Легенды о призраках (сборник) Коллектив авторов
Я немного прибавляю скорость, чтобы он не обратил на нее внимания, чтобы мы проехали мимо и, может быть, нашли другую девушку, возвращающуюся с поздней работы домой… Нашли другую, незнакомую мне. Это так несправедливо, что я хочу обменять одну мученицу на другую, – но, Господи, дай нам проехать, просто дай нам проехать. Я мысленно заключаю сделки с Богом, даю ему обещания, которые никогда не смогу сдержать. Я не знаю, почему это так важно, но чувствую: если бы я смог спасти хотя бы ее, хотя бы одну девушку, то все еще могло бы наладиться. Если бы она спаслась, то оказалось бы, что этот мир все же справедлив, хотя бы немного, что в нем все же есть какой-то смысл. Господи, пожалуйста, пронеси.
– Притормози, – говорит он, и кожа моего сиденья скрипит и шевелится, когда он хватается за него. – Остановись вон там. – Он указывает вперед, на отрезок тьмы между двумя конусами света, туда, где цвет снега меняется с белого на сумеречно-синий. Он выходит из автомобиля, и несомый ветром снег обвивает его ботинки. Ниночка впервые поднимает взгляд. Она не узнает Берию – ни поначалу, когда только видит его, ни потом, когда она тихо всхлипывает на заднем сиденье машины. Ее руки заломлены назад, так что она даже не может вытереть лицо, и слезы капают с кончика ее покрасневшего носа, словно вода с тающей сосульки. Я все никак не могу припомнить стихотворение – что-то там о бегущих уличных фонарях – и пытаюсь поймать его ускользающий ритм, и смотрю только на дорогу, и не смотрю даже в зеркало заднего вида. Наконец мы останавливаемся напротив кованых ворот его дома, и они с Ниночкой выходят. За ворота меня никогда не пускали, – я же просто шофер, а не сотрудник НКВД, – и я еду в гараж.
Так что я решил, что моя служба сторожем в небесно-голубом доме – не случайность, и то, что я вижу повсюду мертвых обнаженных девочек, что-то значит. Я старался не смотреть на них, особенно когда они были выстроены в круг, головами друг к другу. Мне не нужно было вглядываться в их лица, потому что я и так знал, что Ниночка где-то среди них – прозрачный призрак длинноногой девушки, которую он раз за разом утаскивал в какую-то тайную комнату, чтобы подвергнуть тому, о чем лучше не думать. И я зажмуривался и тряс головой, чтобы не думать, только бы не думать.
Мой сын был диссидентом, и для него не было ничего горше, чем знать, что его отец работал в НКВД, что он забирал людей из их домов и присутствовал на народных трибуналах – тех самых, на которых людей объявляли врагами народа. Его стыд за мои грехи заставил его сбежать в страну, где не было и следа его мечты о свободе, и находить иллюзорное успокоение в родном языке, который все больше разлагался под воздействием английских слов и одних и тех же разговоров о радостях капитализма – мелких и обыденных, как тараканы в кухне его квартиры на Брайтон-Бич.
Но ему все же удается думать, что он лучше меня, потому что его не преследуют и во сне, и наяву обнаженные мертвые девушки. Они не толпятся в его голове в редкие драгоценные минуты отдыха. Мои ордена и медали не принимаются в расчет, как будто и не было войны после этих медленных тайных поездок по городу. Годы идут для всех, кроме этих девочек, навечно заточенных в отрочестве, как будто не было ни побед, ни грандиозного марша по грязи до Германии и обратно, как будто после них не было ничего. Время в особняке на Малой Никитской остановилось где-то в 1938 году. Я не могу не думать об этом и не могу уволиться из посольства – до тех пор, пока не выясню, почему это происходит, или не решу, что лучше ничего не выяснять и оставить все как есть.
Я вспоминаю последнюю неделю своей работы в посольстве. Мертвые девочки были повсюду, и даже дипломаты и охранники замечали их уголком глаза – я видел, как они оборачивались в их сторону; глаза у них были, как у испуганных лошадей. Длинноногие, бледные, покрытые синяками девочки встречались мне в каждом коридоре, я видел их измученные лица на каждой лестнице, в каждом углу, в каждом стакане сладкого черного чая, который ежеутренне заваривал мне пакистанский повар.
Дипломаты шептались на своем странном наречии – наречии, как я думал, не изменившемся со времен Ганнибала с его слонами. Я понял, что мертвые девочки стали и их проблемой, и рассказал кое-что этим иностранным сановникам. Тогда они решили что-то с этим сделать – то, о чем я в своем застарелом ужасе и подумать не мог. Они решили сломать фальшивые цементные перегородки в подвале.
Мне велели не приходить на работу несколько дней, и я едва пережил эти дни. Я не мог спать ни днем ни ночью и все думал о бледных видениях, бегущих по темным коридорам небесно-голубого дома. В глубине души я боялся за себя так же сильно, как боялся за этих мертвых девочек, боялся, что они проведут какой-нибудь обряд изгнания духов, убьют их, и тогда единственная причина, по которой я каждый день просыпался, брился и выходил из дома, исчезнет. Я не знал, была ли мучительной эта видимость существования, дарованная им, но все же надеялся, что они выживут.
Они не выжили. Вернувшись на работу, я обнаружил, что все цементные перегородки в подвале разрушены, а кирпичи стен скреплены свежим раствором. Коридоры и комнаты были пусты – я часто оборачивался, думая, что уловил краем глаза какое-то движение, но ничего не находил. Я заглядывал во все комнаты, надеясь увидеть, как призрачные ноги режут воздух на длинные светящиеся куски.
Я нашел их утром, после того как выпил темный, сладкий, душистый чай, как обычно предложенный поваром.
– Они нашли кости, – сказал он. – Даже больше чем в том мешке, про который я тебе рассказывал.
– Куда они их дели?
Он пожал плечами и покачал головой. Он понятия не имел, да ему это и не было интересно. Я уже точно знал, что в доме их нет, потому что посмотрел везде, куда только мог пробраться, не потревожив сна дипломатов.
Перед тем как уйти домой, я решил осмотреть двор. Там было так тихо, как будто и не было за стеной шумной улицы. Так спокойно. Я нашел черепа позади дома, они были выложены в ряд под деревьями, вдоль гравийной дорожки, бегущей между зданием и стеной.
Я смотрел на шеренгу черепов – все с отверстием в затылке – и жалел, что ни разу не видел среди безмолвных видений Ниночкиного лица. Я не знал, какой череп ее; они глядели на меня пустыми черными глазницами, и мне казалось, я слышу, как внутри черепов негромко гремят пули, – и постепенно этот звук становился все более громким и похожим на громыхание жестянок, привязанных к хвосту бегущей собаки.
Я повернулся и пошел к воротам, стараясь идти медленно и спокойно, как будто ничего не случилось, стараясь не обращать внимания на громыхание черепов, которые волоклись за мной последние шестьдесят лет.
