Штамм. Вечная ночь дель Торо Гильермо
Он был переодетым евреем.
Их нагонял какой-то автомобиль. Когда он поравнялся с повозкой на ухабистой дороге, стало ясно, что это военный грузовик, перевозивший русских солдат. Тяжелая машина обошла их слева и стала удаляться. Возница не помахал им вслед, даже голову не повернул хотя бы в знак признательности, — лишь подстегнул своим длинным стрекалом волов, замедливших ход из-за густого облака дизельного выхлопа.
— Не важно, с какой скоростью мы движемся, — сказал возница, когда гарь немного рассеялась. — В конце-то концов все прибудем в одно и то же место. Разве не так, отец?
Авраам Сетракян не ответил. В нем уже не было уверенности, что в словах, подобных тем, что произнес возница, может содержаться хоть какая-то правда.
Толстая повязка, которую Сетракян носил на шее, была не более чем уловкой. Он выучил польский язык достаточно хорошо, чтобы понимать его, но говорить на этом языке так, чтобы сойти за поляка, Сетракян по-прежнему не мог.
— Вас били, отец, — сказал возница. — Переломали вам все пальцы.
Сетракян оглядел свои ладони — изувеченные кисти рук совсем еще молодого человека. Пока он был в бегах, размозженные костяшки срослись, но срослись неправильно. Местный хирург сжалился над ним, сломал пальцы заново, а затем вправил средние суставы, после чего душераздирающий скрежет при сгибании пальцев — когда кость трется о кость — стал заметно слабее. Его руки обрели некоторую подвижность — даже большую, чем он изначально рассчитывал. Хирург сказал ему, что с возрастом суставы будут работать все хуже и хуже. Страстно желая восстановить гибкость пальцев, Сетракян целыми днями сгибал и разгибал кисти рук, доходя до порога переносимости боли, а порой и сильно переступая этот порог. Война отбросила темную тень на чаяния множества мужчин, покрыв мраком их надежды на долгую и продуктивную жизнь, но для себя Сетракян решил: сколько бы ни было ему отпущено, он не позволит, чтобы его считали калекой.
После возвращения он не узнал эту часть местности — да, собственно, с какой стати он должен был ее узнать? Его привезли сюда в закрытом поезде, в глухом товарном вагоне без окон. До восстания он, конечно, не мог покинуть лагерь, а потом — побег, блуждания в чащобах. Сетракян поискал взглядом рельсы, но их, очевидно, уже разобрали. Однако след, оставленный железнодорожным путем, остался — он заметным шрамом перерезал местность. Одного года явно мало, чтобы природа взяла свое и затянула этот рубец, свидетельство позора и бесчестья.
Перед последним поворотом Сетракян слез с повозки и попрощался с водителем, осенив его благословением.
— Не задерживайтесь здесь, отец, — предупредил возница, перед тем как понукнуть своих волов. — Мрак так и клубится над этим местом.
Сетракян некоторое время постоял, провожая взглядом лениво удаляющихся волов, а затем двинулся по нахоженной тропинке, уводящей в сторону от дороги. Он вышел к скромному кирпичному сельскому домику, стоявшему на окраине густо заросшего поля, где трудились несколько сезонных рабочих. Лагерь смерти, известный как Треблинка, был сооружен с расчетом на недолговечность. Его задумали как временную человекобойню, которая должна была работать максимально эффективно, а затем, исчерпав свое предназначение, бесследно исчезнуть с лица земли. Никаких татуировок на руках, как в Освенциме. Минимальное, насколько это возможно, делопроизводство. Лагерь был замаскирован под железнодорожный вокзал — вплоть до фальшивого окошка билетной кассы, фальшивого названия станции («Обер-Майдан») и фальшивого списка станций примыкания. Архитекторы лагерей смерти, создававшихся для целей «Операции Рейнхардт», спланировали идеальное преступление геноцидного масштаба.
Вскоре после восстания узников, осенью 1943 года, Треблинку действительно ликвидировали, разобрали буквально по камушку. Землю перепахали, а на месте лагеря смерти построили ферму, с тем чтобы помешать местным жителям разгуливать по территории и рыться в мусоре. На строительство фермерского дома пошли кирпичи из старых газовых камер, а в обитатели фермы назначили бывшего охранника-украинца по фамилии Штребель и его семью. Украинских охранников для Треблинки вербовали из советских военнопленных. Работа в лагере смерти — эта «работа» была не чем иным, как массовым истреблением людей — сказывалась на психике всех и каждого. Сетракян сам был свидетелем, как эти бывшие военнопленные, особенно украинцы немецкого происхождения, на которых возлагались более серьезные обязанности — их назначали взводными или отделенными, — превращались в продажных тварей и вовсю использовали возможности, предоставляемые лагерем, как для удовлетворения садистских наклонностей, так и для личного обогащения.
Этот охранник, Штребель… У Сетракяна не получалось вызвать в памяти его лицо, зато он хорошо помнил черную форму украинских охранников, их карабины, а главное — их жестокость. До Авраама дошел слух, что Штребель и его семейство совсем недавно покинули ферму — они пустились в бегство, испугавшись приближения Красной Армии. Однако Сетракяну, как священнику небольшого прихода, расположенного в сотне километров отсюда, были известны и другие слухи — о том, что в местности, окружающей бывший лагерь смерти, воцарилось само Зло. Люди перешептывались, что как-то ночью семейство Штребель просто исчезло — не сказав никому ни слова, не забрав с собой никаких пожитков.
Именно эти россказни больше всего интересовали Сетракяна.
Авраам давно начал подозревать, что в лагере смерти он тронулся умом — если не полностью, то, во всяком случае, частично. Видел ли он на самом деле то, что, как ему казалось, представало перед его глазами? Или, может, гигантский вампир, вкушающий крови еврейских узников, — всего лишь плод его воображения? Работа какого-нибудь механизма психологического приспособления? Некий голем, заместивший в его сознании ужасы нацистов, которые мозг просто не в силах был воспринимать?
Только сейчас Сетракян почувствовал в себе достаточно сил, чтобы найти ответы на эти вопросы. Он миновал кирпичный домик, вышел на поле, где трудились сезонные рабочие, и вдруг понял, что это вовсе не рабочие, а местные жители: принеся из домов всевозможные копательные инструменты, они перелопачивали землю в поисках еврейских золотых и ювелирных изделий, возможно, оставшихся здесь после страшной бойни. Однако попадались им вовсе не золото и драгоценности, а лишь куски колючей проволоки, перемежаемые время от времени фрагментами костей.
Копатели окинули Сетракяна подозрительными взглядами, словно бы он нарушил какой-то неизвестный ему, но весьма жесткий кодекс мародерского поведения, не говоря уже о том, что вторгся в пределы неясно обозначенного, однако же твердо заявленного участка. Даже его пасторское одеяние не возымело никакого эффекта — темп копания остался прежним, а решимость поживиться не дала ни единой трещины. Некоторые, правда, приостановились и даже опустили глаза, но уж точно не от стыда — скорее, в той манере, в которой люди дают понять: «меня не проведешь»; они лишь выжидали, когда пришелец двинется дальше, чтобы можно было продолжить гробокопание.
