Первой мировой войне или предприняла столь же радикальные меры по искуплению их смерти, как нацисты. Как будут неизменно заявлять сторонники нацистского движения, сам Третий рейх был рожден в траншеях Первой мировой, из смертей миллионов молодых мужчин-немцев. Нацисты настаивали на возрождающей и творческой силе сугубо мужской и строго героической смерти. Это лишь один пример космологического порыва – желания пересоздать мир на абсолютно новых началах, – который они проявляли в своих идеях о смерти. Этот порыв, как я описываю в Главе 2, принимал разные формы. После того как в 1933 г. Гитлер пришел к власти, сторонники нацистского нового порядка начали обновлять ритуалы, практики и пространства смерти в Берлине способами, которые были связаны с целью создания не просто расового государства, но расовой цивилизации. Формы почитания мертвых должны были быть очищены от «чуждых» элементов – столь же уверенно, как расовые «чужаки» были вычищены с «немецких» кладбищ. В нацистском Берлине и за его пределами практики смерти стали способом фундаментального отделения немцев от тех, кого нацисты обозначали как смертельного врага, само существование которого воспринималось враждебным немецкой жизни, – от евреев.
С началом Второй мировой войны уже существующие идеи о героической и жертвенной смерти на поле боя обрели новые смыслы. Тела и кровь мертвых немецких солдат были переосмыслены как инструмент колонизации, посредством которого чужие земли должны стать отчизной, или Heimat. Однако оборотной стороной этой реконфигурации пространства было одновременное уничтожение евреев, поляков и других расовых чужаков. Тем временем в Берлине, на высочайших уровнях режима возникло беспокойство о том, как жители Берлина и другие немцы отреагируют на пересмотр болезненных событий прошлого, когда столько молодых людей начали терять жизнь на войне. Но поскольку германские армии мчались от одной невероятно быстрой победы к другой, подобные страхи оказались преждевременны; берлинцы проявляли удивительную стойкость перед лицом массовой гибели на полях сражений и желали, чтобы погибшим на войне оказывался особый почет.
Однако в 1939 – 1945 гг. определяющий опыт смерти – воздушная война – был для большинства жителей Берлина еще впереди. Именно к этому опыту мы перейдем в Главе 3. На этот раз опыт «тотальной войны» категорически отличался от того, что происходило между 1914 и 1918 гг. Гражданские оказались втянуты в конфликт как никогда прежде, и это не просто размоет, а уничтожит границу между военными и невоенными. Целые города были стерты с лица земли бомбами союзников и вызванными ими пожарами, уничтожившими сотни тысяч жизней. Простым берлинцам приходилось ходить к «пунктам сбора трупов» (Leichensammelstellen), чтобы получить сгоревшие и разорванные тела близких. Когда наземная война добралась до Германии, гражданские – нередко женщины – расставались с жизнью, становясь мишенями мародерствующих армий. Жители Берлина были вынуждены хоронить погибших близких – опыт, многими воспринятый как символ тотального разгрома Германии: материального, военного и морального. И все же расовые разграничения, взникшие вокруг смерти в 1933 г., сохранялись почти до последней минуты войны.
Эмоциональные отклики оказались на этот раз тоже другими. Массовая гибель в ходе Первой мировой войны вызвала непреодолимое чувство страдания, тревоги и скорби. На последних этапах Второй мировой, вопреки настойчивому восхвалению нацистами смерти на войне – как среди военного состава, так и среди гражданского населения, – для немецкого общества были характерны апатия, отчужденность, «судорожное прикрытие ран»17. В Веймарский период шли горячие и даже ожесточенные споры о смысле смертей, произошедших из-за войны, и о том, как поминать погибших; при нацизме эти споры были пресечены. Скорбь ушла в подполье; слезы не соответствовали достоинству Volksgemeinschaft [нем. народной общности, или единого немецкого народа]. Это породило эмоциональное оцепенение, и после войны, когда споров о войне и геноциде не велось, его оказалось трудно преодолеть18.
После мая 1945 г. берлинцам пришлось переживать свои потери в атмосфере острого экзистенциального кризиса: они столкнулись с последствиями массовой гибели в условиях катастрофического поражения и без сколько-нибудь ясного понятия о том, что теперь значат смерти на войне. Более того, миллионы числились пропавшими без вести, и было неясно, вернутся ли они, дадут ли когда-нибудь о себе знать. Этот опыт – основная тема Главы 4. Переживая кризис неуверенности, многие жители Берлина искали утешения в церкви. Тем временем оставшиеся следы прошлого режима и его приверженность славе войны и жертвенной смерти на поле битвы подлежали искоренению – в рамках принимаемых союзниками мер по денацификации. Денацификация сознания была более сложной задачей. Даже дистанцировавшись от нацизма, берлинцы цеплялись за определенные убеждения, укорененные в недавнем прошлом и связанные со смертью. Можно усмотреть иронию в том, что ненадлежащее обращение с мертвыми во время хаоса 1945 г. стало знаковой темой в послевоенных дискурсах германской виктимизации и что некоторые жители Берлина уподобляли это неподобающему обращению с телами жертв нацизма в концентрационных лагерях. Сколь бы лицемерны ни были подобные сравнения, они показывают, как быстро нацисты превратились в трансгрессивного другого, по отношению к которому можно было начать перестраивать моральный аспект жизни.
С основанием Восточной Германии и Западной Германии возникли два новых города из одного – Восточный Берлин и Западный Берлин. Так же, как когда нацисты пришли к власти в 1933 г., город будет сознательно пересоздан после 1949 г., не только политически, но и этически. И значительную роль в этом процессе будет играть смерть. В Главе 5 мы рассмотрим события на Востоке. Там коммунистический режим, установленный Социалистической единой партией (СЕПГ), пытался изменить взгляды жителей Восточного Берлина на смерть, на ритуалы проводов покойных в последний путь и поминовения, на их отношение к атрибутике и материальной культуре похорон. Все это воспринималось как часть процесса построения социализма – построения нового и лучшего общества из пепла старого. Но недавнее прошлое продолжало преследовать живых неисчислимыми способами, что мешало сделать смерть «более социалистической». Воспоминания жителей Восточного Берлина о войне, рационализация обращения с мертвыми в 1945 г. и неопределенные, но устойчивые страхи, связанные с нацистскими лагерями, – все это ограничивало попытки трансформировать смерть в столице ГДР. Как и жители Западного Берлина, жители Берлина Восточного на протяжении большей части 1950-х гг. продолжали скорбеть по павшим на войне, искали пропавших родственников, которых не надеялись когда-нибудь снова увидеть, и хоронили останки из спрятанных и разбросанных могил, датированных 1945 г. Но и то, и другое, и третье было затруднительно при режиме, для которого мертвые немецкие солдаты представляли собой щекотливую идеологическую проблему. Как могла нация публично поминать и чествовать славных мертвецов Красной Армии – официально названных освободителями Германии от фашизма – и армию бывшего фашистского режима на одной и той же земле?
Опыт 1945 г. продолжал сказываться на самых разных аспектах жизни и смерти и на Западе – это предмет последней, шестой главы. Даже когда город начал вставать на ноги и восстанавливаться после оглушительного опыта войны и поражения, его жители, как и жители Восточного Берлина, гуляя в лесу или в парке, по-прежнему натыкались на захоронения и извлекали лишь слегка засыпанные землей кости, относящиеся к 1945 г. Перенесение найденных мертвецов из мест их упокоения и их перезахоронение производили, однако, любопытные эффекты и становились частью процесса, одновременно стабилизирующего и дестабилизирующего. С одной стороны, это напоминало современникам об ужасах войны и кризисе 1945 г.; с другой – помогало эти ужасы «одомашнивать», делать их вновь контролируемыми. К концу 1950-х гг., как свидетельствуют различные источники, жители Западного Берлина выработали особые взгляды на смерть, разительно отличающиеся от тех, которых они, как правило, придерживались ранее. Когда ужасы войны отступили, сообщество людей, которые обычно придерживались своего долга перед умершими и своей связи с ними, ощутимым образом трансформировалось. Жителям Западного Берлина стало интереснее «наслаждаться жизнью», нежели при помощи ритуала отдавать дань уважения покойникам.
Наиболее критическая фаза столкновения со смертями Второй мировой войны приходится примерно на первое послевоенное десятилетие. Именно поэтому, в частности, я решила закончить повествование 1961-м г. Другой причиной была сама Белинская стена, а также ее значение для берлинской культуры смерти. Вплоть до строительства Стены эта культура оставалась глубоко единой. Даже разъединившись в плане практики и сенсибильности, культуры смерти Восточного и Западного Берлина оставались похожими, и жители обеих частей разделенного города продолжали пересекать границу, чтобы поучаствовать в похоронах или навестить могилы близких по ту сторону. Лишь с возведением Берлинской стены эта активность была окончательно свернута, и тогда каждый город – Восточный Берлин и Западный Берлин – начал развивать свой уникальный взгляд на смерть и свое уникальное отношение к мертвым.
Излагаемая здесь история разворачивается как форма исторической этнографии: это попытка реконструировать, что происходило, когда люди умирали в Берлине; как их хоронили и с какими соображениями и ритуалами это было связано; что люди думали (если думали) о загробной жизни и что для них значила смерть – в том случае, когда после них оставались какие-то записи. Что-то, о чем я никогда бы не узнала, сидя в архивах, я извлекла из разговоров с жителями Берлина во время исследования и написания этой книги; это не только привело меня к новым открытиям в архивах и за их пределами, но и помогло эти открытия интерпретировать. Такова природа – эфемерная природа – истории смерти: многое из того, что происходит, когда мы имеем дело с мертвыми, не фиксируется в записанном слове, которое, после того как все сказано и сделано, и служит арсеналом средств историка. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что история смерти – это история, которая в основном ускользает от нашего внимания. Потому написанное мною – это попытка рассказать как можно более плотно и подробно, какие практики и ощущения окружали смерть в Берлине; впрочем, я вполне сознаю, что эта история всегда каким-то образом сопротивляется рассказыванию. Моя работа включала постоянную попытку перевода, стремление понять, что имело значение, что было возможно, а что – нет, когда дело касалось смерти, в культуре, к которой я не принадлежу, но о которой имею профессиональные познания. В этой истории по необходимости соединилось то, что я нашла (в архивах и за пределами их), с моими наклонностями и интересами. Но рассказывая эту историю, я старалась также осознавать свою роль в «создании и сокрытии» культуры смерти в Берлине19.
Именно по этим причинам я решила начать свою книгу, возможно, не слишком уместным для историка образом – с семейных анекдотов. Мне хотелось подчеркнуть мою связь с материалом, мою личную заинтересованность при собирании материала и написании работы. Я главным образом хочу показать, как Берлин был изобретен и переизобретен в качестве морального сообщества – социальной группы со своими работающими структурами этического поведения20. В центре этого подхода – попытка соединить историю социальных практик (коротко говоря – что люди делали) с историей восприятий (что люди думали). В последние несколько десятилетий историки все больше интересуются историей культуры, то есть изучением того, как формируются системы значения, нравы, нормы, символы, обычаи и практики, репрезентации и сенсибильности, принятые в обществе, и того, как они меняются. Специалисты по истории Германии, в особенности изучающие нацизм, часто фокусировались на роли в этом процессе идеологии и на пропаганде – ее трансляторе. Они пытались понять превращение – процитируем заглавие знаменитой книги Питера Фрицше – из немцев в нацистов21. Другими словами, историки рассматривали, как нацизм изменил немецкую культуру, как немцы солидаризировались с нацистскими идеями и расовыми категориями и как они в конце концов были покорены «нацистским мировоззрением»22. По причине очевидного ужаса Холокоста этот проект имел явный моральный императив, не являющийся привычным для всех разделов исторической науки: понимание того, как немцы стали солидаризироваться с нацистскими идеями, по видимости на шаг приближает нас к пониманию обычных мужчин и женщин, в большей или меньшей степени способствовавших осуществлению геноцида.
Однако, как все ключевые инструменты, за многие годы выработанные историками для понимания феномена нацизма, фокус на идеологии и пропаганде имеет ряд ограничений. Посредством каких именно механизмов жители Берлина и остальной Германии впитали и усвоили нацистские идеи и, что еще важнее, как они их понимали? Как нацистские идеи взаимодействовали с прежними культурными паттернами, образами жизни и символическими системами и как изменили их (если изменили)? Отчасти настоящее исследование было мотивировано ощущением, что историки, сосредоточиваясь на идеологии и пропаганде для объяснения принятия немцами нацистских ценностей, могут упускать что-то трудноуловимое, но крайне важное. Прежде всего, они склонны к допущению того, что Андреас Реквиц, писавший о схожем круге вопросов, называет «гиперрациональной и интеллектуализированной картиной человеческого поведения [agency]»23. В каком-то смысле это зависимость от убеждения, будто идеологические предписания имеют относительно конкретное и недвусмысленное значение, которое может быть интерпретировано множеством их получателей более или менее одинаково. Этим также на некотором уровне подразумевается, будто мы решаем, во что верить, исходя из того, что кажется нам наиболее убедительным, приятным, полезным и надежным, и что наши действия вырастают из наших убеждений, понятых таким образом.
Однако антисемитские галлюцинации нацизма, несомненно, убедительнее многих других исторических явлений доказывают, что люди явно руководствуются вещами, которые хотя и могут принимать форму «веского аргумента», но совершенно оторваны от реальности; что существуют средства коммуникации и мотивирования других, никак или почти никак не связанные со словами и конкретно выраженными идеями; что целые аспекты жизни действительно определяются поступками, процедурами и действиями, в которые люди вовлечены ежедневно, но при этом не слишком задумываются над их смыслом и даже не замечают своей в них вовлеченности24. Это те поступки, процедуры и действия, которые Пьер Бурдьё описал как не имеющие «ничего общего с трансцендентными правилами юридического кода: каждый способен не столько назвать и изложить их по памяти, сколько воспроизвести их»25.
Именно этот фундаментальный и вместе с тем неясный и скрытый уровень человеческого взаимодействия я попыталась хотя бы частично уловить в этой книге. Я хотела увидеть, как, по выражению коллектива историков повседневности, «акторы вводят самые абстрактные понятия (обязательства государства перед гражданами, этнические и религиозные понятия принадлежности) в самую рутинную практику» – в данном случае в ритуалы смерти, – и, таким образом, как «повседневная жизнь сама становится неотъемлемой частью процесса, посредством которого структура и идеология воспроизводятся и трансформируются»26. Мы недостаточно далеко продвигаемся, когда допускаем, что со сменой режимов регулярные порции пропаганды сами по себе трансформировали немецкие ментальности, заставив обычных немцев сторониться друзей и соседей – евреев и в конечном счете оставить их один на один с ужасной участью, затем отринуть идеи, приведшие к Холокосту, и принять заповеди коммунизма или же либеральной демократии. Недостаточно видеть в этих процессах, по сути, проблему политического или «рационального выбора», когда люди решают, что будет лучше для них, какой довод достовернее, какие понятия больше соответствуют их, якобы «индивидуальному», мировоззрению. Люди – это существа, глубоко внедренные в густые сети социальных отношений, из которых их жизнь черпает значение и которые окрашивают совершаемые ими поступки. Жившие в Берлине между 1930 и 1961 гг. – не исключение.
Насколько важны были для постепенного процесса трансформации германского общества идеология и пропаганда – а также другие эффекты сменявших друг друга германских режимов, будь то участие в войне и поддержка геноцида или принятие законов и формирование социальной политики, – настолько же важно признать, что многочисленные трансформации Берлина были бы немыслимы без участия идей, принадлежащих к предыдущим периодам культуры Германии. И нацизм, и коммунизм, и демократия были укоренены в германской культуре, пусть и в разной мере; все они опирались на символы, которые уже были когда-то ключевыми для режимов-предшественников. Смерть в Берлине всегда зависела от традиции; так, изменение идей о смерти было связано с реинтерпретацией возникших ранее идей и с уже существовавшими ритуалами и рассказами – с тем чтобы придать более новым идеям вес и солидность обычая и истории. Это часто превращало трансформацию культуры смерти в Берлине процессом не столько радикальной инновации, сколько постепенной реформации и реорганизации27.
Фокусируясь на практиках смерти – в особенности когда эти практики подвергались чрезвычайной опасности, как во время воздушной войны, – я стремлюсь показать, как через вроде бы незначительные жесты в повседневной жизни стали практиковаться понятия и идеалы, релевантные для новых социальных и политических систем. В нацистском Берлине расовые категории и паттерны исключения, едва став частью ткани повседневного существования, сразу перестали быть предметом мысли: они сделались рефлексивными, это был уже вопрос угрызений совести или того, что можно назвать «критическим моментом вступления в действие: когда идеи <…> становятся поступками»28. Мэри Дуглас писала, что «моральный порядок и знание, которое подкрепляет его, создаются социальными конвенциями». Но, как ей было известно, обстоятельства меняются, заставляя людей постоянно и даже автоматически переписывать реальность и заново создавать среду и социальные конвенции. Практики погребения, всегда являющиеся сферой трансгрессии и потенциального загрязнения, были наделены особыми значениями при режиме, одержимом отделением евреев от немцев, точно так же, как это произошло после 1945 г. – вследствие катастрофической войны и в контексте двух абсолютно разных Берлинов. Когда подобные понятия впитались в социальные практики и в повседневную жизнь, они перестали быть предметом раздумий и вошли в сферу «естественных фактов жизни»29.