Лаврентий Павлович Берия – один из самых зловещих и противоречивых персонажей российской истории, поэтому неудивительно, что дом, в котором он жил, фигурирует во многих рассказах о привидениях. Говорят, что у этого дома каждую ночь останавливается призрачный лимузин, что внутри особняка обитают привидения. Из всех версий этой легенды я выбрала самую пугающую. Жизнь Берии окружена тайной, страхом и противоречивыми сведениями – истории о похищениях и изнасилованиях дополняются рассказами о гигантских мясорубках и орудиях пыток, установленных в подвале; в то же время никаких фактов, подтверждающих подобные истории, обнаружено не было. Даже о его роли в истории до сих пор ведутся споры: многим он известен как «сталинский мясник», но некоторые утверждают, что после смерти Сталина он находился на острие политических реформ.
Для меня этот рассказ является прежде всего возможностью поговорить не только о великом зле, но и об обычных людях, замешанных в нем. Как жил бы дальше человек, в свое время способствовавший процветанию зла?
Екатерина Седиа проживает в городе Пайнлэндз, штат Нью-Джерси. Ее романы «Тайная история Москвы» («The Secret History of Moscow») и «Алхимия камня» («The Alchemy of Stone») были опубликованы издательством Prime Books и хорошо приняты критиками. Ее следующий роман, «Дом несбывшихся снов» («The House of Discarded Dreams»), вышел в 2010 году. Ее рассказы появлялись в таких журналах, как Analog, Baen’s Universe, Dark Wisdom и Clarkesworld, а также в антологиях Japanese Dreams и Magic in the Mirrorstone. Заходите на ее интернет-страничку www.ekaterinasedia.com.
Джон Мантут
Крушение поезда в обувной коробке
Сьюзи я представлял себе бегущей по бескрайнему полю: волосы отброшены назад встречным ветром, рот приоткрыт, потому что она смеется. Поле я сделал из скошенной на дворе травы, тщательно приклеивая каждую травинку к дну коробки из-под обуви. Над Сьюзи висели облака из ваты, а еще выше – солнце из апельсинной корки. По сторонам я расположил те вещи, которые она любила, когда была жива: конфеты «Скиттлс»; кукол Барби, представленных небольшими цветными вырезками из журналов для девочек; миниатюрных пластиковых щенков, которых я нашел на гаражной распродаже; ожерелье, в котором каждая бусина висит на тонкой отдельной ниточке. Мне нравится воображать, что эти ниточки скручены из ее волос.
Саму Сьюзи я нашел на блошином рынке – чудесная маленькая статуэтка на дне ящика с игрушками. Я понял, что это она, в ту самую секунду, как увидел ее. Глаза, улыбка, развевающиеся волосы. Это была Сьюзи.
Примерно так же я нашел и остальных. Не все из них были уже полностью готовы, как Сьюзи. Саманту мне пришлось собирать по частям из старых пластиковых фигурок, но в итоге у меня получилось.
Когда я только начал их делать, три года назад, почти сразу после несчастного случая, я думал позвать их родителей, родственников, пригласить их всех в мою комнату, показать им, что я сделал, как я потрудился для того, чтобы вычеркнуть тот день из календаря, чтобы их дети опять были живы. Они были бы поражены, представлял я, они тихо перешептывались бы друг с другом, удивляясь, как мне удалось не упустить ни одной детали и сделать все именно так, как надо. Конечно, без слез бы не обошлось, но я обнял бы плачущих, и слезы высохли бы у меня на рубашке, а потом, после ухода родителей и родственников, я повесил бы ее в шкаф и не стал бы стирать, и прикасался бы к ней каждый день – это было бы еще одним напоминанием о том, что я сделал.
А сейчас я стою перед шестью обувными коробками, смотрю на них, думая о том, что можно сделать еще. Ничего нового я придумать не могу и поэтому просто обхожу их по очереди, начиная с Майкла и заканчивая Сьюзи, а между ними Адриана, Филип, Адам и Саманта, – в таком порядке я вижу их во сне. Я прислушиваюсь – и из коробок до меня доносятся их голоса, едва слышные, словно дуновение ветра. Я наклоняюсь поближе, и тихие звуки сливаются в напев, слов которого я не могу разобрать. Но позже, когда дом безмолвен и я, лежа в постели, балансирую между сном и бодрствованием, я наконец понимаю, что они говорят:
«Мертвые не преследуют живых».
Я думал о том, чтобы переехать. В конце концов, многие ли машинисты остались бы в городе, где они стали причиной такой трагедии? Но когда дело дошло до того, чтобы выставить дом на продажу, я уже принялся за обувные коробки, и мне нужно было находиться здесь, в южной части Сан-Антонио, чтобы их закончить. Надо сказать, никто меня особенно не беспокоил. Все решили, что во всем виноват водитель автобуса, Джейк Кроули, так как через три часа после аварии он сунул в рот дробовик и снес себе голову.
Сейчас, если люди вообще упоминают об аварии, они толкуют о поездах-призраках и о том, что мертвец Кроули бродит с фонарем по переезду в Бакс-Крик и ищет детей, которых он потерял. Также распространилось поверье, что, если остановить машину на путях, там, где произошла авария, души тех шестерых детей столкнут машину с железнодорожного полотна в безопасное место. Подросткам оно нравится. Часто можно видеть, как они направляются к Бакс-Крик, набившись в машину в обнимку с упаковками пива. И обязательно у них есть пакет с мукой. Они обсыпают ею задний бампер и, когда хорошенько наберутся, вполне могут убедить себя, что следы на муке – это отпечатки ангельских пальцев, а не просто то место, где садились на бампер мотыльки, привлеченные теплым светом задних фар.
И я тоже могу в это поверить, хотя со дня аварии и не притрагивался к спиртному.
Дно коробки Филипа я выложил узкими дощечками, тщательно отполированными и покрытыми лаком. На них я нарисовал разметку и поставил небольшие баскетбольные кольца. Если бы Филип был живой, он сейчас учился бы уже в выпускном классе. А потом он стал бы играть в университетской баскетбольной команде. Тренеры считали его хорошим игроком. В газетной статье, появившейся после аварии, приводились слова университетского тренера, который говорил, что Филипу, единственному из всей школы, уже была обеспечена спортивная стипендия.
Когда я долго смотрю на его обувную коробку, – вот как сейчас, – то почти слышу, как кричат болельщики на трибунах. Они подбадривают его, требуют, чтобы он жил.
Иногда я теряю связь с этим миром – это как выдернуть корни из мягкой земли. Когда так происходит, Филип начинает двигаться. Я вижу, как он играет. Пусть и недолго, но он вновь живет.
Больше всего мне нравится в моих диорамах то, что они представляют собой упорядоченное пространство, в котором нет места насилию. Здесь, благодаря моему усердию и вниманию к деталям, дети находятся в безопасности. Здесь они неуязвимы, нечувствительны к страшным ударам судьбы. Здесь поезда не несутся на полной скорости к переезду, автобусы не останавливаются поперек путей. Здесь города не оплакивают погибших детей.
