Ледобой. Круг Козаев Азамат
– Вези меня, лошадка, за синие моря, эх, жизнь моя бедовая, все зря, зря, зря-а-а-а… – бормотала, свернувшись клубком на дне телеги. Ворох сена пах одуряюще, а много ли горемыке нужно?
Зря, зря, зря-а-а-а…
Спала всю дорогу, не скажу, где именно встала деревенька Потыка, на полуночи, на полудне, на западе или востоке. Далеко или близко, высоко или низко.
– Тпру-у-у, приехали, – раздалось над самым ухом знакомым голосом. – А ну, Полено, принимай!
Меня кто-то бережно поднял со дна телеги и понес. Над головой проплыла массивная притолока, а по левую руку выросла бревенчатая стена. Положили на лавку, чем-то укрыли, а меня отчего-то зазнобило. Застучала зубами. Вот ведь чудеса! Сколько дней на земле провалялась, хоть бы хны, а стоило в избе оказаться, пригреться под одеялом – разнесло на чих и сопли.
– Дело худо. – Я приоткрыла глаза. Надо мной встали четверо бородачей, а какая-то бабка всплескивала руками и причитала: – На человека не похожа! Батюшки мои, да кто это?
– Перевалок, топи баню, – оборвал старуху Потык. – А ты, мать, готовь снедь. Оголодала девка. Тоща как жердь.
Куталась в одеяло и лоскутным разноцветьем отгораживалась от мира, от света, от людей. Тут, под одеялом, мое «л-л-л-л…» звенело особенно гулко. А куда делся Кречет? Показалось или он действительно был там, у памятника?
– А где Кречет-т-т-т?..
Старик парил самолично, и странное дело, я не чувствовала неловкости. Как будто снова впала в детство, отец купает папкину дочку в большом корыте, а я смешно жмурю глаза, чтобы не попал пенник.
– Тот здоровенный каменотес? – Потык разложил меня на банном полке и пытался расчесать волосы. Заблудился в колтунах, как в буреломе. Распарил до того, что все нутро заполыхало, про сопли, кашель и чих я позабыла, а кожа скрипела, ровно воловья, когда ее после усмаря пускают на сапог. – Там остался, у памятника. Сам хотел тебя забрать, да ко мне ближе вышло.
Тонула. В неге, благости и тягучем послезвонии, с которым уже свыклась. Будто опустилась на самое дно глубокой реки, только не воды сомкнулись надо мной – безразличие и жалость к самой себе. Слова Потыка, точно камни, падали на донце, поднимали муть, но ненадолго. Песок уносило течением, и в сонном царстве опять воцарялись длинные «хвосты» незаконченных слов. «Он меня бросил-л-л-л-л…»
– Хорошо, что вовремя поспел. Могла и простуду поймать. А вам, бабам, это опасно. Земля, конечно, большая умница, но тепло любит, как теленок молоко. Мигом из косточек вытянет. А раз потерявши, обратно не вернешь, хоть из парной не выходи. Думаешь, отчего старики даже в жару кутаются?
«…л-л-л-л…»
– Глаза мне твои не нравятся, – продолжал между тем Потык. – Не видел бы тебя раньше, так и сошло бы. Что стряслось? Как будто умишко потеряла. Или украл кто?
– Он уехал-л-л-л… – Меня потянуло в сон.
– Не спи! Не спи, кому говорю! – Старик наконец распутал бурелом волос, облил всю чем-то едко пахнущим и принялся растирать, не жалея ни меня, ни своих рук. Мама, мамочка, до чего же запекло! Через распаренную кожу будто огонь просочился, растекся по жилкам, а сердце заметалось по груди, мало через рот не выскочило.
– Самогон-самогонище! – довольно буркнул Потык. – И нечего нос воротить! Вы, бабы, парить не умеете. А нам с тобой нужно тепло сберечь! Говоришь, уехал твой?
– Безрод уехал-л-л-л-л…
– Еще тогда почуял, что не все у вас ладно. Да соваться не стал. Не мое дело.
– Он уехал-л-л-л-л…
– Да погоди причитать! Ровно голову потеряла! Ох, не нравишься ты мне! Как бы на самом деле с умишком не простилась. В глаза смотри, в глаза!
Жесткая ладонь, будто клещами, обхватила мое лицо и вздернула к потолку. Колючие, линялые глаза под кустистыми бровями смотрели требовательно и пытливо.
– Куда уехал? Отвечать быстро!
– Не знаю-у-у-у-у…
– Сколько дней лежала у памятника?