Сетракян покинул территорию бывшего лагеря, оставил за спиной его незримую границу и направился к лесу, след в след повторяя тот путь, которым прошел во время бегства из лагеря. Несколько раз он свернул не туда, куда надо, но все же вышел к развалинам древней римской усыпальницы — по его воспоминаниям, здесь ничего не изменилось. Сетракян спустился в подземелье, туда, где когда-то столкнулся с нацистом Зиммером, — столкнулся, а потом уничтожил его: несмотря на сломанные руки и все прочее, он выволок ту тварь на свет бела дня и долго смотрел, как она поджаривается в лучах солнца.
Осмотревшись в подземелье, Сетракян вдруг кое-что понял. Царапины на полу… Протоптанная дорожка от входа… Явные признаки того, что это место совсем недавно служило кому-то обиталищем.
Сетракян быстро вышел на воздух. Он стоял возле вонючих развалин и глубоко дышал, его грудь сжимало, словно гигантскими тисками. Да, он ощутил здесь присутствие Зла. Солнце уже низко стояло на западе, скоро вся местность погрузится во тьму.
Сетракян закрыл глаза, словно и впрямь был священником, готовящимся к молитве. Но он не взывал к высшим силам. Он старался сосредоточиться, усмирить страх и во всем объеме оценить задачу, которая перед ним возникла.
К тому времени, как он вновь оказался у сельского домика, местные уже разошлись по домам. Перед ним лежало пустынное поле, тихое и серое, словно кладбище, — да, в сущности, оно кладбищем и было.
Сетракян зашел в домик. Он решил побродить немного по комнатам — просто так, дабы удостовериться, что в доме никого нет. Зайдя в гостиную, Сетракян испытал приступ ужаса. На маленьком столике, стоявшем возле лучшего стула в комнате, лежала на боку деревянная курительная трубка великолепной резьбы. Сетракян потянулся к трубке, взял ее своими искалеченными пальцами — и мгновенно узнал изделие.
Эта резьба была творением его рук. Он смастерил четыре такие трубки — вырезал их под Рождество 1942 года по приказу украинского вахмана: они предназначались для подарков.
Трубка затряслась в руках Сетракяна, когда он вообразил, как охранник Штребель сидит в этой самой комнате, окруженный кирпичами, взятыми из дома смерти, как он наслаждается табаком, и к потолку возносится тонкая струйка дыма, — и все это происходит именно в том месте, где ревело пламя в пылающей яме и смрад человеческих жертвоприношений также устремлялся вверх, как вопль, обращенный к утратившим слух небесам.
Сетракян сжал трубку так, что она треснула, разломил ее пополам, бросил обломки на пол и принялся давить их каблуком, дрожа от ярости, подобной которой он не испытывал много месяцев.
А затем — так же внезапно, как он обрушился, — приступ прошел. Сетракян снова обрел спокойствие.
Он вернулся в скромную кухоньку, где уже побывал ранее, зажег стоявшую там на столе одну-единственную свечу и разместил ее у окна, обращенного к лесу. Затем устроился у стола на стуле.
Сидя в одиночестве в этом доме, ожидая то, что неминуемо должно было произойти, он разминал свои искалеченные пальцы и вспоминал тот день, когда пришел в деревенскую церковь. Он, беглец из лагеря смерти, был страшно голоден; он искал хоть какую-нибудь еду. Увидев этот храм, он заглянул туда и обнаружил, что церковь совершенно пуста. Всех служителей арестовали и увезли. В домике приходского священника, стоявшем рядом с храмом, он нашел церковное облачение, еще хранившее человеческое тепло, и, побуждаемый скорее крайней нуждой, чем каким-нибудь обдуманным планом, быстро переоделся: его собственная одежда истрепалась так, что ни о какой починке не могло быть речи, к тому же она за версту выдавала в нем беженца, притом очень подозрительного толка, да и ночи были крайне холодные. Здесь же, в храме, Авраам придумал уловку в виде повязки на горле, — в военное время она не должна была вызывать много вопросов. Даже при том, что он не произносил ни слова, прихожане восприняли его как нового священника, присланного свыше, — возможно, потому, что жажда веры и покаяния особенно сильна в самые темные времена, — и потянулись к нему на исповедь. Они истово оглашали свои грехи перед этим молодым человеком в пасторском одеянии, хотя все, что он мог предложить взамен, — это жест отпущения, сотворенный искалеченной рукой.
Сетракян не стал раввином, как того хотела его семья. И вот теперь он оказался в роли священника — это была совсем другая роль, но все же какую-то странную схожесть можно было усмотреть.
Именно там, в покинутой церкви, Сетракян начал борьбу со своими воспоминаниями, с теми картинами, что запечатлелись в его памяти, картинами настолько чудовищными, что временами он поражался: неужели все это — от садизма нацистов до гротескной фигуры огромного вампира — имело место в реальности? Единственным доказательством, которым он располагал, были его искалеченные руки. К тому времени сам лагерь смерти, как ему рассказывали другие беглецы, которым он предоставлял «свою» церковь в качестве пристанища, — крестьяне, спасавшиеся от Армии Крайова, дезертиры из вермахта или даже из гестапо, — был уже стерт с лица земли.
После захода солнца, когда глухая ночь полностью овладела округой, над фермой воцарилась жуткая тишина. Сельская местность по ночам может быть какой угодно, вот только безмолвной ее не назовешь, однако в зоне, окружающей бывший лагерь смерти, не разносилось ни звука. Здесь было пугающе и даже как-то величественно тихо, словно сама ночь затаила свое дыхание.
Гость появился довольно скоро. Сначала в окне возникло его бледное — цвета мучного червя — лицо, подсвеченное сквозь тонкое, неровное стекло мерцающим пламенем свечи. Сетракян оставил дверь незапертой, и гость вошел внутрь. Он двигался скованно, как если бы приходил в себя после тяжелой изнурительной болезни.
Сетракян повернулся, чтобы встретить гостя лицом к лицу, и от изумления его охватила дрожь. Перед ним стоял штурм-шарфюрер СС Хауптманн, его бывший лагерный «заказчик».
Этому человеку были подведомственны как плотницкая мастерская, так и все так называемые «придворные евреи», которые обслуживали своими умениями и мастерством разнообразные прихоти эсэсовцев и украинских вахманов. Его черный шутцштаффелевский[7] мундир, столь хорошо знакомый Сетракяну, мундир, всегда выглядевший словно с иголочки, сейчас превратился в лохмотья; рукава свисали рваными лоскутами, обнажая предплечья, полностью лишившиеся волос, и на обеих руках хорошо были видны эсэсовские татуировки — сдвоенные зигзаги молний. Отполированные пуговицы исчезли напрочь, ремень и фуражка тоже отсутствовали. На потертом черном воротнике сохранилась эмблема в виде черепа на скрещенных костях, характерная для подразделений СС «Мертвая голова». Черные кожаные сапоги, всегда начищенные до нестерпимого блеска, давно растрескались, к тому же сейчас их покрывала корка грязи. Руки, рот и шею штурмшарфюрера усеивали черные пятна — то была спекшаяся кровь недавних жертв. Над его головой тучей вились мухи, создавая нечто вроде черного нимба.