Я спал без снов. Теперь мои глаза открыты и видят мерцающие рядом с кроватью часы. В комнате темно, до рассвета, наверное, еще несколько часов. Я поднимаюсь с постели, иду к окну и не узнаю свой двор. Ночью огромный вяз, который рос у меня в палисаднике, раскололся надвое, и одна его половина упала на линию электропередачи. То и дело вспыхивают электрические разряды. Они похожи на серебряных угрей, играющих в черном море.
Я слышу стук в дверь. Мгновением позже я смотрю в глазок на Джеймса, который был моим помощником, когда случилась авария.
Как и я, Джеймс в тот день был пьян, и, как и я, он выглядел в достаточной мере трезвым на месте аварии, когда все кричали и засыпали нас вопросами. Надо отдать ему должное: он первым выступил в мою защиту. «А что Арч мог сделать? – сказал он. – На переезде в Бакс-Крик давным-давно следовало поставить шлагбаум. Это всем известно. Я считаю, что в такой ситуации ни один машинист не смог бы избежать столкновения».
После аварии мы с Джеймсом постепенно перестали видеться, в основном по моей собственной вине и из-за моего гнева. Но не только: нас тяготило нечто вроде общей болезненной тайны, какое-то тяжелое бремя, которое, всякий раз, когда мы видели друг друга, становилось невыносимым. Я перестал отвечать на его звонки. Как-то я встретил его на улице, когда шел домой из библиотеки. Мы оба притворились, что не заметили один другого. Мы соблюдали неписаное соглашение, и его условия были нам известны: страдай в одиночку.
А теперь он стоит у моей двери, и ни ночь, ни гроза не помешали ему прийти.
Я слышал, что у него рак, но все же не ожидал, что он будет выглядеть вот так. Он весь как-то уменьшился, ключицы выступают, как какой-то нелепый костяной шарф. Он сцепил ладони перед собой, и его пальцы напоминают две связки крючков, случайно и накрепко запутавшихся. Его руки такие тонкие – кожа да кости, – что мне удивительно, как они еще могут двигаться. Он открывает рот, и его зубы – те, что остались, – сами собой щерятся в щербатой ухмылке, какую вырезают в тыкве ко Дню всех святых.
– Арч, – говорит он, – можно мне зайти?
Я отступаю в сторону, и он, шаркая, проходит мимо меня в гостиную.
Я сажусь и показываю ему на диван.
Снаружи снова принимается лить дождь. Он громко стучит в жестяную крышу, и мне кажется странным, что такой ливень не разбудил меня, когда начался в первый раз.
– Мне нужно кое-что тебе сказать, Арч.
Вспыхивает молния. Комнату мгновенно заливает белый свет, а затем она так же мгновенно погружается в темноту – это отключилось электричество. Джеймс, сидящий на диване в двух метрах от меня, теперь не более чем черная тень.
– То, что мы с тобой натворили… Ты считаешь, что ты их убил. Но ведь это в прошлом. Долгое, очень долгое время я хотел вернуться назад, в тот день, когда я солгал, и рассказать всем правду. Я хотел сесть в тюрьму. Сдохнуть там. Но ведь это невозможно. Понимаешь?
– Да, – говорю я. – Понимаю.
– Дети на том переезде… Я говорил с ними. Они просили, чтобы я тебе кое-что передал.
– Не надо, Джеймс.
– Они хотят, чтобы ты понял. Они остаются здесь не потому, что таково их желание. – Его голос совершенно спокоен, он будто не замечает поднимающейся во мне злости.
– А потому, что это я оставил их на том переезде, верно, Джеймс? Ты ведь всего лишь помощник машиниста. Ты не в ответе за то, что произошло. – Я вдруг оказываюсь возле дивана, хватаю его за рубашку, стараюсь поднять его на ноги. Но он тяжелый, страшно тяжелый… А ведь он так исхудал, что вообще не должен ничего весить. Вспыхивает молния и освещает его темные глаза. Я не могу найти в них ничего – они спокойны, и только.
– Отпусти их, Арч.
Кажется, он хочет сказать что-то еще, но тут на дом обрушивается каскад молний, освещая комнату повторяющимися вспышками, словно почти одновременно щелкает множество фотоаппаратов. Когда комната снова погружается во тьму, Джеймса больше нет. Я не вижу его. Его рубашка все еще у меня в кулаке, и я в отчаянии тяну ее на себя, чтобы найти его, чтобы он не смел исчезать. Рубашка рвется. Что-то остается в ладони, но я не вижу что. Болит голова. Вокруг меня оглушительно гремят раскаты грома. Комната вдруг кренится вправо, и я теряю сознание.
Следующим утром солнце светит в окно так ярко, что я едва могу открыть глаза.
Я поворачиваю голову и смотрю на часы у кровати: 12:00. Прикрываю глаза ладонью и выглядываю во двор, туда, где ночью упал вяз. Электрики уже на месте – восстанавливают линию электропередачи.
Я чувствую себя разбитым, полностью вымотанным, как будто вообще не спал. В голове стальной иголкой застрял визит Джеймса. Но что он хотел мне сказать?
Просто сон, думаю я. Затем понимаю: у меня в кулаке что-то есть. Разжимаю его и вижу пуговицу.
Джеймс мертв. Я убеждаюсь в этом, позвонив ему домой. Его жена, Бет, говорит, что он умер ночью во время грозы.
– Прими мои соболезнования, – говорю я.
– Арч, Джеймс рассказал мне правду. О том, что вы тогда были пьяны.
– Бет…
– Я его возненавидела. Хотела, чтобы он отправился в тюрьму. А на следующий день мне только и нужно было, чтобы он всегда был рядом. Туда-сюда. Каждый день. Много времени прошло, прежде чем я его простила. И еще больше, прежде чем он сам себя простил.
– Он не был виноват, Бет. Виноват был я один.
– Такое никто не вынесет в одиночку.
– Ты когда-нибудь задумывалась, кто это решает? – спрашиваю я.
– Что решает?
– Кому из детей жить, а кому умереть. Какой автобус должен остановиться поперек рельсов. Я столько раз напивался во время смены. И ничего не случалось.
– Арч…
– Как думаешь, о скольких детских смертях я слышал до аварии? О сотнях, наверное. Стоит только включить вечерние новости – и пожалуйста, только смотри. И знаешь что? Это все проходило мимо меня. Эти смерти как бы ничего не значили. Их будто не было. Но все изменилось. Все меняется, когда ты машинист поезда, который врезается в автобус с детьми. После этого они уже не просто дети. Они твои дети.
Днем позже я принимаюсь за коробку Джеймса. Самого Джеймса я делаю из бельевой прищепки и обрезков тонкой проволоки. Для головы приспосабливаю пуговицу, оставшуюся у меня с той, произошедшей во сне, ночной встречи с ним.
Много времени уходит на маленький поезд, едущий по рельсам из палочек от леденцов. Я помещаю Джеймса в кабину поезда, и мне странно, что меня рядом с ним нет. Небо раскрашиваю серым, вдоль железнодорожного полотна расставляю деревья: соцветия растущего неподалеку от моего дома кустарника, напоминающие ершики для чистки бутылок. Изготавливаю автобус из старой коробки из-под овсяных хлопьев и ставлю его поперек путей, прямо перед поездом.
