Генерал В. А. Сухомлинов. Воспоминания Сухомлинов Владимир
В этой редакции присяжные не согласились меня обвинить, а осудить тем не менее надо было по настоянию председателя, авторитет которого поддерживался если не убедительностью недоброкачественного следственного материала, которым он жонглировал совместно с г. обер-прокурором, то присутствием нескольких десятков штыков.
Не лишено интереса и то, что кроме присяжных заседателей были и свободные заседатели, вся та многочисленная публика, которая не скрывала весьма определенно своих симпатий к защите, а не к предвзятому обвинению, явно проглядывавшему на каждом шагу. Это особенно резко выразилось в дружных рукоплесканиях после речи защитника Казаринова, не оставившей живого места от чудовищного обвинения. Но штыки оказались выше совести и рассудка.
По пункту второму я оказываюсь виноватым «в том, что, состоя в должности военного министра, 14 декабря 1914 года, в составленном бывшему императору объяснении по содержанию замечаний бывшего императора, на отчете генерал-инспектора артиллерии о допущенной медлительности умышленно, исходя из личных интересов, скрыл одну из причин, обусловливавших такую медлительность: “Сделанное им, министром Сухомлиновым, 17 августа 1913 года распоряжение о предварительном, до заказа пушек системы Шнейдера, испытании лафета системы Депора, вследствие чего и произошло замедление в сдаче заказа, затянувшееся до конца сентября 1915 года”».
Происхождение этого обвинения может служить примером тех приемов, к которым прибегал великий князь Сергей Михайлович, когда вопрос касался какого-либо заказа Шнейдера-Крезо.
Дело в том, что в Красносельском лагерном сборе, где происходили блестящие маневры гвардии, наша конница не знала препятствий; преодолевая их, они проходили по такой местности, которая для конной артиллерии бывала иногда непроходима, и она отставала от гусар, улан и других полков.
В развитии спорта среди офицеров нашей конницы принимали также живое участие и конно-артиллеристы, корпоративное самолюбие которых страдало от того, что они, имея те же пушки, что и пешие батареи, слишком тяжелые, вследствие этого не поспевали в некоторых случаях за кавалерией. Поэтому возникла мысль получить и более легкое орудие, что имело значение лишь чисто маневренное, к боевой стрельбе никакого отношения не имеющее.
Как конноартиллеристу великому князю Сергею Михайловичу эта мысль пришлась по сердцу, и решено было ту же самую пушку Шнейдера спроектировать с уменьшением веса всей системы, что и было сделано, – на несколько пудов она стала легче. Конная артиллерия, таким образом, получала и свою пушку.
Спрашивается, можно ли это признать обстоятельством, вызывающим «необходимость неотложного введения на вооружение в конной артиллерии пушки системы Шнейдера»? Весь заказ ограничивался 320 орудиями, переставленными лишь на более легкие лафеты, но зато, правда, Шнейдера и для конной артиллерии…
Обвинительный приговор по пункту третьему прямо замечателен своею противозаконностью и дискредитированием власти в военное время.
Редактирован он так: «В том, что, состоя в должности военного министра, вопреки положению Совета министров от 10 февраля 1915 года, коим по рассмотрении заявления его, Сухомлинова, о желательности способствовать устройству в России частного оружейного завода, под условием предоставления сему заводу на три миллиона ружей, было постановлено одобрить задуманную военным ведомством меру с тем, однако, чтобы ближайшие в этой области предложения, выработанные по соглашению с министром финансов, были вновь представлены на утверждение Совета министров, – в прямое нарушение предоставленных ему по должности военного министра полномочий, – в письменном заявлении своем от 12 февраля, предоставлял представителю русского Акционерного общества артиллерийских заводов, гражданскому инженеру Балинскому, немедленно приступить к заказам на полное оборудование оружейного завода, – каковое его, генерала Сухомлинова, превышение власти, как стоящее в прямом противоречии с приведенным решением Совета министров, в области имеющих особое значение мероприятий по обороне государства, представляется особенно важным».
Так как на это я был уполномочен государем, то при чем тут «прямое противоречие» с решением Совета министров, если ст. 209 кн. V Свода Основных Законов категорически гласит: «Не считать превышением власти, когда министр особенно на какой-либо случай был верховной властью уполномочен». Ст. 143 Воинского устава о наказаниях говорит о том, что «не почитается превышением власти», если военный министр «отступит в своих действиях от обыкновенных правил, по особому на сей случай или вообще по случаю сего ради данному власти уполномочию». В той же статье, в п. 2, кроме того, имеется указание на то, что «в чрезвычайных обстоятельствах военный начальник или другое должностное лицо не отвечает за принятие решительной меры, если она в видах государственной пользы была необходима».
Если бы у меня даже не было уполномочий верховной власти, я имел право в данном случае принять эту важную в военное время меру. Но, кроме того, раз это якобы превышение власти осталось без последствий, то состава преступления не было и не могло быть, за отсутствием какой бы то ни было вредоносности; трудно даже при всей юридической казуистике создать покушение на превышение власти.
Винят человека в бездействии власти и одновременно карают за превышение ее. Прокурор находит, что одно другому не мешает. Действительно, в истерике смеются и плачут одновременно. Было и у меня от чего плакать и смеяться.
Ставка шлет сверхэкстренные телеграммы, требуя ружей. Генерал Янушкевич пишет мне отчаянные письма, «волосы дыбом» у него становятся: «Глубоко уверен в полном вашем сочувствии этому первостепенному по важности делу. В нем залог успеха конца. Крайне необходимо развить полным ходом на всех заводах выделку винтовок». При такой обстановке из Англии получается предложение доставить нам полное оборудование ружейного завода. Я докладываю государю телеграмму, контрассигнированную в Лондоне нашим морским агентом Волковым, лично государю известным. Для решения вопроса имелся срок всего 6 дней. Получаю высочайшее повеление: «не упускайте завода». Докладываю Совету министров о полученном повелении; получаю принципиальное согласие, которого и не требовалось, и делаю распоряжение, чтобы «не упустить», по краткости срока.
Оказывается, что с формальной стороны я в чем-то перед Советом министров провинился; подымается волнение, и в такое время, когда, казалось бы, о формальностях думать предосудительно.
В пункте втором я виноват, что задержал заказ в мирное время, в интересах технического усовершенствования боевого материала, всего на месяц, а в пункте третьем я виноват, что поспешил в тяжелых условиях военного времени в интересах армии не упустить крайне нужный нам ружейный завод.
В пункте четвертом значится, что я, «состоя в должности военного министра, в период времени с сентября 1911 года до середины апреля 1912 года, по соглашению с другими лицами, сообщал командированному в его, военного министра, распоряжение подполковнику Мясоедову, заведомо для него состоявшему агентом Германии, такого рода вверенные ему, Сухомлинову, по занимаемой им должности, сведения, которые заведомо для него долженствовали, в видах внешней безопасности России, сохраняться в тайне от иностранного государства, а именно о результатах наблюдения контрразведывательного отделения Главного управления Генерального штаба за иностранными шпионами и о проявлениях революционного движения в нашей армии».
Во всем этом пункте приговора нет ни единого слова, отвечающего действительности. Заключение о том, что я знал, будто Мясоедов агент Германии, ни на чем не основано, так как кроме сплетен и ложных показаний таких, как А.И. Гучкова, и на суде не признавшего возможным ни подтвердить ничем свои подозрения 1912 года, ни указать источник введенного тогда в печати обвинения, – не было решительно никаких данных.
Редакция газеты «Голос Москвы», орган Гучкова, признала справедливым заявить по поводу этих сплетен, что введена была «в заблуждение».
Консультация присяжных поверенных, которой Гучков не мог не сообщить все данные, которые у него были, признала, что он не имел оснований к обвинению Мясоедова.