Начиная с 1990-х гг. хлынул поток литературы, популярной и научной, в которой так или иначе утверждается, что страдания немцев во время Второй мировой войны толком никогда не рассматривались30. Исследователи послевоенной истории, такие как Роберт Мюллер и Фрэнк Бьесс, убедительно показали, что это не так; в самом деле, после войны немцев очень волновали их потери, и это волнение имело вполне реальные и видимые политические и социальные последствия31. Конечно, такие вопросы – тоже часть истории, которую я здесь рассказываю: в конце концов, это история, включающая в себя опыт массовой смерти и огромных потерь на войне, пережитой жителями Берлина. Она касается ужасающих трудностей, которые люди испытывали при примирении с этими потерями, и описывает чувство экзистенциального кризиса, отчасти вызванное неспособностью найти смысл в миллионах смертей и наполнявшее атмосферу их города после 1945 г. В книге также показано, как мучительные воспоминания, связанные со смертями во время войны, усложнили реформу похоронных практик, особенно в Восточном Берлине 1950-х гг., когда власти затеяли этот проект.
Вместе с тем эта книга противостоит ряду иных подходов к истории страданий немцев и к последствиям их страданий. Я стараюсь поместить преследование евреев и массовую смерть при нацистах в более масштабный нарратив, касающийся практик и ценностей, которые окружают смерть в Берлине и за его пределами. В книге «Смерть и мексиканская идея» Клаудио Ломниц утверждает, что мы должны признать существование «противоречивых чувств по поводу смерти и даже абстрактного интереса к ней, так же как и разницы между тем, как мы видим смерть членов группы, чужаков и врагов. Всякое общество, как показал Геродот, считает, будто его обычаи лучше всех»32. Несомненно, жители Берлина, хотя и редко отдавая себе в этом отчет, действительно считали, что их обычаи смерти «лучше всех». Обычаи смерти посредством социальных актов определяли, кто они были как группа. В прямой и намеренной инверсии этой идеи преступники Холокоста избавлялись от тел умерших в лагерях смерти таким образом, чтобы полностью лишить жертв человеческих качеств. Эли Визель вспоминает, что казни в Освенциме отличались маниакальным соблюдением формальностей: снимание фуражек, надевание фуражек, присутствие конвоя СС при повешении заключенных33. Такое ироническое почтение к идее – но никоим образом не к сущности – достоинства смерти может быть прочитано как попытка заправлявших делами в Освенциме утвердить и поддерживать чувство собственной культурности и благопристойности посреди ритуального унижения их жертв. Инга Клендиннен прекрасно описала, как изучение подобных ритуалов в качестве театра «может продемонстрировать решительное “отчуждение от себя” [“othering”] эсэсовцами их “врагов по ту сторону проволоки”»34.
Отчасти представленный в настоящей книге анализ – это попытка понять, как осведомленность о «промышленных» методах уничтожения трупов во время Холокоста повлияла на послевоенные погребальные практики Берлина и породила способ «воспоминания» о геноциде в то время, когда очень немногие жители послевоенной Германии желали обсуждать недавнее прошлое вообще и, по впечатлениям многих наблюдателей, казались не затронутыми войной, смертью и геноцидом. Такие ученые, как Дагмар Херцог, исследовали восстановление немцами своей страны после двойной катастрофы – нацизма и войны – не только физическое, но и моральное. Д. Херцог утверждает, что «восстановление» сексуальной морали в послевоенной Федеративной республике на самом деле было способом преодоления нацистского прошлого, его истории сексуального «лицензирования», а значит – и памяти о Холокосте35. В то же время неподобающее обращение с мертвыми в нацистских лагерях стало ближайшим ориентиром для жителей Берлина при восприятии осквернения немецких трупов после 1945 г. Этот факт не всегда признавался в послевоенной историографии, часто допускавшей, что немцы не говорили о преследовании и истреблении евреев. Но и это указывает на то, как несправедливости постнацистского времени могли игнорироваться, отбрасываться или списываться на счет нацистов жителями послевоенного Берлина, которые не желали слишком задумываться о прошлом или о недостатках дня сегодняшнего.
Так или иначе, зов прошлого имеет ключевое значение для того, как люди говорят о смерти, – разумеется, так было и в веймарском Берлине, где начинается наш рассказ. В следующей главе я описываю отношения жителей Берлина со смертью и мертвыми во всем их выразительном многообразии. Как в столице Веймарской республики протестанты, католики и евреи провожали своих покойников в последний путь? Как социальные, гендерные и политические различия сказывались на культуре смерти? Как выглядели берлинские кладбища? Верили ли немцы в рай? В душу? В призраков? Какую плату – в социальном, психологическом, эмоциональном, политическом смыслах – продолжала взимать смерть в начале 1930-х гг.? Другими словами, что стало со смертью после массовой смерти? Итак, начнем.
1. СМЕРТЬ В БЕРЛИНЕ НА РУБЕЖЕ 1920 – 1930-Х ГОДОВ
В1923 г. австрийско-еврейский романист и фельетонист Джозеф Рот выразил весьма мрачный взгляд на общественное положение берлинских «безымянных мертвецов». В своеобразном некрологе, им посвященном, он описал витрину в здании городского полицейского управления, где ровными рядами были вывешены фотографии неустановленных жертв убийств – «жестокие экспонаты для жестокого города». Вывешивая фотографии, полиция надеялась, что кто-нибудь опознает изображенных на них людей. Опознавали мало кого. «Каждый день, каждый час сотни и сотни людей проходят по коридору, – писал Рот, – и никто не останавливается, чтобы взглянуть на [изображения] мертвых. <…> Тысячи умирают и остаются неопознаны в этом мегаполисе. У них нет ни родителей, ни друзей; они жили одни, а умерев, были забыты»36. Безжалостное равнодушие города к анонимной смерти огорчало Рота. Но для него, как и для многих его современников, это равнодушие было лишь неотъемлемой частью великого левиафана современности, «большого города» – die Grostadt. Берлинские «люди асфальта», как их часто называли сторонники культурного консерватизма, были известны не столько жалостью, сколько практичным рационализмом и неуважением к общепринятым ценностям37. «Что думаю о смерти? – говорил один берлинский рабочий. – Что мы живы! О воскрешении, о вечной жизни? Слабый скажет: “Да”. Глядящий вглубь: “Загадка”. Сильный: “Продолжай жить!”»38 Учитывая подобные взгляды, неудивительно, что гроб на местном сленге называли «носомялкой» (Nasenquetscher).
Но в 1925 г. Рот увидел город и его отношение к мертвым с другой стороны, описав реакцию горожан на смерть первого короля Веймарской республики Фридриха Эберта. Тело Эберта торжественно лежало в его официальной резиденции – ее стены задрапированы в черный креп, золотые кресла, купающиеся в сиянии свечей, ожидали посетителей. В книгу с тканевым переплетом они вписали свои имена: «Франц Крюлевейт, хозяин гостиницы; Фрида Бекман, администратор гостиницы; Арнольд Крюг, ветеран войны; Роберт Вайтиг, плотник». Снаружи огромные толпы обычных берлинских жителей собрались на Вильгельмштрассе, одни – отдать дань уважения, другие – из простого любопытства. А когда через несколько дней тело Эберта понесли на Потсдамскую станцию, чтобы перевезти в его родной дом в Гейдельберге для погребения, и кучера на катафалке, и члены правительства, и зрители, и даже лошади были облачены в черное. Рисунок 1.1 дает представление о тысячах собравшихся на станции, где гроб какое-то время стоял н катафалке. Казалось, ничто не нарушало в тот день совершенного спокойствия большого города: даже улицы были покрыты сосновыми ветками, чтобы заглушить звук проезжающего кортежа. Так, писал Рот,
республиканский Берлин простился с покойным президентом Германского рейха. Этот город, такой бессердечный в своей суете, такой холодный в своей нескрываемой утилитарности и так часто балансирующий на грани китча <…> сегодня этот город имел страдающее, даже трагическое выражение лица. На каждой улице, которую миновал кортеж, стояла тишина. Тишина двигала приглушенные огни канделябров, и как будто она же была единственной силой, которая двигала людей – как если бы не они шли сами, а тишина медленно их подталкивала39.
Несомненно, Рот был тронут благоговейным откликом многих берлинцев на смерть германского президента; кажется, он полагал, что те самые люди, которые невозмутимо проходили мимо фотографий безымянных убитых, вовсе не могли испытывать скорбь. Это весьма поучительно. Как обнаружил Рот, гипотезы о холодности и обособленности берлинцев часто оказывались под вопросом из-за их реакции на смерть. Берлин начала 1930-х гг. представлял собой очень сложное явление, и не только потому, что в нем сформировались абсолютно экспериментальные изобразительная и литературная сцены, которыми он заслуженно знаменит, и не из-за радикальных политических споров, в которые он все глубже погружался. Уникальность характера города связана, помимо прочего, с тем, как он реагировал на смерть своих граждан, многие из которых недавно приехали из городов и деревень со всей страны, – сочетая вполне современные подходы с сугубо «традиционными» практиками. Как эти подходы и практики выражались в разнообразных деталях обычая и сенсибильности, в пространствах, местах и ритуалах смерти – вот что я описываю на следующих страницах.
Практически каждый аспект нижеследующего рассказа так или иначе пронизан наследием Первой мировой войны. Непреходящие последствия того грандиозного конфликта, результатом которого стала смерть более чем двух миллионов немцев, слились в единый большой фактор влияния на то, каким образом воспринимали и трактовали смерть в Веймарский период. Это влияние, впрочем, нельзя определить просто и непосредственно, поскольку оно выражалось множеством неуловимых способов. И все же искусствоведы показали, что некоторые из тех же самых тенденций, которые способствовали созданию в искусстве движения Neue Sachlichkeit [нем. «новая вещественность»], также повлияли на иконографию и визуальную культуру кладбищ в Веймарской республике. На обычных гражданских кладбищах надгробия уменьшались и постепенно становились все более единообразными, отчасти в подражание большим военным кладбищам, ставшим символом смерти в Великой войне. Моторизованный катафалк – в начале своего широкого распространения, в 1920-х гг., нарочито и богато украшенная новинка – к 1930-м превратился в скромное и лишенное украшений транспортное средство40. После Первой мировой войны кремация стала считаться более приемлемой практикой.
Рис. 1.1. Гроб президента Фридриха Эберта, стоящий на катафалке на Потсдамской площади, 1925 г. По словам Джозефа Рота, толпы на улице выглядели так, будто «не они шли сами, а тишина медленно их подталкивала». – Bildarchiv Preuischer Kulturbesitz/Art Resource, NY.
Каждое из этих изменений было своеобразным ответом на массовую гибель, ужасы которой имели следствием призывы к новой социальной этике и общинному духу и стремление порвать с эгоизмом прошлого из уважения к исключительной жертве павших. После того как столько молодых людей потеряли жизнь за нацию, так и не удостоившись подобающего погребения, нарядные похороны стали представляться некоторым особенно непристойными. Казалось, война и ее ужасная цена сформировали в горожанах новую духовность, желание соединиться с чем-то – или кем-то – не из этого мира, возможно с кем-то, кто пропал на войне. Кете Кольвиц, потерявшая сына Петера в первые месяцы Первой мировой и так ярко писавшая о своей потребности найти его следы среди живых, служит на последующих страницах одним из лучших примеров этой тенденции. Но прежде чем я смогу показать многочисленные проявления влияния войны на берлинскую похоронную культуру, необходимо описать эту культуру, начав с некоторых базовых фактов о смертности в городе на рубеже 1920 – 1930-х гг.
Население Берлина в 1930 г. насчитывало около четырех миллионов человек, что делало его третьим по величине мегаполисом в мире – после Лондона и Нью-Йорка. В таком крупном городе масштабы смерти были тоже велики и ставили вопросы, незнакомые людям, жившим в более ранние исторические моменты. Конечно, благодаря достижениям в сферах медицинской помощи, питания, санитарии и обеспечения жильем смертность по городу в целом действительно резко понизилась со времен основания Германской империи в 1871 г. – тогда годовой уровень смертности в Берлине составлял почти 40 на 1000 человек. К началу Великой войны в 1914 г. она упала до 14,6/1000. В 1918 г. случился страшный скачок, когда в результате эпидемии гриппа, затронувшей большую часть планеты, смертность поднялась до 20,5/1000. В ноябре и декабре 1918 г. грипп привел к высочайшему уровню смертности среди гражданского населения за весь период войны41. Однако к 1930 г. смертность понизилась до нового минимума – 11,2/100042. На практике это означало, что между 1925 и 1930 гг. умирало около 50 тысяч жителей Берлина ежегодно43. Еще 1800 младенцев, или 0,4/1000, ежегодно рождались мертвыми, хотя их смерти не входили в общую статистику смертности44.
По закону каждая смерть в городе должна была заверяться врачом и затем записываться в отделе ЗАГС того района, где проживал покойный. Благодаря этому городские власти могли сохранять и публиковать подробные отчеты о смертности. Например, известно, что самыми частыми причинами смерти в 1930 г. были рак, сердечные заболевания и инсульт45. Известно также, что частота смертей не была одинаковой во всех двадцати городских округах. Как Берлин делился на благополучный запад и пролетарский восток, так и годовая смертность стратифицировалась, по крайней мере на поверхностный взгляд, вдоль экономических границ: в бедном рабочем Фридрихсхайне она была выше (12,4/1000), чем в состоятельном Целендорфе (9,5/1000). Однако такие параметры, как экономика и социальное окружение, не обязательно позволяли прямо прогнозировать уровень смертности. Районами с самой высокой и самой низкой смертностью были Панков и Темпельхоф соответственно. Оба все еще оставались по своему характеру, по крайней мере отчасти, сельскими, однако смертность в Панкове (16/1000) была вдвое выше, чем в Темпельхофе (8,1/1000), – прежде всего потому, что в первом располагался ряд больниц и домов престарелых46.
Способы, посредством которых умерших провожали в последний путь, отчасти проясняют, что именно сделало Берлин столь сложным явлением и что так сильно отличало его даже от других больших городов Германии. Многие берлинцы в 1930 г. не были, строго говоря, «местными»: люди прибывали из Бранденбурга и Саксонии, из Силезии, Померании и Позена, из Рейнской области, с юга. Как заметил однажды редактор и критик Вилли Хаас: «Немногие из знакомых мне берлинцев были настоящими берлинцами»47. Недавно прибывшие в мегаполис, вероятно, принесли с собой и определенные обычаи смерти, восходящие к различным региональным традициям. Еще большее разнообразие в похоронные практики вносило разнообразие религиозное: большинство жителей Берлина были официальными членами религиозной общины – городская статистика 1930 г. описывала как религиозно «независимых» лишь семьпроцентов жителей. Три жителя из четырех были протестантами, один из десяти был католиком, четыре процента населения составляли евреи. Наряду с главными религиозными общинами существовали дополнительные два процента горожан, которые придерживались «иных» религий или «мировоззрений»48: атеисты, баптисты, адвентисты Седьмого дня или Свидетели Иеговы. На то, как людей хоронили и насколько внушительными или простыми были их надгробия, мог влиять социальный статус. Определенную роль играла и политическая принадлежность: собственные внецерковные обряды смерти выработали антиклерикальные социалисты, а коммунисты и нацисты проводили иногда театрализованные агитпропагандистские похороны своих наиболее превозносимых покойников. Таким образом, говорить о культуре смерти в Берлине – значит говорить о разнообразии, сложности, а довольно часто и о противоречии.
Когда приходила смерть, тело к погребению могла подготавливать Leichenfrau – женщина, чья работа состояла в организации похорон: от приобретения свечей до поиска могильщиков49. Покойников обмывали, при необходимости брили, одевали – обычно в их праздничные или свадебные костюмы, иногда в униформу – и клали в гроб50. В Берлине мертвых не бальзамировали, как было принято в США почти на всем протяжении XX в. По крайней мере в более ранние времена церковь нанимала Leichenfrauen, они носили характерную одежду, обозначавшую их статус. Однако об их работе в Берлине XX в. известно немногое: там не осталось бумажного следа, который можно было бы отследить в архивах. Отсутствие документов, возможно, означает, что Leichenfrauen не были официально уполномочены берлинским муниципалитетом осуществлять эту деятельность, как, согласно источникам, относящимся к периоду после Второй мировой войны, это происходило в городах вроде Дрездена51. Тем не менее, как сказал мне коллега, выросший в Восточном Берлине после Второй мировой, Leichenfrauen продолжали работать там по крайней мере до 1950-х гг. В Мюнстере и других городах Вестфалии Gemeindeschwester, как их называли в этой части Германии, все еще работали в 1930-х и 1940-х гг.52 Также и у немецких евреев, следующих религиозным предписаниям, женщины-добровольцы (tahara) ритуально очищали тела умерших перед погребением53. В этом и в других случаях женщины были, в соответствии с социальной конвенцией, теснее связаны с мертвыми и заботой о них, чем мужчины.
Так или иначе, но к 1930-м гг. положение женщин как главных ухаживающих за мертвыми стало заметно меняться: наряду с Leichenfrauen начали функционировать многочисленные профессиональные или, во всяком случае, полупрофессиональные похоронные институты. Владельцы частных похоронных бюро в Берлине существовали как независимые торговцы с начала XIX в.54. Источники начала 1940-х гг. говорят о том, что долгое время в Берлине наблюдался избыток похоронных дел мастеров, так как «никакого специального обучения или другой личной квалификации» для того, чтобы стать владельцем похоронного бюро, не требовалось. Если в Ганновере с населением всего лишь полмиллиона человек насчитывалось пятьдесят похоронных бюро, а в Дрездене с населением 640 тысяч – пять, то в Берлине их было целых двести55. Крупнейшая похоронная институция, компания Юлиуса Гриенейсена, бесперебойно работала в городе с 1830 г. Она не только имела несколько филиалов в Берлине, но даже производила гробы, саваны, наволочки и похоронные блузы на собственной фабрике56. Дополнительные потребности Берлина в похоронных атрибутах удовлетворяли различные поставщики надгробий и гробов наряду с «траурными лавками». Изображение подобной лавки см. на Рис. 1.2.
