Поединок крысы с мечтой Арбитман Роман
Сергей Иванов. Винни-Пух. Художник А. Орлов. М.: Кристина и Ко («Веселые истории»)
То, что принадлежит очень многим или тем более всем, конкретного хозяина уже не имеет. Но рыночной стоимостью, естественно, обладает – особенно если взяться за дело с умом. В научной фантастике неоднократно описывались случаи, когда некие хитроумные граждане выдавали себя за собственников всеобщего достояния и пытались делать на этом деньги. Герой романа Нормана Спинрада, например, загнал японцам Бруклинский мост. В свою очередь предприимчивый японец из рассказа Сакё Комацу продал (в буквальном смысле слова) инопланетянину собственную страну. Герой Джанни Родари удачно торганул Луной. А персонаж Уильяма Тенна вообще чуть ли не толкнул пришельцу-перекупщику всю нашу Землю за сотню-другую баксов.
Плюшевый медвежонок Винни-Пух, однажды придуманный Аланом Милном, давным-давно стал общенародным достоянием (в России – при посредстве Бориса Заходера). Штукой сильнее Фауста Гете. Ценностью куда более весомой, чем Бруклинский мост или даже Луна. Целой сказочной страной, по богатству вполне сравнимой с Японией.
Как только это стало всем очевидно, самозародилась мысль медвежонка приватизировать. Как бесхозную территорию на Диком Западе. Забить деревянный колышек (ассоциации не с «Дракулой» – Винни не вампир, – а с фильмом «Далекая страна») и сказать «Мое!». А потом продавать медвежонка вторично.
Речь отнюдь не о произведении Милна—Заходера – грубые попытки просто украсть чужой текст пока еще чреваты. Речь о персонажах, никакими законами (кроме Кантова нравственного императива) не охраняемых. Сиквел у нас пока – проблема не юридическая, но этическая, и, как всякое заболевание, имеет разные степени тяжести. Потребление суррогатов типа «Скарлетт», «Ретт Батлер», «Дочь Лары», «Пьер и Наташа» и проч., в конце концов, есть сознательный выбор пресыщенных взрослых придурков, предпочитающих роману Ф. М. Достоевского американский аттракцион «Летающие братья Карамазовы».
Случай с Винни-Пухом, приватизированным Сергеем Ивановым и Ко, клинически несравненно более тяжел. Хотя читатель-ребенок пугающую метаморфозу Винни просто не заметит; в особенности если С. Иванов по воле случая и книгопродавцев попадет в детские руки раньше, чем сам А. Милн. Доверчивому гражданину младшего возраста подчас и не объяснишь,, что он преспокойно обманут. Что дурно нарисованный плюшевый дебил, обожающий хранить горшочки с медом отчего-то в холодильнике (!), к подлинному медвежонку-философу отношения не имеет. Это самозванец, для которого автор скроил костюмчик, предварительно грубо освежевав подлинного Винни.
В первой из двух сказок, включенных в книгу, описывается героическая схватка между «новыми» Винни и Пятачком, с одной стороны, и зловредным буржуем энд жуликом мистером Свином («одной из самых богатых копилок этой местности!»), с другой. К моменту начала схватки среди пострадавших от богача Свина уже значится местная интеллигенция в лице пушкинского Кота Ученого и представитель малочисленных народностей Африки (в лице карликового жирафа). Однако главный конфликт у Свина происходит, само собой, с Винни-Пухом и по масштабности сравним разве что с поединком Ивана и Вильсона в поэме В. В. Маяковского «150 миллионов» – тем более, что при географической неопределенности места действия антагонистом «мистера» должен выступать явно «товарищ». Честная бедность Винни (внутри одни опилки) вступает в противоречие с подлым накопительством Свина («Внутри у него сытно побрякивали золотые, серебряные и медные копейки»). Классовая борьба занимает несколько страниц с картинками, пока, наконец, тов. В. Пух не вытряхивает из м-ра Свина последнюю болотную копейку и не отправляет выпотрошенного антагониста пахать небо. После того как мистер покидает Землю, к Коту возвращается его златая цепь, а жираф увеличивается в росте. Все поют и танцуют. Результаты Винни-Пуховой революции в одной отдельно взятой местности налицо.