Расследование по распоряжению главного военного прокурора выяснило ложность сообщения Гучкова.
Отрицательные отзывы Департамента полиции вызваны были из-за дела о провокации жандармского офицера Пономарева и разоблачений на суде, сделанных Мясоедовым. Этим же органом Министерства внутренних дел настраивались против Мясоедова Столыпин и Макаров, но никаких данных, хотя бы сколько-нибудь правдоподобных по части шпионажа, не было.
Если бы они были, то после увольнения в 1912 году Мясоедова каким образом такой могущественный по сыску орган, как Департамент полиции, да к тому же еще жаждавший отомстить Мясоедову, его не изобличил бы как шпиона, при малейшей к тому возможности?
Наряду с этим у меня были рекомендации, благоприятные Мясоедову, со стороны его бывших начальников и близко знавших его людей, заслуживающих полного доверия. Мясоедов служил в Вержболове, вблизи имения императора Вильгельма, при приездах которого на охоту приглашались и наши служащие на пограничной станции, причем награждались орденами и портретами, как это принято у коронованных особ.
Более чем наивно утверждать, что это в награду за услуги по шпионству, а Мясоедов не так наивен, чтобы выдавать себя такими вещами, если бы действительно он по этой части был грешен. Поэтому «заведомо» для меня Мясоедов не был «агентом Германии».
Когда его приговорили военно-полевым судом, будем говорить прямо, по приказанию великого князя Николая Николаевича, и объявлено: «За шпионство и мародерство», многие поняли, что дело нечисто по части правосудия. Все попытки главного военного прокурора получить дело этого полевого суда не увенчались успехом. С большим трудом удалось получить это необыкновенное дело лишь в последние дни следствия, и когда я его просмотрел, то убедился, что Мясоедов повешен за мародерство и никаким агентом не был.
Такое же мнение приходилось слышать от приезжавших с театра войны и, как мне передавали, в том числе и полковника Лукирского, бывшего председателя этого суда. А раз это так, то понятно, почему ни сенатор Кузьмин, ни Носович, ни Таганцев, прикрываясь вошедшим в законную силу приговором, не позволяли распространяться по этому поводу, так как оглашением возмутительного произвола и насилия под фирмой «полевого суда» отпадала вся постройка против меня, по проекту прапорщика Кочубинского и его сотрудников, по сенсационному делу обвинения военного министра в измене.
Затем странно читать в приговоре такую чистейшую ложь, как сообщение мной сведений, «долженствовавших сохраняться в тайне, в видах внешней безопасности России от иностранного государства», и указание на сведения о результатах нашей контрразведки.
Ничего подобного не было, так какая же цель?
Затем, если у меня состоял офицер корпуса жандармов, с той целью, о которой я уже говорил, то почему же я не должен был давать ему те материалы и поручения, которые считал нужными? К секретным делам управлений он доступа не имел, так как никакого органа я не создавал, а имел в виду выработать условия, которые оградили бы армию от вредящего делу излишнего сыска и усердия Департамента полиции.
Подобная несообразность в обвинении объясняется тем, что, взяв умышленно неверную отправную точку зрения, будто Мясоедов шпион, господа следователи с этим масштабом прошлись по всему делу.
Юридическое безобразие этого пункта неизвестно чему приписать, преступной ли подтасовке или недомыслию чинов юстиции. В достаточной мере в нем, пожалуй, и того и другого.
Прежде всего обер-прокурору Носовичу, в таком изобилии подчеркивавшему «даты», не следовало пренебрегать ими в этом случае. Становясь на юридическую точку зрения, когда следует признать установленным, хотя судом неправедным, – но признаваемым господами сенаторами непогрешимым, – что Мясоедов шпион?
В 1915 году – полевым судом в Варшаве. А когда я дал письмо Мясоедову? – В 1914 году. Что же из этого следует? А то, что выражение: «заведомо для него, Сухомлинова», что Мясоедов шпион, является утверждением задним числом, то есть обвинением недобросовестным, так как на гнусных тучковских и других сплетнях можно только порочить и позорить наше правосудие.
Нельзя так халатно обращаться с масштабами, не разбирая их соответствия данному случаю.
Опорочить Мясоедова очень старался Департамент полиции, но серьезных данных не было никаких. Рекомендовали же мне его такие заслуживающие доверия люди, как бывший военный прокурор, генерал Маслов, жена сенатора Викторова и его начальники, как, например, генерал Сергей Сергеевич Савич, бывший начальник штаба корпуса жандармов. Из них первые знали его с малолетства, и у них он бывал принят, как родной.
Как рекомендовал его генерал барон Таубе, видно по письму генерала барона Медема, в котором приведены следующие слова барона Таубе: «Согласитесь, что в данном случае я должен пожертвовать своим самолюбием; перевод Мясоедова в одну из центральных губерний решен окончательно, и я ничего не могу сделать.
Пусть Мясоедов не беспокоится, он там долго не останется и вскоре получит должное место и положение, потому что я считаю его прекрасным офицером».
При обыске у меня было взято письмо барона Таубе, в котором он мне рекомендовал Мясоедова еще убедительнее. Но письма этого в деле я не нашел, и мне оно сенатором Кузьминым возвращено не было. Вообще некоторых взятых документов в деле не оказалось.
Затем в следственном материале имеются следующие данные: Мясоедов, «видя недоверие к себе шефа», просил об отчислении, что и состоялось 31 июля 1907 года, с оставлением его в Отдельном корпусе жандармов и с прикомандированием к жандармскому полицейскому управлению Северо-Западных железных дорог, а не «меридиана Самары», как предполагалось. 2 октября он ушел в запас, а командир корпуса жандармов сообщил дежурному генералу Главного штаба, что «подполковника Мясоедова, к сожалению, представилась необходимость переместить с занимаемой должности на другое место, после несколько неосторожных его показаний на суде в Вильно, которые послужили революционной печати предлогом для нападения на правительство и корпус жандармов». Так вот где собака зарыта!
Там же имеется справка судной части Департамента полиции о корнете Пономареве, который, желая отличиться, организовал водворение оружия контрабандным путем и к этой провокации подстрекал разных лиц, что в 1907 году и было пропечатано в газете «Речь».
Показания на суде Мясоедова по этому делу восстановили против него Департамент полиции, вследствие чего и источником всех нападок и предупреждений был последний. С делом Пономарева приезжал ко мне и полковник Еремин. Департаментом же полиции настроен был и А.А. Макаров. Вместе с тем дежурный генерал Главного штаба сведений о неблагонадежности Мясоедова не имел. Генерал Монкевиц, бывший против него, заявил, тем не менее, что обвинение агента Герца о неблагонадежности Мясоедова не подтвердилось, то есть и в контрразведывательном отделении Главного управления Генерального штаба данных для опорочения Мясоедова не имелось.
А так как, кроме всего этого, целых два года после увольнения в 1912 году, находясь под наблюдением, Мясоедов ни в чем предосудительном замечен не был, то нет ничего удивительного, что когда он обратился ко мне с просьбой не препятствовать его поступлению на службу, для реабилитации, в минуту такого общего подъема, охватившего всех, я не могу ему не ответить «по-христиански», как он меня просил, хотя бы частным путем, то есть не на бланке военного министра, без № и прочего.
Поэтому считаю более нежели неточностью выражение в тексте приговора: «Удостоверил отсутствие с его, военного министра, стороны препятствий», так как я не имел в виду содействовать его определению, да еще с преступной целью, как это возмутительно мне приписывается.
В штабе 6-й армии, куда обратился Мясоедов, его не приняли, несмотря на мое письмо, правильно оценив его не как рекомендацию, а как частное, лишь указывающее о неимении препятствий.