Современные этнографические данные говорят о том, что характер некоторых похоронных обычаев жителей Берлина поначалу можно было связать с более ранней эпохой. Например, цвет гробов, как говорилось, отражал семейный и супружеский статус. Один фольклорист отмечал, что детские гробы красили в белый цвет, гробы не вступивших в брак – в коричневый, а замужних или женатых – в черный57. Другой утверждал, что гробы всех умерших, не состоявших в браке, были белыми58. Иногда гробы снабжали нарядными бумажными, имитирующими чистые металлы – золото, серебро или бронзу – украшениями в форме головок ангелов, лилий, роз, крестов или слов «покойся с миром!» («ruhe sanft!»), «пусть земля будет пухом» («leicht sei Dir die Erde»). Гробы ветеранов войны иногда украшали Железным Крестом из бумаги или изображениями известных военных мемориалов. Эти украшения были своеобразными пережитками куда более замысловатой барочной похоронной культуры прошлого столетия и служили для того, чтобы придать простым и недорогим гробам «достойный» и богатый вид59. Информанты, принявшие участие в крупном проекте «Атлас германского фольклора» (это была попытка представить в картографической форме распределение специфических народных практик в немецкоязычной Европе), сообщали, что в Берлине и вокруг него использовавшиеся во время подготовки тела к захоронению предметы (например, расческа) иногда использовались в «целебных целях»60. Согласно современным исследователям народной медицины, считалось, что целебная сила таких предметов возрастала в случае насильственной смерти, особенно в результате казни или самоубийства61.
Рис. 1.2. Магазин гробов рядом с фруктово-овощным киоском, Берлин, 1915 г. Гробовщики предлагали разные услуги, такие как изготовление кабинетов и мебели. Этот – Франц Вегнер – предлагал решить «все вопросы, относящиеся к похоронам», включая перевозку тела «безотносительно к болезни». Похоронные компании в Берлине и сегодня имеют такие витрины, хотя их реклама значительно менее заметна. – Bildarchiv Preuischer Kulturbesitz/Art Resource, NY.
Такие житейские подробности позволяют увидеть, как «современный» и «досовременный» миры – миры профессионального мастера похоронных дел и Leichenfrau, современной медицины и народного поверья – соединялись в передовой столице Германии. Вместе с тем, как указывали фольклористы, некоторые старые обычаи замещались новыми. Старая религиозная традиция класть в руки покойника сборник церковных гимнов или крест в 1920-х и 1930-х гг. постепенно вытеснялась принесением на похороны цветов: этот не столь давний обычай фольклористы приписывали «современной, секуляризованной чувствительности [sensibility]». «Современные образы жизни» также назывались в качестве источника новой практики помещения в могилу мирских предметов, таких как трости или даже карты для игры в скат62. Еще один фольклорист видел «переход к городским обычаям» в замене Leichenbitter (человека, который некогда отвечал за оповещение родственников и друзей о похоронах от имени понесших утрату) газетным некрологом или объявлением о смерти, доставленным по почте. Современные фольклористы, склонные пренебрегать обычаями, которые они считали культурно «неаутентичными», характеризовали эту практику как «безэмоциональную и обезличенную», но все же признавали, что «даже [она] развилась в обычай, как демонстрирует [связанная с нею] терминология, а также различия в ее региональном исполнении»63.
Перед погребением тела иногда оставляли дома, где могли быть проведены поминки64. Как часто отмечали фольклористы, в немецкоязычной Европе существовала широко распространенная тенденция открывать сразу после наступлния смерти окно, чтобы позволить душе покинуть дом. Картины, а также зеркала и другие блестящие поверхности иногда прятали под покрывалом. По легенде, по крайней мере, это делалось для того, чтобы не появилось отражение покойника и он не смог принудить «другого члена семьи <…> последовать за ним в мир иной»65.
Если в немецких деревнях и небольших городках покойника от дома до кладбища по-прежнему сопровождала долгая процессия, то растянувшиеся пространства Берлина часто делали это невозможным. Поэтому трупы отвозились на кладбище в конной повозке или на моторизованном катафалке в день похорон, обычно около полудня. А уже там профессиональные носильщики гробов, одетые в черные сюртуки, высокие шелковые головные уборы и белые перчатки, подносили гроб к могиле (см. Рис. 1.3). Группа скорбящих, также одетая в черное (или хотя бы, в случае мужчин, с черными нарукавными повязками), собиралась в день похорон в церкви при кладбище. Протестантские похороны начинались с музыки – фисгармонии, органа или хора. Пастор читал стихи Библии. Затем произносилась надгробная речь, или Trauerrede; иногда речи было две: одна от священника, другая от друга семьи. Пастор заканчивал молитвой и благословением. Под звуки органа гроб несли к могиле, следом за ним шли пастор и члены семьи. У могилы проповедник обычно бросал на гроб три горсти земли, читал из Писания и завершал церемонию молитвой «Отче наш» и еще одним благословением. Иногда после похорон родственники и друзья собирались за трапезой или за кофе с пирогом66.
Католические ритуалы смерти в некоторых отношениях отличались от протестантских. Центральное место в них занимало совершение священником таинства последнего помазания перед самой смертью: тело смазывали миром, чтобы очистить умершего от грехов и подготовить его к загробной жизни. Поскольку христианская община имела ключевое значение для судьбы души в следующей жизни, во время похорон произносились разные интерцессионарные молитвы – протестанты же отменили эту практику еще в лютеровские времена. Гроб переносили в церковь, помещали на похоронные дроги перед алтарем, окружали свечами. Там служили похоронную мессу, орошали дроги святой водой, читали молитвы. Когда подходили к могиле, священник освящал ее и осенял крестным знамением67. В честь католических покойников в Берлине обычно проводили мессу на следующий день после погребения68.
У берлинских евреев центральным элементом похорон было участие группы плакальщиков – chevra kadisha69. Кладбищенская комиссия еврейской общины не только нанимала десятки мужчин и женщин (от канцелярских служащих до носильщиков гробов, бригад рабочих, шоферов, могильщиков и сторожей) и ухаживала за главным еврейским кладбищем в Вайсензее, но также контролировала проведение похорон, предоставляла похоронную одежду и гробы, доставляла тело в церковь и при необходимости помогала обеспечить на похоронах миньян – кворум из десяти мужчин, необходимый для начала еврейской службы70. Как и берлинских христиан, евреев хоронили только в деревянных гробах, а не в металлических или каменных. Раввин Макс Симонсон, принявший участие в составлении антологии еврейских обычаев в 1930-х гг., отмечал, что эта практика ускоряла процесс возвращения тела в прах: но все же «сохранялось поверье, что частица кости останется нетронутой, чтобы в конце времен послужить созданию нового тела»71. Захоронение в гробу, отмечал Симонсон, контрастировало с практикой, принятой в современном Иерусалиме, где, в большем соответствии с древней еврейской традицией, «труп непременно хоронится в день смерти, а к могиле несется без гроба, лишь завернутый в ткань»72.
Рис. 1.3. Носильщики (Leichentrger) несут гроб на кладбище, ок. 1930 г. Обратите внимание на цилиндры, белые перчатки и сюртуки. – Die Deutsche Volkskunde, II. Band / Hg. A. Spamer. Leipzig: Herbert Stubenrauch Verlagsbuchhandlung, 1935.
В день похорон процессия часто останавливалась, чтобы прочесть молитвы по пути к могиле; дойдя до места, гроб опускали в землю, и присутствующие кидали в могилу три лопаты земли. За окончательное заполнение могилы отвечали члены chevra kadisha. Затем участники похорон покидали кладбище, омыв руки для избавления от грязи. Вновь собравшись вместе, читали псалом, чаще всего шестнадцатый. Затем дети умершего читали каддиш – заупокойную молитву; после этого принимали пищу, и с этого момента начиналась траурная неделя, или шива73. Из-за запрета на труд шива могла стать тяжелым испытанием для бедных еврейских семей в Берлине. Поэтому для них была создана специальная система распределения пожертвований. Члены chevra kadisha посылали в траурный дом две коробки. В одной – открытой – лежали деньги для нужд семьи на неделю. Члены семьи или брали эти деньги, или перекладывали их (полностью или частично) во вторую коробку, которую затем посылали – тоже в открытом виде – в следующий дом; первая коробка в это время была закрыта. Таким образом, никто не знал, кто сколько взял денег и кто сколько получил74. За шивой следовал умеренный формальный период скорби, длившийся тридцать дней. Лишь через год скорби, в годовщину смерти или похорон можно было поставить надгробие75.
Чаще всего берлинцев, будь они евреи, католики или протестанты, хоронили, хотя многих – примерно одну треть – кремировали. В обоих случаях останки мертвых захоранивали на кладбищах; прах помещали в урны и не развеивали, а погребали. На рубеже 1920 – 1930-х гг. в Берлине насчитывалось 254 кладбища; 84 были муниципальной собственностью, другие принадлежали религиозным общинам76. Собственно религиозные похороны едва ли были явлением прошлого: в 1930 г. целая половина городских покойников была похоронена на кладбищах, принадлежащих религиозным общинам77. В нашу сравнительно более экуменическую эпоху важно отметить ту серьезность, с которой могли относиться к конфессиональным разграничениям при погребении. Протестантско-церковный справочник 1929 г. сообщал пасторам, что они могут отказать в христианских похоронных обрядах тем, кто решил воспитывать детей как католиков, и что они могут хоронить тех, кому католическая церковь не разрешила воспитывать детей как протестантов78. Схожим образом, хотя христианских жен евреев разрешалось хоронить на еврейском кладбище в Вайсензее, специальный участок этого кладбища, устроенный в 1920-х гг., был отведен исключительно под захоронение евреев, что один автор охарактеризовал как «особенно строгий элемент в рамках сообщества»79.
Некоторые протестантские священники также сохраняли определенный легализм там, где дело касалось похорон «исключительных» персон. Тем, кто до конца жизни совершал неблаговидные поступки (пьянство, блуд, преступления), могли отказать в церковных похоронах. Однако, отмечал пастор Герман Прибе, «практика всегда не так строга, как теория», и в подобных случаях церковное погребение – простое и тихое – чаще всего разрешалось в утешение семьи80. То же касалось самоубийц: они получали церковное захоронение, но это были stille Begrbnis – буквально «тихие похороны», то есть в «публичных почестях», таких как звон в колокола и пение, им отказывали. Это делалось «не как суждение против мертвого», но для того, «чтобы не оставить сомнения у публики в том, что самоубийство не соответствует Божьей воле»81. Конечно, не все брлинские священники считали такие меры правильными или необходимыми. Размышляя в 1927 г. о собственном восточноэльбском воспитании, один из них замечал, что «главная неправильная установка церкви <…> [касалась того, чтобы] не сопровождать некрещеных детей в могилу и хоронить их на непочетном участке кладбища рядом с самоубийцами и преступниками. Была, кроме того, церковная установка по отношению к самоубийцам и произнесению хвалебных речей возле (социал-демократических) покойников и их семей»82.
Трудно сказать, насколько серьезно воспринимали берлинцы эти религиозные ограничения. Но известно, что они придавали существенное значение выбору «достойного» места для упокоения умерших близких. Хорошей иллюстрацией служит история учреждения «социалистического кладбища» Фридрихсфельде. Хотя неконфессиональное погребение христиан существовало в какой-то форме начиная с Реформации, светские места для захоронения появились лишь в 1881 г., когда в населенном рабочими восточном районе города было открыто обширное муниципальное кладбище Фридрихсфельде. На рубеже веков берлинские чиновники стремились наложить новый порядок на городскую среду (путем контроля над санитарией; строительства каналов; создания сетей общественного транспорта и водопроводных сооружений; разработки проектов по жилищному строительству, общественных рынков и скотобоен; посадки деревьев и цветов на площадях и вдоль улиц), и таким же образом они стали заниматься размещением мертвых, что прежде целиком было делом церкви, находилось в ее власти. Ориентируясь на английские сады и американские сельские кладбища, Фридрихсфельде сделали паркообразным и пасторальным; на кладбище устроили тропинки, чтобы посетители могли гулять среди могил под пышным пологом деревьев83. Но, несмотря на все обаяние кладбища, происхождение его было неблагоприятным. Первоначально оно имело репутацию бедняцкого, там тихо предавали земле не только городских нищих, но также самоубийц и тех, кого никто не хватился (и кто иногда заканчивал жизнь в качестве анатомических объектов в медицинских институтах). Бесславие преследовало Фридрихсфельде; «уважаемые» люди его избегали.
Но в 1900 г. в знак солидарности с нищими и нуждающимися Вильгельм Либкнехт, один из основателей СДПГ и отец Карла Либкнехта, выбрал это место в качестве своего последнего приюта. Впоследствии оно станет известным как «социалистическое кладбище», пункт сбора «красного Берлина», где были погребены многие сильные мира сего от германского социализма. Среди них – убитые герои революции 1918 г., fils [франц. сыновья] Либкнехта и Роза Люксебург, которой в 1926 г. был посвящен центральный мемориал в исполнении Людвига Миса ванн дер Роэ. К этому времени, по наблюдению городского инспектора Эрнста Бришкова, «жители Берлина из всех слоев вне зависимости от социального статуса и конфессии» желали быть похоронены на Фридрихсфельде84.
Со временем в разных частях города были построены и другие кладбища в парковом стиле – как светские, так и церковные, – ставшие популярными местами похорон. Однако традиционалисты, для которых единственно приемлемым было лишь старомодное деревенское кладбище, по-прежнему усматривали в них иностранную, по-видимому недостаточно немецкую, «статью импорта». Кладбища в парковом стиле, с их «прудами с лебедями и утками, мостами, берегами для сидения, удобными тропинками <…> и верандами с прекрасными видами», говорил теолог Людвиг Баур накануне Великой войны, могут заставить позабыть о том, «что вокруг, за кустами, рассеяны могилы». Для Баура такие кладбища были «трусливым уклонением от мысли о смерти»85. Современник – единомышленник Баура отмечал, что кладбище не должно быть ни «местом ужаса», ни «садом развлечений»86.
Подобные опасения имели параллели в более ранние исторические моменты. В прошлом реформаторы часто обращали внимание на роющих кладбищенскую землю собак и свиней и на крестьян, работающих среди могил, как на случаи нечестивого поведения на кладбище. Приверженцы культурного консерватизма в Веймарской республике по-своему пытались защитить достоинство мест погребения от ищущих удовольствия посетителей, которые превращали эти места в обычные парки: они заставляли кладбищенских смотрителей вводить правила, ограничивающие неблагопристойное поведение. Нянечкам, которые присматривали за играющими детьми, запрещали появляться в парке кладбища в Лихтерфельде, поскольку они «шумели и кричали», ели и пили «в не соответствующей достоинству места манере» и курили87. Берлинские кладбища – парки, но священные.
Многие жители Берлина, какими бы ни были их личные взгляды на сравнительные достоинства того или другого кладбища, решая, где похоронить умерших близких, прежде всего обращали внимание на его местоположение. Близость семейных могил к дому позволяла горожанам участвовать в одном из ключевых городских ритуалов скорби – уходе за могилой. Градостроители всегда осознавали, что новые кладбища должны располагаться в пределах досягаемости на общественном транспорте: берлинцы избегали хоронить близких там, куда трудно добраться, – ведь были места для похорон ближе к дому, пусть они и стоили дороже88. Рисунок 1.4 показывает, что, в отличие от американских могил того же времени, в Берлине могилы сооружались в виде холмов, зачастую искусно озелененных, заключенных в кольцо из камней, окаймленных кованой оградой или бетонной стенкой.
Как правило, берлинцы посещали семейные могилы несколько раз в год, чтобы посадить или полить цветы, выполоть сорняки. Эти ритуалы исполнялись в один из праздников, некоторые из них были конфессиональными. Берлинские протестанты обычно отмечали Totensonntag [нем. Поминальное воскресенье] – День мертвых, приходившийся на воскресенье перед первым воскресным днем рождественского поста в ноябре. Как и в День поминовения всех усопших у католиков, в Поминальное воскресенье вспоминали умерших, молились за них, посещали церковные службы, совершали паломничество на кладбища89. Иногда берлинцы приходили на могилы в годовщину рождения или смерти покойного, а в 1920-х гг. как среди протестантов, так и среди католиков распространилась практика ставить на могилу рождественскую елку, украшать ее, зажигать на ней свечи90. Но даже в этом случае уход за могилой оставался не столько христианским обычаем, сколько немецким, поскольку и берлинские евреи тоже тщательно ухаживали за родными могилами.
Как и уход за телом покойного, уход за могилой часто был обязанностью женщин. Благодаря их заботам могилы стали, в сущности, продолжением домашнего пространства – что также можно увидеть на Рис. 1.4. И по сей день это норма – пожилые женщины (и мужчины, хотя не так часто), проводящие долгие часы на берлинских кладбищах и, очевидно, находящие смысл и удовольствие в том, чтобы поддерживать могилу близкого человека в хорошем состоянии.