День аварии, только в коробке. Я ощущаю себя богом – богом, бессильным изменить прошлое.
Спустя несколько дней я слышу гудок. Выхожу на задний двор и смотрю на деревья, как будто это они виноваты в том, что я услышал этот звук. Я знаю, что где-то за этими деревьями находится железная дорога, где случилось несчастье, но ведь она в нескольких милях отсюда – на таком расстоянии поезда не слышно.
Но я не могу притвориться, что ничего не слышал. Я иду внутрь, в свое святилище, сажусь перед диорамами и жду, когда ко мне придет спокойствие – то спокойствие, благодаря которому я верю, что все на самом деле хорошо и дети в коробках не мертвы.
Но и здесь я слышу гудок. И он звучит громче, настойчивее, как будто требует, чтобы я сделал что-то. Но что?
Я закрываю глаза и пытаюсь вернуться в ту ночь, когда мне снился Джеймс.
Чего он хотел? Что он хотел сказать?
«Отпусти их, Арч».
– Но они меня не отпустят, – говорю я.
Затем другой голос. Голос из сна. Детский голос: «Мертвые не преследуют живых».
– Преследуют, – говорю я. – Они преследуют меня.
Поезд гудит еще громче.
Помню, в день аварии я смотрел, как ветки деревьев царапают небо. Они были похожи на когтистые руки: земля, обдирающая небесную синеву.
Вот на что я смотрел, когда товарный поезд в сотню вагонов, который я тащил, начал, словно змея, вползать в слепой поворот, и я увидел школьный автобус, застрявший на переезде. Только что я был пьян и находился в полном согласии с этим миром, и вот я трезв как стеклышко и охвачен таким ужасом, что едва могу двигаться – мышцы под кожей будто внезапно покрылись льдом.
Подумал ли я о том, чтобы дать гудок? Не помню. Помню только, что отчаянно пытался остановить поезд. И еще помню, была холодная-холодная мысль о том, что я не успею сделать этого вовремя, не успею избежать столкновения.
О том, чтобы спрыгнуть с локомотива, я и не думал. Гордиться тут нечем, но я остался на своем месте.
Когда я задействовал тормоза, поезд уже нависал над автобусом.
Последовал оглушительный удар, затем звук рвущегося металла, вынимающий душу визг стали, а затем единственный крик, сразу же стихший, погасший, как задутая спичка. Поезд продолжал движение. Едва вздрагивая, локомотив разрезал автобус пополам. Две части длинной машины отбросило от путей, словно камни, которые кто-то столкнул с обрыва.
Когда все было кончено, я понял, чего я не сделал. Я не дал гудок.
И кто-то сейчас делает это за меня.
Тем же вечером я еду в своем пикапе к железной дороге, в Бакс-Крик, где все и произошло. На заднем сиденье лежит пакет с мукой.
Когда я туда приезжаю, там уже стоит другой автомобиль, с открытым верхом, полный подростков. Они остановились на путях, насыпали на бампер изрядное количество муки и теперь ждут. Время от времени они незаметно бросают назад пустые банки и пугают друг друга, говоря, что только что слышали какой-то звук. На меня они не обращают внимания.
Я тоже жду. Проходит час, и сумерки набрасывают на небо вуаль – редкую, темную, отливающую серебром. Чуть позже на ней проявляются эскизы звезд, пока еще настолько тусклые, что их едва видно. Отмечая время, в лесу ухает сова. Подходит минута. Последние пятна света убегают, спугнутые тенями, и в сумраке я вижу их: шесть фигур, окутанные призрачными отблесками, поднимаются из земли – медленно, настолько медленно, что кажется, их движения синхронизированы с опускающимся за горизонт солнцем.
Становится совсем темно, и я узнаю каждого из них; они стоят так, как я расставил их у себя в комнате: Майкл, Адриана, Филип, Саманта и Сьюзи. Однако Филип не похож на того энергичного спортсмена, который бежит по спортзалу в обувной коробке. У Майкла, Адрианы, Адама и Саманты усталый вид.
Дети подходят к стоящей на рельсах машине, их пальцы едва касаются бампера. Они не толкают ее, не прикладывают никаких усилий, но автомобиль – скорее всего, он на нейтральной передаче – легко скатывается с путей. Сидящие внутри подростки громко смеются. Кто-то фыркает и обрызгивает остальных пивом. Одна девушка восклицает: «Господи, боже мой! Не может быть». Крупный парень с длинными прямыми волосами выпрыгивает из машины с банкой пива в руке и бежит к заднему бамперу. «Ничего себе! Ребята, вы только гляньте!» Они высыпают из машины и смотрят на отпечатки пальцев убитых мною детей. Они не видят самих детей, которые стоят на путях и будто не знают, что им делать дальше.
Одна из них, Сьюзи, оборачивается и, кажется, видит меня. Ее лицо отливает серебром, словно луна ясной ночью. Она выглядит растерянной. Ее глаза находят мои, и я снова слышу голос. Ее голос: «Мертвые не преследуют живых».
Медленно-медленно они снова выстраиваются в линию и встают поперек путей, лицом к востоку. Они отрешенно ждут поезда, который убьет их снова. Спустя несколько мгновений я различаю дымок, тонким жгутом поднимающийся над темным лесом. Легкие заполняет резкий запах дизельного топлива. Земля под ногами начинает дрожать.
Появляется поезд, он несется вперед словно гончая, выпущенная из ада. Дети разметаны, стерты, возвращены в землю, из которой они встали… из которой они встанут ради краткой и страшной жизни и в следующую ночь, и в ночь за ней, и еще через ночь, и будет это продолжаться до тех пор…
…пока я их не отпущу.
Я еду прочь, в темный закат, и наконец понимаю. Мертвые не преследуют живых. Живые преследуют мертвых.
Я разведу костер. Пламя станет лизать подножие сосны, а дым будет подниматься к небу. Затем, по одному, я буду выносить их из дома, бросать в огонь и отворачиваться, когда они будут сгорать.
Последней я вынесу коробку Джеймса. Зажав пуговицу в кулаке, я сожгу остальное. Костер пахнёт сладковатым запахом смерти, который скоро рассеется, продержавшись всего несколько секунд, как аромат хризантем после долгого дождя.
Вздохнув, я задумаюсь над тем, что мир никогда не дает тебе того, что ты от него ждешь. Эти дети. Из-за меня они задержались здесь. Я усмехнусь и попытаюсь извлечь урок из своих страданий, попытаюсь понять, как они приводят к еще большим страданиям, – попытаюсь отследить этот бесконечный цикл, вращающийся сам по себе, так что невозможно определить, где его начало и где конец.