– Не знаю-у-у-у…
Точно круги на воде. Старик бросит камень, а я качаюсь на волнах, что расходятся по зеркальной глади. Волны медленные, долгие, качаюсь, пока старую волну не перебьет новая. «…Уехал-л-л-л…», «Не знаю-у-у-у-у…»
– У тебя хвост отвалился!
– Не было у меня хвоста-а-а-а…
– Хорошо хоть соображаешь. На спину ложись.
Нимало не стесняясь, перевернулась на спину. А чего стесняться? Стесняется человек, а я нежить. Ровно не живу, словно тенью стала. Была Верна, была и тень, теперь Верна куда-то пропала, а тень осталась. Потык мял жесткими ладонями, как тесто месил, а я вспоминала. Это уже было, было! Вот лежу на полке в бане, и кто-то гонит из меня хвори. Говорят, жизнь по кругу ходит. Весна, лето, осень, зима, и все сначала. И опять я на банном полке. Только теперь самогоном воняет.
– Ишь ты, шрам! И еще один! – Старик ничего не пропускал и упаривал веником. Уже который раз кручусь на полке, спина – живот – спина – живот. – А кто тебе, красота, нос поломал и зуб выбил?
– Крайр-р-р-р-р, – пробормотала. Дышать просто нечем все внутри горит.
– Кто такой? Да ты не спи, девка! Слово бросишь и сникаешь, будто в сон клонит! Не время спать, отоспишься еще!
– Налетчик-к-к-к…
– Вот и славно. Память крепка, соображение имеется, просто растерялась. Ровно полтебя за Безродом убежала. Вполсилы живешь, в четверть смотришь, в осьмушку дышишь. Поднимайся, красота, вставай, Вернушка. Я тебя вот в чистое заверну.
Вернушка-а-а-а-а… Так меня Тычок звал. Где они теперь? Далеко-о-о-о…
– Цыть! – Потык высунулся за дверь. – Забирай в дом!
– Что с ней?
Старшему Потыковичу я годилась в дочери, он и взял меня, будто дочь, бережно, осторожно.
– Оклемается. Потерялась маленько, да ничего. Найдется.
– Ну и ладно. Пошли, красавица!
– Пошли-и-и-и-и…
Меня чем-то напоили, и я уснула. Дышала и надышаться не могла. Сделалась чиста, ровно выстиранное исподнее, и даже гудело внутри теперь по-другому, выше и тоньше: ушел-л-л-л-л, бросил-л-л-л-л…
Снился большой и светлый дом, большой оттого, что балка взмыла над полом в три человеческих роста, а светлый потому, что на каждую стену пришлось по здоровенному окну. Высокую кровлю захотела я, а окна в каждой стене – Безрод. Очень понравился наш дом, наконец-то все мытарства остались далеко в прошлом. Что-то большое и невмерно радостное ждало меня в каждом «завтра»: Безрод рядом, улыбается, и все между нами ясно. Тычок весело балагурит, и даже Гарька рада чему-то своему. И кажется, на мне больше нет доспехов, меч отложен в угол, и занимается оружием только Сивый – чистит, наводит блеск и ухаживает всяким прочим образом. Я же занята бабьими делами, стираю, готовлю; вот и теперь вышла на реку, стою на мостках, рядом корзина с бельем. Но что за шум летит издалека, как будто кто-то кричит?..
– Верна-а-а-а-а, горю!
Замерла на самом краю дощатого настила, и река едва не выхватила из рук белье. Кричали? Мне показалось, будто кричит мужчина, и вовсе не от радости. Определенно не Тычок, у старика сил не хватит на такой мощный рев. А ведь Безрод поет, вполсилы так рявкнет, что услышишь даже на другом краю леса.
– Безрод! – всплеснула руками, и белье таки уплыло. – Безрод!
Щеки заполыхали, я невольно приложила мокрые ладони к щекам. Бежать, немедленно бежать к дому, бросить корзину у реки и сломя голову рвать назад! Прибрала одежды, утянула повыше, чтобы не мешали, и только доски подо мной загрохотали.
Едва не поскользнулась на сыром берегу, вылетела на утоптанную тропинку (оказывается, я столько настирала, что дорожка уплотнилась) и понеслась к дому. Низинка, песок, трава, косогор, поляна, поворот. Вылетела на открытое и оторопела. Гулко, неистово, мощно дом пожирало неумолимое пламя, гудело, трещало и бесновалось над коньком.