В своих длинных руках штурмшарфюрер держал два больших джутовых мешка. С какой такой стати, подивился Сетракян, бывший офицер СС принялся собирать землю на территории, которая когда-то была лагерем Треблинка? Зачем ему эта жирная глина, удобренная газом и пеплом геноцида?
С высоты своего роста вампир уставился на Сетракяна отсутствующим взглядом; глаза его были красными, даже скорее ржавыми, чем красными.
Авраам Сетракян.
Голос шел откуда-то извне, явно не изо рта вампира. Окровавленные губы даже не шевельнулись.
Ты избежал пылающей ямы.
Голос, звучавший теперь уже внутри Сетракяна, был глубоким и мощным, он резонировал во всем организме, словно позвоночник Авраама превратился в камертон. Это был тот самый многоязыкий голос.
Голос гигантского вампира, с которым Сетракян столкнулся в лагере. Этот вампир и говорил с ним сейчас — через посредника в виде Хауптманна.
— Сарду, — произнес Сетракян, обращаясь к вампиру по имени оболочки, которую он избрал своим обиталищем, — оболочки Юсефа Сарду, легендарного благородного великана.
Я вижу, ты одет как человек сана. Ты когда-то говорил о своем Боге. Ты и вправду веришь, что это Он спас тебя от пылающей ямы?
— Нет, — ответил Сетракян.
Ты по-прежнему хочешь уничтожить меня?
Сетракян промолчал. Но ответом было — «да».
Тварь, казалось, прочитала его мысли, — в ее голосе забурлило нечто, что можно было бы назвать удовольствием.
Ты цепок, Авраам Сетракян. Как осенний лист, который отказывается упасть с дерева.
— И что теперь? Почему ты все еще здесь?
Ты имеешь в виду Хауптманна? Его задачей было облегчить мои дела в лагере. В конечном итоге я обратил его. И тогда он стал кормиться молодыми офицерами, к которым ранее благоволил. У него объявился вкус к чистой арийской крови.
— Тогда… Тогда есть и другие?
Комендант. И лагерный врач.
«Айххорст, — подумал Сетракян. — И доктор Древерхавен. Да, пожалуй». Он слишком хорошо помнил обоих.
— А Штребель и его семейство?
Штребель вовсе не интересовал меня. Разве что как еда в чистом виде. Такие тела мы уничтожаем сразу после кормежки, прежде чем они начнут оборачиваться. Видишь ли, с пищей здесь стало скудновато. Ваша война — большое неудобство. Зачем мне создавать лишние рты, которым требуется пропитание?
— В таком случае… Чего тебе надобно здесь?
Голова Хауптманна неестественно запрокинулась, в его раздутом горле что-то квакнуло, словно там сидела огромная лягушка.
Почему бы нам не назвать это ностальгией? Я скучаю по эффективности лагерной машины. Меня испортило удобство в виде нескончаемого человеческого буфета. А теперь… Я устал отвечать на твои вопросы.
— Тогда еще один, последний. — Сетракян снова взглянул на мешки с землей в руках Хауптманна. — За месяц до восстания Хауптманн приказал мне смастерить шкаф. Очень большой шкаф. Он даже раздобыл для него материал — толстенные доски черного дерева особой текстуры, ясное дело, привозные. Мне дали рисунок — я должен был скопировать его и вырезать на дверцах шкафа.
Все правильно. Ты хорошо сделал свою работу, еврей.
Хауптманн называл это «спецпроектом». У Сетракяна тогда не было выбора, он лишь боялся, что делает шкаф для какого-нибудь высокопоставленного эсэсовца в Берлине. А может быть, для самого Гитлера.
Ан нет. Все было гораздо хуже.
Опыт истории говорил мне, что дни лагеря сочтены. Ни один великий эксперимент не может длиться вечно. Я знал, что пир скоро закончится и мне придется переезжать. Одна из бомб союзников угодила в неплановую цель — мое лежбище. Поэтому мне потребовалось новое. Теперь я уверен, что никогда не расстанусь с ним, какие бы времена ни наступили.
Сетракяна трясло — но не от страха: от ярости.
Он построил гроб для гигантского вампира.
А теперь Хауптманн должен покормиться. Я вовсе не удивлен, что ты вернулся сюда, Авраам Сетракян. Кажется, нас обоих связывают с этим местом особые сантименты.
Хауптманн уронил мешки с землей и двинулся к столу. Сетракян, поднявшись, попятился к стене.
Не беспокойся, Авраам Сетракян. После того, что произойдет, я не брошу тебя животным. Полагаю, ты должен присоединиться к нам. У тебя сильный характер. Твои кости исцелятся, и твои руки снова будут служить нам.
Хауптманн навис над ним. Сетракян ощутил сверхъестественное тепло, исходящее от монстра. Он излучал лихорадочный жар, и при этом от него несло смрадом собранной им земли. Безгубый рот раздвинулся, и в глубине этой пасти Сетракян увидел кончик жала, изготовленного к удару.
Авраам вперил свой взор в красные глаза вампира Хауптманна, от всей души надеясь, что оттуда, из неведомой глубины, на него смотрит эта Тварь Сарду.
Грязные руки Хауптманна сомкнулись на повязке, прикрывавшей шею Сетракяна. Вампир зацепил бинты и, сорвав их, обнаружил, что под ними таилось яркое серебряное оплечье, надежно защищающее пищевод и главные шейные артерии. Глаза Хауптманна расширились; спотыкаясь, он отступил на несколько шагов, отброшенный неодолимой для него силой этого защитного серебряного доспеха, который выковал нанятый Сетракяном местный кузнец.
Хауптманн почувствовал, что его спина уперлась в стену. Он застонал, изображая слабость и смятение, но Сетракян видел, что на самом деле вампир готовится к новой атаке.
Ты цепок, Авраам Сетракян, и стоишь до конца.
Едва только Хауптманн бросился на Сетракяна, Авраам извлек из-под складок своей сутаны серебряное распятие, основание которого было заточено и заканчивалось смертоносным острием, и тоже сделал несколько шагов, встретив вампира точно посередине разделявшего их пространства.
В конечном итоге убийство вампира-нациста было актом избавления в его самом чистом виде. Для Сетракяна же оно олицетворяло возможность мести непосредственно на оскверненной земле Треблинки, и к тому же это был удар, нанесенный по гигантскому вампиру и его таинственным делам. А еще — и это было самое важное, важнее всего прочего — убийство Хауптманна служило подтверждением того, что Сетракян не съехал с катушек, не тронулся умом. Что он сохранил рассудок.