Во второй сказке автор уже не касается классовых битв, зато отправляет Пуха и Пятачка, как Алитета, в горы. В поход за снегом для ослика Иа-Иа. В горах друзьям встречаются опасности (горный баран, к примеру, бодает наших героев с криком «Ах вы канальи равнинные!»), но все кончается хорошо. На вершине горы Пух и Пятачок попадают в канцелярию доброго Деда-Мороза, который за удачный эскиз новой снежинки и выписывает друзьям вознаграждение в виде 1 экз. снежной тучи для Иа. Правда, сам Дед-Мороз – похоже, вне зависимости от желания автора – сильно смахивает не то на Господа Бога из страшного сна кадета Биглера, не то на самого товарища Сталина («У Деда-Мороза характерец-то будь здоров, не посмотрит, что ты заслуженный снеговик – враз превратит в морозную пыль, и будут из тебя снежинки делать»). Но недаром же замечено, что добро должно быть с кулаками. Вот вам и пара морозных кулаков – для назидательности. В бутафорском мире, придуманном С. Ивановым, существуют помимо холодильника и тягачи, и магнитофоны, а также радио, мегафоны, полиэтиленовые пакеты, однако эта машинерия напрочь разрушает созданный Аланом Милном мирный патриархальный уют: на месте сказочной страны возникает нечто покрытое буквами и плоское, как лист. Краденое не идет впрок, но в те секунды, когда фантом своей тенью накрывает оригинал, делается неуютно. К тому же, как явствует из аннотации на обложке, Винни-Пух – не единственная жертва захватчиков. В серии «Веселые истории» уже вышли иллюстрированные сиквелы «Капитана Врунгеля», «Бременских музыкантов», «Лягушки-путешественницы», созданные на том же уровне. Впору на произведениях-оригиналах ставить штампик «Подлинник. Остерегайтесь подделок». Или как минимум почаще напоминать гражданам, что Луна, купленная с рук у сомнительных лиц, почти наверняка сделана в Гамбурге на Малой Арнаутской. И притом прескверно.
1994
Последний солдат для последнего броска
Юрий Козлов. Геополитический романс. М.: Ковчег («Русская рулетка»)
Сегодня наш человек проверяется одним магическим словом «геополитика». Если, услышав это заклинание, он остается равнодушен – стало быть, с ним уже все ясно. Он наверняка из числа тех, кто разменял на мишурный блеск сникерсов, фьючерсов и памперсов тысячелетнее сияние великой империи. Кто даже решительный бросок на юг предпочтет совершать не на танке, а в купе спального вагона (имея на руках оплаченную путевку и двадцать четыре дня отпуска).
Если же у человека при слове «геополитика» счастливо загораются глаза, а рука инстинктивно тянется к тому месту, где мог бы быть пистолет, – не раздумывайте. Смело берите этого человека в разведку. Можете быть уверены, что по ночам он долго мучается бессонницей, близко к сердцу воспринимая утрату стратегических выходов к бакинской нефти, грузинскому чаю и украинскому салу. Когда же он все-таки засыпает, снится ему огромная держава то ли от Перми до Тавриды, то ли от тайги до британских морей, а то и от Бомбея до Лондона. Та могучая страна, где можно утречком выйти к Индийскому океану, прополоскать усталые сапоги, выпить рюмочку сакэ, закурить «Честерфилд», потом сплюнуть в набежавшую волну и послать всех в широту и в долготу.
Читателю первой названной категории едва ли понравится заглавная повесть книги московского фантаста Ю. Козлова. Этот равнодушный читатель, скорее всего, сочтет девяностостраничное произведение слегка беллетризованной публицистической статьей про то, как, «уничтожая свою мощь, мы лишаем себя чести». Форменная фуражка, облитая мировой скорбью побежденного победителя, вряд ли покажется слишком аппетитным блюдом. И даже глубокомысленная философия отступивших легионов («Вот не стало нас, не стало в мире чего-то такого, что... не давало миру окончательно пропасть») не убедит маловеров, будто небесный свод имеют право держать только атланты из спецназа и вообще земная ось – не что иное, как длинный шомпол от «Калашникова».
Человек, вкусивший от древа геополитики, напротив, будет самым горячим приверженцем прозы Ю. Козлова. Судя по всему, именно его и имели в виду безымянные авторы предисловия к книге, сообщив, что «Геополитический романс» есть «настоящий русский триллер, способный взволновать читателей гораздо сильнее дешевых западных поделок». Взволнованный читатель, предпочетший Юрия Козлова дешевым Чейзу или Ладлэму, посожалеет лишь о том, что повесть чересчур коротка, и потому финальная гибель главных супостатов земли российской осталась, по существу, за кадром.
О гибели, впрочем, позже.
Действие повести разворачивается сначала в Афганистане, потом в Германии и под занавес уже в России. Главный герой Аристархов, вертолетчик с печоринской тоской в глазах, все девяносто страниц обстоятельно ищет виновников своей тоски. Поскольку в пару к Печорину положен еще и Вернер, Козлов недолго думая вводит в середине повести и его. Правда, лермонтовский Вернер, несмотря на фамилию, был русским, а козловский герр Вернер – самый натуральный немец. Данный персонаж обязан символизировать новый геополитический расклад. Пока наши войска стояли в Германии, немцы у Козлова «больше музыки... любили, понимали и уважали силу». Стоило наметиться выходу наших войск из Германии, немцы, натурально, наглели и сразу «склонялись к тому, чтобы поискать совершенства в очередном – четвертом – рейхе». Со всеми вытекающими суровыми геополитическими последствиями.