Постояв так некоторое время, я раскрою ладонь и посмотрю на пуговицу. Я подумаю о том, чтобы сохранить ее – один последний предмет, один символ, привязывающий меня к ним. Мне захочется выпить. Но, не обращая внимания на это желание, я закрою глаза и в кренящейся темноте брошу пуговицу в огонь. А когда я их открою, то буду воспринимать миры в обувных коробках лишь как болезненный бред. Я вернусь в дом и, оказавшись внутри, начну по-настоящему разбираться с тем, как мне жить дальше с самим собой и тем, что я натворил.
Я вожу школьный автобус, и поэтому мне близка легенда о «детях-призраках» Сан-Антонио. Железная дорога – это настоящее проклятие для водителей автобусов. От мысли о том, что мы можем застрять на переезде перед приближающимся поездом, нас бросает в холодный пот, даже если все дети сегодня уже развезены по домам. То, что я написал рассказ от лица машиниста поезда, стало сюрпризом для меня самого, но теперь мне кажется, что иначе ничего бы и не получилось.
Изучая эту легенду и похожие на нее, я стал задумываться над тем, что могли бы чувствовать участники тех настоящих трагедий, из которых выросли эти легенды. Скоро я уже размышлял над такими вопросами, как вина и прощение. Я думал о том, что даже в сентиментальных историях о привидениях есть что-то, что может показать нам нас самих, продемонстрировать нам то, как мы справляемся с трагедиями, страдаем от коллективной вины и находим путь к личному освобождению от нее.
Джон Мантут преподает английский язык и водит школьный автобус в центральной Алабаме. Его рассказы публиковались в журналах Shroud, Feral Fiction, Shimmer и Fantasy. В настоящее время он заканчивает свою магистерскую диссертацию: сборник южного нуара о суровых людях, мертвых детях и авариях различных транспортных средств.
Кэтрин Валенти
Пятнадцать табличек, рассказывающих о печали баку и йотай
Когда ты, милая соня, просыпаешься утром – ладонь прикрывает глаза от света, веки слиплись, простыня смята, – сны все еще текут в тебе, изорванные, все в дырах. Ты помнишь мужчину с желтыми глазами, но не почему он преследовал тебя. Ты помнишь женщину с ястребиными когтями вместо ног на крыше твоего дома, но не что она тебе прошептала.
В этом виноват я. Не смог удержаться. Ночью я прошел сквозь тебя и съел твои сны – как моль сквозь шерсть. Не все – только самые сладкие, самые вкусные жилки, только жир, пронизывающий кусок багрового мяса, только костный мозг того, что она прошептала, почему он бежал.
Я ищейка – я поднимаю рыло вверх, к луне, чтобы поймать запах твоего пота. Я показываю плоские зубы ночному ветру. Я прошу разрешения у простыней свернуться во впадине твоего живота, поглодать твои плечи, твою грудь, твои веки. Я должен прогрызть в тебе дыру, пролезть к тому красному месту в глубине, откуда текут твои сны.
Во сне ты приобняла меня. Ты помнишь? Мое брюхо было тугим и черным – брюхо тапира, – и хоботом тапира я внюхивался в твое дыхание, словно свинья, отыскивающая трюфели. Ты и была моим трюфелем, моим жирным, пахнущим землей грибом. На вкус ты была великолепна, и я благодарю тебя за ужин.
Синие рассветные сумерки выхватывают из темноты мой короткий хвост. В 6:17 я сажусь в залатанный жестяными пластинами пригородный поезд. На нем я еду домой, в Рай Чистой Земли. Яцухаси присоединяется ко мне на той остановке, где живет твоя тетя – в доме с широким белым крыльцом. Нас связывают приятельские отношения. Она так наелась снов твоей тети, в которых она в экстазе скачет на начальнике отдела, а он в это время наизусть цитирует Басё, что едва не лопается. Вагон пуст. Она садится на свое место, я сажусь на свое. Ее тапирье тело аккуратно вписывается в изгибы кресла и превращается в тело респектабельного дельца в респектабельном черном костюме. Я тоже распускаю свой образ и поправляю галстук. Проводник приносит нам горячего, сладкого маття, но мы отказываемся – наши шкуры и так едва не трескаются после ночного пиршества. Если бы ты видела нас, ты бы никогда не подумала, что мы возились на твоей постели и прижимались к твоему боку в течение нескольких темных, освещенных только луной часов. Ты бы подумала: «Вот два богатых и уважаемых джентльмена едут в Сити, к своим крепким, чистым столам».
Но мы уже отработали свою смену и едем домой, несемся со скоростью поезда к персиковому дереву бессмертия и перламутровым корытцам просветленных бесед, куда мы отрыгнем съеденное ради наслаждения съесть это снова.
– Кабу, – говорит Яцухаси, хотя она знает мое полное имя: Акакабу. Она склонна к фамильярности из-за плохого воспитания. – Как ты думаешь, сны на вкус больше похожи на вишню или на красную икру? Я никак не могу определить.
– При всем уважении, Яцухаси-сан, сравнение с икрой здесь совсем неуместно. Тебе прекрасно известно, что на дне сна лежит твердый самоцвет, который нам не грызть, самоцвет спящей души, облепленный мясом и сахаром. Икра сладкая, нежная, она взрывается на языке брызгами золотой соли – как редок сон, по вкусу напоминающий икру! Только у детей и стариков нет во снах твердой субстанции, о которую мы, если забудем об осторожности, можем обломать зубы.
– Конечно, ты прав, Кабу! Но я никак не могу отделаться от ощущения некой рыбности. Во мне извиваются сны зрелой женщины, лишенной плотской любви!
Вот так изъясняется моя приятельница. Многие баку ведут подобные разговоры, потому что им не хватает здравомыслия и они всю ночь едят сны, плохо перевариваемые тапирьим желудком: пьяные сны, лихорадочные сны, болезненные сны, сны хилых детей. Они так вкусны, что устоять перед ними очень трудно – они как торт, сервированный на маленьком изящном столике, такой влажный, что от него намокла скатерть. Но от них баку заговариваются и не попадают в дверь.
«Станция Йокосука-Тюо. Пожалуйста, не забывайте свои вещи».
Механический голос далек и шероховат, как во сне. Мне это нравится. Я схожу с поезда.