Да, он действительно видел все то, что видел в лагере.
Да, миф оказался реальностью.
И… да, эта реальность была ужасна.
Убийство Хауптманна словно скрепило печатью всю дальнейшую судьбу Сетракяна. С того момента он посвятил свою жизнь изучению стригоев и охоте на них.
Той же ночью он сбросил свое пасторское облачение и заменил его одеждой простого крестьянина, а острие кинжала-распятия долго держал в огне, пока оно не раскалилось добела. Перед тем как отправиться в путь, он сбросил свечу на сутану и прочие тряпки, лежавшие на полу, и только после этого вышел на воздух. Он уходил прочь, а на его спине играли блики, отбрасываемые пламенем пожара, в котором корчился проклятый фермерский дом.
ДУЕТ ХОЛОДНЫЙ ВЕТЕР…{8}
Лавка древностей и ломбард никербокера, Восточная 118-я улица, Испанский Гарлем
Сетракян отпер дверь ломбарда и поднял охранную решетку. Фет, стоявший снаружи как обыкновенный посетитель, подумал, что старик повторяет эту рутинную процедуру каждый день на протяжении вот уже тридцати пяти лет. Хозяин ломбарда вышел на солнечный свет, и на какие-то секунды могло показаться, что ничего особенного не происходит, все нормально, все как всегда. Стоит себе на нью-йоркской улице старый человек и, прищурившись, глядит на солнце. Эта картинка ничуть не приободрила Фета, скорее вызвала острый приступ ностальгии. Он явно не считал, что в жизни осталось так уж много «нормальных» мгновений.
Сетракян был без пиджака, в твидовом жилете, рукава белоснежной рубашки закатаны чуть выше запястий. Он оглядел большой микроавтобус. По двери и борту шла надпись: «УПРАВЛЕНИЕ ОБЩЕСТВЕННЫХ РАБОТ МАНХЭТТЕНА».
— Мне пришлось его позаимствовать, — сказал Фет.
Судя по виду, старый профессор был одновременно обрадован и немало заинтригован.
— Я вот думаю, вы можете достать еще один такой же? — спросил он.
— Зачем? — удивился Фет. — Куда это мы направляемся?
— Мы не можем больше здесь оставаться.
Эф сидел на тренировочном мате посреди странной комнаты, где стены сходились под непривычными углами. Это было складское помещение, располагавшееся на последнем этаже сетракяновского дома. Зак тоже сидел здесь, вытянув одну ногу и обхватив руками вторую, — колено было вровень с его щекой. Он был нечесан, выглядел измотанным и походил на мальчика, отправленного в лагерь и вернувшегося совсем другим, изменившегося, но не в лучшую сторону. Их окружали десятки зеркал с серебряной амальгамой, отчего у Эфа возникало ощущение, что за ними наблюдает множество стариковских глаз. Оконная рама за металлической решеткой была наспех заколочена фанерными листами, и эта заплата выглядела еще более уродливой, чем та рана, которую она прикрывала.
Эф вглядывался в лицо сына, пытаясь распознать его выражение. Он очень беспокоился за рассудок Зака, — впрочем, за свой рассудок он беспокоился не в меньшей степени. Готовясь начать разговор, Эф потер рукой рот и почувствовал шероховатости в уголках губ и на подбородке — выходило, он не брился уже несколько дней.
— Я тут полистал руководство для родителей, — начал он, — и знаешь, оказывается, там нет раздела о вампирах.
Эф попытался улыбнуться, однако он не был уверен, что улыбка сработает. Он даже не был уверен, что его улыбка хоть в какой-то мере сохранила былую силу убеждения. Он вообще не верил, что кто-нибудь еще продолжает улыбаться.
— Ну ладно. В общем, то, что я сейчас скажу, будет звучать несколько путано, да какое там несколько — просто путано. И все-таки я скажу. Ты знаешь, Зед, что мама любила тебя. Любила больше, чем ты можешь себе представить. Любила так, как только мать может любить сына. Вот почему мы с ней сотворили то, что сотворили, — для тебя это временами походило на перетягивание каната, — и все по одной причине: ни один из нас просто физически не мог вынести разлуки с тобой. Потому что посредине каната, который мы перетягивали, был ты. Да что там посредине — ты сам был этим канатом. Центром нашей жизни. Я знаю: дети иногда винят себя за то, что их родители разошлись. Но то, что удерживало нас друг возле друга, — это был именно ты, наш сын. И когда мы ссорились из-за того, кто должен остаться с тобой, это сводило нас с ума.
— Пап, тебе не обязательно все это мне…
— Я знаю, знаю. Ближе к делу, правильно? Но нет. Ты должен услышать то, что я хочу сказать, причем именно сейчас. Может быть, мне самому нужно послушать это, понимаешь? Мы должны смотреть друг на друга ясными глазами. Мы должны выложить все это перед собой — немедленно и сейчас. Материнская любовь — это… это все равно что силовое поле. Она куда сильнее любой человеческой привязанности. Она очень глубока — до глубины… до глубины души! Отеческая любовь — сейчас я имею в виду мою любовь к тебе, Зед, — это самая сильная вещь в моей жизни, абсолютно самая сильная. Но именно эта вещь позволила мне осознать кое-что и насчет материнской любви тоже — возможно, это самая могучая духовная связь, какая только есть на свете.
Эф взглянул на сына, пытаясь понять, как он воспринимает все это, но никакой реакции не увидел.
— И вот теперь эта напасть, эта чума, эта ужасная… Она взяла маму, ту, которой мы ее знали, и выжгла все доброе и хорошее, что было в ней. Все, что было правильным и истинным. Все то, что и составляет человека, как мы его понимаем. Твоя мама… она была прекрасна. Она была заботлива. Она была… И еще она была безумна — в том смысле, в каком безумны все преданные и любящие матери. А ты был для нее величайшим даром в этом мире. Вот как она понимала тебя. И ты остаешься для нее величайшим даром. Та ее часть, для которой это составляет весь смысл существования, продолжает жить. Но сейчас… сейчас она уже не принадлежит себе. Она больше не Келли Гудуэдер, не мама — и принять это для нас с тобой самое трудное, что только может быть в жизни. Насколько я понимаю, все, что осталось от прежней мамы, — это ее связь с тобой. Потому что эта связь священна, и она не умрет никогда. То, что мы называем любовью — на свой лад, в духе глупых розовощеких поздравительных открыток, — на самом деле нечто такое, что гораздо глубже, чем мы, человеческие существа, представляли себе до сих пор. Ее человеческая любовь к тебе… словно бы сместилась, переформировалась и превратилась в новую страсть, в новую жажду, в нужду небывалой силы. Где она сейчас? В каком-то ужасном месте? А она хочет, чтобы ты был там рядом с ней. В этом месте для нее нет ничего ужасного, ничего злобного или опасного. Она просто хочет, чтобы ты был рядом. И вот что ты должен понять: все это лишь потому, что мама тебя любила — всецело и бесконечно.