На совершенно частное письмо Мясоедова, в котором он просил меня простить его некорректное, по отношению ко мне, поведение, я ему дословно ответил: «На письмо ваше от 29 сего июля уведомляю, что против вашего поступления на действительную военную службу лично я ничего не имею.
Вам же о поступлении вновь на службу надлежит подавать прошение в установленном порядке».
«Лично» и «установленном порядке» – выражения, свидетельствующие о характере ответа в частном порядке, что ясно и в показании подполковника Защука, служившего в штабе 6-й армии: «При этом показал мне полученное им (Мясоедовым) частное письмо от генерала Сухомлинова».
И все это хорошо было известно следователю Кузьмину, но по одному ему известной причине он этими данными пренебрег.
Сам А.И. Гучков после консультации присяжных поверенных убедился, что «твердых положительных данных в подтверждение сказанного мною (то есть А.И. Гучковым) против Мясоедова обвинения в шпионстве не имеется».
Затем сознание поручика Колаковского в неправдивости части своих показаний и оправдание полевым судом Мясоедова по двум главным пунктам обвинения могут служить доказательством, что с решением его участи нельзя было спешить до такой степени, что улик надлежащих не собрали и приговор приказано было привести в исполнение немедленно, не представляя на конфирмацию, о чем, однако, просили.
Наконец, Борис Суворин, в своем письме 26 июля 1914 года, невзирая на то крупное недоразумение, которое у него было с Мясоедовым в 1912 году, пишет ему: «Я был крайне обрадован, получив ваше письмо. Как вы совершенно верно говорите в нем, теперь нам не время считаться, а я со своей стороны рад протянуть вам руку и предать забвению все прошлое».
И это пишет редактор газеты, которая выступала против Мясоедова!
После всего этого строки пункта шестого приговора: «каковыми действиями своими он, Сухомлинов, заведомо благоприятствовал Германии в ее военных против России операциях», – в юридическом отношении клевета, своей неправдоподобностью и грубой постройкой бросающаяся в глаза.
До чего были запуганы господа присяжные, можно судить по тому, что и на эту до смешного очевидную ложь они не посмели ответить отрицательно.
В пункте пятом я обвиняюсь в том, «что, состоя в должности военного министра, в период времени с 11 марта 1909 года до конца марта 1914 года, по соглашению с другими лицами, сообщал австро-венгерскому подданному Александру Альтшиллеру, заведомо для него, Сухомлинова, состоявшему агентом Австро-Венгрии, такого рода сведения, которые заведомо для него долженствовали, в видах внешней безопасности России, храниться в тайне от иностранного государства, а именно о содержании его, Сухомлинова, доклада бывшему императору по поводу мероприятий военного ведомства, в области военной обороны России».
Во всем этом пункте отвечает истине только то, что я состоял в должности военного министра с 11 марта 1909 года и что Александр Альтшиллер – австро-венгерский подданный. Все же остальное – заведомая ложь прапорщика Кочубинского, создавшего целое «преступное сообщество», судившееся полевым судом совершенно противозаконно, только для того, чтобы из этого можно было проектировать то, что составило настоящий пункт пятый приговора.
Сенатор Таганцев не мог не видеть, что дело о полковнике Иванове – сплошное преступление по должности следователя, прапорщика Кочубинского, автора этого позорнейшего дела, для глумления над правосудием. Сенаторы Кузьмин и Носович, ознакомившись с производством Кочубинского, вырабатывали обвинения по заведомо для них преступному материалу этого следователя. И при таких условиях понятно: прикрываясь тем, что приговор полевого суда в Бердичеве вошел в законную силу, гг. сенаторы не допустили оглашения этого вопиющего дела на суде, сознавая, что иначе вполне основательно можно было ожидать скандальнейшего провала всей двухлетней постройки из недоброкачественного материала.
Но «шила в мешке не утаишь». По мясоедовскому делу разоблачения уже начались в печати, а на очереди – дело полевого суда в Бердичеве, этого второго краеугольного камня в фундаменте строительства Кочубинского. Когда все подробности сделаются достоянием гласности, то будет ясно, что «преступное сообщество» Кочубинского – на самом деле свод уголовных преступлений самого следователя, который потрудился немало, чтобы людей, находившихся в чисто коммерческих связях, сделать шпионами.
В одном письме, взятом при обыске, точки, поставленные в не подлежащих по грамматике местах, признаны были им тоже шифром; а между тем, говорят, что эксперт признал их поставленными другими чернилами, более подходящими по цвету к перу Кочубинского…
По поводу доноса, по-видимому, князя Андроникова, начальник Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в Петрограде, 11 марта 1915 года № 6822, заявляет, что «негласным расследованием по означенному анонимному заявлению неблагоприятных сведений об Альтшиллере в Петрограде не было».
В своем показании присяжный поверенный Финн (Т. IV) заявляет, что до 1914 года никогда не слыхал, что Альтшиллер – шпион, живший в Киеве с 1870 года.
Если бы действительно что-либо могло обратить на себя внимание в поведении или делах Альтшиллера, похожее на то, что приписал ему прапорщик Кочубинский, а в унисон с ним и господа сенаторы, то как же мне никто не доложил бы об этом в Киеве и Петербурге, и не были бы приняты соответствующие меры?
Заслуживает внимания эпизод с заявлением Анны Гошкевич со скамьи подсудимых на суде в Бердичеве, где признали необходимым передать дело военно-полевому суду, вместо окружного суда в Петербурге, как это полагалось по закону.
Найдя подходящего для «застенка» председателя, которого по закону нельзя было назначить председателем военно-полевого суда, не постеснялись испросить на это особое высочайшее соизволение.
После того как прочитано было показание А.И. Гучкова, совершенно неожиданно г-жа Гошкевич стала подтверждать басню Гучкова о свободном доступе в мой кабинет и подозрении относительно Альтшиллера, тогда как в других своих показаниях говорила совсем другое. Очевидно, из благодарности за освобождение ее одной еще до суда. То, что имеется в следственном материале, указывает на роль Анны Гошкевич. В частном письме она пишет Кочубинскому: «Пока не вызывайте меня для допроса, а если что узнаю, то напишу». Подсудимая – сотрудница следователя Кочубинского, заявляющая другому следователю, что была привлечена к делу, но в чем оно заключается и чем окончилось, объяснить не может, знает только, что председатель объявил ей, что она свободна.
Отбросив всю казуистику, обращаясь просто к здравому смыслу, спрашивается: если бы действительно существовало такое сообщество и в состав его входил Альтшиллер, крупный шпион, работающий совместно с самим русским военным министром, то какая надобность в таком случае ему подкрадываться к оставленным на столе бумагам, на виду у людей, которые могли сообщить тому же Гучкову?
Обидно и досадно, что подобные бессмысленные измышления могли заслужить доверие, казалось, серьезных людей, тогда как, кроме голословных разговоров и намеков на шпионство, в деле нет никаких мало-мальски основательных данных. И этого не утаишь теперь, когда люди желают знать скрываемую от них правду.
Обвинение по пункту шестому «в том, что, состоя в должности военного министра, после объявления Германией войны России, 29 июля 1914 года, в письме, составленном им и врученном подполковнику Сергею Мясоедову, заведомо для него, Сухомлинова, принимавшему участие против России в пользу Германии, удостоверил отсутствие с его, военного министра, стороны препятствий к определению Мясоедова на действительную службу и тем оказал содействие к вступлению последнего в действующую армию и продолжению указанной его, Мясоедова, преступной, изменнической деятельности, осуществленной им затем посредством собирания для неприятеля сведений о расположении наших войсковых частей, каковыми действиями своими он, Сухомлинов, заведомо благоприятствовал Германии в ее военных против России операциях».
Из дела полевого военного суда в Варшаве под председательством полковника Лукирского оказывается, что во всем этом Мясоедов был оправдан и осужден лишь за мародерство, так как не отрицал, что в имении императора Вильгельма из кабинета последнего взял две картины. Поэтому-то так упорно и долго не давали мне возможности ознакомиться с этим возмутительным делом.