Вас удивляет, что в Чистой Земле есть железнодорожная станция? Есть, и не одна. Мы, обитатели здешних мест, тонки, как воздух, – не только баку, но и все другие звери и цукумогами, драконы, русалки с луной в волосах и босоногие бодхисаттвы. Мы позволяем людям возводить серые, приземистые, квадратные башни прямо в Садах Истинного Учения; мы позволяем им мостить Улицу Желтого Дыма и строить там залы игровых автоматов патинко. Мы позволяем им называть Чистую Землю Йокосукой. Мы наблюдаем за тем, как Бабочки Совершенной Мысли обжигают крылышки о неоновые вывески. Мы поступили мудро – мы в безопасности, мы самый глубокий сон, мы спрятаны в подкладке человеческого города, там, где никто, даже их солдаты в мундирах с золотыми пуговицами, и не подумает искать небесные чертоги. Нельзя сказать, что в Раю Чистой Земли не существует печали. Напротив, все мы обязаны испытать печаль хотя бы раз за свою долгую, бесконечную, подпитываемую персиками жизнь, чтобы обрести твердый, холодный противовес красоте Чистой Земли. Никто из нас не любит говорить о своей печали, но все мы испытали ее в должный срок, все мы выполнили свой долг. Я хочу рассказать тебе о моей печали, хочу, чтобы она приснилась тебе, но при этом я должен переступить через свое воспитание, а это нелегко. В Раю Чистой Земли у меня квартира на Синей улице. На самом деле у нее нет названия, только номер, но люди очень к месту замостили ее искрящимися синими камнями – возможно, инстинктивно уступив нашему вкусу, – поэтому мы – и они тоже – зовем ее Синей улицей. Как видите, мы, как и они, практичные существа. Из окна своей квартиры я вижу залив, зеленую воду, пенными, мусорными волнами набегающую на берег – каждый гребень истыкан горлышками пивных бутылок. В воде плавают целлофановые пакеты, размокшие книги манги, флаконы из-под чистящих средств и апельсиновые корки. На дне – невообразимая свалка велосипедов, утопленных теми, кто не смог разобраться в хитросплетениях законов об утилизации мусора, – местами наша суть проливается в человеческий мир, а сложноорганизованный порядок – неотъемлемая часть чистой земли созерцания. Медузы запутываются в велосипедных спицах, растерянные, испуганные, прозрачные.
Я тоже растерян. Я тоже принял велосипедное колесо за надежное убежище. Никто не совершенен.
Будет лучше, если ты закроешь глаза. Мне легче взаимодействовать со спящими. Если ты увидишь мой рассказ во сне, я проплыву по мелкой речке твоего позвоночника, отыщу те его части, что чересчур ужасны, чересчур ярки, чересчур интимны для твоего взора. Я съем их, проливая слезы в твою черепную коробку, и ты проснешься, помня лишь соль.
Ты ведь не чувствуешь себя уставшей? Нет? Хорошо. Начну так: я любил одно живое существо, которого больше нет. Она стала лишь тягостной вещью-сном.
Моей любовью владела белая женщина. Мы с ней встретились на работе, как часто случается в современном мире. Я свернулся в объятиях белой женщины, вцепившись зубами ей в рот, проник в горло, доставая студенистый костный мозг ее неприметных, домашних кошмаров. Пришлецы с запада не отличаются изысканным вкусом. Этой снился ее муж в белой форме, с саблей на боку и черным масляным пистолетом, – золотая фуражка, серебряный взгляд. Он коснулся моря, и оно замерцало нездоровым зеленым цветом. Он не улыбнулся ей – я съел его улыбку. А увидел ее – за плечом этой грустной маленькой женушки. Она была высокой и смуглой и стояла в углу, как бы охраняя сон своей хозяйки. У нее была угловатая фигура и серьезное лицо.
Рафу, моя Рафу! Как я вглядывался в то первое мгновение! Я долго держал его в своих лапах, а потом убрал его в шкатулку, выстеленную красным бархатом и слезами, – чтобы достать тогда, когда замерзли звезды! Я положил подбородок на плечо белой женщины и смотрел на черно-золотую вещь, которая – хоть я этого тогда не знал – была Рафу.
Она слегка поклонилась. Ее петли заскрипели. Ее шелковые створки легко затрепетали в застенчивости ночного ветра. Наброшенная на нее ивово-зеленая юбка затеняла ее лицо – моя Рафу была складной ширмой, шелковой красавицей, легко заткнувшей бы за пояс целые полчища статуй. Она была йотай – ширмой, которая прожила столько лет, что однажды очнулась и обрела имя, речь и способность мыслить. Такие свойства зарабатываются лет за сто или около того. Мир просто обязан тебя ими наградить, раз тебе удалось выжить. «Что делаешь ты здесь, радость нынешней ночи, в доме этой бледной дьяволицы?»
– Ее зовут Мило, – прошептала та, которую мне еще предстояло полюбить. – Ее отец хотел мальчика. Меня подарила ей ее подруга Тиэко, которая с самой молодости проявляла доброту к женам моряков, потому что они хуже детей: немые, потерянные, неживые, закоснелые в глупости – своей единственной защите. Тиэко любила апельсины микон, и у нее была родинка на левой груди. Как-то один мальчишка поцеловал ее без разрешения под хурмовым деревом, и Тиэко никогда этого не забыла – в тот момент она горела ярче и теплее, чем когда-либо после. Ее мать Кайо – ее любимые духи состояли из лотоса и лимонной воды, ее муж вечно ходил с красным лицом, у нее случилось три выкидыша только на моих глазах – купила меня в чайной в Йокогаме, где мной владела маленькая девочка, словно по волшебству превратившаяся в старуху. Ее звали Батико, она носила розовое кимоно, расшитое черными вишневыми цветами. Она садилась на корточки в моей скрывающей тени и пила что-то серебристое, от чего ей становилось плохо. Ее двоюродная бабушка, Аои, любила одного англичанина, который не любил ее; она вышла за имбиревода, чьи прикосновения ее обжигали, и у нее не было детей. Аои нашла меня в лавке в Камакуре, у самого моря, и решила, что я смогу спрятать ее от жизни. Я долго наблюдала за женщинами. Мило ничуть не хуже, чем любая из них.
– Ее сны на вкус, как белые перегородки лайма.
Рафу содрогнулась – ее створки определенным образом затрепетали.
– Ее снедает печаль. Она не говорит по-японски. Ее муж уехал в пустыню много месяцев назад. Каждый день она ходит на рынок и покупает там обед: черный шоколад, персик и рисовый шарик с лососем. Она сидит, ест и глядит в стену. Иногда она смотрит телевизор. Иногда она проходит три мили до Синей улицы и разглядывает ожерелья, выставленные в витринах. Она хочет, чтобы кто-нибудь купил ей такое. Иногда она выходит на пирс, чтобы посмотреть на утопленные велосипеды, которые разрушаются под воздействием сонаров военных судов, ржавчины и кораллов. Ей нравится гладить собак, которых выгуливают их хозяева. Вот и вся ее жизнь. О чем ей грезить?
– О чем-то лучшем.
Не то чтобы я особенно хотел есть сны Мило. Я мог бы найти сны повкуснее у любого торговца рисовыми шариками с Синей улицы – сны с прожилками темноты и тоской по поцелуям, подобным кленовому соку. Но в полутьме дома Мило, окутанная желто-зеленым, травяным ароматом новых татами, стояла Рафу, и сквозь ее кожу просвечивали звезды. Она смеялась, когда я пересказывал ей шутки, услышанные от Яцухаси во время нашей утренней поездки. Я катался по полу перед ней и показывал все, чем я могу быть: тапира, тигра, дельца, тень, воду.
Я забывал вгрызться в жену моряка. Ее похожие на опилки сны не привлекали меня. Она плакала во сне, преследуя корабли, о которых я не хотел ничего знать. Она тонула в своем утомленном колониальном отчаянии.
Я похудел, как и положено любовнику.