Зак кивнул. Он не мог говорить. Или не хотел.
— Теперь, когда все сказано, мы должны обезопасить тебя от нее. Она выглядит сейчас совершенно иначе, правильно? Это потому, что она и сама теперь совершенно иная — иная в фундаментальном смысле, — и с этим нелегко справиться. Я не могу сделать так, чтобы для тебя все стало по-прежнему, — я могу лишь защитить тебя от нее. От того, во что она превратилась. Это теперь моя новая работа — как твоего родителя, твоего отца. Подумай о маме, какой она была прежде, и представь себе — что бы она сделала, чтобы уберечь тебя от угрозы твоему здоровью, твоей безопасности? Ну, скажи мне, как бы она поступила?
Зак опять кивнул и ответил без промедления:
— Она спрятала бы меня.
— Она забрала бы тебя. И увезла бы как можно дальше от угрозы, в какое-нибудь безопасное место. — Эф сам внимательно прислушивался к тому, что он говорит сыну. — Просто схватила бы тебя и… пустилась бежать со всех ног. Я прав или нет?
— Ты прав, — сказал Зак.
— Ну вот. Значит, она стала бы твоей сверхзащитой, так? А теперь твоей сверхзащитой буду я.
Бруклин
Эрик Джексон сфотографировал протравленное окно с трех разных точек. На дежурство он всегда брал с собой маленький цифровой «Кэнон», наравне с пистолетом и значком.
Травление кислотой стало сейчас повальным увлечением. Кислоту, купленную в обыкновенном хозяйственном магазине, обычно смешивали с обувным кремом, чтобы на стекле или плексигласе оставался четкий след. Он проявлялся не сразу — требовалось несколько часов, чтобы смесь как следует «прожгла» стекло. Чем дольше сохранялась на его поверхности нанесенная кислота, тем устойчивее становился рисунок.
Эрик отступил на несколько шагов, чтобы оценить граффито. Шесть черных отростков, лучами расходящихся от красного пятна в центре. Он пощелкал кнопкой, перебирая изображения в памяти камеры. Вот еще один похожий снимок, сделанный вчера, в Бей-Ридже, только не такой четкий, как нынешние. А вот и третий рисунок — Эрик щелкнул его в Канарси, — он больше походил на гигантскую звездочку, какой в книгах помечают сноски, но линии смелые, нанесенные все той же уверенной рукой.
Джексон мог узнать работу Линялы где угодно. Правда, это, сегодняшнее изображение не выдерживало сравнения с его обычными граффити и больше походило на скоропись бомбера, однако тонкие дуги и точные пропорции рисунка безошибочно выдавали автора.
Этот тип шлялся по всему городу, иногда за одну ночь его граффити появлялись в самых разных местах. Как такое возможно?
Эрик Джексон был сотрудником специального подразделения Полицейского управления Нью-Йорка — общегородской оперативной группы по борьбе с вандализмом. В его задачу входило выслеживать вандалов и пресекать их действия. К тем правилам Полицейского управления, которые предусматривали наказание за рисование на улицах, он относился как к святому писанию. Даже самые красочные, хорошо прорисованные граффити представляли собой публичное оскорбление общественного порядка. И служили приглашением другим рисовальщикам расценивать городскую среду как свои угодья, где можно делать все, что душе угодно. Свобода самовыражения всегда была знаменем для разного рода негодяев, но ведь разбрасывание мусора — тоже своего рода акт самовыражения, однако за это вполне можно угодить в каталажку, здесь правила жесткие, и пока еще их никто не отменил. Порядок — вещь хрупкая; чуть что — хаос всегда рядом, буквально в двух шагах.
Сейчас в городе это особенно бросалось в глаза, за доказательствами не нужно было далеко ходить.
Беспорядки охватили целые кварталы в Южном Бронксе. Хуже всего было по ночам. Джексон постоянно ждал звонка от капитана — звонка, который побудил бы его надеть старую форму и выехать на патрулирование улиц. Однако звонков не было. От капитана вообще не было слышно ни слова. Да и полицейская волна в основном молчала, когда бы Джексон ни включал радио в своей машине. Поэтому он просто продолжал делать то, за что ему платили деньги.
Губернатор никак не реагировал на просьбы призвать на помощь населению национальную гвардию, но ведь он был всего-навсего парнем, сидящим в Олбани,[8] которого более всего беспокоило собственное политическое будущее. Ну хорошо, допустим, в Ираке и Афганистане по-прежнему остаются большие воинские контингенты, поэтому национальная гвардия малочисленна и недоукомплектована, но все же… Глядя на черные дымы в далеком небе, Джексон подумал, что сейчас никакая помощь не была бы лишней.
Джексон имел дело с вандалами во всех пяти районах Нью-Йорка, однако ни один из них не бомбил фасады города столь обильно, как Линяла. Этот тип был просто повсюду. Должно быть, днем он отсыпается, а всю ночь напролет метит стены своими граффити. Ему сейчас должно быть пятнадцать, максимум шестнадцать, а своей ерундой он начал заниматься лет примерно с двенадцати. Как раз в этом возрасте большинство райтеров и начинают свою деятельность — развлекаются в школах, разрисовывают почтовые ящики, ну и так далее. На снимках, сделанных камерами наблюдения, лицо Линялы всегда было плохо различимо — обычно он низко нахлобучивал свою бейсболку с эмблемой «Янкиз», поверх которой обязательно был натянут капюшон плотной фуфайки, а порой и вовсе разгуливал в маске-респираторе. Экипировка Линялы мало чем отличалась от обмундирования других райтеров: широкие свободные штаны со множеством карманов, рюкзак с баллонами (краска обычно — «Крилон»), высокие крепкие кроссовки.
Большинство вандалов предпочитали работать группами, но только не Линяла. Он стал своего рода молодежной легендой и, как казалось, совершенно безнаказанно передвигался по самым разным кварталам и окрестностям. Говорили, он всегда носил с собой целый набор ворованных мастер-ключей, включая универсальный ключ для открывания вагонов подземки. Его «куски» заслуживали уважения. Типичный портрет молодого райтера таков: невысокое чувство собственного достоинства, жажда признания со стороны профессионалов, извращенное представление о славе. Никакая из этих характеристик к Линяле и близко не подходила. Его сигнатурой был не какой-нибудь тэг — обычно это кличка или повторяющийся мотив, — а стиль сам по себе. Бомбы Линялы просто выскакивали из стен. Джексон подозревал — и это подозрение, давно выйдя за рамки предчувствия, стало едва ли не предрешенной уверенностью, — что Линяла страдал навязчивым неврозом, а может быть, манифестировал синдром Аспергера, если не полномасштабный аутизм.