Опять-таки как и сегодня, многим берлинцам в Веймарской республике надгробие требовалось лишь на время. Обычно они предпочитали, чтобы останки были выкопаны, а могилы могли использоваться повторно по истечении заданного срока – Ruhefrist, буквально «период покоя». Если по истечении Ruhefrist аренда могилы не продлевалась, то, что осталось от прежнего обитателя могилы, переносили на другое место кладбища и хоронили в общей могиле. К XX в. период покоя продлили примерно до 25 лет, для детей он был короче91. Как и в случае со многими ритуалами смерти, принятыми в этом обществе, истоки столь удивительной практики неясны. Во всех известных мне современных историях немецких кладбищ принимается на веру, что она возникла из «рационализаторских» веяний Просвещения и желания освободить городское пространство для иных целей. Понятно, что эти веяния возникали в разных частях Европы, однако не все европейцы практикуют регулярную эксгумацию. Эта интригующая тема еще дожидается своего историка; отмечу только, что из правила Ruhefrist делались исключения. Евреев хоронили навечно по религиозному обычаю, а состоятельные берлинцы могли покупать семейные участки, где были погребены несколько поколений.
Рис. 1.4. Типичная ухоженная и густо озелененная могила, ок. 1908 г. Современные критики похоронных стилей нашли бы этот пример приятным, так как могила, в их представлении, «гармонирует» с окружающим ландшафтом. – Hannig G. Der Friedhof und seine Kunst. Berlin: Verlag von Gebrder Borntraeger, 1908.
Берлинские буржуа представали перед лицом смерти в экстравагантном виде; особенно в годы основания империи они отмечали окончание жизни в исключительно щедрой манере – соответственно своему новому богатству, статусу и самомнению. В лучшей викторианской традиции представители берлинского среднего класса часто сооружали на могилах нечто равноценное храму и украшали их помпезными, превышающими натуральную величину статуями. Популярны были образные репрезентации скорби: ангелы и неоклассические фигуры. Похоронных реформаторов-социалистов Веймарской эпохи беспокоила вульгарная погребальная культура вильгельмовской эпохи, которую они считали «полностью несостоятельной»:
Важность этих мертвецов (увековеченных в камне) для широкой публики находится в обратной пропорции с ценой и размером их памятников. Взгляните на простую и благородную табличку, которой отмечена могила Альбрехта Дюрера в Нюрнберге, и сравните ее с огромным надгробием какого-нибудь крупного мясника или финансового советника; сразу будет видна вся абсурдная надменность этого времени и его беззаветная преданность деньгам92.
В своем осуждении погребальных излишеств кайзеровской Германии социалисты были не одиноки. На рубеже веков начался подъем движения за реформирование кладбищ, которое во многом можно отнести к ностальгическому и даже реакционному краю спектра Lebensreform [нем. букв. «преобразования уклада жизни»] веймарских лет93. В главную реформаторскую организацию Веймарской Германии, Национальный комитет по кладбищам и мемориалам (Reichsausschu fr Friedhof und Denkmal), входили ландшафтные архитекторы, представители торговых организаций, профсоюзов, Heimatschutz и христианской общины, а также члены ветеранских организаций94. Если критики-социалисты выступали против «помпезности» «капиталистического» стиля погребения, то для реформаторов-консерваторов проблема состояла в утрате традиции. Для них кладбище первых лет империи было не более чем нагромождением историцистского bric--brac [фр. старого хлама] или же дешевых, изготовленных серийным методом надгробий, продающихся по каталогам и якобы пользующихся успехом у необразованных масс. Особенно ненавистными были надгробия из тщательно отполированного черного гранита – образцы «чуждого» китча той эпохи. Реформаторы выступали за возвращение к «аутентичному» и «самобытному» немецкому ремеслу в погребальном оформлении. Один консервативный критик, Герберт Дервайн, автор «Истории христианских кладбищ в Германии» (1931), описал эстетику надгробий прошлого такими типичными словами, как традиция, мастерство и любовь. А современную эстетику кладбища, наоборот, изобразил при помощи словаря, достойного Освальда Шпенглера: механический, пугающий, сверкающий, чуждый, склеротический, суетный, бесчувственный, голый, скучный, однообразный, случайный, неорганичный, противоестественный95. Современные надгробия выступали для консерваторов частью урбанистической, индустриальной, светской Unkultur – антикультуры, которая уничтожала немецкое рукоделие и многовековую погребальную традицию.
Подобные настроения разделяли не только христианские реформаторы. Некоторые евреи-традиционалисты тоже мечтали о возвращении к так называемым «аутентичным, автономным элементам еврейской культуры», что относилось и к захоронению усопших:
Старое еврейское кладбище представляет собой приятное зрелище, и окружающая природа всегда лишь украшает его, если только этому не мешает чересчур усердный садовник. Современное еврейское кладбище, напротив, напоминает больше всего сумбурное нагромождение камней. Кричащая палитра цветов и венков не соответствует ландшафту96.
Как ни превозносили реформаторы еврейские, немецкие и христианские кладбищенские традиции, постепенное устранение остатков буржуазного самодовольства с берлинских кладбищ и изменение их облика началось в связи с самым современным в сущностном смысле событием – Великой войной. После 1914 г. реформаторы все чаще говорили, что единообразие военных кладбищ – длинные ряды одинаковых, геометрически расставленных могил – должно служить моделью для гражданских кладбищ, не столько из-за их «функциональности», как заявлял кое-кто из историков97, сколько потому, что они отвечали новому социальному и моральному императиву, обусловленному, как считали многие, войной и опытом массовой гибели. Уже во время войны кайзер Вильгельм II издал постановление о военных кладбищах, гласившее, что чудовищные потери нации нельзя отмечать с «необарочной помпезностью». Вместо этого военные кладбища должны быть печальны и аскетичны, гармонировать с окружающей природой и отличаться от гражданских мест захоронения; а главное, они должны подчеркивать всеобщее равенство в смерти98. В отличие от французских и британских кладбищ, которые «трагическую и героическую смерть павших прячут за пестрыми цветами», немецкие кладбища «смотрят ей в лицо». Это, утверждали реформаторы, отличает Kultur от простой Zivilization99.
Такие настроения продолжали укрепляться и после войны. Один реформатор писал в 1929 г.:
Контраст между гражданским кладбищем довоенного периода и военными кладбищами был разителен. Безразличие и неодухотворенность первого по сравнению с мрачной величественностью и назидательной простотой вторых были отвратительны не только специалистам похоронного дела, но и общественности в целом; требовалось очистить саму атмосферу кладбища100.
Несомненно, подобное отношение было настолько же ответом на ужасы массовой смерти и беспомощности общества перед лицом этой смерти, насколько и реакцией против влияния современности на погребальную культуру, которое так ненавидели консерваторы. Если Германия не могла стать победительницей на полях сражений, она могла хотя бы придать ощущение более глубокой важности небывалым побоищам и потерям. Таким образом, амбиции реформаторов кладбища далеко не ограничивались эстетическими соображениями и связывали призыв к новой погребальной культуре с возродившимся чувством национальной общности, сформированным в бельгийских и французских окопах. Реформаторы веймарской эпохи приветствовали «однородность» военных кладбищ как свидетельство новых социальных ценностей, которые, как предполагалось, были вызваны войной, и выказывали особенное беспокойство по поводу легко опознаваемых, оригинальных могил на военных кладбищах. Для них глубокий смысл и эстетическая утонченность немецких военных кладбищ заключались именно в том, что они совершенно одинаковы и лишены индивидуальных различий любого рода (см. Рис. 1.5).
Такой этос преодолевал политику. В рамках своего строительного проекта «Новый Франкфурт» глава городского управления архитектуры Эрнст Мэй в 1926 г. издал новые инструкции по организации кладбищ, позволявшие родственникам выбирать надгробия для умерших из нескольких простых, никак не украшенных вариантов (Рис. 1.6). С этого времеи могилы на городских кладбищах будут размещаться аккуратными рядами, напоминая по стилю военные места захоронения. Эта строгая геометрия, как писал один из реформаторов кладбища, должна «мощно передавать чувство, в котором социализируется все похоронное дело», и пробуждать «дух современности»101.
Рис. 1.5. Немецкое военное кладбище в Белло, Франция. Современники находили особенный пафос в рядах идентичных, геометрически упорядоченных могил и считали, что подобная конфигурация отвечает новой социальной этике после ужасов Первой мировой войны. – Volksbund Deutsche Kriegsgrberfrsorge.
Изменения в похоронной культуре Берлина после Первой мировой войны были более тонкими, но все же заметными. На большинстве кладбищ, сооруженных или расширенных в Берлине в 1920-х – начале 1930-х гг., избегали геометрического стиля, пропагандируемого Мэем во Франкфурте102. Однако надгробия все же уменьшались в размерах и не так украшались. Только некоторые имели небольшие рельефы с портретами или аллегорическими фигурами103. Исключения, разумеется, встречались, одно из них – мавзолей в романском стиле площадью 42 квадратных метра, построенный для семьи Отто Лемма в 1920 г. на кладбище при мемориальной церкви кайзера Вильгельма, рядом с гуталинной фабрикой Лемма в Ноннендаме. Кроме электрического освещения, мраморного интерьера и алтаря со статуей ангела, в мавзолее было мозаичное изображение семейного особняка Лемма и членов самой семьи, «сидящих на садовых скамейках <…> в обуви, начищенной до блеска»104. И все же общая тенденция на берлинских кладбищах после Первой мировой была – к простоте, прочь от претенциозной монументальности периода грюндерства105.
Рис. 1.6. Примеры нормативных стилей оформления могил, введенных в рамках строительного проекта «Новый Франкфурт» Эрнста Мэя, ок. 1926 г. Эти урезанные формы отражали общий для Германии импульс делать могилы проще, скромнее, меньше и однообразнее – как выражение современности и социальной добросовестности в свете Первой мировой войны. – Melchert H. Die Entwicklung der deutschen Friedhofsordnungen. Dessau: Verlag Walther Schwalbe, 1929.
Другими словами, после войны среди берлинцев и вообще немцев широко распространилось ощущение, что похоронная культура довоенного периода была заражена индивидуалистической этикой: укоренена в капитализме – в глазах социалистов, в современности – в глазах консерваторов. В свою очередь, война открыла возможность для очищения общества от налета эгоистичного прошлого, теперь тесно связанного с Вильгельмовской эпохой. Она также дала начало новому духу простоты, коммунитаризма и сдержанности в похоронной культуре, духу, который преодолевал политическую принадлежность и вдохновлял как христианских, так и социалистических реформаторов. Кете Кольвиц, художница, жительница Берлина, социалистка, христианка и республиканка, отправилась в Бельгию в 1932 г., чтобы установить там только что законченный мемориал «Скорбящие родители» в честь ее сына Петера. В дневнике она писала: «Британские и бельгийские кладбища кажутся более светлыми <…> более радостными и уютными, более семейными, нежели немецкие. Я отдаю предпочтение немецким. Война не была приятным занятием; не подобает разукрашивать цветами массовую гибель всех этих молодых людей. Военное кладбище должно быть мрачным»106. Похожими чувствами были исполнены попытки создать мемориал Первой мировой войны в Нойе-Вахе, в здании, где некогда находилась охрана замка Гогенцоллерн на Унтер-ден-Линден. Многие чувствовали, что такое местоположение, в самом сердце городской суеты, не приличествует памятнику священным жертвам войны107. Военно-мемориальные советы многих местных общин Германии выступили против размещения памятников в общественно значимых местах: «они не должны служить “элементом украшения”»108. Кажется, что не только кладбище, но и, возможно, сама смерть нуждались в восстановлении ее высокого звания после массового кровопролития Великой войны.
Однако нужно отметить, что коммунитарный дух послевоенных лет не распространялся на похоронное дело в Берлине. Несмотря на то что к началу 1920-х гг. во Франкфурте и других крупных городах многие связанные с похоронами услуги были взяты под контроль муниципальной власти109, а также вопреки всем доводам современных реформаторов в пользу освобождения работающих людей от огромного социального обязательства по обеспечению «пышных» и «церемонных» похорон их родным и близким110, призывы к социализации похорон в Берлине имели небольшое влияние. Владельцы частных похоронных бюро и после войны продолжали делать свою работу, не будучи стеснены какими бы то ни было ограничениями рынка.
Но другие цели активистов социализации – включая популяризацию кремации – к началу 1930-х гг. реализовывались. В исторической перспективе Прусское государство было одним из наиболее амбивалентных в Германии в плане кремации умерших. Мощная связь между троном и алтарем не позволяла кремации даже стать легальной, это произошло в 1911 г., всего лишь за год до ее легализации в католической Баварии. Но даже тогда прусские законы считались современниками самыми строгими в Германии; никого нельзя было кремировать, если такое желание не выражено в письменной форме111. Поначалу это не имело большого значения: протестантские и еврейские религиозные власти обычно отвергали эту практику, а у католиков она была запрещена. Кажется, и большинство берлинцев считали ее недопустимой: за первый год легализации кремации – в 1912 г. – в городе было сожжено всего 66 умерших112. В Германии в целом до 1914 г. кремировали лишь малую часть умерших113.
Впоследствии практика кремации распространилась, хотя и не быстро. Это было обусловлено, по крайней мере отчасти, неординарными доводами отдельных сторонников кремации, которые пытались замаскировать ее некими идеологическими покровами собственного изготовления. Атеисты и социалисты пропагандировали сжигание умерших как культурно прогрессивное, рациональное, гигиеничное и эстетичное решение. Такие объединения, как берлинский Союз атеистов за кремацию (Verein der Freidenker fr Feuerbestattung – VFF), открыто связывали эту практику с антиклерикализмом и атеизмом и требовали от своих членов покинуть церковь114. Ряд vlkisch [нем. народных], «неоязыческих» и «германоверских» объединений, действовавших до и после наступления нового века, выступали за кремацию как за способ воссоединения с практиками предков-язычников вроде Тацита и тем самым – возвращения к дохристианской праотеческой религии, которая, по их убеждению, постепенно была погребена под «чуждыми» элементами иудаизма и католицизма115.
Однако большинство сторонников кремации не были настроены ни против церкви, ни против истеблишмента. В течение десятилетий представители медицины и общественного здравоохранения восхваляли сжигание умерших с рационалистических, естественнонаучных позиций, и в действительности сторонники кремации преимущественно были прихожанами-либералами, культурно соотносившимися с протестантизмом116. О том, насколько благосклонна была берлинская муниципальная администрация к легализации этой практики, говорит тот факт, что оригинальный проект Фридрихсфельде – то есть за три десятилетия до легализации кремации в Пруссии – уже включал в себя колумбарий (первый в городе), предназначенный для хранения раха тех берлинцев, которые выбрали кремацию за пределами Пруссии117 (см. Рис. 1.7 и 1.8). Схожим образом, когда в 1907 г. проводился конкурс на сооружение паркового кладбища в Лихтерфельде, одним из условий было проектирование там и небольших могильных участков для захоронения праха118. Даже пока кремировали еще относительно немногих жителей Берлина, город быстро построил несколько крематориев подряд, возможно, предвидя более широкое распространение этой практики. К 1919 г. в городе их было три: по одному в рабочих районах Веддинг и Трептов и один в тогда еще независимом пригороде Вильмерсдорф.
Рис. 1.7. Интерьер колумбария в Берлине, ок. 1908 г. – Hannig G. Der Friedhof und seine Kunst. Berlin: Verlag von Gebrder Borntraeger, 1908.
Рис. 1.8. Внешний вид колумбария в Берлине, ок. 1908 г. – Hannig G. Der Friedhof und seine Kunst. Berlin: Verlag von Gebrder Borntraeger, 1908.
После войны внедрение кремации значительно ускорилось. В 1925 г. останки 12 753 человек – чуть менее четверти умерших берлинцев – были кремированы119. К этому же времени берлинские кремационные общества – буржуазные, социалистические и атеистические в равной мере, в том числе «Пламя», Союз атеистов за кремацию и «Народное кремационное общество» – насчитывали сотни тысяч членов120. Ускорившееся после 1918 г. внедрение этой практики часто объяснялось увеличением кремационных обществ и снижением стоимости кремации121; и действительно, подобные институциональные и структурные факторы, включая и строительство новых крематориев, были, несомненно, существенны. Симона Амескамп отмечает: «Чем дольше продолжались споры вокруг кремации, доводы о гигиене и общественном здравоохранении отходили все дальше на второй план <…> и уступали место соображениям эстетики и благочестия». Для тех, кто приняли эту практику, могила стала образом гниения, тогда как кремация предоставляла возможность трансформации человеческого тела в «горстку белоснежного праха, которая сливалась воедино с природой [и] символизировала незапятнанную невинность покойного»122. Стоит также задуматься, не повлияло ли на установки по отношению к избавлению от мертвого тела ниспровержение традиционных обычаев, столь часто ассоциируемое с той послевоенной эпохой. В любом случае, к середине 1920-х гг., по крайней мере для некоторых наблюдателей, кремация служила в той же мере символом современности, что и цеппелин или радио123.