На семнадцатую ночь я познал свою Рафу, я раскрылся в шелковую ширму, украшенную одинокими тапирами, пьющими из освещенного луной ручья. Мы стояли створка к створке и умиротворенно молчали. За окном, танцуя, падал мелкий снег. Мило спала на полу, на циновке, и не видела нашей неподвижной, безмолвной любви.
– Я так тоже могу, – кокетливо сказала Рафу, когда мы закончили и пот каплями выступил на наших шелковых полотнищах. – Я могу складываться в тапира, тигра, дельца, тень, воду. Девушку.
– Покажи!
– Не теперь, – отказалась она.
– Брось эту унылую, бесхвостую кошку, – просил я свою Рафу, блистательную, золотую на фоне ночи. – У меня квартира на Синей улице – я никогда не стану бросать на тебя одежду. Я покажу тебе скрытных Павлинов Верного Намерения, которые вьют гнезда в адмиральском особняке и клюют его в руки, когда он приказывает морякам строиться в идиотские шеренги и выкрикивать злобную чепуху. Он их не видит и думает, что у него экзема. Мы с тобой посмотрим Карнавал Праведной Жизни и попробуем жженый сахар, приготовленный в Печах Умиротворения. Ты сможешь каждый вечер уезжать со мной на поезде и продолжать свое изучение женщин – ради тебя я отныне буду питаться только женскими снами! Мы будем ходить в залы патинко, тянуть за рычаги, и в треске серебряных шариков, доступном лишь нашему слуху, мы услышим щелкающее движение звезд, движущихся по идеальной орбите, и будем знать, что ничего случайного не бывает.
Рафу покраснела – ее полотнища расцвели алым. Мило всхрапнула и повернулась на другой бок, что-то бормоча в призрачной агонии. Прядь ее каштановых волос попала ей в рот. Рафу смотрела на нее, слегка наклонившись вперед.
– Нет, Акакабу, страсть моих преклонных лет! Я люблю ее. Я люблю ее и никогда не покину.
– Как ты можешь любить такое существо?
– Я люблю ее из-за ее наготы, Кабу. Она снимала передо мной одежду, представала передо мной полностью беззащитной, ее грудь, плечи, ее одинокий акт любви – все это только для меня, для моего взора, моей любви, моей жалости. Я знаю, что она проколола себе язык, когда была подростком, но убрала украшение, когда вышла замуж. Я знаю, что ее правая грудь немного больше левой, что у нее родимое пятно на крестце – оно выглядит как след от удара, – что у нее растяжки на животе, хотя она и не рожала, просто ей здесь больше нечего делать, кроме как есть. Это такие ценные вещи! Я знала их о Тиэко, о Кайо, о Батико и об Аои. Все они показывали мне свои тела и то, как на них отпечатался мир. Твоего тела – так, как мне демонстрировали его мои хозяйки, – я не видела. Она стояла передо мной в наготе, и я не оставлю нагую девушку холоду.
Признаю, я разозлился, и беру на себя ответственность за все произошедшее после этого. Я ревновал Рафу к ее нагим женщинам, которые никогда не узрят лазурь и пурпур Павлинов Верного Намерения, к ее тайным актам любви в уединенных домах. Я хотел показать моей йотай, что и баку могут познать людей подобным образом, поскольку нигде человек не бывает более обнаженным, чем во сне, где все стыдное и скрытое блестит, словно сладкий пот на кости.
Ворча на Рафу, в злорадном предвкушении, я свернулся в тяжелых сонных руках Мило. Я вцепился в этот вялый западный рот и стал втягивать в себя все ее глубоко запрятанные съедобные вещи: ее горе, ее одиночество, ее густую, как сливки, вину, ее пошлую интрижку на Окинаве, ее прошлого любовника, который целовал пальцы ее ног, как будто она была ангелом и могла даровать благословение. Я съел все это – жадно, неопрятно. Я съел ее мужа, который покинул ее, съел его саблю, и пистолет, и тонкую чопорную улыбку. Я извивался на Мило, возил по ней своим тугим, черным тапирьим брюхом, вгрызался в нее, обгладывал твердую вишенку в основании ее грез, ломал зубы о неуязвимый самоцвет ее души.
Рафу устыдилась меня и отвернулась.
Мило обняла меня и открыла глаза:
– У всех других женщин имена как у первых леди, – прошептала она шероховатым со сна голосом. – Хиллари, Лаура, Пэт, Либби. Почему меня зовут Мило?
– Потому что предполагалось, что ты будешь мальчиком, – жестокосердно сказал я, поскольку должен был проявить жестокосердие. – Если бы ты родилась согласно желанию родителей, ты бы маршировала по улицам с красивым ружьем, стреляла направо и налево, пила виски и предавалась всякого рода развлечениям. И никто никогда тебя бы не бросил.
– О, – с пониманием произнесла Мило, как будто я все ей объяснил. И снова уснула.
Я уверен, такое случалось и раньше. Все мы в конечном счете порождения желудка. Когда я был маленьким и пятнистым, мать рассказывала мне, что первый баку был просто огромным, прозрачным, фиолетовым желудком – может быть, с участком пищевода, – который в ненастные дни парил над крышами и, спускаясь, накрывал сновидцев, словно одеяло, и всасывал в себя абсолютно все их сны. В те времена люди вообще не помнили снов, так искусен был баку в их поедании.
Тот баку был безупречен, но я таковым не являюсь. Я съел слишком много Мило; я был так наполнен ею, что моя икота превратилась в дельфинов, которые уплыли в ночь. Рафу в отвращении шелестела полотнищами – ее золото подернулось желчным желтым, так сильно она осуждала мое обжорство.
Я сделал это только для того, чтобы причинить тебе боль, моя шелковая возлюбленная, моя Рафу, моя сгинувшая красавица.
Пьяный, с дурной головой, тяжело переступая короткими лапами, я слонялся взад-вперед по скользким татами. Моя шкура казалась мне слишком толстой; я хотел снять ее и предстать голым перед Рафу, чтобы она полюбила меня так же, как и тех женщин, что были в ее жизни. Я заслужил это, не так ли? Я сбил деревянный подсвечник, ударился о низкий столик из красного дерева, поранил свой короткий тапирий хобот об угол Рафу – она со стуком упала на пол.
Меня вырвало на травяные маты, и я завалился на бок и уснул рядом с лужей собственной рвоты.
На полу лежал мужчина. Он сформировался из моей рвоты. Я изверг из себя содержимое сна Мило, и оно теперь лежало на полу в белой форме, кое-где запачканной моим серебристым желудочным соком: слезы, мед потерянных без возврата дней, пот, ночное семя. Офицерская фуражка свалилась у него с головы; волосы были влажные и спутанные, как у новорожденного.
Он пошевелился; Рафу в ужасе сложила створки – насколько смогла тихо. Мужчина подполз к спящей Мило и прижался к ней, подстраиваясь под изгибы ее тела с неспешной фамильярностью мужа или часто наведывающегося баку. Он поцеловал ее в макушку, оставив у нее на шее серебристые потеки. Из глубокой тени я наблюдал, как он позвал ее по имени и она выкатилась из сна и повернулась к нему, – ее лицо распускается в улыбку, как я иногда распускаюсь в человека.