Этот пункт шестой является беспримерным по наглости издевательством над правосудием и мошеннической проделкой чинов юстиции под командой Таганцева.
Обвинение в пункте седьмом заключается «в том, что, состоя в должности военного министра, в августе 1914 года, в интересах находившихся в войне с Россией держав передал не принадлежащим к военному ведомству лицам, а именно Николаю Гошкевичу и Василию Думбадзе, составленный в канцелярии Военного министерства перечень важнейших мероприятий военного ведомства с 1909 по 20 февраля 1914 года, в каковом перечне содержались заведомо для него, Сухомлинова, долженствующие сохраняться в тайне сведения о предназначенных для боевой обороны России, вооруженных ее силах, а именно мероприятиях по устройству, усилению и комплектованию армии, по мобилизации войск и подготовке к военным операциям, по вооружению войск, изготовлению и заказам новых образцов материальной части, а также по снабжению войск инженерным имуществом и техническими средствами».
Текст этого пункта не имеет окончания, «каковое его, Сухомлинова, преступное деяние представляется особенно важным», по всей вероятности потому, что «перечень» в сущности аналогичен оглавлению имеющихся во всех государствах «сборниках вооруженных сил» иностранных армий, а потому придавать ему важность и то значение, которое из известных побуждений и видов желательно, было бы неразумно.
Дело же заключается в том, что волей прапорщика Кочубинского Василий Думбадзе, включенный в члены «преступного сообщества», предпринял издание биографий общества «Война и Мир». Не будучи знаком с военным министром, он через Гошкевича обратился с просьбой доставить с этой целью материал для брошюры с моей биографией. Действительно, необычайно тайное сообщество, в котором члены друг друга не знают!
Обвинение пункта восьмого «в том, что, состоя в должности военного министра, в составленном им в мае 1912 года и опубликованном 16 того же мая, в газете «Русский Инвалид» официальном от Военного министерства опровержении, из личных целей, заведомо ложно удостоверил, что командированный в его, генерала Сухомлинова, распоряжение подполковник Отдельного корпуса жандармов Мясоедов не имел доступа к секретным перепискам того отделения Главного штаба, в коем сосредоточиваются сведения, поступающие из Департамента полиции, а равно к секретным делам и документам по находившейся в ведении Главного управления Генерального штаба военной контрразведки и что вообще никаких поручений по делам, касающимся военно-разведывательной и контрразведывательной деятельности на Мясоедова не возлагалось, тогда как в действительности названный штаб-офицер по его, генерала Сухомлинова, распоряжению докладывал последнему наиболее важную, поступающую по контрразведывательному отделению Главного управления Генерального штаба, секретную, цензурную переписку (очевидно, спутали с полковником Ерандаковым), получил от него, генерала Сухомлинова, секретный обзор революционного движения в армии и был дважды командирован им, генералом Сухомлиновым, для секретных поручений в города: Ковно, Вильно и Минск»; и пунктом девятым «в том, что, состоя в должности военного министра, 21 мая 1912 года, представил бывшему императору, составленный по его, Сухомлинова, распоряжению доклад, в коем из личных целей поместил заведомо ложные, описанные в предыдущем вопросе, сведения».
Обвинение по этим двум пунктам – явное недоразумение, если не допускать и здесь умышленного воспроизведения на бумаге факта, не имевшего места в действительности.
Прежде всего объяснение, написанное в газетах, в опровержение тучковского сочинения, отвечало буквально официальному расследованию через главного военного прокурора и иное, не отвечающее действительности, – недопустимо.
С какой небрежностью редактировался приговор, можно судить по пункту восьмому, в котором указано, что объяснение это составлял будто бы я («в составленном им»), тогда как оно составлено в Главном военно-судном управлении. Если же это считать подлогом, то в таком случае в нем участвовало не только Главное военно-судное управление, но и все другие, принимавшие участие в расследовании.
Объяснение, напечатанное в газетах, имело в виду опровергнуть басню г-на Гучкова о том, что при военном министре создан особый орган по сыску в войсках и во главе поставлен Мясоедов, заведомый шпион. Все это оказалось сплошным вымыслом. Мясоедов не имел даже никакого доступа к делам управлений и поручения получал от меня лично, никакого отношения ни к сыску, ни к контрразведке не имеющие; что же касается того, что я передал ему обзор революционного движения в армии, доставленный мне из Министерства внутренних дел, то ведь командирование штаб-офицера Отдельного корпуса жандармов, по моему соглашению с министром внутренних дел, и было сделано с целью ограждения войск от излишнего усердия по сыску со стороны Департамента полиции. Для выяснения этого дела подобный документ как необходимый материал мне прислан был не для того, чтобы я его держал под спудом, а для разработки соображения, как быть с этим, что можно сделать?
Только желанием найти во что бы то ни стало во всем отрицательную сторону можно объяснить себе такие дикие выводы, что человеку, взятому для известного дела, правильно было бы не давать возможности дело это делать и не давать в руки никаких материалов.
Но что не может меня не возмущать до глубины души, – это уже безусловно преступное помещение заведомо ложного заявления в пункте восьмом, будто Мясоедов докладывал мне «наиболее важную, поступающую по контрразведывательному отделению Главного управления Генерального штаба секретную, цензурную переписку».
Целым рядом показаний это опровергается как самим начальником Генерального штаба, так и всеми стоящими у этого дела лицами. Ведь для того, чтобы мне докладывать, надо же было Мясоедову откуда-нибудь эти данные получать. Откуда же он их получал?
Что это несомненно ложь, добросовестный следователь мог бы убедиться по распоряжению моему начальнику Генерального штаба: «Одному из наиболее опытных и заслуживающих особого доверия чинов вверенного вам управления произвести расследование».
Сочинившему подобную нелепую басню не пришло в голову как это соображение, так и то, зачем заводить такую путаницу, если полковник Ерандаков то, что спешно, докладывал мне лично, не ожидая очередного доклада Генерального штаба.
Такие серьезные данные для обвинения лишь из одного усердия можно сочинять, подтасовывать, чтобы создать видимость преступления там, где действительно его на самом деле нет.
Очевидно, такая не совсем чистая работа и здесь создалась из двух-трех показаний самого Мясоедова. Когда расследование производилось Палибиным, по распоряжению главного военного прокурора, Мясоедов давал правдивое показание и не мог иначе, потому что был бы уличен, если бы показал неверно. На этот раз и видно, что ни в деле сыска, ни контрразведки он никакого участия не принимал.
Затем в письме ко мне, когда был уволен, со свойственной ему наглостью, с целью добиться возвращения на службу, он прибег к шантажу, врал, будто я давал ему известные важные поручения; между прочим, запечатанный конверт с французским договором превратился у него в едва заклеенный. Только ради шантажа и можно перечислять то, что я ему будто бы поручал, точно не знаю, что я сам давал. Наконец, во второй раз, на суде, в Варшаве, спасаясь от явно угрожавшей ему казни, он прибег к тому же, надеясь этим поднять свои акции перед судьями: какой же он преступник, если пользовался у министра таким доверием.
И несмотря на то, что сам генерал Поливанов, который не пощадил бы Мясоедова, на запрос сенатора Посникова, 20 сентября 1915 года за № 2548, удостоверил, что «данных, которые указывали бы на то, что казненный Мясоедов имел отношение к делам политического розыска в армии, в делах центральных управлений военного ведомства не имеется», а сенаторы Кузьмин и Носович примкнули к двум ложным заявлениям Мясоедова.
Очевидно, что, гоняясь за сочинением обвинений в подлогах, приходится их делать самому.
Так оно, несомненно, имело место в данном случае.