Автор повести мудро рассудил, что среди благодарных читателей «Геополитического романса» будет немало тех, у кого финансы действительно исполняют романсы; им он тонко польстил следующей сентенцией: «Преуспеть в этой воровской жизни было все равно, что овладеть сонной или тихопомешанной женщиной». Характерно, что непосредственно «женская» тема повести вновь переплелась с темой немецкой. По ходу сюжета обе любимые женщины Аристархова, Жанна и Лена, в здравом уме и трезвой памяти уходят от него к старым богатеньким германцам. С Жанной это происходит еще в Германии (где наш герой служит вертолетчиком), Лену проклятый немчура на темно-синем «БМВ» достает уже в Москве. Понятно, что нашему герою ничего не остается, кроме как сесть в кабину боевого вертолета «КА-50» с ракетами «Ультра», поднять машину в воздух и...
В серии «Русская рулетка», где вышла книга Юрия Козлова, годом раньше появился сборник Александра Проханова с характерным названием «Последний солдат империи». В «Геополитическом романсе» героя тоже называют последним солдатом империи. Судя по всему, образ Последнего Защитника Чести Державы волновал Козлова и раньше. Например, в повести «Крик индюка» (она не вошла в сборник) появлялся уже неуловимый мститель «с мужественным симпатичным усатым лицом под фуражкой с высокой тульей», который с помощью холодного оружия безжалостно карал бессовестных членов правительства вкупе с трусливым лидером оппозиции (отказавшимся в свое время поддержать военный переворот). В «Крике индюка» впервые мелькнул и «белый бронированный вертолет», принадлежащий лично президенту. Очевидно, ради него автор и сделал героя своей следующей повести вертолетчиком: никто, кроме Аристархова, не смог бы поймать в перекрестье электронного прицела «белый гражданский вертолет с надписью “Россия” и трехцветной эмблемой на хвосте». Наш герой это сделал, отомстив таким образом по самому большому счету за немецкое засилье и прочие неприятности. Он вступил в свой Последний Бой за Отчизну и – победил.
Неоднократно отмечалось неизбежное присутствие понятий «последний» почти во всех сегодняшних милитаристских литературных фантазиях (причем не только беллетристических). По идее, это чуть ли не главное слово любого геополитического романса должно подчеркнуть высокое отчаяние обреченности и стойкость приверженцев Державы. В действительности же эта невинная экзальтация за пределом круга явных адептов производит комическое впечатление. Фигура последнего бойца последней империи, делающего последний бросок с последним патроном, напоминает вдруг не столько о державности, сколько о другом советском изобретении – об очереди. Где вам с готовностью укажут на последнего и где в случае какого-либо происшествия вы никогда не найдете крайнего.
1994
В постели с евреем
Э. Тополь. Любожид: Роман. М.: Элита, Петръ
Журнал «Новый мир», опубликовавший «Изгнание из Эдема» Александра Мелихова, совершенно напрасно рассчитывал на литературный скандал. Не оправдались надежды на потасовку между филосемитами и антисемитами за право первыми навесить автору критических оплеух. Откликов на роман оказалось куда меньше, чем планировалось; к тому же из всех рецензий лишь статья Вяч. Курицына в «ЛГ» мелькнула яркой звездой: критик, помнится, писал о том, что лично ему читать о евреях давно надоело, потому что пора, наконец, начать открытый и честный разговор о постмодернизме.
Ошибка Мелихова состояла в том, что он традиционно решал извечный русско-еврейский вопрос как общефилософский, по традиции же превращая своего Леву Каценеленбогена в учебное пособие по курсу практической виктимологии. Герой романа на протяжении всего текста гляделся в зеркало, с ужасом и тайным восторгом наблюдая за предсказанным превращением лица еврейской национальности в жидовскую морду.
В отличие от Александра Мелихова, американский беллетрист Эдуард Тополь действовал гораздо смелее. Пока Лева Каценеленбоген раздирал ногтями гнойные язвы и посыпал главу пеплом, его тезка журналист Лева Рубинчик занимался у Тополя вещами, несравненно более приятными: «В море беспросветного сексуального невежества Рубинчик зажигал святые лампады чувственности и первый наслаждался трепетным пламенем». Проще говоря, занимался сексуальным просвещением славянских масс. Взяв себе в союзники о. Сергия Булгакова и В. В. Розанова, Эдуард Тополь обозначил русско-еврейский вопрос исключительно как половой, добиваясь от героев, чтобы те ставили данный вопрос как можно чаще и решали как можно глубже. По мнению Тополя, социалистическое государство и евреи сражались друг с другом на заведомо разных плацдармах: днем государство занималось антисемитизмом в КГБ и ОВИРе, зато ночью евреи в своих постелях, как в индивидуальных окопах (или даже долговременных огневых точках), брали реванш с подругами государственной национальности. В романе деятель культуры Брускин легко закадрил неприступную для других майоршу из Московской грузовой таможни, инженер Кацнельсон без труда добился взаимности красавицы парикмахерши Натальи, а адвокат (адвокатша?) Анна Евгеньевна без раздумий сделала выбор между гебешным полковником Ромой и подпольным дельцом Раппопортом в пользу последнего (причем решающую роль в данном случае сыграла не Ромина профессия, а его незапятнанный пятый пункт и, как следствие, отсутствие у Ромы еврейского шарма). Что же касается упомянутого журналиста Рубинчика, то он практически в любом поселке городского типа, куда ни забрасывала судьба-командировка, обнаруживал объект приложения своих сил. Причем каждое свидание проводилось с тщательностью дубнинских физических экспериментов: «В живом синхрофазотроне ее пульсирующего тела их русско-еврейская, метафизическая, духовно-плотская и чувственно-эротическая полярность разряжалась бурными стихийными потоками сексуальной энергии».