Какой процент религиозных берлинцев выбирали кремацию, не вполне ясно. Только в 1925 г. протестантская церковь, прежде запрещавшая пасторам проводить похоронные обряды для кремированных, изменила свою позицию124. Это могло придать практике определенную респектабельность. Теперь она не обязательно будет служить символом вероотступничества или же восприниматься как материалистическое или как неоязыческое поругание многовековой христианской традиции. Тем не менее Рим по-прежнему категорически запрещал эту практику, а берлинское еврейское сообщество демонстрировало двойственное к ней отношение. В Вайсензее выделили участок под захоронение праха – как выразился один из членов сообщества, «для того чтобы дать место всем религиозным ориентациям сообщества». Но в середине 1920-х гг. появились также планы создать в Вайсензе «специальное поле», где захоранивать прах было бы запрещено125. Если верить муниципальной статистике за 1930 г., религиозное одобрение протестантской церкви могло иметь какое-то влияние на принятие протестантами кремации. Согласно статистическим данным, в течение того года были кремированы около 23 процентов протестантов, или вдвое больше, чем католиков и евреев126. По более поздним подсчетам, в 1930 г. были кремированы менее 10 процентов протестантов – количество, сравнимое с количеством католиков и евреев127. Для некоторых религиозных евреев кремация, вероятно, все еще считалась очень большим оскорблением традиции или религиозной чувствительности (sensibility).
Эти наблюдения по поводу религии и характерных для жителей Берлина практик смерти нуждаются в дальнейшем прояснении. В конце концов, город долго имел репутацию нечестивого – такое представление утверждалось, как ни парадоксально, несколькими поколениями городских священнослужителей. Учитывая предполагаемые непослушание и либеральность горожан, общее отсутствие патриотизма, анархическую политику и низкую посещаемость церкви, многие служители протестантской церкви в первые десятилетия XX в. уверенно говорили о Берлине как о «самом нерелигиозном городе в мире»128. Между тем подавляющее большинство горожан не просто формально присоединились к тому или иному религиозному сообществу, как уже было отмечено выше: они были также и сторонниками религиозных обрядов погребения. По меньшей мере 82 процента протестантов, согласно городской статистике, в 1930 г. были похоронены «с церковным сопровождением»129. Меньшая, но все же значительная часть католиков – 62 процента – также получила после смерти религиозные ритуалы130. Что до евреев, то статистика менее определенна, но все же показательна: в 1930 г. среди евреев зафиксировано 2453 смерти, и 2288 похорон проведено в сопровождении религиозных обрядов131.
Что же означало для берлинцев религиозное погребение? Протестантских пасторов, которые считали похороны в «большом городе» христианскими лишь по форме, этот вопрос никак не затруднял. Они настаивали, что городские похороны бездушны, особенно по сравнению с благочестивыми деревенскими обычаями. Лишь в деревнях люди сохраняли чувство «величия и торжественности» смерти, отмечая ее приход всей общиной. Герман Прибе, министр бюргерства Груневальда, грустно размышлял: на селе люди выходят на улицу всей деревней, чтобы присоединиться к траурной процессии; звенят колокола, поют дети; после церковной службы они все перемещаются на кладбище, и, пока зарывают могилу, воздух оглашается пением. Такие благочестивые деревенские церемонии, писал Прибе, объединяют живых и мертвых, преобразуя «частную смерть в духоподъемное событие для всей общины»132.
Как не похоже это было на берлинские похороны! Они, по словам Прибе, духовно убоги и попраны признаками материализма, самомнения и человеческого тщеславия, особенно на краю могилы, где «ладан густыми облаками уплывал в небеса». Уже «стало практически поговоркой», что «нигде не встретишь столько лжи, как возле могилы» – писал он, имея в виду привычку скорбящих, произносивших мемориальные речи, слишком усердствовать в восхвалении покойного133. Прибе добавлял: «Есть такие похоронные обряды, которые на самом деле антиобряды, которые показывают совершенную беспомощность современного человека, встретившегося со смертью»134. Пастор был твердо убежден, что
похороны в большом городе страдают из-за [влияния] меркантилизма на кладбищах, большого расстояния, которое участники должны пройти [чтобы попасть туда], нехватки времени, что не оставляет горожанам ни минуты для размышления, раздробленности и необъятности общин, в которых не может возникнуть чувство единения в горе, боязни совместного пения (запевают в основном нанятые за деньги квартеты) и тому подобных вещей. Похороны часто создают впечатление, что на усопших больше нет ни времени, ни спокоствия135.
Хотя на рубеже 1920 – 1930-х гг. большинство похорон в Берлине проводило духовенство, чтение Библии во время них стало уже чуть ли не исключением. Прибе писал: «Большинство понесших утрату и участников похорон видят в священнике в первую очередь того, кто произносит речь за упокой, а не вестника вечной жизни, и оценивают его службу по тому, насколько “хорошей”, “проникновенной” или даже “запоминающейся” была его речь». Сугубо христианские аспекты службы – библейские стихи и молитвы – стали просто «атмосферным украшением» или, хуже того, «необходимым злом, которое должно быть включено в цену, раз уж без них нельзя пригласить пастора вести [похороны]»136. Для Прибе все это означало «похоронное бедствие»: похоронная служба стала пустым ритуалом, в котором почти ничего не осталось от изначального стремления Лютера: напомнить живущим о Христовом обещании спасения и вечной жизни.
В каком-то смысле сетования Прибе уходили корнями во времена Лютера. В католической традиции христианская община – неотъемлемая часть перемещения душ покойных на небо. Их мольбы и молитвы могут ходатайствовать за умерших, способствуя очищению их душ и позволяя им покинуть чистилище и присоединиться к сонму святых на небесах. Множество молитв и заупокойных месс направлены на содействие душам мертвых на этом пути. В ходе Реформации лютеране усвоили весьма отличное от этого представление. Отрицая существование чистилища, они отвергли посредничество в пользу умершего как общины, так и священника, заменив его идеей, что после смерти каждый должен один стоять перед Богом и высшим судом. А поскольку похоронный обряд не влияет на положение умершего в следующей жизни, он, в сущности, проводится для живых. И должен, как замечал Прибе, заверить их в существовании обещанной вечной жизни и позволить им, в свою очередь, засвидетельствовать свою веру в вечную любовь Господа. Протестантских пасторов давно учили относиться к похоронам не как к поводу для скорби, а как к «празднованию победы». «[Похороны] должны поднимать дух, а не угнетать его», писал Прибе, «пробуждать трепет перед величием смерти и чувство серьезности по поводу ответственности за собственную жизнь»137.
Однако и в прошлые века такая формула не всегда устраивала скорбящих, желавших вернуть погребению некую человеческую составляющую, которой, по их мнению, его лишила Реформация138. Это было справедливо и для современных берлинцев: они тоже рассчитывали на более индивидуальное надгробное слово в честь умершего члена своей семьи, в котором перечислялись бы его достижения и рассказывались истории из его жизни. Тех пасторов, которые не соответствовали подобным ожиданиям, ругали за «безликость»139. Если пасторы были не в состоянии придать надгробной речи желаемую интимность, берлинцы искали ее в другом месте: «Большим утешением после чьей-то смерти может стать помощь проповедника, который знает покойного или знаком с семьей», говорил один берлинский рабочий. «В противном случае, [впрочем,] тот же эффект может иметь и речь простого человека, который был близок с умершим»140.
С другой стороны, даже тех пасторов, которые пытались произносить индивидуализированные надгробные речи, не всегда принимали с сочувствием. Один житель Берлина отмечал: «Никогда не забуду, как плохо мне было на похоронах матери, когда пастор <…> говорил о ее добродетелях, хотя даже не был знаком с нею»141. В городе, многие жители которого были родом из других мест и переезжали из одного района в другой, пасторы часто не знали лично тех, кого провожали в могилу142. Именно по этой причине богослов Мартин Шиан рекомендовал коллегам-пасторам обходиться «в большинстве случаев» без надгробного слова143. Прибе также отмечал явную и, по его мнению, похвальную тенденцию к более простым и коротким похоронам безо всякой траурной речи144. Он надеялся, что упадок одухотворенности церковных похорон могло остановить введение «коротких, унифицированных и обязательных литургических форм, которые служили бы для современных людей надежным свидетельством нашей радостной христианской веры в воскресение мертвых»145.
При столь сложном взаимодействии церковных догм и меняющихся современных нравов и ожиданий, а также при конфликтующих порой представлениях пасторов и прихожан о цели и смысле похорон многие протестантские проповедники интерпретировали стремление к более интимным, не столь явно «христианским» похоронным ритуалам как один из признаков крена в сторону секуляризации, который, по их мнению, был непреодолим и заключался внутри самой современности. Другие же пасторы были больше заинтересованы в понимании субъективного мира и убеждений их паствы. Пастор Пауль Печовски, священник в рабочем округе Нойкёльн – одном из центров Красного Берлина, хотел «заглянуть в пролетарскую душу», чтобы понять верования и практики рабочих, их отношение к религии146. В 1928 г. он выпустил исследование под названием «Пролетарская вера», за три года выдержавшее целых семь изданий. Основанная на анкете, разосланной примерно пяти тысячам респондентов в Берлине – преимущественно мужчинам в возрасте от 30 до 50 лет и в основном рабочим (работникам типографий, плотникам, столярам, башмачникам), но также и работникам предприятий, инженерам, учителям, художникам, канцелярским служащим, чиновникам и почтальонам, – эта книга является подробнейшим из доступных нам свидетельств о бытовавших тогда в городе представлениях о церквях, ритуалах и вообще о смерти.
Печовски отмечал – в качестве определяющей характеристики тех, кого он изучал, – «отсутствие того, что можно назвать святым началом. Чувство абсолютного отречения, мистического покоя [Stillesein], опыта святых глубин жизни [heiliger Lebenstiefen] – всего этого в пролетариате нет»147. Он нашел берлинских рабочих столь же безразличными и к церковным ритуалам смерти. «Среди широких слоев пролетариата» похороны рассматривались как «процесс избавления от человеческого трупа»: никакого метафизического значения этому действию они не придавали148. Некоторые берлинцы жаловались, что церковные обряды неподлинны, формальны, являются «совершенно необязательными», «делом привычки» или даже вовсе «демонстрацией мод»149. Кое-то язвительно заметил: «Если есть внутренняя потребность вступить в брак или быть похороненным при участии церкви, то пускай. В большинстве же случаев это просто обычай – [но] никто не решается нарушить [традицию]»150. Другие говорили, что ритуалы «старомодны», «уже не соответствуют времени»151, и считали, что они не способны «проникать в сердце пролетарского мышления и опыта»152.
Такие суждения напоминают наблюдения Мэри Дуглас относительно обвинений, которые часто выдвигаются против ритуала как «пустого символа подчинения», особенно, пожалуй, в лютеранской традиции153. Но некоторые берлинцы находили церковные обряды воодушевляющими: в них есть «что-то прекрасное, атмосферное и важное для жизни»154. Один из них замечал: «Я думаю, что [церковные похороны] глубоко символичны и наполнены смыслом, когда из них не делают источника прибыли»155. Другой говорил: «Я бы сохранил обряды крещения, венчания и т.д. Это традиционные, торжественные действия, снизошедшие к христианам во плоти и крови»156. Для кого-то церковные обряды перехода обладали «особой торжественностью», а некоторые рабочие относились «сочувственно к историко-традиционной ценности ритуалов» и «скучали бы по ним», если бы их не стало157.
Как показывают эти ответы, церковный обряд давал ощущение святого начала – даже тем, для кого сакраментальный или религиозный аспекты церковных похорон были не столь важны, – ведь он подразумевал церемонию перед лицом смерти. Сорокачетырехлетний «ведущий товарищ», член организованного рабочего движения заявлял: «Важные, решающие моменты жизни нужно отмечать публичными церемониями. Особенно это нужно простым людям. <…> Я больше не верю, что таинства ведут к спасению, но думаю, что это хорошие обычаи»158. Эти представления могут объяснить, почему приверженность церковному ритуалу, сопровождающему смерть, была выше в десяти протестантских приходах рабочего Фридрихсхайна, чем в других районах. Целых 98 процентов протестантов из тех приходов получали церковные похоронные обряды159. И это несмотря на то, что к 1920-м гг. атеистическое движение преодолело свое первоначальное неприятие обрядов, которые воспроизводили религиозный ритуал, и организовало собственную литургию для рождений, «конфирмаций» (Jugendweihe), бракосочетаний и похорон160. Но, возможно, что-то в тех ритуалах попросту не устраивало людей. «Молодой социалист», покинувший церковь в 1922 г., говорил: «Я не считаю, что мы уже смогли [создать] приемлемую замену для церковных церемоний». Чего так часто не доставало, по его ощущению, так это чувства «церемониальности». Он замечал, что рабочему движению также не хватает мест для проведения нецерковных церемоний, а еще – музыки, которая «может заменить орган» и, «главное, песен», способных заменить собой горячо любимые церковные гимны161.
Другие берлинцы искали еще более глубоких изменений в практиках. Один из них размышлял:
По моему пониманию человеческой жизни, то, как проводятся похороны, связано с одной из <…> фундаментальных ошибок человечества нашего времени. Не скорбь и не страдание, не уныние и не одиночество должны подчеркивать участники; <…> ритуал должен подходить к завершению с великой и радостной вдумчивостью, с торжествующим и героическим пением и тем самым заслуженно приветствовать <…> всеосвобождающую смерть [и то, что составляет] по-настоящему достойное и благородное в человечестве, свободное и лишенное оков162.
В конечном счете, берлинские протестанты, кажется, были менее безразличны к церковным похоронам, нежели к христианской доктрине. Некоторые из тех, кто отвергал понятие спасения и даже саму религию, все же рассматривали религиозные ритуалы как выполняющие перед лицом смерти важную функцию, которая не может быть исполнена никаким иным способом. Вероятно, это было справедливо для католиков, хотя поначалу католические религиозные власти в Берлине были настроены гораздо менее пессимистично по поводу духовного состояния своей паствы, чем их протестантские коллеги. Некоторые даже полагали, что проживание в Берлине, причем зачастую вдали от дома, скорее преумножало веру в католической, по большей части рабочей среде. Отец П.Ф. Раутеркус в 1931 г. отмечал, что условия в Берлине уникальны: положение между протестантами и «неверующими» заставляло правоверных католиков объединяться и «создавало своего рода esprit de corps [фр. чувство солидарности], апостольский обет, несравненно больший интерес к вопросам Церкви, чем прежде на родине»163. Протестантский пастор и историк Вальтер Вендланд считал берлинских католиков «идиосинкратичными». «Молодая и рожденная в противостоянии» католическая среда была «принуждена к союзу. <…> многие колеблющиеся католики заново обрели здесь веру; [хотя] другая часть [их], конечно, утратила твердость веры. Повсюду либо убежденный католицизм, либо тотальное безразличие; такой вещи, как католицизм по привычке, нет»164.
Еврейские религиозные лидеры, подобно католическому духовенству, также гораздо позитивнее оценивали духовное состояние своего сообщества, чем их коллеги-протестанты. Исследователи еврейского Берлина высказывали мысль, что в трудные дни Веймарской республики, под гнетом все более агрессивного и демонстративного антисемитизма происходило возрождение религиозных устава и культуры165. В Дни трепета 1930 г. службы посетили более половины берлинских евреев, причем, несмотря на увеличение между 1926 и 1930 гг. числа мест в четырнадцати синагогах общины с 19 до 23 тысяч, в храмах наблюдалась нехватка места166. Однако еврейских лидеров, как и их коллег-христиан, все же беспокоило губительное влияние современности на религиозные традиции смерти. Рабби Симонсон отмечал, что «дорогостоящие гробы и пышный цветочный декор» начали замещать давнюю практику устранения различий между богатыми и бедными при погребении. Дорогие гробы и надгробия, замечал он, были «обособлены от традиции»167.
Но даже некоторые прошедшие через баптизм евреи обнаруживали: когда дело касалось смерти и мыслей о вечности, их мысли обращались к Вайсензее. Вайсензее было не просто местом для захоронений. Это было не только крупнейшее еврейское кладбище в Европе, но и берлинский еврейский институт. Именно здесь хоронили художников, философов, религиозных лидеров, музыкантов, публицистов, профессоров, ученых и вообще членов общины. Курт Тучольский, сосланный из родного города и живший в Париже, воображая свою смерть, написал в своем стихотворении: как бы далеко он ни уехал и что бы ни испытал, в конечном счете вечность он проведет в Вайсензее168. Несмотря на сложное отношение к своему еврейскому происхождению, Тучольский был привязан к этому месту. Возможно, это связано не столько с подспудной религиозностью или связью с иудаизмом с его стороны, сколько с непреодолимым желанием быть погребенным рядом с любимым отцом. Но это также может указывать на то, что берлинцы самых разных взглядов, разной веры, разного образа жизни уделяли смерти больше раздумий и внимания, чем другому жизненному опыту.
Даже те похороны, которые проводились целиком вне религиозного сообщества, наполнялись характерной торжественностью. Кете Кольвиц описала красиво устроенные похороны ее друга, скульптора-сецессиониста Августа Гауля, состоявшиеся в Далеме в конце 1921 г.: «На гробе лежал позолоченный венок из лавров и цветов от его жены и троих детей. Окружали гроб венки из восхитительных осенних цветов. Слово над гробом держал [Макс] Либерман, говорил тепло, как друг. Еще лучше сказал над могилой [критик Карл] Шеффлер»169. Пожалуй, самым важным для берлинцев – шла ли речь о религиозных, атеистических или светских похоронах – был ритуал, облагораживающий смерть и включающий в себя личную хвалу в адрес ушедшего.
Однако сколь бы серьезно берлинцы ни воспринимали ритуалы смерти, они могли соединять выражение преданности усопшему с политическим театром, особенно в головокружительные дни Веймарской республики. Для членов Коммунистической партии Германии (КПГ) главным ритуалом смерти были парады «ЛЛЛ» (Ленин – Либкнехт – Люксембург) – вниз по Франкфуртер-аллее до социалистического кладбища во Фридрихсфельде. Эти парады стали неотъемлемым атрибутом веймарской политики, и каждый год Красный Берлин огромной толпой выходил на улицы, чтобы принять в них участие170. Как мы увидим далее, публичным и вызывающим чествованием самых своих влиятельных покойников не меньше увлекались и национал-социалисты.