Джексон хорошо понимал это отчасти потому, что и сам страдал неврозом навязчивых состояний. Он таскал с собой специальный блокнот, посвященный Линяле, мало чем отличающийся от тех альбомов, которые были непременной принадлежностью райтеров, — обязательно в черном переплете, на пружине, фирмы «Каше»: они заносили туда скетчи своих бомб. Джексон был членом особого отряда из пяти офицеров полиции, созданного в рамках их оперативной группы по борьбе с вандализмом, — этому отряду придумали название ПРИЗРАК: Подразделение Розыска И Задержания Радикальных Авторов Кусков. В обязанности ПРИЗРАКа входило поддержание и пополнение базы данных о злостных райтерах с перекрестными ссылками на разнообразные тэги, скорописные и художественные шрифты, блокбастеры, муралы и прочее; разумеется, все это с фотографиями и адресами. Люди, которые видят в граффити род «уличного искусства», обычно видят лишь ярко раскрашенные бомбы, выполненные в «диком стиле», либо буквы-«пузыри» на глухих стенах домов и вагонах подземки. Однако они не видят — или не хотят видеть — банды тэггеров, которые протравливают витрины магазинов, соревнуясь за то, чтобы их «бомбинг» — весьма опасного характера — был замечен и должным образом оценен, либо — что гораздо чаще — метят таким образом территорию той или иной группировки, добиваясь признания собственных подписей, а заодно наводя страх на всю округу.
Остальные четыре полицейских отряда ПРИЗРАК перестали выходить на дежурства. В некоторых сообщениях по радио говорилось, что офицеры Полицейского управления Нью-Йорка бегут из города, подобно тому, как полицейские Нового Орлеана драпали после удара урагана Катрина, но Джексон не мог в это поверить. Происходило что-то другое — что-то помимо этой страшной болезни, которая распространялась по всем районам города. Если ты заболел, ты звонишь и докладываешь, что болен. Тогда тебе найдут подмену, и твоему напарнику не придется ишачить за двоих. Эти заявочки насчет дезертирства и трусости наносили Джексону просто-таки личное оскорбление — все равно как кривожопая подпись какого-нибудь тэггера-неумехи на свежепокрашенной стене. Джексон скорее поверил бы в это говно насчет сумасшедших вампиров, о которых судачили люди, чем согласился бы с тем, что его ребята поджали хвосты и удрали в Джерси.
Он забрался в свою машину, лишенную опознавательных знаков, и по безлюдной улице направился в Кони-Айленд. Джексон совершал такие поездки, по меньшей мере, три раза в неделю. В детстве этот парк развлечений был его любимейшим местом, вот только родители возили туда Эрика далеко не так часто, как ему хотелось бы. Помнится, он дал себе торжественное обещание, что, когда станет взрослым, будет приезжать в Кони-Айленд каждый божий день. Конечно, с этой клятвой давно пришлось расстаться, и все же Джексон частенько заруливал сюда пообедать — просто чтобы все шло путем.
Как он и ожидал, променад был пуст. Осенний денек выдался отменно теплым и приятным, но с этой психованной эпидемией гриппа люди меньше всего думали о развлечениях. Джексон доехал до знаменитого «У Натана» и обнаружил, что ресторан пуст, хотя и не заперт. Просто брошен. После школы Эрик работал здесь на раздаче хот-догов, поэтому, где что находится, он знал хорошо. Обогнув стойку, Джексон направился в кухню. Шуганув по дороге двух крыс, он подошел к плите и протер ее поверхность. В морозильнике еще сохранялся холод. Джексон извлек оттуда две говяжьи сосиски, затем нашел булочки и жестянку с красным репчатым луком, обтянутую целлофаном. Он любил репчатый лук, особенно ему нравилось, как кривились вандалы, когда, разбираясь с ними после обеда, он старательно дышал им в лицо.
Хот-доги согрелись быстро, и Джексон вышел из ресторана, чтобы поесть на солнышке. Американские горки, носившие здесь имя «Циклон», и «Колесо обозрения» были тихи и недвижны. В верхней части аттракционов, на ограждении, восседали чайки. К колесу обозрения подлетела еще одна чайка, но в последний момент резко свернула и стрелой унеслась прочь. Джексон присмотрелся и понял, что твари, сидевшие на верхушке аттракциона, вовсе не были чайками.
Там сидели крысы. Множество крыс. Они просто усеивали верхние контуры аттракционов. И даже пытались атаковать птиц. Что за чертовщина здесь творится?
Джексон прошел дальше по променаду, приблизился к одному из самых популярных аттракционов Кони-Айленда — «Подстрели урода». Поднявшись на платформу для стрельбы — она выдавалась вперед, образуя нечто вроде балкона, — и перегнувшись через стойку, Джексон увидел в глубине тира множество хлама: фрагменты заградительных барьеров, заляпанные краской бочки, разнообразные головы манекенов, кегли из боулинга, выставленные на ржавых стеллажах для упражнений в стрельбе. На стойке, притороченные цепями, лежали шесть пейнтбольных ружей. Рядом стояла табличка с указанием цен, она же предлагала стрельбу по живой человеческой мишени.
Боковые кирпичные стены тира были изрисованы граффити, что придавало ему совсем уж разнузданный вид. Среди липовых тэгов, намалеванных белым крилоном, и маловразумительных надписей, выполненных буквами-пузырями, Джексон заприметил еще один рисунок Линялы. Все та же шестилучевая фигура, на этот раз в черном и оранжевом цветах. А рядом, нанесенный такими же красками, — рисунок из точек и линий, очень похожий на некий кодовый символ, который Джексон последнее время видел по всему городу.
И тут Джексон увидел самого «урода» — того, что фигурировал в названии тира. Урод, как ему и полагалось, был одет в тяжелые черные доспехи, закрывающие все тело и похожие на полицейскую экипировку для борьбы с уличными беспорядками: плотный комбинезон, бронежилет и все такое. На голове — шлем, маска с защитными очками закрывает все лицо. Забрызганный оранжевыми кляксами щит, который урод обычно таскал с собой, чтобы защищаться от пейнтбольных шариков, сейчас стоял неподалеку, прислоненный к секции ограждения из проволочной сетки.
Урод стоял в дальнем углу тира и, держа в забранной перчаткой руке баллон с аэрозольной краской, усердно метил стену.
— Эй! — позвал Джексон.
Не обращая на него ни малейшего внимания, урод продолжал бомбить стену.
— Эй! — крикнул Джексон, уже гораздо громче. — Полиция Нью-Йорка! Я хочу поговорить с тобой!
По-прежнему — ни ответа, ни хоть какой-нибудь реакции.
Джексон по очереди перебрал все пейнтбольные ружья — они более всего походили на карабины, — надеясь, что ему удастся сделать бесплатный выстрел. В одном ружье он обнаружил, что несколько оранжевых шариков все еще сидят в полупрозрачном контейнере. Джексон вскинул оружие к плечу, выстрелил, целясь пониже, почувствовал отдачу и увидел, как шарик взорвался на земле у самых кроссовок урода.
Урод даже не дрогнул. Он закончил свой тэг, затем отбросил пустой баллон и направился в сторону платформы, на которой стоял Джексон, явно намереваясь пройти под ней.