Понятно, что столь мощная энергия не должна была утечь за рубеж. Автор книги ненавязчиво подводит читателей к выводу, что сложности выезда в Израиль, которые были у евреев в конце 70-х и в начале 80-х, объясняются не только политическим юдофобством Брежнева, Андропова, Суслова и других. (Карикатурная сцена заседания Политбюро, где старички от еврейских тем то и дело переходят на разговор о бабах, подтверждает эту мысль.) По мнению Эдуарда Тополя, причина массового отказничества, в конечном счете, элементарно проста: советское общество, вагинальное по сути, не хотело отпускать своих лучших членов.
Очевидно, что именно Эдуард Тополь, а отнюдь не Александр Мелихов, сумел сделать так, чтобы русско-еврейский вопрос встал во всей обнаженной очевидности. Однако мне трудно упрекать «Новый мир» в том, что журнал напечатал все-таки «Изгнание из Эдема», а не актуальный роман «Любожид». К сожалению, с точки зрения языка и стиля произведение Тополя оставляет желать много лучшего. Все эти «возбуждающие до озноба флюиды интима и флирта», «свои большие серо-синие глаза одной из самых красивых женщин Москвы», все эти описания «мощной искры», которая, «как судорога, прошла по сознанию» героя (который чуть раньше «памятью сердца узнал» другого героя), рассеивают внимание даже вполне доброжелательного читателя. К тому же стиль советской/антисоветской журналистики, от которого Эдуард Тополь физически не смог отказаться, обеспечивает роману картонный привкус позавчерашнего митинга: «из корыта сытой жизни коммунисты позволяли хлебать только абсолютно верноподданным», «он был органической частью гигантской машины, которая называлась советской системой», «всего за пять-шесть десятилетий коммунисты смогли вывести, создать и утвердить в обществе эту совершенно новую породу людей» (вроде членов Политбюро – «театра старперов, кивающих головами в знак одобрения подготовленных за их спиной решений») и т. п. Добавьте некоторую фактологическую небрежность, в результате которой колхозники у Тополя в 1978 году не имеют паспортов, а официозный публицист-антисионист Владимир Бегун превращается вдруг в видного еврея-отказника Иосифа Бегуна.
Одним словом, сам Эдуард Тополь немало постарался, чтобы всякий мало-мальски серьезный разговор о романе оказался невозможным: глупо спорить о том, что не столько любо, сколько дешево.
1994
Ставок больше нет
В. Кунин. Русские на Мариенплац. СПб.: Новый Геликон
Писательская судьба прозаика-киносценариста Владимира Кунина так и просится в роман типа «Рулетенбург». Согласно классическому канону, автору до поры до времени упорно не давалась в руки фортуна: он с азартной поспешностью переходил от одного игорного стола к другому (то бишь сочинял то про летчиков, то про лесорубов, спортсменов, циркачей, военных, шоферов, а также лесорубов-спортсменов, военных летчиков и т. п.), менял колоды, ставил на черное, на красное... все впустую. Выигрышей либо не было вовсе, либо они были какими-то стыдно-мизерными, размером с советскую зарплату плюс премия каждый квартал. И вот наконец под утро (вечер) судьба сжалилась над автором. Он поставил на зеро – написал о тяжелой судьбе валютной интердевочки. И выиграл. И сразу решил, что отныне будет играть по-научному, арифметически точно отбирая тему каждого бестселлера, дабы сорвать банк наверняка.
В «Интердевочке», если кто помнит, все сошлось как нельзя более удачно. Тема для советской беллетристики была нова, полузапретна, и автор довольно ловко балансировал между сочувствием лично к своей героине Тане Зайцевой и гневным осуждением ее нехорошего ремесла. Причем об отъезде интердевочки на Запад приходилось тоже писать осторожно и двусмысленно – поскольку эмиграция уже перестала быть государственным преступлением, но и в ранг государственной добродетели еще не вошла. Потому-то у В. Кунина зарубежная жизнь проститутке-патриотке была в тягость; она отдыхала душой разве что за разговором с каким-нибудь простым советским парнем, транзитным шофером (см. предыдущие сценарии В. Кунина, пригодились). Чтобы затем, наслушавшись его справедливых упреков, поскорее разбиться в лепешку на роскошном шведском авто.
Следующей темой автор выбрал еврейскую («Иванов и Рабинович, или Ай гоу ту Хайфа!»), но выигрыш оказался, против ожиданий, незначителен. Во-первых, автор немного опоздал: к тому времени, как книга вышла в свет, давний запрет на некогда популярную песню «Русский с еврейцем – братья навек» был снят, и тут же выяснилось, что истово бить себя в грудь, доказывая тезис «евреи – люди», нужды нет. Во-вторых, писатель сильно переоценил свои возможности как юмориста. Чересчур затянутую хохму о путешествии Иванова с Рабиновичем к берегам земли обетованной могли оценить разве что благодарные аборигены Брайтон-Бич; попутно оказалось, что еврейский анекдот – не такой уж массовый жанр. Соответственно и читательский интерес к «Иванову и Рабиновичу» был на порядок ниже, чем к «Интердевочке».