– Как ты здесь оказался? – удивилась она.
– Я скучал по тебе, – неразборчиво пробормотал он. Существо, еще минуту назад находившееся у меня в желудке, не сразу адаптировалось к человеческой речи. «Лжец», – подумал я.
– Мне было так одиноко, – вздохнула Мило. – Мне не нравится здесь. Мы можем поехать домой?
– Да, конечно. Завтра же. – Моряк ее не слушал. Он стягивал с нее смятую ночную сорочку, сероватые, застиранные трусики, доставал из хрустящих белоснежных брюк свой уд, истекающий серебристой слизью грез. Она тихо застонала – испуганная, еще полусонная. – Это так странно, – выдохнул он, неуклюже втолкнув себя в нее с грацией слона, упавшего на несчастливо подвернувшуюся антилопу. – Всего несколько мгновений назад я был в пустыне. Все вокруг пахло песком и нефтью. На катере были люди; они стреляли в нас, и вокруг них море было злым, сине-зеленым, фосфоресцирующим из-за водорослей и пролившегося топлива. Море мерцало, а лица людей были такими пустыми.
Мило начала беззвучно плакать. Ее тело выгибалось от его толчков.
– Мы стали стрелять в ответ – а что нам было делать? Я вытаскивал их трупы из светящейся воды. – Он хрипло рассмеялся, втыкаясь в нее все чаще, все чаще. – Это было так странно, прямо у меня в руках с них слезала кожа, словно одежда, а внутри ничего не было. Они были мягкими, как будто сделанными из пустоты, с пустотой внутри. Мы доставали из воды только окровавленную кожу, людей внутри нее не было.
– Не смейся, меня это пугает, – прошептала Мило. Моряк закрыл ей уши руками, как бы для того, чтобы заглушить звук его смеха, который по спирали забирался на вершину громкости и высоты тона. Потом у него изо рта и из ладоней пошла вода – вода вливалась в нее, морская соль очищала ее, ракушки и рыба, и песок, и кровь выплескивались из него прямо в ее уши, ее лоно, ее рот. Она отплевывалась и кашляла – он проталкивал сквозь нее море, и ее губы стали синими, как волны, волосы струились, как бурые водоросли, его пальцы оставляли на ее ребрах пурпурных актиний.
– Разве ты не рада, что я вернулся? Почему ты не поцелуешь меня? Неужели ты меня не любишь? – И он целовал ее снова и снова – мокрое, соленое чмоканье в темноте, аккомпанементом которому служил тихий плач Рафу, словно ненужная мебель, валявшейся в углу.
Извергнутая мной рвотная масса сидела на полу, скрестив ноги, и дожидалась, когда ей подадут чай. Мило неподвижно лежала перед ним – лицо распухшее, изо рта струйкой вытекает вода.
– Твое имя Кабу. Акакабу, – медленно произнес он. Дитя узнало своего отца. – Меня зовут лейтенант?
– Нет. – Я вышел из тени тумбочки с американским телевизором и по-собачьи присел рядом. – Тебя зовут Габриэль Салас, но ты не он – не совсем он.
– Да, я знаю. Если бы я был Габриэлем Саласом, то и поныне находился бы в пустыне, и неподалеку мерцало бы море, и я бы видел вдалеке города, полные осмотрительных птиц.
– Ты – сон. Понимаешь?
– Чей сон?
– Твоей жены. Посмотри, что ты с ней сделал в ее сне.
Моряк-греза посмотрел на жену. Его лицо ничего не выражало.
– Я любил ее.
– Да.
– Я больше не люблю ее. Нельзя любить мясо.
– Это тебе решать.
– Что мне теперь делать, Акакабу?
– Это Рай Чистой Земли. Ты можешь начать с Праведной Мысли. И еще это Йокосука. Ты можешь начать с похорон твоей жены и возжигания в ее честь благовоний.
– Мне не нравится ни то ни другое. Вряд ли я буду это делать. Я голоден.
– Ты голоден, потому что это я изверг тебя, а я всегда голоден.
– Тогда я пойду в город. Будут есть то, что мне нравится.
– А что тебе нравится?
Лейтенант Габриэль Салас задумчиво склонил голову набок. Затем подобрал с пола офицерскую фуражку и надел ее:
– Павлины. Бабочки. Жженый сахар. Праведные Мысли.
С прямой и гордой спиной он вышел из дома и направил шаги к Синей улице.
Когда он ушел, Рафу выползла из угла, отталкиваясь створками от татами. По мере того как она ползла, рамы ее створок, сделанные из прекрасного темного дерева, обрели пальцы – их ногти ломались о плетеную траву, ее шелковые полотнища стали плечами, животом, сильной спиной. Она поднялась, раскрываясь в женщину, с длинными, расписанными тиграми, шелковыми руками на петлях, выдвинувшимися из ее прекрасного тела и заканчивающимися деликатными ладонями. Она преклонила колени перед утопленницей Мило.
– Спаси ее, – плакала моя Рафу. – Спаси ее из-за ее наготы, из-за того, как беззащитна она была передо мной, из-за того, как я любила ее меньшую грудь.
– Не получится, похитительница моего сердца. Я умею только поедать.
Рай Чистой Земли существует внутри Йокосуки, словно волос, застрявший в гребне. Зубы города поднимаются высоко в небо и ничего не знают об ониксовых прядях, бьющихся у его основания. Естественно, безжалостная рука может очистить гребень от этих прядей. Они не будут сопротивляться.
Я и Рафу последовали за Габриэлем-грезой через Йокосука-Тюо и вдоль шоссе, через влажный, пахнущий илом туннель и вверх по заросшим террасам. Нам нетрудно было за ним следить – он был шумен и чужероден этому месту. Он поедал вишневые деревья, росшие по обочинам дороги, – открывал рот и заглатывал их целиком, как мог бы сделать я. Добравшись до города, он схватил одной рукой Павлина Верного Намерения, брызнувшего синим и зеленым, а другой – девушку, возвращавшуюся со свидания с американским солдатом на серой, разросшейся во все стороны военной базе. Он одновременно засунул их себе в рот, как две ножки золотистого цыпленка.
На Синей улице он ел шляпы, пояса, плиты для варки риса, керосиновые лампы, уличные фонари, дорогие итальянские туфли, Торговцев Совершенной Уравновешенностью, аквариумы, Проституток Чистого Разума, Мотоциклы Благочестивого Суждения. Рафу сморщила нос и хлопнула в ладоши.
– Неужели ты такой – с изнанки? – спросила она.
– С изнанки абсолютно все мы такие, – вздохнул я.
– Но я не такая!
– Это потому что ты новая. У тебя не было желудка в течение сотни лет. Ты еще только начинаешь познавать, как наполнять его. Ты еще не знаешь, что его никогда не наполнить.
Невдалеке впереди нас Габриэль-греза раскрыл пасть и проглотил автомат с напитками. Он испарился с музыкальным лязгом.