Для большей помпы процесса, который должен был опорочить царский режим и превознести этим новое правительство, избрали концертный зал Офицерского собрания армии и флота.
Больше месяца тянулось судоговорение, оборудованное исключительно для меня особым законом. Тревожное время, в период разбора дела, не могло не влиять на присяжных, в большинстве чиновников, которые были до того напуганы, что просили отпустить их домой.
Обвинитель сенатор Носович, струсив, требовал применения самой высшей меры наказания, пожалев о том, что смертная казнь отменена. Присяжные поступили благороднее и, несмотря на тот же страх, во-первых, признали редакцию вопросов, им врученных, подлежащей изменению; во-вторых, оправдали во всем мою жену и меня по первому пункту, но храбрости не хватило оправдать совсем, – очевидно, побоялись толпы.
Кассационная жалоба моя, несмотря на самые бесспорные к тому основания, устранена от рассмотрения. Да разве могло быть иначе? Ведь Сенату приходилось признавать неправильность Сената же, а это было бы равносильно самоубийству!
Как в обществе, так и в печати приговор все-таки принят был не так, как того ожидали закулисные деятели процесса. Речь нашего защитника вызвала в публике бурное сочувствие, прекратившееся лишь после того, как зала была очищена вооруженной силой, а после объявления приговора поднялся шум, от которого судьи побледнели и быстро исчезли. Они, правда, судили меня, а похоронили русское правосудие!
Глава XXXIV. Осужденный – помилованный – беженец
Гласное судопроизводство продолжалось с 10 августа по 12 сентября 1917 года.
Целый месяц мы пробыли вместе с женой – было о чем переговорить и рассказать. В середине процесса нас на три дня отвезли в крепость.
Сейчас же после объявления приговора мы должны были расстаться. Я был осужден к бессрочной каторге с лишением всех прав, и в ту же ночь меня отвезли в мой № 55 Трубецкого бастиона.
Когда стали пускать к нам в камеры наехавших из разных стран корреспондентов, то один американец меня спросил, что я теперь из себя изображаю?
– Форменного пролетария, – ответил я.
– О, да, да, генерал, философ, – воскликнул он и стал записывать в свою книжечку.
Очутившись на свободе, жена моя энергично стала хлопотать о том, чтобы сделать существование мое в неволе в условиях, возможно соответствующих моему возрасту и здоровью. Два раза в неделю я мог ее видеть, а вскоре подоспела и вторая революция, о которой на прогулке мне сообщил один унтер-офицер из караула: «Подождите немного, мы вам скоро доставим сюда Керенского с товарищами».
Но он не угадал, так как Керенский улизнул, а «товарищей» его действительно доставили.
Переворот этот ввел в нашу жизнь узников большую перемену, с одной стороны, облегчив условия существования в значительной степени, а с другой – увеличив опасность для жизни.
Свидания назначались более продолжительные и нескольким сразу, поэтому мы знали, кто где сидит. На прогулку стали выпускать по несколько человек. Я гулял со Щегловитовым и Белецким. Все Временное правительство, кажется человек одиннадцать, гуляло всей компанией.
Разрешили приносить продовольствие, газеты и даже водили нас в Петропавловский собор на богослужение. Позволили мне и Щегловитову привести в порядок каталог и книги библиотеки, для чего мы сидели по соседству с моей камерой в особой комнате. В последнее время даже, от 8 до 10 ч. вечера, нам было дозволено бывать друг у друга в номерах.
Пуришкевичу, Пальчинскому, Де-Боде, Рутенбергу разрешено было топить печи в коридоре, и они большую часть дня проводили поэтому вне камер. Сплошь и рядом двери оставались не на запоре.
Продовольствие тоже улучшилось – на помощь пришел так называемый политический Красный Крест, доставлявший нам ежедневно кое-что из съестного. Этим мы обязаны сердечной заботе о нас глубокоуважаемого доктора Ивана Ивановича Манухина.
Белецкого скоро перевели в «Кресты», и мы гуляли вдвоем с Щегловитовым, которого я имел возможность ознакомить с моей черновой работой, послужившей основанием к составлению записки о моем процессе. Указания его были для меня весьма ценны.
Жене моей удалось выхлопотать перевод и меня в «Кресты». В 8 ч. вечера я собирался в гости к Ивану Григорьевичу Щегловитову, в № 56, а мне пришли сказать, что за мной приехали. Действительно, в коридоре был офицер, с предписанием доставить меня в «Кресты». Незамысловатое имущество мое, при содействии моих соседей и чинов команды, было быстро уложено, и, выйдя из каземата, в автомобиле я увидел жену, которая и отвезла меня на Выборгскую сторону.
«Кресты» оказались громаднейшей тюрьмой, получившей это название вследствие крестообразного расположения ее корпусов одиночных заключений. Там же имеется несколько зданий вроде лечебниц, в том числе и хирургическое отделение, в два этажа. В верхнем – помещались «политические», в категорию которых зачислили и меня. Я из мрачного, сырого, за отсутствием подлежащего ремонта разрушающегося бастиона попал в светлое, сухое, теплое, недавно выстроенное здание, с центральным водным отоплением, ванной комнатой с двумя прекрасными ваннами, постоянно горячей водой и кухней в распоряжении заключенных.
Одна из камер превращена в зубоврачебный кабинет, что представляет большое удобство и облегчает многим страдания и без того тяжелые для узника. Хирургическое отделение – роскошно по своей чистоте, обилию воздуха, света, высоким палатам, перевязочной и операционной, оборудованной не хуже лучших клиник. Несколько врачей, фельдшеры, отвечающие своему назначению, делают пребывание в неволе людей, с подорванными силами и здоровьем, вполне сносным.
На лестницу вышел встретить меня Белецкий, при котором, во время службы его в Министерстве внутренних дел, строилось это здание. Он принимал большое участие в целесообразной конструкции тюремной лечебницы, в которую сам попал в виде заключенного. Посадили потом сюда же и техника, устраивавшего водяное отопление этого здания. В трех просторных палатах, с громадными окнами, помещалось от 5 до 7 человек в каждой. Имелись еще и две комнаты, для одного-двух человек.
Попал я в палату № 8, где находились генерал Болдырев, полковник Винберг, сотник Попов и бывший большевистский комиссар Янковский, приезжавший в качестве такового, когда я сидел в крепости, имевший какое-то отношение к наблюдению за местами заключения.
Этот совсем юный человек очень входил тогда в положение арестованных, и ему мы были обязаны некоторыми льготами. По его словам, он ездил и в место пребывания государя, а за что его самого арестовали – трудно было понять из его рассказа.
Отдельную комнату занимал бывший член Государственной думы, а затем министр внутренних дел, Алексей Николаевич Хвостов, сильно похудевший, сбавивший из своих девяти пудов добрую треть. В палате № 6 помещались Белецкий, Бурцев, князь Шаховской, Кованько, Парфенов.
Палата № 7 наполнилась вскоре Временным правительством; прибыли также Пуришкевич, Рутенберг, Пальчинский, профессор доктор Лебедев, Де-Боде, граф Буксгевден и др. Перевели из крепости и Щегловитова в нашу комнату № 8, так как Трубецкой бастион как место заключения закрывался.
Свидания разрешались почти ежедневно и в течение нескольких часов. Прогулки по два раза в день, а общие, по этажам, в течение часа и больше.
Хвостов и Белецкий пользовались все время массажем весьма опытного в деле массирования классного медицинского фельдшера, несколько сеансов у которого выпало и на мою долю.
Ваннами и душем можно было распоряжаться по нашему желанию хоть ежедневно. На каждом этаже выбирался староста для соблюдения известного порядка во внутреннем нашем обиходе, а через него делались все наши заявления начальству тюрьмы.
На богослужения ходили через так называемый главный пост в центральном здании в обширный, благолепный тюремный храм, куда собирались желающие из всех зданий.