— Эй, жопа, я же сказал, что хочу поговорить с тобой! — крикнул Джексон.
Урод не остановился. Джексон выпустил три шарика точнехонько в грудь мерзавца — они взорвались красными кляксами. Не обратив на это ни малейшего внимания, урод спокойно миновал зону обстрела и скрылся под платформой.
Джексон подошел к ограждению, ухватился за перила, перемахнул через них и даже немного повисел на вытянутых руках, прежде чем спрыгнуть на землю. Отсюда художество урода просматривалось намного лучше.
Это был Линяла. Точно. На взгляд Джексона, никаких сомнений. Его пульс участился, и полицейский поспешил к единственной двери, имевшейся под платформой.
За дверью обнаружилась небольшая раздевалка. Пол комнаты был заляпан краской. В дальней стене имелся проход. По всей длине его, насколько мог видеть Джексон, были разбросаны вещи — шлем урода, его перчатки, защитные очки, бронежилет, комбинезон и прочие детали экипировки.
Джексон наконец полностью осознал то, о чем начал догадываться всего несколько минут назад: Линяла был не какой-то там пройдоха, решивший использовать беспорядки как прикрытие, чтобы беспрепятственно разрисовать город своими тэгами. Нет, Линяла сам был неким образом связан с этими беспорядками. Его тэги, его бомбы — все его художества были частью чего-то большего.
Достигнув конца прохода, Джексон свернул и оказался в маленьком офисе: конторка с телефоном, штабеля картонных коробок для упаковки яиц, в которых хранились пейнтбольные заряды, сломанные карабины…
На вращающемся стуле стоял раскрытый рюкзак, набитый баллонами с крилоновыми красками и маркерами. Имущество Линялы.
Вдруг за спиной Джексона послышался какой-то шум, и он резко развернулся на месте. Перед ним стоял тэггер — щуплый, маленький, намного ниже ростом, чем представлял себе Джексон. На рисовальщике были перепачканная краской фуфайка с капюшоном, черная с серебряными буквами бейсболка «Янкиз» и маска-респиратор.
— Эй, — сказал Джексон. Это было единственное, что пришло ему в голову для начала разговора. Уж больно долго шла охота — Джексон как-то не ожидал, что он так резко столкнется лицом к лицу со своим объектом. — Я хочу поговорить с тобой.
Линяла молчал, лишь сверлил Джексона своими темными глазами из-под низко надвинутой бейсболки. Джексон сделал шаг в сторону, перекрывая ему дорогу, — на тот случай, если Линяла надумает хапануть свой рюкзак и дать с ним деру, чтобы потом выкинуть где-нибудь, избавляясь от улик.
— А ты довольно скользкий тип, — сказал Джексон. В кармане куртки он нащупал свой «Кэнон» — камера, как всегда, была наготове. — Прежде всего, сними-ка маску и бейсболку. И улыбнись, сейчас вылетит птичка.
Линяла наконец шевельнулся, и то не сразу. Некоторое время он стоял как истукан, затем его заляпанные краской руки пришли в движение, откинули капюшон, сбросили бейсболку и стянули с лица маску.
Джексон уже держал камеру у самых глаз, но на спуск так и не нажал. То, что он увидел в видоискателе, сначала удивило его, а потом просто сковало по рукам и ногам.
Перед ним стоял совсем не Линяла. Этот рисовальщик никак не мог быть Линялой. На Джексона смотрела пуэрториканская девочка.
Ее рот был измазан красной краской, словно совсем недавно, ловя кайф, она надышалась аэрозолем. Да нет же, когда торчки дышат краской, у них вокруг рта образуется тонкое ровное колечко. Здесь же были густые красные капли, некоторые из них, те, что на подбородке, уже засохли. Затем подбородок девочки отвалился, изо рта выметнулось жало, вампирша-рисовальщица вспрыгнула на грудь Джексона, вцепилась в плечи и повалила его спиной на конторку, чтобы высосать досуха.
Низина
Низина, или Флэтлендз, — это район на южном берегу Бруклина между Канарси и прибрежным Морским парком. В течение двадцатого века Низина, как и многие другие районы Нью-Йорка, претерпела серьезные демографические изменения. Ныне районная библиотека предлагала большой выбор книг на креольском французском языке для жителей гаитянского происхождения и иммигрантов из других карибских стран, плюс ко всему здесь — по согласованию с местными иешивами — были организованы курсы чтения на идише для детей ортодоксальных евреев.
Магазинчик Фета занимал скромное помещение на первом этаже в торговом ряду на улочке, пересекавшей Флэтлендз-авеню, — прямо за углом. Электричества не было, однако старенький телефон Фета по-прежнему исправно подавал сигнал вызова. Передняя часть магазинчика использовалась в основном как склад и не предназначалась для обслуживания случайно забредающих сюда покупателей; в сущности, вывеска с изображением отвратительной крысы над дверью была специально задумана для того, чтобы отпугивать любителей разглядывать витрины. В глубине магазинчика располагались мастерская и гараж. Именно сюда были сгружены самые важные вещи из подвального арсенала Сетракяна: книги, оружие и всякие полезные приспособления.
Эф не преминул отметить сходство между подвальным арсеналом Сетракяна и мастерской Фета. Врагами Фета были грызуны и насекомые, по этой причине все пространство здесь было заполнено клетками, телескопическими шестами со шприцами на конце, «волшебными палочками» и шахтерскими шлемами для ночной охоты. Имелись здесь и рогатины для ловли змей, стеки, подобные тем, которыми пользуются дрессировщики, нейтрализаторы запахов, бесшумные пистолеты, стреляющие стрелками, даже метательные сети. А еще коробки с разнообразными порошками, ловчие перчатки и многое другое. Рядом с крохотной раковиной была выделена небольшая лабораторная зона с простейшим ветеринарным оборудованием для забора крови и образцов тканей у пойманных животных.
Единственной необычной для такого места деталью было изрядное количество журналов «Недвижимость», разложенных стопками возле кочковатого массажного кресла. Там, где кто-нибудь другой хранил бы тайный запас порнухи, припрятанной от ненужных глаз именно в мастерской — где же еще? — Фет держал именно это.
— Мне нравятся там картинки, — пояснил он. — Дома на фоне синеватых сумерек, теплый свет в окнах. Так красиво… Я все пытаюсь представить себе — я люблю это представлять, — какую жизнь могли бы вести люди в таких домах. Счастливые люди, должно быть…
В мастерскую вошла Нора. Она решила сделать перерыв в разгрузке вещей и сейчас жадно пила воду из пластиковой бутылки, уперши руку в бедро. Фет передал Эфу тяжелую связку ключей.
— Три замка на передней двери, три на задней. — Он показал, в каком порядке ключи располагались на связке. — Эти отпирают шкафы — если двигаться слева направо.
— Куда это ты собрался? — спросил Эф, когда Фет двинулся к дверям.
— Старик отрядил меня кое-что сделать.