– Верна-а-а-а-а, горю! – Крик боли и муки прилетел из огненного вихря.
– Безрод, Безрод!.. – едва не захлебнулась отчаянием. Так бывает, когда резко встаешь с ложа. Какое-то время кружится голова и перед глазами цветут звездочки.
Недолго счастье длилось. Только пригубила из живительного источника, лишь смочила губы, и вновь иссушающее горе змеится внутрь, выхолаживает грудь, живот, ноги.
– Безрод, Безрод! – То не дом рушился – я выгорала, осыпалась кусками выжженного естества. Вот разваливается связка бревен, и угол дома шумно оседает, бессильно, кособоко, точно раненый вой.
– Безрод, Безрод!.. – сорвала горло и швыряла в огонь все, что попадалось, – камни, землю, даже рассудок швырнула, словно это могло помочь, а когда трезвомыслия не осталось вовсе, бросилась в пламя сама.
– Стой, дуреха, стой! – Чьи-то сильные руки крепко меня спеленали и обездвижили. Держали двое или трое, но какое-то время я волокла их за собой и подтащила так близко к огню, что волосы у нас затрещали, а дышать стало невыносимо больно и горячо.
– Безрод, Безрод!.. – уже не орала, а сипела, вытягивая руки к пожарищу. Огонь стегал воздух неуловимо быстро, глаз не успевал за бешеной пляской языков пламени, да и не осталось больше языков пламени – сплошная огненная стена волновалась передо мной.
Рухнула наземь и покатилась, избавляясь от пут. Нужно туда, я вытащу Безрода из огня.
– Верна-а-а-а-а…
– Пусти! – лупила по рукам, что держали за ноги и не давали ползти, удивительно цепкие, сильные руки. Тычок? Гарька? – Пусти!
– Сгоришь, дура!
– Там Безрод! – отчаянно лягалась, и на какой-то миг показалось, что вырвалась. Вскочила на ноги и припустила было к дому, но сзади жестоко и безжалостно ухватили за волосы и рванули назад, а когда несколько человек за руки-ноги распяли на земле, бессильно заплакала… и словно тряпку сдернули с глаз.
Черное небо, звезды. Зарево пожара отчаянно гонит ночь, беснуются языки пламени. Горит на самом деле, я лежу на земле, и несколько человек держат за руки-ноги. Темечко ноет.
– Очухалась? – вовсе не Тычок и не Гарька держали меня. Потык устало смахнул испарину со лба.
– Воистину медведица! – Полено разжал хват и еле поднял руки, сведенные судорогой. Пальцы так и остались растопырены, точно воронья лапа. – Думал, в огонь уволочет.
– Где Безрод?
Перед глазами цвело, кожу пекло, и в пожарище сошлись воедино явь и сон. Чуть сама не стала вечностью и едва не утащила за собой несколько человек.
– Убраться бы отсюда. – Перевалок дышал тяжело, будто в одиночку свалил неохватное дерево. – Вот-вот рухнет.
– Где Безрод?..
– Ну-ну, не буянь. Вон твой Безрод.
Он здесь?! Он здесь! Не бросил меня! А из-за пламени, откуда-то с той стороны, вышел Цыть. Склонился надо мной, какое-то время смотрел в глаза, словно искал что-то, и переглянулся с отцом.
– Ожила, ожила. – Потык довольно кивнул, поднимаясь на ноги. – Теперь не просто пойдет по жизни, умчится, ровно кобылка. Вставай, Вернушка, навалялась по земле. Хватит.
Должно быть, моя недогадливость проступила на лице и сделалась так явственна, что Цыть без указок старика приложил руки ко рту и крикнул во всю мочь:
– Верна-а-а-а, горю!
Я ошеломленно села. Почувствовала себя неловко, чего-то определенно не хватало, как будто забыла одеться, выходя на люди. А все просто. Исчезло тягучее, вездесущее послезвоние в голове – вот чего не стало. Глядела теперь не краем глаза – в оба глаза, слушала в оба уха, и смрад пожарища лез в нос полновесно, а не седьмой водой на жиденьком киселе.
– Оттаяла, девонька? – Надо мной участливо склонились четверо бородачей и за руки подняли на ноги – все это время я лежала на траве и здорово извозила чистую сорочку.
Только тут сон окончательно улетучился, и действительность посмотрела на меня из множества лиц. Деревенские толпились вокруг, бабы сокрушенно качали головами, а мужики с ведрами, полными воды, недоуменно застыли в десятке шагов от пожара. Застыли и смотрели на Потыка.