С пищей становилось уже очень трудно, но по палатам образовались артели, и мы сами стряпали еду, сочиняя завтраки и обеды из казенной пищи, того, что доставлял нам политический Красный Крест, что приносили посетители из дому и что доставлял торговец, допускаемый в палаты. Допускали и газетчика, приносившего нам ежедневно все выходившие газеты.
На ночь палаты запирались в 9, а в 6 ч. утра открывались. Весь день сообщение было свободное. Устраивались даже партии в винт.
В отдельном здании имелась хорошо оборудованная типография. Нам с И.Г. Щегловитовым разрешено было работать. Но мы в ней так сильно простудились, что старший врач занятия эти нам запретил. Я же мечтал о том, чтобы самому набрать «Записку о моем процессе» и в тюремной типографии ее отпечатать. В мой план и входило, выждав теплое время, привести это в исполнение – в конторе типографии и смета была даже составлена.
К концу моего пребывания в «Крестах», 4 марта, вследствие освобождения Бурцева, Болдырева и многих других, меня и Щегловитова перевели из палаты № 8 в № 6, которую, в отличие от «чеховской» палаты того же номера, прозвали палатой «лордов», так как в ней сидели сановники. Попав таким образом в «лорды», я с Хвостовым рано утром выходил подметать место нашей прогулки.
Хвостов был в лирическом настроении и писал очень удачные, язвительные стихи на тему современных событий.
Щегловитов не выходил из пессимизма, а меня называл «неисправимым оптимистом». Признавая в своем образовании пробел по высшей математике, он при содействии Кованько проходил дифференциальное и интегральное исчисления.
Посетителей хирургического отделения было довольно много, но некоторые из них своей неосторожностью и бестактностью портили нам немало, до прекращения кое-каких льгот включительно. Своей энергией и разными действиями выручала нас Екатерина Викторовна, ее ходатайства почти всегда были успешны; продовольствием в самое трудное время она нас снабжала усердно, и появление ее среди узников подбадривало и оживляло всех. О всем том, что лично для меня делала моя жена, говорить не стану, понятно почему, а если помещаю эти строки, то потому, что с меня мои товарищи по несчастью взяли слово, – если я буду писать свои мемуары, то о ней упомяну как о сестре милосердия в самом высоком и благородном смысле этого термина, тогда самое светлое и радостное воспоминание о ней останется у всех, имевших возможность близко ознакомиться с ее высокими душевными качествами.
Эта так много выстрадавшая и столько горя перенесшая женщина действительно понимала страдания других и все, что только было в ее силах, делала для облегчения участи томящихся в неволе людей, рискуя не только своим и без того слабым здоровьем, но и безопасностью.
Удостоил нас своим посещением и Урицкий. Он обходил всех и разговаривал о деле каждого заключенного. У меня спросил только фамилию и больше ничего. Его визит имел последствия: не разрешены были свидания в палатах – их перенесли в коридор.
Посещение другого лица, из большевистского мира юстиции, имело для меня громадное значение по результатам, которые затем последовали.
Приехал Зорин, молодой, весьма благообразный на вид блондин, спокойно и толково излагавший свою мысль, производивший впечатление одаренного природным умом и здравым смыслом человека.
Когда дошла очередь до меня, он мне сказал, что мое дело закончено и его ведению не подлежит.
Я ему на это ответил, что сферы его деятельности я не знаю, но, по старым законам, как достигший 70-летнего возраста, я подлежал бы освобождению от присужденного мне наказания. На это Зорин, улыбаясь, мне заметил, что старых законов они теперь не признают. С этими словами он повернулся к сопровождавшему его офицеру, бывшему, если не ошибаюсь, присяжному поверенному, и тот ему подтвердил, что такой закон действительно в старых уложениях имеется.
Я же добавил, что непризнание старых законов следует отнести к тому, что новое правительство признает их недостаточно совершенными, не отвечающими справедливости, гуманности; все новое, устанавливаемое в этом отношении, не может же быть, в силу этого, хуже того, что было раньше. При таких условиях может не нравиться буква закона, но не смысл его, – в данном случае бесцельное мучение достаточно выстрадавшего старика.
Зорин внимательно слушал то, что я ему вразумительно и спокойно говорил, и видно было, что для него все ясно. Потом спокойно произнес: «Да, это так, что вы говорите, и хотя меня как будто и не касается, но на такое дело надо обратить внимание. Я напишу об этом в Москву, даже составлю такой пункт, который мог бы войти в декрет 1 мая, который там готовится».
Вот то, что сказал мне в заключение нашего свидания Зорин, говорят, простой мастеровой.
Этот его «пунктик» в декрете 1 мая 1918 года имел место, и меня из неволи освободили: представитель большевистской юстиции оказался по здравому смыслу и своей порядочности выше моих сенаторов.
Освобождение мое чуть не состоялось раньше, но могло при этом окончиться катастрофой. Караульную службу красногвардейцы исполняли, конечно, безобразно, часто наряд на смену предыдущего совсем не являлся.
Компания офицеров решила этим воспользоваться и освободить из «Крестов» часть заключенных в хирургическом отделении, в том числе и меня. Составили для этого свой караул, который прибыл в тюрьму, но, к счастью, вскоре после вступления настоящего нового караула; поэтому заподозрили что-то неладное и телефонировали в комендантское управление. Пока шли справки, караул благоразумно исчез, а мы лишь догадывались, что произошло нечто необыкновенное: у нашего здания появились патрули, был произведен обыск.
30 апреля вечером явился к нам в палату № 6 начальник тюрьмы со своим помощником и заявил о возможности моего освобождения, если завтра в декрете об амнистии будет ясно, что я этому подлежу. На случай такого для меня благополучия он переводит меня сейчас в другое помещение, из которого я мог бы немедленно выйти на свободу.
Товарищи в палате помогли мне уложить мои пожитки, которые остались на моей кровати, а я без всякого багажа, простившись сердечно со всеми, покинул хирургическое отделение, и помощник начальника тюрьмы повел меня по неведомой для меня дороге. Мы прошли несколько дворов и подошли к громадным железным воротам, которые сторожем были открыты, и перед моими глазами оказалась Нева, отражавшая в своем течении горевшие фонари на набережной.
С наслаждением полной грудью вздохнул я и перекрестился, почувствовав преддверие свободы. Помещение для меня приготовлено было в том же доме, где жил начальник тюрьмы. Постель была постлана, и я поистине спал «сном праведника», а утром пришел начальник тюрьмы со словами: «Поздравляю, вы – свободный гражданин, а у подъезда ждет извозчик, которому вы скажете, куда желаете ехать».
После моего освобождения 1 мая из «Крестов» радостное чувство, которое я испытывал, было почти повторением того, которое я переживал, когда произведен был в офицеры в 1867 году. Но в то время я получал известные права и становился в ряды нашей гвардии с определенным положением, шутка сказать, корнета. После закрытого учебного заведения – свободный человек!
Через 50 лет, тоже из «закрытого заведения», только другой совсем категории, я – тоже свободный гражданин и тоже с положением настоящего «пролетария».
Имущественное мое положение определялось формулой: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего», то есть в условиях легкого и свободного передвижения.
За два года я потерял в весе около двух пудов. Сколько убыло у меня жизненной энергии, определить трудно, за неимением такого счетчика. Доверия же к людям осталось мало.
Освобожден я был из заключения по декрету об амнистии, то есть в порядке управления советской властью. Теперь это значило: жить! И я просто радовался моей свободе.
На квартире жены нельзя было мне жить по двум причинам. Во-первых, это было такое крошечное помещение, что и без всякого имущества человеку там места не было. А во-вторых, благодаря той травле, которой я подвергался за время моего процесса, своего рода популярность моего имени привлекла бы к квартире жены внимание таких людей, которым, безусловно, лучше было говорить: «Здесь не живет».