— Прихвати для нас какой-нибудь готовой еды на обратном пути, — попросила Нора.
— Дела давно минувших дней, — объявил Фет, направляясь ко второму микроавтобусу.
Сетракян принес Фету какую-то штуку, которую он вывез из Манхэттена, — всю дорогу старик бережно держал ее на коленях. Небольшой предмет, тщательно завернутый в тряпицы. Сетракян передал сверток Фету.
— Вам придется вернуться под землю, — сказал он. — Пожалуйста, найдите трубопровод, который ведет на материк, и перекройте его.
Фет кивнул. Просьба старика была для него равноценна приказу.
— Я отправляюсь в одиночестве? — спросил он. — Почему?
— Вы знаете эти тоннели лучше кого бы то ни было. А Закари нужно побыть с отцом.
Фет опять кивнул.
— Как там малыш?
Сетракян вздохнул.
— У него сейчас на первом месте — страх. Унизительный страх перед чудовищными обстоятельствами жизни. Перед ужасом новой реальности. А на втором месте… ему просто унхаймлих.[9] Жутко. Я сейчас имею в виду его мать. Она родная и чужая одновременно. Это вселяет в него чувство мучительного беспокойства. Оно и тянет к матери, и вместе с тем отталкивает от нее.
— То же самое вы могли бы сказать и о докторе.
— Все правильно. Теперь об этом задании. Вы должны действовать быстро. — Сетракян показал на сверток. — Таймер даст вам три минуты. Всего три минуты.
Фет заглянул в промасленные тряпки: там лежали три динамитных патрона и маленький механический таймер.
— Боже святый! — воскликнул Василий. — Это вроде как таймер для варки яиц.
— Так и есть. Образца тысяча девятьсот пятидесятых. Аналоговый. Видите ли, аналоговые устройства не дают сбоев. Взведите его, повернув до отказа вправо, а затем бегите. Там внизу есть маленькая коробочка, она даст искру, и патроны сдетонируют. Три минуты. Ровно столько, сколько нужно для яйца всмятку. Как вы думаете, вам удастся быстро найти место, где это можно спрятать?
Фет кивнул.
— А почему бы и нет? Не вижу причины. Как давно вы собрали эту штуковину?
— Прошло уже немало времени, — сказал Сетракян. — Но она сработает.
— И вы держали это… у себя в подвале?
— Взрывоопасные материалы я хранил в задней части подвала. Там есть небольшая секретная камера. Закрывается герметично, стенки из бетона и асбеста. Ни один городской инспектор не заметит. И ни один пронырливый крысолов тоже.
Фет кивнул — наверное, в десятый уже раз. Он аккуратно завернул взрывчатку и засунул сверток под мышку. Затем, подойдя к Сетракяну совсем близко, зашептал доверительным тоном:
— Будьте со мной откровенны, профессор. Я хочу сказать: зачем оно — все то, что мы делаем? Вероятно, я что-то не понимаю, но я не вижу способа, как это можно остановить. Затормозить — можем, это да. Но истреблять их одного за другим — все равно что пытаться передушить всех крыс в городе голыми руками. Чума распространяется слишком быстро.
— Пока это действительно так, — сказал Сетракян. — Нам нужно найти способ истреблять их более эффективно. Но тем не менее я не верю, что Владыка обрадуется, если заражение будет расти экспоненциально.
Фет переварил ученое слово и опять-таки кивнул.
— Потому что бурно распространяющиеся болезни выгорают. Примерно это же говорил и доктор. Сказывается нехватка хозяев.
— Именно так, — с усталым видом сказал Сетракян. — Наверное, есть какой-то более обширный замысел. В чем он заключается… надеюсь, нам никогда не придется это узнать.
— Что бы там ни было, — сказал Фет, похлопав по свертку под мышкой, — можете на меня рассчитывать. Я всегда буду на вашей стороне.
Сетракян подождал, пока Фет заберется в кабину микроавтобуса и отправится в путь. Ему нравился этот русский, хотя Сетракян и подозревал, что крысолов слишком уж увлекается самим процессом убийства. Есть мужчины, которые словно бы расцветают посреди хаоса. Их называют героями или негодяями, в зависимости от того, на чьей они стороне — победивших или проигравших в войне, но, пока не прозвучит призыв к оружию, они остаются нормальными мужчинами, которым просто не хватает активных действий, мужчинами, которые страстно ищут любую возможность расстаться с рутиной обыденной жизни, сбросить ее как кокон и добиться настоящего признания. Они чувствуют, что им уготована особая судьба, что они достойны гораздо большего, но только когда все вокруг начинает рушиться, эти люди становятся настоящими воинами.
Фет был как раз одним из таких. В отличие от Эфраима, Василий не мудрствовал насчет своего призвания или своих деяний. При этом он не был ни глупым, ни равнодушным — совсем наоборот. Фет обладал острым инстинктивным умом и был прирожденным тактиком. Выбрав курс, он никогда не сбивался с него. И никогда не останавливался на полпути.
Василий являл собою великолепного союзника. Очень важно было иметь на своей стороне такого человека — в ожидании того момента, когда Владыка наконец объявит свою цену всему происходящему.
Сетракян вернулся в магазинчик и раскрыл небольшую коробку, битком набитую скомканными пожелтевшими газетами. Разворошив бумагу, он бережно извлек из коробки некий стеклянный химический сосуд, что-то вроде реторты. Она была такого вида, что лучше смотрелась бы на кухне алхимика, чем в современной лаборатории.
Зак стоял рядом, грызя последний батончик гранолы. Он отыскал где-то серебряный меч и сейчас взвешивал его на руке, обращаясь с оружием с подобающей осторожностью. Меч оказался на удивление тяжелым. Затем Зак потрогал искрошившуюся кайму нагрудной пластины доспеха, сделанной из толстой звериной шкуры, конского волоса и древесной смолы.
— Четырнадцатый век, — пояснил Сетракян, адресуя свои слова Заку. — Время, когда Оттоманская империя только начиналась. Эпоха Черной смерти. Посмотри на это оплечье. — Сетракян указал на часть доспеха, когда-то прикрывавшую горло ее владельца до самого подбородка. — В четырнадцатом веке оно принадлежало какому-то охотнику на вампиров, время не сохранило его имя. Музейный экспонат, в современном мире практического смысла не имеет. Но я не смог оставить его там.
— Семь столетий назад? — переспросил Зак, пробежавшись кончиками пальцев по хрупкому от времени доспеху. — Такая старина? Если они так долго живут среди нас и если у них такая сила, то почему они прячутся?
— Сила явленная — это сила убавленная, — сказал Сетракян. — Истинно сильный оказывает свое влияние неявно, неощутимо. Кое-кто мог бы сказать, что видимая вещь — это вещь уязвимая.
Зак внимательно рассмотрел край нагрудной пластины, где на шкуре было выжжено клеймо в виде креста.
— Они дьяволы? — спросил мальчик.
Сетракян не знал, как на это ответить.
— А что ты сам думаешь?