Из этого обстоятельства автор сделал выводы более чем странные. Кунин решил, что времена переменилась настолько, что отныне на одной теме (путанской ли, еврейской ли) по-настоящему любимое в народе произведение сделать не удастся. Выход очевиден: спасение – в интеграции.
Роман «Русские на Мариенплац» смело можно назвать энциклопедией русской жизни, если б книга не охватывала также целый спектр жизней дополнительных – немецкой, израильской, казахской, отчасти и американской (образы Сэма и Джеффа). Помимо трех робинзонов на мюнхенской Мариенплац – Эдуарда Петрова, Кати Гуревич и Нартая Сапаргалиева, – в романе действуют актуальные персонажи: рефлексирующая, но очень дорогая валютная проститутка Юлька (из монолога: «К нам каждый вечер приковано восторженное внимание десятков и сотен наших покупателей, а мы остаемся чудовищно одинокими...»), международные гангстеры Саня и Яцек, солдаты и офицеры Западной группы войск, германские неофашисты, пожилой ветеран второй мировой с супругой экс-украинкой, чиновники «Сохнута» и советские дипломаты, циркачи, шоферы, летчики и военные, уже испытанные персонажи В. Кунина и пр. Кроме эмиграции, в книге красной нитью проходят темы развития капитализма в России (с криминальным оттенком), августовского путча, Афганистана (ретроспективно), возможностей ненормативной лексики («Многогранность российского мата беспредельна»), алкоголизма, распространившегося далеко за пределы матушки-России, и так далее. Словом, никто не забыт и ничто не забыто.
Книга только что вышла, и читательская судьба ее пока не очень ясна. Не исключено, что потенциальный читатель будет раздосадован калейдоскопическим обилием тем и сюжетов, сконцентрированных в одном произведении, причем актуальность тем только усилит досаду (неужто он, читатель, ТВ не смотрит и газет не читает?!). Возможно, сыграют позитивную роль легкий, незамысловатый язык повествования, вполне динамичный сюжет (центральный), добрая и участливая интонация автора, а также необходимый хеппи-энд. В таком случае читатель попросту не заметит газетно-тэвэшные банальности и раскупит сразу весь тираж. Успеха, сравнимого с успехом «Интердевочки», уже не будет, но и вялого равнодушия к «Иванову и Рабиновичу» в данном случае можно не опасаться. Любопытно другое: перед нами тот редкий случай, когда автор действительно в одном произведении закрыл все темы, которые пестовал не один год. Игра – удачная или нет – сделана. Решительно не понимаю, о чем же теперь может еще написать Владимир Кунин?
Ну разве только о валютных инопланетянах.
1994
«Да, я из тех. Мне дайте стерлядь...»
Николай Палькин. Собрание сочинений: [В 2 т.]. Том 1. Стихотворения, песни, поэмы. Том 2. Проза, публицистика. Саратов: Регион; Приволжское изд-во «Детская книга»
К семидесятипятилетнему юбилею саратовского поэта, почетного гражданина Саратова и видного деятеля Союза писателей России Николая Егоровича Палькина на родине юбиляра выпущен в свет добротно исполненный двухтомник с золотым тиснением на корешке и хорошей бумагой внутри. Что же до содержания...
Ну ладно, не будем выходить с опросом на улицы столицы российской – прием не вполне честный. Выйдем на улицы столицы Поволжья и обратимся к первому встречному с вопросом: кто такой Николай Палькин? Пусть не первый, но второй встречный (особенно из старшего поколения) наверняка ответит: писатель. А что пишет? Стихи и песни. А про что стихи и песни? Про Волгу и про Саратов. В предисловии к двухтомнику доктор наук Ю. Воронов называет песни «важнейшей частью творчества Палькина» и намекает на их «необыкновенную живучесть». Последнее – из области биологии, что же до литературы, то, например, «Словарь современных цитат» 1997 года, включающий несколько тысяч популярных песенных строчек, не приводит ни одной палькинской. Ни про Волгу, ни про Саратов. «Издалека-долго / Течет река Волга...» Нет, это не Палькин, это Ошанин. «Много песен про Волгу пропето...» Нет, опять не Палькин – Лебедев-Кумач. «Волга, Волга, мать родная...» Тоже вроде не Палькин. А-а, вот Палькин (уже цитируем двухтомник): «Родная Волга, я с тобой навеки». Помните такую песню? М-да. «Огней так много золотых на улицах Саратова...» Нет, это снова не Палькин, это Доризо. Вот Палькин: «Саратов мой, Саратов мой, / Люблю тебя я всей душой». Давно вы эту песню пели, сидя за столом? А вот эту помните: «Из-за острова, на стрежень, / На простор речной волны / Выплывают расписные / Стеньки Разина челны»? Нет, это опять не Палькин. Вот Палькин: «Стану да подумаю / У речной волны, / Вижу Стеньки Разина / Грозные челны». Еще примеры. «Вы шумите, шумите / Надо мною, березы» (не Палькин). «Березонька-береза, / О чем шумишь листвой?» (Палькин). «Дорогой длинною, / Да ночкой лунною» (не Палькин). «Дорожкой зимнею» (Палькин). «Ой, цветет калина / В поле у ручья» (не Палькин). «Посреди долины / Белый куст калины» (Палькин). «На тебе сошелся клином белый свет, / Но пропал за поворотом санный след» (не Палькин). «Ты не думай, ты не думай, / Что за столько лет / На тебе одной сошелся / Клином белый свет» (Палькин). Вроде похоже, да не то. Шлягер и эрзац. Масло вологодское и «Рама». Если не знать, что Николай Егорович – лицо реальное, то можно подумать, что в некий компьютер была заложена программа по созданию, на основе имеющихся образцов, неких усредненных текстов. Щелк! Программа выполнена.