Нашлись добрые люди, недалеко от Нарвской заставы, которые меня приютили.
В июле я перебрался поближе к островам, чтобы подышать немного лучшим воздухом. Там пробовал рыбу удить на Неве и Невках, стал поправляться, меня начали узнавать в трамвае и на улице.
Нашлись добрые люди, которые меня предупредили, что после того, как отправили в Москву из «Крестов» и частных лечебниц бывших царских министров, где их попросту расстреляли, без всякого суда, то стали называть мою фамилию как случайно избежавшего расстрела.
В пустой квартире громадного дома на Каменноостровском проспекте я скрывался некоторое время благодаря покровительству швейцара и старшего дворника, двух бывших гвардейских унтер-офицеров, хорошо меня знавших. В одно прекрасное утро ко мне зашел швейцар, рассказавший о бывшем в доме обыске. Я находился на пятом этаже. Прибывшие на грузовом автомобиле для ночного обыска большевики, утомленные в нижних этажах, подошли к моей двери. Швейцар храбро открыл ее, а дворник сказал, что квартира эта пустая, на что и было похоже, так как ключ находился у швейцара. Руководивший обыском заявил, что они и так устали, чего же тут мотаться еще по пустым квартирам. «Закрывай!» – крикнул он, и я был спасен. Но оставаться в этом доме дальше нельзя было; да и по соседству с домом, в котором я жил, был обыск – искали меня. Пришлось перебраться в Коломну, в мансарду, чтобы выждать некоторое время и не напоминать о себе.
Слухи о том, что меня ищут, не прекращались, а когда я сам слышал, как на площадке трамвая три солдата, рассуждая о расстрелах царских министров, упомянули мою фамилию с таким добавлением: «Ничего, найдем его и тоже расстреляем», – я понял, что оставаться в совдепии мне не следует.
Но куда направить свои стопы?
Ближе всех была граница Финляндии, теперь уже самостоятельного государства. В Финляндии у меня было немало друзей, в том числе бывший мой ротный командир Александровского кадетского корпуса, Бьерклунд, уговаривавший купить усадьбу под Выборгом, на берегу рыбного озера.
Я решил уйти в Финляндию. 22 сентября (5 октября), вечером, совсем налегке отправился на Финляндский вокзал пешком.
Когда я проходил мимо новой ортопедической клиники клинического военного госпиталя, у меня мелькнула мысль о превратности судьбы человека. До моего назначения министром клиника помещалась в старом здании, там было и тесно и неудобно. Во время одного из посещений я обратил внимание на то, что в военном ведомстве такое обилие ломки ног и рук – и такое несоответствие с этим состояния специального для сего учреждения. И где? В лечебнице при Военно-медицинской академии, где готовятся военные врачи-хирурги!
Профессор Турнер, на руках которого была эта лечебница, подробно ознакомил меня со всеми дефектами своего заведения. Главному военно-санитарному инспектору это, видимо, не понравилось, и он со своей стороны доложил, что, конечно, хорошо было бы иметь хорошую клинику и по этой специальности, но кредиты так ограничены и проходят с таким трудом, что приходится попечение об этом отложить. А я как раз перед тем был в прекраснейшей гинекологической клинике профессора Рейна, находящейся при той же академии, только что выстроенной, по всем новейшим указаниям науки о женских болезнях. Поэтому с моей точки зрения относительно их значения для армии, я не мог понять, почему на эти кредиты ортопедическая не была построена раньше гинекологической?
Начали разбираться, пересмотрели сметы, выкроили ассигнование, и я присутствовал вскоре при закладке, а затем освящении клиники. Мое имя значится на доске, замурованной в фундаменте, и на доске на лестнице. Каждый раз, когда приезжал, я был желанным гостем в этом здании, перед которым теперь прохожу и не знаю даже, где буду ночевать, как и где буду существовать в добровольном изгнании…
С билетом третьего класса, в пустом совершенно вагоне последнего поезда, я приехал на станцию Белоостров. Погода была ужасная, дождь шел непрерывно, и на платформе был всего один мой рыбак, предупрежденный о моем прибытии. Сошли с платформы и в совершенном мраке, шагая по грязи, пошли на северо-восток, к стороне Ладожского озера. Шли довольно долго и добрались наконец до избушки, в которой я переночевал.
Когда на другой день прояснилось, то я увидел всего в нескольких шагах пограничную речку Сестру, сильно вздувшуюся от дождей. Ее коричневая вода бурлила, покрытая пузырями и пеной. В этой избушке пробыл я весь день, питаясь кое-чем с собой взятым и куском конины моего спутника, меня покинувшего.
Это место в лесу было до того глухое, что за весь день пробежала мимо всего одна голодная собака. А на следующее утро, с рассветом, мой рыбак появился, спустил в воду из довольно тонких досок сбитый плашкот с невысокими бортиками, наподобие крышки от коробки, и предложил мне войти в него.
С места же зачерпнули воды, оттолкнувшись от берега; шевелиться было опасно. Я держался за бортовые доски на коленях, и сильным течением, при нескольких ударах весла-лопаты, нашу поистине утлую ладью перенесло к тому берегу, который уже не был русской землей.
Еще раз пришлось пережить радостное чувство освобождения, но в данном случае умаляющее радость, сознание того, что с этой минуты я эмигрант, покинувший родину, оказавшуюся мачехой, а не родной матерью.
Полной радости не могло быть и потому, что на том неприветливом берегу остались дорогие, близкие мне люди, участь которых будет мне вряд ли известна, и когда я их увижу – представить себе не могу.
Оказался я снова в лесу. Полотно железной дороги приходилось к западу от меня, поэтому я взял направление на северо-запад. К счастью моему, дождя не было, и эта прогулка не представляла тяжелого похода по болоту и кочкам. Вскоре стали доноситься отдаленные свистки финляндских паровозов, но ни единой живой души на всем пути я не встретил. Лес стал редеть, и между деревьев показалась красная будка, говорившая мне о близости станции, к которой я через несколько минут и подошел, в полной надежде, что никто меня не узнает и я проеду в Гельсингфорс, а там видно будет, что и как «образуется».
Но долго ждать не пришлось – все «образовалось» тут же. «Ваше высокопревосходительство, какими судьбами, откуда вы?» – раздался голос хорошо знакомого мне бывшего нашего офицера, капитана Монтэля, а теперь коменданта пограничной станции Раяйоки.
Пришлось мне рассказать, и о Сухомлинове дано было знать по телефону начальнику приграничного округа, капитану Рантакари, который приехал с экстренным поездом и увез меня в Териоки, где отвели мне помещение в доме комендатуры.
С 24 сентября по 8 октября я пробыл в Териоках, пока решали вопрос, как быть со мной. Дело в том, что от тяжелой жизни в России масса народу бежала в Финляндию, а продовольственный вопрос здесь сильно осложнился. Поэтому для местных властей приятнее было бы иметь русских лишь транзитными пассажирами, а я просил разрешения остаться в Финляндии, так как материальные условия не позволяли мне предпринимать далекое путешествие. 8 октября я получил разрешение прибыть в Гельсингфорс. Вечером я выехал из Териок.
Глава XXXV. Конец
Озираясь на пройденный мною путь, во время моего продолжительного одиночного заключения, я старался вникнуть в причины, которые вызвали ужасную катастрофу. Причины стихийные, неудержимо прогрессирующее развитие, которое не могла удержать никакая сила, шли рука об руку с погрешностями отдельных лиц, а людская слабость и неспособность ускорили несчастие. Технические, хозяйственные и социальные несовершенства в жизни Российского государства должны были сильно отразиться на политической атмосфере, так как во главе государства стоял человек, для которого выпавшая на его долю задача была непосильна.