Если ритуалы смерти в Берлине представляли собой специфическую смесь традиции и инновации, формального и неформального, профанного и божественного, то какое значение придавали его жители самой смерти? Кого-то сам этот вопрос поражал своей бессмысленностью. «Немало товарищей», писал пастор Печовски, занимали «“естественнонаучную” точку зрения» на смерть и считали ее биологическим событием, не имеющим отношения к Богу171. Например, один из них говорил: «Мое Weltanschauung [нем. мировоззрение] – дарвинизм», понимание отдельной человеческой жизни как части непрерывного процесса обновления без какого-то особенного смысла172. «Смерть, – говорил другой, – для меня то же самое, что смерть животного или растения. Я не верю в воскресение или вечную жизнь». Третий, исходя из этого, призывал вовсе не думать о смерти: «Она – конец всякой органической жизни, а значит, естественна»173. Многие рабочие, также отвергавшие идею о божественном существе, управляющем человеческими делами, стремились организовать свою жизнь вокруг социалистического гуманизма, заключенного в лозунге: «Сделай жизнь хорошей и красивой: не будет ни того света, ни воссоединения!»174 По поводу схожих слов кто-то заметил: «Смерть – не ужасающий призрак, а наставление о подлинной жизни»175.
Хотя некоторые берлинцы и были «никоим образом не связаны с традиционными основами христианского понятия о мире, жизни и последних вопросах»176, они все же смотрели на смерть сквозь призму отделения души от тела и придерживались некоторой веры в воскресение, пусть не всегда в христианском варианте. Даже те из них, кто отрицали вечную жизнь, склонны были «обсуждать продолжение существования духа в той или иной форме»177. Один рабочий попросту заявлял, что «инстинктивно верит в жизнь после смерти»178. «Товарищ из СДПГ и к тому же диссидент говорил коротко и ясно: “Я верю в воскресение и вечную жизнь”»179. Другой заявлял: «Я верю, что во время смерти душа покидает тело. Но куда отправляется душа и как это связано с воскресением и вечной жизнью – это для меня загадка»180. Еще один житель Берлина представлял себе смерть как фундаментальную трансформацию ментального состояния человека: «Смерть – это лишь отодвигание границы сознания, освобождение от грубой материи». Отрицая «воскресение тела в ортодоксально-христианском смысле», он тем не менее верил, что «душа продолжает жить», и считал «возможным и правдоподобным, что душа претерпевает дальнейшее изменение в загробной жизни, пока не достигает совершенства – это как бы сверхъестественный дарвинизм»181.
Берлинцы были одинаково эклектичны в выражении их страхов и надежд по поводу жизни после смерти: «Я бы хотел нирваны, но что произойдет со мной после смерти, покажет время», – говорил один рабочий182. Другой отрицал идею телесного воскресения, но верил в нечто по ту сторону смерти:
Я не поверю в воскресение, пока кто-нибудь не убедит меня в обратном. Я верю в вечную жизнь, но не в церковно-христианском смысле, а в том смысле, что жизнь всегда была и будет, вокруг нас и внутри нас <…> частица жизни остается с нами, когда тело разлагается. Не нужно путать это с душой, которая отлетает в небо183.
Один человек, которого Печовски назвал диссидентом, полагал, что после смерти он будет «призван к ответу за свою жизнь»184. Другой мрачно заявлял: «Не будет ни воскресения, ни вечной жизни. Я на это надеюсь. Мне страшно подумать, что эта жестокость может продолжиться». Что-то подобное говорил еще один: «Я не боюсь смерти и принимаю ее с уверенностью и чистым сердцем. Я не хочу воскресения. [Для этого] род людской должен быть более христианским, чем тот, который есть сегодня»185.
Некоторые были более оптимистичны:
Я верю <…> в вечную жизнь. Я убежден, что мы будем абсолютно счастливы на том свете, но мы уже не встретим наших близких [или] всех, кого мы знаем. <…> Было бы <…> трудно вообразить, [чтобы] жертва со своим убийцей [вновь встретились]! Или представьте себе тех, кто погиб на войне. А вот вдова моего друга наивна, как дитя. Полагает, что все души взмывают в небо, наслаждаются там уютным Kaffeeklatsch [нем. кофепитием] и играют на арфах вечный хвалебный гимн186.
По этим материалам можно понять, что многие берлинцы верили в жизнь после смерти в той или иной форме, неважно, подразумевались ли при этом посиделки на небе, где существуют пространство и время, кофе, арфы и ангелы, или нет. Но ясно, что они понимали смерть в собственных, неортодоксальных категориях. «Большинство [протестантов] принимало мифические версии христианской загробной жизни потому, что они предоставляли большую свободу для индивидуальной, частной интерпретации, но все равно снабжали ее идеалистическими понятиями из античной и современной философии»187.
Верования берлинских рабочих помоложе были не менее эклектичны. В исследовании 1924 г. «Религиозное мышление пролетарской молодежи» пастор-социалист Гюнтер Ден из рабочего района Моабит обнаружил, что среди мальчиков из берлинского рабочего класса «тема <…> смерти почти совсем не пробуждает религиозного чувства»188. Испытавшие влияние атеизма говорят «вновь и вновь, что никакой жизни после смерти точно нет. <…> Кое-кто выразил распространенное атеистическое убеждение, что после смерти человек становится удобрением и продолжает жить [таким образом]». Другие рассматривали смерть в «сугубо экономическом плане»: без нее, сказал один мальчик, «было бы слишком много людей на земле, стольких не прокормить». Третьи отрицали возможность вечной жизни с похожей материалистической точки зрения: они считали, что на небе не хватило бы места для такого количества людей. Сравнивая жизнь человека с жизнью машины, один мальчик сказал: «Я разницы не вижу. Когда машина устаревает, она не может соревноваться с новой машиной. Ее нужно выкинуть. Так и с людьми»189.
Если отношение мальчиков к смерти и загробной жизни были зачастую утилитарны, девочки, согласно Дену, придерживались несколько иных взглядов: они «заметно больше интересовались проблемой смерти». Ден писал: «О том, действительно ли они относятся к смерти более серьезно, я бы судить не решился, но в любом случае они гораздо чувствительнее на этот счет»190. Когда девочки «описывали завершение жизни, [они делали это в таком ключе, который] явно отсылал к религиозным книгам, и окружали его псевдоромантическим блеском». Одна из них говорила: «Верующий ждет смерти с нетерпением. Он радуется возможности посмотреть в лицо своему Богу, с которым он соединится навеки и которому будет служить вместе с его ангелами в послушании». Другая девочка: «С улыбкой на устах и преображенным лицом встречают верующие свой уход от близких, чтобы пройти по улицам золотого города, где их ждет лучшая жизнь». Очевидно, «хорошая смерть» прошлых веков не была полностью вытеснена, по крайней мере в некоторых кварталах Берлина, и, как отмечал Ден, очень немногие девочки могли «прямо» сказать, что жизни после смерти не бывает. Кроме того, согласно Дену, девочки чаще мальчиков говорили, что «прощение перед смертью необходимо», и предавались рассуждениям о Божьем суде над мертвыми191.
Однако несколько девочек мыслили более прозаично. Юная белошвейка заметила: «В нашем доме под Новый год умер богач от сердечного приступа. Гроб обошелся в 40 000 марок, а похороны стоили 150 000 марок»192. Пожалуй, особенно тревожило многих девочек разложение тела. Одна спрашивала: «[Нашу] плоть будут есть черви? Мысль об этом ужасна». Кое-кого из них подобные мысли заставили вступить вместе с родителями в кремационное общество193. Девочки «более чувствительны к ужасу смерти», что объясняет их «большую склонность к религиозным идеям при [таком] размышлении», – пишет Ден194. Может, и так, но только похоже, что разница, которую он отметил между идеями о смерти у мальчиков и девочек, столь же связана с его собственными допущениями относительно склонности к «романтизму», «сентиментальности» и повышенной религиозной чувствительности (sensibility) девочек и предполагаемого рационализма мальчиков как чего-то реального. В конце концов Ден был склонен игнорировать как «набожные измышления под влиянием литературы» мысли тех мальчиков, которые, как, например, один юный подмастерье слесаря, рассказывали о своих молитвах за недавно умершего друга195. Вообще говоря, взгляды Дена соответствовали общим гендерным разграничениям, принятым в немецкой культуре, которая подчеркивала женскую эмоциональность и мужской стоицизм перед лицом смерти.
Несомненно, что берлинцы делали выбор из пестрой палитры представлений о смерти и загробной жизни. Кто-то подходил к метафизическим вопросам с жестким скептицизмом, которым славились жители города, но большая часть горожан также держали в памяти многое из христианского учения. В исследовании Печовски проводится тщательное разграничение между участниками организованного труда и рабочими, которые не были организованы; последние, писал он, «далеки от разрыва с церковно-христианским способом мышления»196. Один мужчина сорока лет, которого пастор называет «неорганизованным», сказал: «Жизнь – это подготовка к вечности. Смерть христианина – это переход от этого грешного мира к вечному блаженству». Другой «неорганизованный», тридцати семи лет, говорил: «О смерти, воскресении и вечной жизни я думаю словами Святого Писания: “Христос победил власть смерти”. Живущий во Христе умирает с Ним и за Ним следует, потому что Он, Христос, отправился к Отцу, чтобы подготовить место [для нас]»197. Многие берлинцы, которые не крестили детей при рождении, похоже, очень старались сделать это, когда дети сильно заболевали; этот феномен современные пасторы называли «экстренным крещением»198. В минуту, когда смерть казалась близка, берлинцы начинали испытывать страх за бессмертные души своих детей.
В основном, как и вообще современный человек в иных контекстах, берлинцы свободно синтезировали свои убеждения, взятые из многих источников, основаны ли они были на христианстве, буддизме, атеизме, классической философии или современной науке. Для кого-то душа была движущей силой жизни – тем, что кто-то назвал «божественной искрой в человеке» и чье отсутствие делает человека «мертвым»199. Другие верили в воскресение, но смеялись над идеей загробной жизни во плоти. Были и такие, кто воображали рай местом, где все как на земле, где мертвые собираются, как при жизни, за семейным столом на Kaffee und Kuchen [нем. кофе с пирожными].
Между тем и здесь, в сфере расхожих представлений о смерти мы вновь видим влияние Первой мировой войны и неустройства послевоенных лет. Некоторые очевидцы, а вслед за ними и ученые ощутили новое духовное брожение в Веймарской республике. В своем дневнике Кете Кольвиц свидетельствовала, что в ее кругу есть такие, кто хочет «отрешиться от устаревших форм жизни, доказавших свою несостоятельность. [Они] подготавливают почву для новой жизни духовного раскрепощения»200. Подъем «германских» религий и атеистического движения еще более расширил религиозный спектр в веймарском Берлине201. Следом за разрушительным поражением в Первой мировой, революцией 1918 г. и гиперинфляцией в большом количестве появились «босые пророки» и «надутые праведники». Для некоторых, по крайней мере, эти провидцы предвещали наступление нового духовного века202. Появление разнообразных «лидеров мессианства» – среди них был Адольф Гитлер, – которые призывали последователей искать спасения в «политико-религиозной трансформации человека и общества», также можно объяснить опытом войны, потерь и послевоенного беспорядка203.
Подробное рассмотрение темы религиозного возрожденчества 1920 – 1930-х гг. увело бы нас слишком далеко от исходной цели. И все же: принесенное войной нескончаемое горе, очевидно, побудило некоторых берлинцев искать ответы в неожиданных местах. Дневник Кете Кольвиц наполнен унынием и раздумьями по поводу безвременной смерти ее сына Петера. Хотя она верила в вечную жизнь, эта мысль не приносила ей успокоения: «Одно утешение – верить в личное продолжение жизни. Тогда придется представить себе, что великий дух воплотился в похожей форме, так чтобы можно было снова уловить некое дыхание, проходя мимо такого человека»204. Похоже, Кете боялась, что если вновь увидит Петера в загробной жизни, то может не узнать его, а он – ее. Когда она немного отошла от горя, ее представление несколько поменялось: она стала надеяться на «что-то вроде воссоединения – что, когда я тоже умру, мы можем принять новую форму, вернуться друг к другу, бежать вместе, словно два потока. <…> Разве не может, не должно быть так, что родственное сольется вместе? <…> Каким слабым казалось мне это утешение. Дух не человек, и он, человек, никогда не вернется каким был прежде»205. Читая размышления Кольвиц о возможности снова увидеть умершего сына и о том, какие формы может принять воссоединение, остается только гадать, какие ответы получили бы от берлинских рабочих Ден и Печовски на свои вопросы о смерти, если бы они просили поделиться личными переживаниями, например связанными с войной, а не отвечать на абстрактные вопросы о верованиях в отрыве от реальной жизни.
Трансформация системы ценностей после Первой мировой войны, как мы видели, привела к трудноуловимым переменам в похоронных практике и эстетике и в паттернах скорби и веры. Однако различить взрывоопасную проблему поминания погибших в войну в веймарском Берлине было отнюдь не трудно. Эта тема имеет первостепенное значение не только для понимания того, каким образом берлинцы в целом, как группа переживали свою скорбь по погибшим в войну, но и, как я полагаю, для понимания веймарской политики и даже – к 1930 г. – растущей популярности нацизма. Проблема погибших в войну – а точнее, тот факт, что спустя десять с лишним лет после прекращения огня республика все еще не нашла способа публично чествовать их, – со временем стала даже более острой.
В начале ноября 1928 г. Гюнтер Ден покинул Берлин: он был приглашен в Магдебург выступить с речью в Ulrichskirche [нем. церкви св. Ульриха] на тему «церковь и национальное согласие». Ден призвал протестантскую церковь как таковую пересмотреть свой взгляд на «смерть за отечество» и подвергнуть переоценке историю энергичной поддержки церковью квазисакрального культа смерти на поле боя в Германии. В бесчисленных проповедях начиная с освободительных войн пасторы приравнивали смерть солдата к жертве, принесенно Христом на кресте, поднимая ее тем самым до уровня трансцендентного акта и святомученичества206. Сами протестантские церкви служили местом поминовения погибших на войне: таблички с перечнями их имен украшали стены практически каждой деревенской часовни и каждого городского собора по всей стране. Именно это обстоятельство вызывало у Дена особенное беспокойство. В Магдебурге он проповедовал:
Мы вполне справедливо желаем оказать должное почтение смерти; но мы должны при этом говорить правду. <…> Убитые [на войне] сами стремились убивать. Посему приравнивание [смерти на войне] к жертве Христовой невозможно. <…> правильно ли тогда воздвигать в церквях памятники павшим[?] Не нужно ли оставить это политической власти?
Эти слова вызвали шквал гнева. Возможно, свою роль сыграло здесь то, что они прозвучали всего за несколько дней до Поминального воскресенья, то есть того дня, когда, начиная с военного противостояния Наполеону, протестанты оплакивали погибших на войне, посещали могилы и проводили поминальные службы. Дена обвинили в приравнивании павших на Первой мировой войне к убийцам. Против него был организован массированный протест в прессе, особенно со стороны vlkisch [нем. народных] групп, таких как Немецкая национальная народная партия (Deutschnationale Volkspartei – DNVP). Магдебургский конфликт сказался спустя два года: баденский министр культуры назначил Дена профессором практического богословия в Гейдельберге, но его подверг критике на страницах христианско-националистического издания «Eiserne Bltter» редактор теолог Готтфрид Трауб, который был членом НННП, и назначение отменили. Затем Ден был определен на богословский факультет в Галле, но и там местный Национально-социалистический студенческий союз стал распространять третировавшие его листовки. Очень скоро назначение в Галле было отозвано; работы Дена подверглись аутодафе207. Спустя много лет он писал в мемуарах: «[Считалось,] что обсуждать тему “церковь и национальное согласие” можно лишь в тиши церковных кругов. Вот что я вспомнил тогда; но я ошибался»208.
Пожалуй, Дену, выступавшему с магдебургской речью спустя десять лет после окончания войны, можно простить допущение, будто его коллеги-протестанты были готовы обсуждать без эмоций как безграничную лояльность и поддержку их церковью государства в его развязывании войн, так и вопрос о том, правильно ли думать о погибших на войне как о священных жертвах, идущих по стопам Христа. Он, очевидно, не смог предвидеть феноменально негативную реакцию, вызванную этим – и любым другим – оскорблением памяти погибших на войне. В известном смысле Ден попросту не осознал, насколько мучительной оставалась для послевоенного немецкого общества эта тема. Если использовать термин «удобная память» для обозначения надежного, политически незамысловатого нарратива, который общество вырабатывает для объяснения – и забывания – того в своем прошлом, что доставляет дискомфорт, то Веймарская республика за все долгое послевоенное десятилетие так и не обрела ничего подобного. Она никогда не поминала умерших, так как не было решено, что же значит смерть на войне. Являются ли умершие христиане мучениками, чья преображающая жертва должна быть увековечена в церковных списках? Или они, как заявляли некоторые левые, были пушечным мясом реакционных сил, нечестивого союза военщины, промышленности, церкви и имперского государства? Как считали правые vlkisch [зд. ультранационалисты], погибшим нанесли удар в спину коммунисты, евреи и уклонисты в тылу; но одновременно они были героями, чью доблесть не запятнало поражение, подписанное нелегитимной и презренной республикой. Республиканцам же вопрос казался более сложным: можно ли видеть в смертях Первой мировой жертву «во имя Volk [нем. народа] и отечества», если отрицать при этом легитимность авторитарного и агрессивного Kaiserreich [нем. имперского государства], ради которого, как считается, были отданы эти жизни?209
На улицах веймарского Берлина многие были готовы отвечать на эти вопросы насилием. В 1924 г. на Кёнигсплаце была предпринята попытка провести поминальную службу в честь погибших. Толпа заполнила площадь, на которой установили черный катафалк – символ павших. В знак компромисса были вывешены и имперский, и республиканский флаги. После короткой речи, завершавшейся словами надежды: «дух умерших будет жить во всех нас, во всем немецком народе», – президент Эберт попросил две минуты тишины. Все было замерли, но тут же толпа набросилась на группу с антивоенными лозунгами – во главе, как писала пресса, с коммунистами, певшими «Internationale» [фр. «Интернационал»]. В ответ националисты запели «Die Wacht am Rhein» [нем. «Стражу на Рейне»]. Другие пытались петь национальный гимн. Быстро завязалась жестокая драка; были арестованы десятки людей, один полицейский получил ножевое ранение210.