Предвидим, как уже несутся к нам возмущенные письма от трудовых коллективов: да как вы смеете?! Да хор имени Пятницкого!.. Да мы песни Палькина тридцать лет по радио!.. Что ж, репродуктор – это великая сила, а Николай Егорович был и остается официальным поэтом сперва Саратовской области, потом Саратовской губернии. Посмотрели бы мы на местных радионачальников, которые осмелились бы не пустить Палькина в эфир... Кстати, в былые годы заслуженные артисты ежедневно читывали по всесоюзному радио, к примеру, «Малую землю» с «Целиною». Если кто добровольно сознается, что это были тоже всенародные хиты, пусть первым бросит в меня камень.
Однако оставим в покое песенные строки. В первом томе Палькина есть, помимо них, и строки просто стихотворные, которые еще никто не успел положить на музыку. Есть там лирика любовная, есть – сельскохозяйственная, а есть стихи, что называется, гражданственно-патриотического звучания. «Мне и сегодня смех любой доярки / Милей, чем смех московских поэтесс»... «А у этой джинсовые формы, / На ресницах краски больше нормы»... «Распоясалась печать. / Долго ль совести молчать?»... «Со страницы на страницу / Скачет русофобия»... И тому подобное, цитировать можно километрами. (Чтобы уж не останавливаться специально на публикациях второго тома собрания Палькина, сразу заметим в скобках: сходным пафосом проникнута немалая часть публицистики поэта. «В России бесчинствует доллар», «растут цены на колготки», «дорожает туалетная вода»; в одной сравнительно небольшой заметке под названием «Чужим умом жить – добра не нажить» автор с возмущением трижды (!) упоминает о «цветной туалетной бумаге из Израиля» как о символе грянувшей бездуховности. Кстати говоря, большинство стихов, полностью или частично включенных в прозаические или публицистические тексты второго тома, уже печатались в первом, так что при чтении испытываешь нечто вроде «дежа вю»).
В пылу борьбы против джинсов и ненормативного женского макияжа Палькину некогда следить за красотами слога. Вот лишь пара строк, выбранных буквально наугад. «Еще и сегодня призванье / У многих находит пальба...» Даже если поэт спутал «призванье» с «признаньем», все равно звучит как-то криво. «Мои идеи и закуски / Попахивают стариной...» Сочетание «закусок» с «попахивают» воскрешает в памяти фразу булгаковского героя насчет осетрины второй свежести. «И сердце немедленно радость забило, / Как будто наполнилось новою силой...» Помилосердствуйте, Николай Егорович, что за метафора? Сердце, даже поэтическое, – не молоток, не барабан, не куранты и даже не мастер забоечного цеха мясокомбината, а радость – не полночь и не поросенок. Или мы просто не в курсе, что сердце поэта и его радость так многофункциональны?
Достается от автора не только журналистам с русофобами, но и – рикошетом – старшим собратьям по перу. «...Вскрывает Тургенев / державную суть языка» – с легкой руки Палькина автор «Отцов и детей» превращается то ли в хирурга, то ли в патологоанатома. А за оборотец «вершина, живущая с Богом заодно» Александр Сергеевич Пушкин (который и есть та самая вершина!) вызвал бы, пожалуй, Палькина на дуэль: жить с кем-то заодно, даже с Богом, невозможно в принципе. По законам русского языка.
О тандеме «Бог и Палькин» следует сказать особо. Стихи в первом томе как будто сгруппированы по годам, но в разделы 60-х, 70-х и 80-х аккуратно вставлены более поздние сочинения, да и выборка ранних весьма показательна. Если не иметь под рукой палькинских книг, изданных в советские годы, впечатление получается фантасмагорическое. В нынешнем двухтомнике так много Бога (по числу упоминаний он уступает только березе) и так мало Октября с Первомаем (в реальном творчестве поэта пропорция, само собой, была обратной), что какой-нибудь досужий марсианин может решить, будто Николай Егорович долгие годы был вовсе не обкомовской креатурой, верным членом партии и номером первым в завизированном реестре певцов Поволжья, а все это время отсиживался где-то в скиту, оплакивая разрушение патриархальных устоев и проклиная Маркса и большевиков. Проясняется, таким образом, «сверхзадача» двухтомника: отнюдь не подвести более чем полувековой итог творчества саратовского поэта, а, как бы это сказать помягче... скорректировать этот самый итог. Подретушировать истину. Переписать историю. Нечто подобное совершали штатные сотрудники Министерства Правды в романе Оруэлла «1984».