Николай Александрович из-за несовершенства своего характера и неподготовленности к призванию самодержавия жестоко поплатился.
Мне непристойно присоединяться к хору его обвинителей. Для критики образа его правления время еще не пришло. Пусть критикуют следующие за нами поколения. В моей памяти Николай Александрович жив лишь как мой добрый царь, которого я в самые трудные дни его жизни, в 1917 году, когда его же близкие люди, во главе с Николаем Николаевичем, предали, поддержал бы всеми силами, но я сидел в тюрьме не без согласия, конечно, самого царя.
Николая Александровича я знал еще со времен Балканской войны. В течение последних двенадцати лет моей службы, являясь командующим войсками, начальником Юго-Западного края и военным министром, часто приходилось вести с ним серьезные разговоры, в которых нередко затрагивались вопросы о существовании государства. Это происходило большей частью в тяжелые дни, но иногда и в счастливые, полные надежд на будущее.
Если бы в настоящее время я сказал, что этого монарха действительно знал глубоко по существу и всесторонне, я бы уклонился от истины. Я не принадлежал к числу тех немногих, как, например, граф Фредерикс, граф Шувалов, которые принимались на положении друзей царской фамилии и в повседневной жизни находились в условиях общечеловеческих взаимоотношений с царем и наследником. Мы виделись, когда это было вызвано служебной необходимостью. Если по каким-либо обстоятельствам происходила более интимная встреча, то здесь играла роль случайность.
Между царским домом и нами, сановниками, не принадлежавшими к тесному семейному кругу, находилась стена, перешагнуть которую нам, старым солдатам, хотя и соприкасавшимся в различных случаях с царем и его близкими в течение многих лет, удавалось очень редко.
Естественной причиной этого явления была обширность царской фамилии, что в значительной степени облегчало ей жить замкнуто в своем кругу, не нуждаясь в посторонних. Если бы семья состояла из небольшого числа лиц, это было бы уже труднее.
Ввиду большого количества подраставших молодых великих князей, в семидесятых и восьмидесятых годах не было никакой необходимости привлекать для игр и занятий сверстников из семей, преданных царю.
Николай Александрович был очень дружен с детьми великого князя Михаила Николаевича, брата Александра II, и часто после обеда, когда «весь Петербург» отправлялся по набережной Невы на Острова, его можно было видеть сидящим на подоконнике большого окна Михайловского дворца. Великий князь Сергей Михайлович был его самый близкий друг: когда наследнику пришлось расстаться с холостой жизнью, он принял на себя заботы о Кшесинской, красивой балерине, которая для Николая Александровича значила больше чем просто минутное увлечение.
Меня и многих других не раз удивляло большое доверие царя, которое он иногда проявлял. Казалось, этому не было границ. Но как только вопрос касался лиц царской фамилии, грань давала себя чувствовать, словно государь опасался деятельность этого лица подвергнуть критике постороннего.
Этим родственным чувством, которое по отношению ко мне никогда не проявлялось в виде высокомерия, и объясняется то, что мы считали слабостью и неустойчивостью главы Романовых, а это привело к тому, что в действительности в критические минуты Николай II принимал решения, не проистекавшие из его самодержавной воли, а под давлением того члена царской фамилии, который в данный момент имел на царя наибольшее влияние.
Сергей Михайлович, вдовствующая императрица Мария Федоровна, убитый в Москве в 1905 году Сергей Александрович, императрица, но больше всего Николай Николаевич (младший) имели возможность при этих условиях влиять на некоторые начинания царя, что шло вразрез с наилучшими стремлениями и вызывало обиды его сановников, желавших пользы стране и престолу.
Будучи еще юношей, Николай Александрович обратил на меня внимание. В 1878 году, как я уже говорил, Драгомиров рекомендовал меня в воспитатели к наследнику. Ближе я познакомился с Николаем Александровичем, когда он стал перед эскадроном. В то время, когда был начальником Офицерской кавалерийской школы, он проходил практически устав кавалерийского обучения на эскадроне школы.
Цесаревич исправно посещал занятия эскадрона школы, прошел все уставное обучение от кавалериста до эскадронного учения включительно. Чрезвычайно внимательно относился ко всем указаниям, разъяснениям и перед эскадроном произносил команды отчетливо, уверенно.
На первых порах казалось, что он сам своего голоса не узнает и удивляется его звучности; но довольно скоро эта робость исчезла.
На память об этом обучении я получил от его императорского высочества портрет, в гусарской форме, с подписью.
До 1898 года, то есть за время, что я был начальником Офицерской кавалерийской школы, я видел государя часто, но не общался лично. В ближайшие 10 лет, когда я командовал 10-й кавалерийской дивизией, был начальником штаба и помощником Драгомирова, а также командующим войсками в Киеве, мне доводилось видеть царя лишь во время моих приездов в столицу.
Мои личные разговоры с государем по поводу последствий японской кампании и проекта реорганизации великого князя Николая Николаевича я уже изложил раньше, как и обстоятельства, при которых я принял должность начальника Генерального штаба под командой Редигера. Государь не смог быть мне во всем поддержкой, как он это обещал.
…Мое жизнеописание превратилось в исповедь. Как я упомянул во вступлении, писал я не для того, чтобы оправдываться перед моими противниками и еще менее заискивать у них. Я в этом не нуждаюсь. Только что мне исполнилось семьдесят пять лет, поэтому смена их образа мыслей принесла бы мне мало пользы. Я писал, чтобы показать нашему народу, где и в чем его вожди заблуждались, писал с возрастающим внутренним успокоением, так как последние годы бедствий и горя привели меня к осознанию того, что русский народ в отношении своих главных жизненных задач в конце концов выйдет на правильный путь. Начинающееся на моих глазах мирное, дружественное сближение России и Германии является основной предпосылкой к возрождению русского народа с его могучими действенными силами. Русский народ молод, силы его неисчерпаемы.
Русские и немцы настолько соответствуют друг другу в отношении целесообразной, совместной продуктивной работы, как редко какие-нибудь другие нации.
Но для сохранения мира в Европе этого было недостаточно – необходим был тройственный союз на континенте. Вместе все это создавало почву для предопределенной историей коалиции: Россия, Германия и Франция – коалиции, обеспечивавшей мир и европейское «равновесие», угрожавшей лишь одной европейской державе – Англии. Эта угроза заставила ее взять на себя инициативу создания другой, более выгодной ей коалиции – «entente cordiale». Альбион не ошибся в своих расчетах: два сильнейших народа континента лежат, по-видимому, беспомощно поверженными в прах. Одно лишь упустил из виду хладнокровно и брутально-эгоистически рассчитывающий политик: ничто не объединяет людей так сильно, как одинаковое горе.
Другой залог для будущего России я вижу в том, что в ней у власти стоит самонадеянное, твердое и руководимое великим политическим идеалом правительство. Этот политический идеал не может быть моим. Люди, окружающие Ленина, не мои друзья, они не олицетворяют собой мой идеал национальных героев. В то же время я уже не могу их больше назвать «разбойниками и грабителями», после того как выяснилось, что они подняли лишь брошенное: престол и власть. Их мировоззрение для меня неприемлемо. И все же медленно и неуверенно пробуждается во мне надежда, что они приведут русский народ, быть может, помимо их воли, по правильному пути к верной цели и новой мощи… Верить в это я еще не могу, но тем сильнее того желать… ввиду бесчисленных ужасных жертв, которых потребовало разрушение старого строя. Что мои надежды являются не совсем утопией, доказывает то обстоятельство, что такие мои достойные бывшие сотрудники и сослуживцы, как генералы Брусилов, Балтийский и Добророльский, отдали свои силы новому правительству Москвы. Нет никакого сомнения, что они это сделали, убедившись в том, что Россия и при новом режиме находится на правильном пути к полному возрождению.