Конечно, бывали в городе и более успешные попытки примирительного поминовения погибших. В 1920 г. частный, финансируемый спонсорами Народный союз Германии по уходу за военными захоронениями (Volksbund Deutsche Kriegsgrberfrsorge), организация, созданная после Первой мировой войны для ухода за немецкими военными могилами и кладбищами за рубежом, соединилась с несколькими ветеранскими группами для формирования независимого от государства «движения», чтобы установить день поминовения погибших211. К 1924 г. Народный союз отпраздновал первый День народной скорби (Volkstrauertag), который повторялся с тех пор каждое 1 марта. Берлин стал центром этих празднеств, проходивших в пленарном зале Рейхстага. Присутствие духовенства, представителей правительства и чиновников бюро ЗАГС помогало придать этим мероприятиям некую национальную легитимность. Но сама республика все же так и не смогла «разработать официальную мемориальную церемонию под свою ответственность»212 – именно потому, что не сложился консенсус относительно того, как, где и когда вспоминать погибших, не говоря уже о том, что все это должно значить. Вплоть до конца республики День народной скорби оставался праздником, который спонсировали институты, не принадлежащие национальному государству.
Создание в столице национального мемориала Первой мировой войны можно, пожалуй, рассматривать как более успешную попытку обрести единство в травматическом опыте массовой смерти. В 1929 г., в период относительной политической стабильности, республиканские власти предложили переделать неоклассический Нойе-Вахе в памятник жертвам Первой мировой, пытаясь объединить нацию через признание жертвы погибших213. Эти планы стали предметом «экстраординарного интереса» общественности214. Один из самых интригующих аспектов этого интереса – реакция многих берлинцев на иконографию смерти, которую разработали приславшие заявки архитекторы, в том числе победивший в конкурсе Генрих Тессенов и занявший второе место Мис ван дер Роэ. Оба проекта были модернистскими, и в прессе появлялись возражения против их эстетики – «холодной», «безразличной» и «бесчувственной»215. Но если проект Миса «подчеркивал вспоминание мертвых в качестве мертвых», то Тессенов сделал акцент на смерти как преображении216. Победа досталась проекту Тессенова.
Образы смерти на войне как преображения наполнили немецкую культуру уже в годы войны, когда «смерть стала специальной темой самой разнообразной литературы»217. Идея, что смерть и жизнь по сути равносильны, неразлучны и взаимодополняемы, – укорененная, разумеется, в хрисианской традиции – наполнилась энергией и приобрела новые смыслы в контексте массовой смерти218. Исключительно популярные мемуары Вальтера Флекса 1917 г., «Странник меж двух миров», способствовали распространению мифа о «живых мертвецах» (fortlebenden Toten) Первой мировой219. В них земля и небо, жизнь и смерть, этот и будущий миры слились в повествование о христианской трансцендентности и об отречении от реального мира. Из мемуаров, наполненных платоническими оппозициями: день и ночь, явь и сон, – следовало, что смерть – не более и не менее «реальное» состояние бытия, чем жизнь. Отрицая «окончательность смерти», Флекс утверждал, что «мертвые и живые составляют единство» и «мертвые своей жертвой побуждают живых последовать их примеру»220. Эмоциональный резонанс этих идей продолжал заявлять о себе спустя более чем десятилетие после войны. О силе этого резонанса говорит то презрение, с которым берлинцы относились к предложенному Мисом проекту мемориала Нойе-Вахе – и которое во многом было обусловлено ощущением, что он не смог отдать должное представлению о погибших на войне как все еще живых. Читатели либерального ежедневного издания «Vossiche Zeitung» «единогласно отвергли» предложенное Мисом посвящение Нойе-Вахе, всего лишь гласившее: «Павшим»; «один из читателей в качестве альтернативы предложил “Незабытым”»221. Не будет преувеличением сказать, что для берлинцев, увязших в неопределенном «послевоенном периоде», умершие не только заслуживали защиты сограждан, но все еще как бы находились среди живых.
Еще до того, как в 1929 г. началось сооружение мемориала Нойе-Вахе, Народный союз провел там в честь своего десятилетия выставку фотографий военных кладбищ. Только за первый месяц ее посетили 55 тысяч человек222. Нельзя, конечно, сказать точно, почему они это сделали. Но кажется справедливым предположить, что они хотели увидеть изображения мест, где – по крайней мере, как они думали – похоронены их близкие. Во время Первой мировой войны бессчетное число трупов пришлось оставить в окопах и они так и не были похоронены как следует. Хотя 72 тысячи погибших немцев были опознаны на Сомме, еще 86 тысяч пропали без вести либо не были опознаны223. Это ужасало и мучило современников; отчасти именно поэтому протестантские церкви были украшены венками и табличками. Такие украшения могли представлять собой проблему с богословской точки зрения, но они выполняли реальную и важную социальную и эмоциональную задачу, формируя физическое место памяти для семей, чьи погибшие близкие были буквально «потеряны» на войне. К тому времени, когда в июне 1931 г. торжественно открылся мемориал Нойе-Вахе, это не было простой формальностью; церемония стала общегородским событием: «Унтер-ден-Линден был наводнен зрителями за несколько часов до события. <…> даже крыши были заполнены людьми»224. Вне зависимости от того, мог ли новый мемориал стать символом национального единства, как рассчитывали ответственные за проект чиновники, он мог служить местом скорби.
Ясно, что в том обществе вопрос, который возник в связи с погибшими на войне, был отнюдь не только политическим. Он служил, несомненно, электризующей силой в политике, но совершенно не зависел от парламентских споров о том, где и как вспоминать мертвых: «в каждом доме был свой маленький мемориальный алтарь, изображение мужа, сына или отца на стене или на камине, облаченное в нужное время в траур»225. Желание почтить «жертву» умерших выражалось в немецкой культуре множеством способов: от уличных стычек по поводу поминальных служб и изменения формы кладбищенских надгробий и иконографии – до нового обычая исполнять на гражданских похоронах «Песню о добрых товарищах» («Lied von guten Kameraden»)226. Живые старались предоставить мертвым все возможное пространство, в связи с чем трансформировались их собственные ритуалы и практики смерти.
Майкл Гейер трактует всю культуру Веймарской эпохи как проникнутую надеждой, что мертвые на самом деле не умерли, а каким-то образом продолжают жить. Эта надежда – не то же самое, что французская идея о «раненом, но выжившем солдате, которому являются мертвые». Вместо этого, пишет он, все немцы – от «ультраконсервативного председателя верхней палаты графа Дитлофа фон Арним-Бойценбурга» до таких либералов, как еврей – министр иностранных дел Вальтер Ратенау и президент Эберт, были одинаково увлечены идеей живых мертвецов, которая проникла также в популярную культуру, например в фильмы Ф.В. Мурнау («Носферату», 1922) и Фрица Ланга («Метрополис», 1927). «Коротко говоря, – пишет Гейер, – травматическая культура ходячих мертвецов возникает из мейнстрима германской политики и культуры»227. Эти представления идут вразрез с политическими контурами. Погибшие на войне служили, вероятно, наиболее электризующим символом в политическом репертуаре национал-социалистов и правых-реваншистов, но отнюдь не были их собственностью. Членами Народного союза, одного из главных защитников памяти жертв войны, являлись и Пауль фон Нинденбург, и Ратенау228.
Кольвиц, непоколебимая либеральная защитница республики, была одной из многих, кто чувствовал связь – здесь и сейчас – с мертвым сыном:
<…> вообще-то я часто могу ощущать присутствие Петера. Он утешает меня, он помогает мне в работе. <…> Я знаю, когда он одобряет или осуждает, радуется или грустит. Мое осознание его когда сильнее, когда слабее. <…> [Возможно,] все это умственный жест. Но я могу выяснить, когда это правда. Я не имею в виду присутствие мертвого в фигуральном, интеллектуальном смысле. Я говорю о возможности установить связь здесь, в этой чувственной жизни, между физически живым человеком и существованием того, кто физически мертв. Мне все равно, называется ли это теософией, спиритизмом или мистицизмом.
Кольвиц верила, что Петер посылает ей знаки; посещая то место, где должен был стоять его памятник, она нашла тот же цветок – гвоздику, – который вручила сыну, когда он уходил на войну229. Позже ее внук, маленький Петер (сын ее старшего сына Ганса), тоже дал ей гвоздику230.
Кое-кто из ученых высказывал мысль, что постоянное обращение к погибшим на войне в Веймарскую эпоху привело к «фиксации», нарушавшей «нормальное действие скорби». Из-за этой фиксации немцы не научились отделять себя от погибших близких, что привело к «частичному дефициту реального», при котором люди ожидали возвращения мертвых в любой момент. «Их смерть отрицалась, их воскресение, возвращение, невидимое присутствие – воображались»231. Однако после небывалых потерь в Первую мировую трудно сказать, что представляла бы собой нормальная скорбь в любом пережившем войну обществе. Для многих людей, не только в Германии, но и в Англии и Франции, нормальная скорбь означала проведение спиритических сеансов и посещение медиумов232. Война не только сделала смерть «переживанием повседневной жизни»233, но и раскрыла огромную темную пропасть непонимания, для прояснения которой рационалистических и естественнонаучных объяснений было, увы, недостаточно. Уже по этой причине исследователи более поздних периодов истории Германии и Европы должны быть столь же внимательны, как и те, кто работают с ранними периодами, к таким аспектам коллективного воображения, как миф, молва, сверхъестественное и фантастическое234.
В конце 1920-х – начале 1930-х гг. фольклористы свидетельствовали, что от 10 до 29 процентов жителей Берлина и его окрестностей верили в возможность возвращения мертвых235. Это далеко от сути дела, но все-таки заслуживает внимания как часть общего круга вопросов, которым обычно уделяли внимание исследователи недавней германской истории. Герберт Дервайн отметил случай, произошедший в 1913 г. в Западной Пруссии: умершая женщина – так считалось – возвращалась, чтобы «собрать» родных – девятеро из них ушли из жизни вскоре после ее смерти; ее выкопали и обезглавили236. В 1921 г. Ганс Науман сообщал в исследовании «примитивной социальной культуры», что незадолго до того в Йене похоронили труп бродяги со связанными руками и ногами – чтобы «раз и навсегда прекратить его бродяжничество». По словам Наумана, такие случаи «можно, наверное, перечислять бесконечно»237. Профессор истории религии Карл Клемен в исследовании 1920 г., посвященном теме загробной жизни в культурах по всему миру, писал, что опыт Первой мировой войны, по его мнению, сделал вопрос о жизни после смерти особенно насущным: «…Мы не можем не спрашивать: были ли жизни жертв войны только возложены на алтарь отечества или каждая имела свою, внутреннюю ценность? А если да, то действительно ли со смертью все кончается – или продолжается?»238
Между тем была одна партия, которая не только лучше других понимала глубину скорби немцев по погибшим в войну, но и смогла создать вокруг этих смертей священную и магическую ауру, которой так жаждали многие современники. Все, на что были способны левые, – приписывать миллионы смертей махинациям политиков и крупного бизнеса и заявлять, что массовая гибель оказалась бессмысленной239. А вот Адольф Гитлер, назначивший себя главным заступником погибших на войне, не переставал упоминать о величии их жертвы и всегда претендовал на то, чтобы выступать в их интересах240. Во многом нацистская мистика расцвела из обещания, что дружное племя воинов сможет восторжествовать над пресной рутиной жизни и смерти241 и превратить миллионы забытых и жалких трупов в славных предков господствующей расы. Германское величие, военная мощь, возвращение утраченных территорий, конец политики, более глубокомысленная коллективная жизнь – все это должно было компенсировать смерти Первой мировой и наделить смыслом массовое убийство миллионов молодых людей. По крайней мере в этом отношении нацизм представлял собой движение, вдохновленное и руководимое желанием искупить смерть. Соответственно, как я подробнее покажу в следующей главе, немецкая культура при нацизме была пронизана образами смерти и повседневными наставлениями о почитании мертвых.
Более того, мученики нацистского движения изображались принесенными в жертву священной немецкой идее и мстителями за погибших на войне – «преданных неблагодарной и трусливой республикой»242. Так, когда Йозеф Геббельс организовывал похороны Хорста Весселя, члена СА, убитого коммунистами в 1930 г., он прибег к высокому театральному стилю. Это оказалось непросто: пока процессия шла от дома Весселя к Николаевскому кладбищу, находившемуся в берлинском районе Митте, группа людей попыталась сорвать флаг со свастикой с гроба в качестве трофея. Приближаясь к кладбищу, участники церемонии столкнулись с еще одним поруганием – оставленной ночью надписью на стене, гласившей, что Вессель был сутенером. Оскорбления не закончились и тогда, когда похоронная процессия достигла кладбища: погребение происходило под градом камней, которые почти без остановки швыряли протестующие из КПГ243. Но, несомненно, благодаря этим атакам процедура получила некое самооправдание, и ее цель приобрела эмоциональную силу. В своем надгробном слове Геббельс назвал Весселя «бессмертным <…> солдатом германской революции <…> всегда готовым пожертвовать жизнью». И добавил, что ему видится, как «маршируют колонны, бесконечные, бесконечные. Униженный народ поднимается и начинает движение»244. Нескончаемая армия мертвецов заполонила землю.
В начале 1930-х гг., как никогда прежде, общественность была готова услышать эти слова. По замечанию историков, около 1929 г. возникла целая волна военных и прославляющих смерть книг и фильмов, сопровождавшаяся уменьшением количества пацифистской литературы. По меньшей мере один исследователь заключил, что виной тому – экономический кризис после депрессии, еще сильнее подорвавший веру в демократическую систему245. Хотя неясно, почему экономический спад должен непременно привести к милитаризму. Так или иначе, начиная с 1929 г. наблюдалась «возросшая готовность общественности заменить демонстративным активизмом и милитаризмом любое горе от опыта утраты, принесенной войной»246. Был ли сам милитаризм ответом на горе во все более хаотичных и политически напряженных условиях? Отсутствие ли консенсуса о смысле Первой мировой и вызванных ею смертей усложнило «примирение» с ними? Или же неспособность найти консенсус по поводу смерти на войне подорвала веймарскую политику?
Стоит заметить, что в 1929 – 1930 гг. берлинская пресса была потрясена скандалом, связанным с якобы плохим обращением французов с погибшими во время Первой мировой войны немцами. Это произошло, когда французы начали переносить на обычные кладбища тела, которые во время и сразу после войны закапывались в любом свободном месте; в это-то время и стали появляться слухи, что они дурно обходятся с умершими. «Ходила молва о телах, беспорядочно нагроможденных на телеги и сваленных, как мусор, в братские могилы, рассказывали и об ограблении тел». Представители всего политического спектра воспринимали такое «нанесение ущерба мертвым» как нечто «чудовищное»247. Подобные инциденты лишь прибавили силы утверждениям нацистов, что республика не заботится о погибших на войне и об их священной памяти, а по сути – о нации вообще. Мертвые не обеспечили Гитлеру германского канцлерства, но придали вес и эмоциональную мощь его политическим и иным претензиям. Возможно, историкам следует быть более чуткими к весомости и живучести подобных настроений, причем на протяжении всего веймарского периода, ибо они будут проявляться самыми разными способами и после 1933 г., и тем более, как мы увидим, после 1939 г.
2. СМЕРТЬ ПО-НАЦИСТСКИ
В1933 г. Ричард Бейтль, австриец, изучавший и преподававший в Берлине фольклор, опубликовал книгу под названием «Немецкая нация сегодня». Среди других в ней затрагивалась тема немецких народных практик, связанных со смертью. В Верхней Силезии, писал Бейтль, в гробы умерших детей перед погребением клали монеты и «освященный хлеб» (видимо, евхаристические облатки). Считалось, что монеты нужны, чтобы заплатить за переправу «через большую воду на краю неба». По Бейтлю, эта практика показывала, «что немецкий народный обычай знает об античных obolus – оболах, то есть монетах, которые, как гласил древнегреческий миф, отдавали Харону, чтобы переплыть через Ахерон в подземном царстве. Облатки же предназначались для того, чтобы ребенок «бросил их в трех евреев, которые преградят ему путь на небо»248. Бейтль не задерживается на этом аспекте обычая, как будто он того не заслуживает, – что ж, может, и так. Писавший для искушенной, по крайней мере отчасти, аудитории – городских ученых вроде него самого, живущих в Берлине и в других городах, Бейтль мог, вероятно, внутренне посмеиваться, радуясь шутке, понятной только «своим», но не сельским жителям, продолжающим рассказывать сказки и верить в них. Но так ли оно на самом деле? Бейтль был не только уважаемым фольклористом, но и членом основанного Альфредом Розенбергом Союза борьбы за немецкую культуру (Kampfbund fr deutsche Kultur)249, а следовательно, знал не понаслышке, что такое антисемитизм в его разнообразных проявлениях. Наряду со многими коллегами-фольклористами он воспринимал немецкие обычаи очень серьезно – как выражение специфической, по его представлению, расовой чувствительности (sensibility). Для Бейтля, Розенберга и им подобных деревенское простонародье было объектом благоговения, а не насмешки. Возможно, Бейтль решил не комментировать силезский обычай не потому, что находил его глупым, но потому, что лежащий в его основе образ – евреи, преграждающие путь немецкому ребенку, который отправился на небеса, – был попросту слишком известен, слишком очевиден, чтобы его комментировать, – он, несомненно, залегал в вековой культурной и религиозной традиции.