Впрочем, сколько ни корректируй и ни приглаживай, а натура берет свое. Вслед за Александром Сергеевичем и Иваном Сергеевичем в один славный ряд выстраиваются прочие адресаты стихов Палькина – Данилевский, Тютчев, Бунин, Марон... Стоп-стоп! Неужто Публий Вергилий Марон, знаменитый автор «Энеиды»? Да нет, бери выше: земляк поэта, Владимир Михайлович, зампред областного правительства, правая рука губернатора Аяцкова. «Ты человек, сам по себе велик», – обращается к вице-премьеру саратовский поэт, чья муза, по его собственному признанию, «вечно стеснялась холодных торжественных залов, / Где микрофон тянет слово казенное с губ». Тот факт, что данный двухтомник издан «при содействии Правительства Саратовской области», конечно, ровным счетом ничего не значит. Палькин просто искренне любит всякое начальство: Бога, Пушкина, секретарей Совписа, губернских чиновников с губернатором во главе (жаль, что первая редакция поэмы с дифирамбами в адрес Аяцкова в книгу, по техническим причинам, не попала). А также не забывает поэт и издателя своего двухтомника – Валентину Фатееву, директора местной «Детской книги», где «отбор и уровень издаваемой литературы становится все более строгим и целенаправленным» и где помогают детям «восстановить разрушенную духовную среду обитания». Вроде и Фатееву похвалил, и себя не обделил. «Красиво составлено, – рассуждал по аналогичному поводу герой “Двенадцати стульев”. – В случае удачи – почет! Не вышло – мое дело шестнадцатое. Помогал детям – и дело с концом»...
Завершим наши заметки о двухтомнике Н. Палькина еще тремя цитатами из него же. Две, разделенные в первом томе тридцатью страницами, дополняют друг друга и комментариев не требуют вовсе. Вот первая: «Вечный жребий – думать о народе, / Напрочь забывая о себе». Вот вторая: «Ничто не вечно под луной, / Лишь вечно словоблудье». И наконец, цитата третья: «Да, я из тех. Мне дайте стерлядь. / А вам же жвачка хороша». Поскольку голос лирического героя процитированного выше стихотворения невольно сливается с голосом его автора, две последние строчки тянут, если вдуматься, на целое кредо – кредо поэта, который всю жизнь трудолюбиво объедал герб родного города, а сам при этом кормил читателей несъедобною жвачкой.
2003
Cash из топора
Виктор Топоров. Похороны Гулливера в стране лилипутов: Литературные фельетоны. СПб.: Лимбус-пресс («Инстанция вкуса»)
Английское словцо «Cash» (читается «кэш») – а именно наличные деньги – вошло в российский обиход в 90-е годы прошлого века, и тогда же литературные киллеры-одиночки (отдельные мутировавшие особи из подвида литературных критиков) перестали у нас быть экзотикой, вроде жутковатой кроненберговской «Мухи» с безумными фасеточными глазами. Собственно критики-убийцы существовали и в советские годы, однако то были лишь придатки единого партмеханизма, железные псы Большого Брата: разномастные ермиловы-бровманы шустро реагировали на хозяйскую команду «фас!» и шустро же заползали под хозяйскую лавку, если линия партии изгибалась и вдруг выяснялось, что давеча нахамили не тому, кому надо. Когда же начальство ушло (вернее, плюнуло с высокой кремлевской колокольни на литературу – не до нее, блин), вчерашние верные русланы захирели, так и не сумев сорваться с виртуального поводка. Зато поразительно быстро начали отвязываться вчерашние кухонные демосфены, домжуровские цицероны и робеспьеры совписовских буфетов. Скандальные инвективы стали теперь не просто безопасны (максимум дадут в морду), но и довольно прибыльны: из всех разновидностей литературной критики читатель массовый признавал только крутое «мочилово», которое неплохо оплачивалось...
Так на петербургском горизонте возник экс-переводчик (говорят, раньше недурной), ныне профессиональный литбуян Виктор Топоров, начавший сходу устанавливать в литературе свою табель о рангах, гвоздя левых, правых и виноватых. Родовая фамилия критика-киллера сразу стала выглядеть эдаким мрачноватым псевдонимом, зримым напоминанием о другом жителе Петрополя, выползшем на брега Невы с целью нарубить немного бабок. В своей поэтической антологии «Поздние петербуржцы» (печаталась в газете «Смена») Топоров карал и изредка миловал сограждан, но, будучи сугубо местной акцией, «ПП» за пределы Северной Пальмиры не вышли. А вот статьи в прохановских «Завтра» и «Дне литературы» не остались незамеченными. «Хорошо ругаться можешь!» – по-ленински радовались патриоты, прощая Топорову за размашистость ударов и остроумие даже знание иностранных языков и неарийское происхождение.