История с Бейтлем дает понять, как обычаи и представления, связанные со смертью, постепенно менялись с приходом к власти нацистов в 1933 г. Расизм и расистский образ мыслей – при полной поддержке государства – стал доминировать не только в академических кругах Германии, но и во многих аспектах жизни. В этом климате обычаи смерти стали средством для подчеркивания якобы вневременных и фундаментальных различий между немцами и евреями. Глубоко связанные с общежитием и моралью, практики смерти и представления о ней быстро стали свидетельством трансформации немецкого общества под влиянием нацизма. А значит, они дают нам уникальную возможность увидеть, каким образом немецкое национальное сообщество – понятое как локус нравственной идентификации – стало менять свой облик.
Сегодня, отвечая на в высшей степени политический вопрос о том, поддерживали ли немцы Гитлера и его политику, историки склонны говорить, что поддерживали, во всяком случае до самого позднего этапа Второй мировой войны (хотя возможно, что и тогда тоже). Но как немцы восприняли принципы нацизма в качестве своих собственных, когда они стали считать нацистский проект (политику «закона и порядка», установление и изничтожение врага, чистку государства, войну с целью покорения и истребления) не только необходимым, но даже добродетельным, – эти вопросы возникли не очень давно. В исследовании Клаудии Кунц «Совесть нацистов» сказано: немцы, сочетая обращение в расистскую веру и наделение позитивной оценкой этнической исключительности, постепенно приняли идею расового фундаментализма, что позволило им рассматривать евреев как находящихся вне их «сообщества морального долга»250. Описываемый Кунц процесс – это, по сути, процесс морального перевоспитания.
Но что наделило усилия нацистских идеологов смыслом? Какие образы и символы прошлого (например, освященный хлеб, бросаемый в евреев по дороге в рай) были по-новому задействованы при нацистах для придания идеям режима контекста одновременно эмоционального и приземленного, в котором они могут быть поняты? Не так давно возникла научная дискуссия о том, могли ли знакомые образы и репрезентации евреев, восходящие к далекому прошлому, подкрепить и наполнить содержанием нацистский расизм251. Другими словами, это направление исследования ставит нас перед вопросом: есть ли какая-нибудь связь между зловещим образом евреев у Бейтля (и другими подобными образами) и систематическими изоляцией и преследованием евреев при национал-социализме, закончившимися их массовым истреблением? Было ли так, что эти образы из прошлого придали вес и смысл нацистской фантазии о евреях как злейшем враге человечества? Что они обеспечили нацистскую идеологию контекстом, благодаря которому она наполнилась смыслом? В самом деле: берлинцы впитали нацистские ценности в свои социальный опыт, умонастроения и способы судить и чувствовать отнюдь не только в силу одного лишь этнического перевоспитания, хотя подобные усилия не назовешь незначительными. Нацизм возник из немецкой культуры; его репертуар символов и образов во многом укоренен в прошлом. В какой мере нацизм вводил новые идеи, в такой же он усиливал старые.
Берлин, конечно, не Верхняя Силезия, а 1933 г. – не 1700-й и даже не 1900-й. Но переработка старых символов придала нацистским идеям о смерти привычный вид, так что последние выглядели не столько революционными, сколько скучными. При нацизме будут предприняты большие усилия, чтобы «очистить» немецкий культ смерти – сделать смерть «более немецкой», – и опирались они на широко доступный и хорошо знакомый набор символов и понятий. Как люди в других местах и в другие времена, когда осознанно, а когда и нет, берлинцы связывали свои ритуалы и обычаи смерти с самыми глубинными своими социальными ценностями. В Третьем рейхе смерть стала средством постоянного переопределения границ общежития, поскольку стандарты обращения с мертвыми и значение похорон задавались на новых условиях. В этом смысле история смерти при нацизме – вовсе не этнографическая касательная к истории германского общества при Третьем рейхе; она лежит у самого центра этой истории.
Помещая Третий рейх в ряд многих современных ему политических режимов Европы, мы обнаруживаем несколько таких режимов, в утопические амбиции которых входило полное изменение общества, правительства и повседневной жизни, не говоря уж об экономике и принципах правосудия, гендерных отношениях и морали. Подобные устремления, возможно, восходили в той или иной форме к якобинцам, но они драматическим образом усилились в XX в., когда режимы Бенито Муссолини, Иосифа Сталина и Гитлера получили в свое распоряжение технологии (средства массовой коммуникации, переписи населения, сбор статистики, всеобщее обязательное образование, военную службу), позволяющие достичь невиданных успехов в деле социальной трансформации. Но было у режимов Муссолини, Сталина и Гитлера и еще кое-что общее – желание изменить отношение итальянцев, советских людей и немцев соответственно к главным вопросам бытия, к смыслу жизни и смерти. Сосредоточенность Советов на построении революционного будущего и желание уничтожить такие «пережитки» прошлого, как православие, руководили их радикальными попытками трансформировать русские ритуалы и восприятие смерти после 1917 г.252 Так же и фашистские ритуалы, введенные при Муссолини, касались «самого сокровенного чувства жизни и смерти» итальянцев253. Разумеется, взгляды коммунистов и фашистов на смерть были диаметрально противоположны. Фашисты поддерживали неистово-романтическую связь с ушедшими, особенно с погибшими за нацию на войне, в то время как коммунисты старались избегать всякого философского идеализма по поводу конца жизни (за редкими исключениями, главное из которых – смерть Ленина). И все же обе стороны в своих попытках изменить отношение к смерти демонстрировали желание заново утвердить основы человечества и тем самым положить начало социально-культурному перерождению.
Идеи о смерти, укоренившиеся в нацистском мировоззрении, представляли собой амальгаму из атеизма, христианства, природного символизма, почитания предков, скандинавской мифологии и других элементов – ни один из которых по отдельности не был в 1933 г. чем-то новым для немецкой культуры. Но прежде всего нацистское представление о смерти было сосредоточено на прославлении мужественного воина как высшего проявления расы, смерть которого отвоевывала власть для немецкого народа. Как сказал однажды Муссолини, перерождение нации должно начинаться со смерти; так же и пересоздание Германии означало для многих сторонников нацизма пересоздание смерти254. Но нацизм был, пожалуй, уникален среди режимов с тоталитарными амбициями, поскольку предполагал существование особой немецкой «страсти» к смерти. Героическая смерть – смерть по собственной воле и с определенной целью, жизнь, принесенная в жертву ради высшего общего дела нации, находились в центре нацистского мифа. Пришедший к власти режим и его сторонники на массовых собраниях,на парадах и в прочих публичных действах, через письменное слово и визуальные изображения начали распространять этос смерти, который хотя и был сконструирован из элементов, давно существовавших в немецкой культуре, но представлял собой нечто новое. В основном своем виде этот этос настаивал, что у немцев особые отношения со смертью, имеющей для них глубокое нравственно-духовное значение, и что они смотрят ей в лицо со стоицизмом и решимостью, видя в ней коллективную, а не индивидуальную долю.
Особенный идеализм, окружающий смерть солдата, проявился почти сразу после прихода нацистов к власти: в 1934 г. День народной скорби был плавно возведен в ранг официального праздника и так же плавно превращен в День памяти героев (Heldengedenktag). Один этот жест сигнализировал о конце политического раздора и того налета полузаконности, которым были отмечены в Веймарскую эпоху чествования погибших в Первой мировой. Введением Дня памяти героев нацистский режим символически оставил в прошлом споры о значении войны и смерти на войне и решительно показал новое к ним отношение. Вместо того чтобы восприниматься как объект скорби, погибшие в Первой мировой войне будут однозначно превозноситься как герои-мученики, чья жертва составила основополагающий акт Третьего рейха и чьи предполагаемые бескорыстие и дух коммунитаризма были представлены нации не только как коллективные, но и как расовые ценности.
Милитаризм, долго сдерживавшийся в предыдущий период национальной скорби, теперь нарочито прославлялся в столице Рейха в День памяти героев. Ответственность за праздничные церемонии была возложена на армию. Военный министр, а не проповедники, держал мемориальную речь. Свастики и железные кресты пришли на смену христианским крестам, которые когда-то часто присутствовали на мемориальных торжествах в память жертв Первой мировой войны255. Флаги уже не приспускались, как подобает нации в трауре, а триумфально взмывали ввысь256. День памяти героев, как отчаянно объявил Народный союз в 1934 г., стал «символом возрождения героического отношения к жизни, свойственного немецкому народу. В этот день немцы по всему миру будут вспоминать солдат, павших на войне и в борьбе за свободу, и набираться новых сил от их духовного войска»257. Для адептов нового порядка нацистский режим обладал, кажется, достаточной силой не только для того, чтобы искупить и восславить смерти прошлого, но и чтобы придать моральную цель будущим жертвам.
Смерть в бою и ее освобождающая сила были также постоянной темой одобренной режимом поэзии, превратившейся в еще один канал, по которому истинно верующие передавали широкой аудитории свое послание о смысле смерти: «Могилы войны / вечной победы – / это посевы славы», – писал Герберт Бёме, составитель увесистой популярной антологии поэзии «Воззвание к Рейху», вышедшей в 1934 г.258 Поскольку солдаты не умирают, то
- Хватит скорбеть!
- Ибо они восстали из могил
- И вернулись
- Свободные
- В строй.
- Они маршируют по улицам
- И переулкам
- Как животворящие солнца!259
Исследователи уже обращали внимание на эти и другие представления о героической солдатской смерти, как и на сопутствующие понятия жертвы и мученичества, которые очевидным образом занимали центральное в нацистском oeuvre [франц. творчестве], в их самопрезентации и в том, как партия осуществляла и демонстрировала власть260. На ум приходит не только празднование Дня памяти героев в Берлине, но и ежегодные торжества 9 ноября, посвященные жертвам Пивного путча в Мюнхене в 1923 г. и исполненные колоссального драматизма. В то же время нельзя обойти вниманием тот факт, что нацистское понимание смерти сосредоточилось на героике и полях сражений, чтобы отодвинуть на задний план иные возникавшие в нацистской Германии представления о смерти, в которых смерть и ее значение переосмыслялись более широко. Примером может служить стихотворение Вольфрама Брокмайера «Отцам»:
- О вы, отцы и матери моего рода,
- соединяющие его с землею,
- прогоните безмолвие с ваших усталых губ
- и разорвите сон, окутавший вас.
- Поднимитесь из ваших мрачных могил,
- свое время оставьте – в мое придите.
- Мои волосы развеваются на ветру,
- и вам тоже воздух и свет уготованы.
- И вот уже вы рядом! Могу я опознать вас:
- краснеет виноград от вашей крови,
- вижу, как вызреваете в тысячах зерен,
- и обретаю вас в моих вине и хлебе261.
Жизнь и смерть здесь неразлучны, а кровь способна отменить онтологические различия между прошлым, настоящим и будущим Германии. Возможно, это был еще один способ осмыслить идею жизни-в-смерти, столь значимую в Веймарскую эпоху. Ведь не только умерших Первой мировой воспринимали как все еще находящихся среди живых. Брокмайер переосмыслил давно ушедшие поколения как нечто, ставшее единым целым с почвой, источником всякой жизни, и активно питающее и поддерживающее через эту почву живущие и грядущие поколения. Подобные идеи отвечали пониманию коллективного существования как преодоления физического факта смерти и как силы, превращающей завершение биологической жизни всего лишь в переход от одного формы материальности к другой, из живой плоти – в зерно и виноград, связывающий поколения с почвой, из которой они выросли. Тем самым Брокмайер и другие нацистские интеллектуалы показывали, чт составляет квазибиологическую основу бессмертия.
Боаз Ньюман говорил, что идеи такого типа (встречающиеся не только в нацистской поэзии, но и, как он показал, в работах философов, географов, биологов и других ученых Третьего рейха) отвергают различия между человеком и природой, а это ведет к новой концептуализации самого космоса262. В то же время в предложенном Брокмайером образе неоспоримо присутствие евхаристии (вино и хлеб) и воскресения («Поднимитесь из ваших мрачных могил»), и, следовательно, этот образ тесно связан с долгой историей христианства. В сущности, правоверные нацисты, такие как Брокмайер, переосмысляли древний репертуар символов, основываясь на многовековом христианском идеале трансцендентной смерти, романтических понятиях органичного и гармоничного союза между людьми и природой, а также на мощном символическом наследии священной крови263. Сознательно или нет, они трансформировали старые символы, смешивая их с вполне современными фантазиями о расовой чистоте.
То, что такие концепции жизни после смерти имели сильное гендерное измерение, еще сильнее подчеркивает их космологическую функцию264. В стихотворении Брокмайера сказано об «отцах и матерях моего рода», но посвящено оно все же «Отцам». В этом смысле стихи представляют мужское начало как главную жизненную силу, преобразующую мощь, передаваемую через кровь от поколения поколению. Нередко нацистская мысль приписывала маскулинные признаки и самой крови: немецкая земля немецкая потому, что «пропитана незабвенной, героической кровью мучеников»265, а эти мученики, будь то погибшие участники Первой мировой или сторонники партии в ее «период борьбы», были мужчинами. Земля же вообще – «мать живых и мертвых»266, «вечно плодоносное лоно», которое «вскармливает [Германию] из нескончаемого источника»267. Земля – это «мать-земля для мистического “народа”»268. В приведенной ниже квазиэротической хвалебной песне земля («Мать»), «живая» благодаря крови мертвых, «дает жизнь» новой Германии:
Свидетельство такого рода говорит о том, что склонность фокусироваться прежде всего на связанных с солдатской смертью риторике и образах привела к тому, что при нацизме была упущена более широкая реконцептуализация смерти, которая происходила в Германии после 1933 г. Для некоторых рождение Третьего рейха требовало построения расово-утопического мифа об истоках, неотъемлемой частью которого были идеи о смерти в самом широком смысле.
Новые идеи о смерти, в свою очередь, привели к разнообразным попыткам создать такие погребальные практики, похоронные ритуалы и культуру кладбищ, которые отражали бы нацистские идеалы. Многое, однако, представлялось не нововведением, а восстановлением – возможностью вернуться к якобы более аутентичным погребальным традициям прошлого. При нацизме кремация, которая, как некоторые уже давно заявляли, принадлежала к языческому наследию, закрепившемуся в различных скандинавских мифах, стала не столько прогрессивным реформаторским движением, сколько частью целого комплекса мер по воссозданию немецкой культуры270. Усилиями сторонников кремации она превратилась в легальный эквивалент похорон в Берлине в мае 1934 г., когда отменили давний прусский закон, требовавший письменного свидетельства о желании покойного быть кремированным271. Чиновник из Министерства внутренних дел отнес принятие нового закона к «отмене партийной системы», что восстановило «древнегерманский обычай» сжигать тела умерших на всем протяжении Рейха272. Великогерманский союз кремационных обществ (Grodeutsche Verband der Feuerbestattungsvereine) – который сам был продуктом нацистской «координации» (Gleichschaltung) многочисленных кремационных обществ Веймарской эпохи в единую организацию – с большой помпой объявил, что обычай, практиковавшийся немецким народом «тысячи лет», наконец «вернулся»273.
Стремление оживить существующую культуру смерти путем внедрения в нее ценностей далекого прошлого выражалось по-разному. В 1935 г. романист Вольфганг Шрекенбах («Штединги») и писатель Конрад Вицман (который в годы нацизма много писал о «немецких торжествах», в том числе о ритуалах школьных выпускных вечеров, сбора урожая и летнего солнцестояния) выпустили справочник «Празднование смерти». Оглядываясь на смутное дохристианское прошлое германских племен, авторы призывали вернуться к культу поклонения предкам, подчеркивали нерасторжимую связь между жизнью и смертью и утверждали гармоничную взаимосвязь между поколениями немцев и природным миром. «Цикл времен года выступает символом нашей собственной жизни. Из темной утробы небытия, смерти мы восходим, рождаясь, к жизни, – писали Шрекенбах и Вицман. – Смерть природы и смерть человека. Нам кажется, что одна – аллегория другой. А насколько это справедливее для наших предков, которые жили ближе к природе и были глубже нас укоренены в ней»274. В «Праздновании смерти» давались рекомендации относительно того, как провести подлинно немецкие похороны, описывались подходящие убранство, песни, стихи. Авторы отмечали, что проводить похороны лучше всего «на открытом воздухе» в ясную лунную ночь. Ибо так, согласно Тациту, «древние германцы поклонялись своим богам». Из украшений рекомендован был только огонь с правой и с левой стороны; там же должны были стоять мальчик и девочка, держа в руках венки из листьев дуба и символизируя «связь между живыми и мертвыми»275.