Репутацию литдебошира наш герой закрепил, опубликовав в московском издательстве «Захаров» свою мемуарную книгу «Двойное дно (Признания скандалиста)». Если верить мемуаристу, его самого всю дорогу окружали люди весьма низкого пошиба – косноязычные переводчики, слепоглухие критики, безрукие писатели, бесчестные издатели и недруги-собутыльники, подло наполнявшие его стеклотару ниже ватерлинии. Все они перебегали герою дорогу и выхватывали куски прямо изо рта, однако не сломили мемуариста и не уронили его величия в собственных глазах. Бесцеремонность тона, обилие интимных подробностей жизни питерского писательско-переводческого бомонда привели проект «Топоров» к коммерческому успеху. Ну а то, что некоторые граждане перестали раскланиваться с мемуаристом, так что ж поделать? Против натуры не попрешь. Карма такая. «Этот человек болезненно мнителен, мстительно тщеславен и тщеславно одинок. Людей он за редчайшими (да и то временными, так сказать, скоропортящимися) исключениями ненавидит. Талантливо подмечая в каждом любой изъян: физического, психологического, нравственного, творческого, наконец, свойства. Люди – все люди – виноваты в главном: ему недодано и постоянно недодается»... Нет, то не отзыв о Викторе Топорове. Это отзыв Виктора Топорова о Юрии Нагибине, вошедший в новую книгу критика, выпущенную издательством «Лимбус-пресс». Понятно, что новую серию «Инстанция вкуса» главный редактор «Лимбус-пресс» обязан был начать с главной инстанции. С себя. Кому же еще первым бросаться на амбразуру?
В сборник вошли топоровские статьи 90-х годов, из которых мы вынесем много чего. Например, что Андрей Сергеев «извлечен из литературного небытия нелепым присуждением Букеровской премии» (Сергеев несколько лет назад трагически погиб, но траурной сносочки-2002 мы не дождемся). Что стихи Бориса Чичибабина «лишь по неразвитости общего поэтического вкуса сходят за поэзию». Что Александр Кушнер «всегда писал плохо». Что Лев Рубинштейн – «тихая картотечная зануда». Что Анатолий Найман – «некондиционный стихотворец». Что Генрих Сапгир – «никак не фигура». Что Даниил Гранин – «не совсем писатель». Что Михаил Веллер – «самовлюбленный и самоуверенный подражатель» Довлатову. Что Юрий Любимов – «показушник и мастер политических и кулуарных спекуляций». А есть еще «сграфоманившийся Саша Соколов», «никому ни в каком качестве не интересный Пьецух», «какой-нибудь Эмиль Брагинский», «человеконенавистник» Владимир Маканин и прочие, живые или мертвые, но одинаково виноватые перед Топоровым.
Временами доходит до смешного. Скажем, автор клеймит писателя Ефимова и издателя Захарова за публикацию обидной тирады из письма Довлатова – об «алкоголике Вайле и мудаке Генисе», – хотя сотню страниц назад сам написал: «Михаил Генделев, о котором прочие израильские авторы за глаза сплетничают, называя его “мудозвоном” (что соответствует действительности)...» Видимо, Юпитеру Топорову дозволено то, что возбраняется Захарову—Ефимову. А может, тонкое филологическое чутье помогло критику увидеть принципиальную разницу между moodak’ом и moodozvon’ом.
Справедливости ради надо признать, что в почти пятисотстраничной книге есть отдельные тонкие замечания, точные характеристики и занятные пассажи (типа размышлений об иерархии «литературного вдовства» и роли Анны Андреевны Ахматовой в этом или о возможной судьбе Солженицына и Бондарева – кабы первый получил Ленинскую премию, а второго власть бы прижала). Однако эти и еще некоторые блестки тонут в потоке гневных обличений собратьев по перу. Как и положено литкиллеру, автор не снисходит до аргументов, работая то острием, то обушком и подтверждая правило: «Талант в отсутствие любви не может быть глубок».
Нет, это снова не о Топорове. Это Топоров о Татьяне Толстой. Сам же критик отсутствие любви порою компенсирует элементарной бранью. «У “Звезды” два соредактора, Арьев и Гордин, – но извилина-то у них на двоих одна...». Или: «Хрен-клуб» (о питерском ПЕН-клубе). Или: «мелочь косопузая» (об Окуджаве). Или: «Братья Дурацкие» (о братьях Стругацких). Вообще младшего из братьев-фантастов, своего земляка Бориса Натановича, Топоров настолько не переносит, что пресерьезно уверяет читателей, будто писал только старший брат и подписывался зачем-то обоими (кстати, к младшему из братьев-детективщиков Вайнеров автор тоже не питает теплых чувств, а потому, ошибочно «похоронив» здравствующего Георгия Александровича, рецензент сердится за свою ошибку на самого Вайнера, посмевшего оказаться живым: Топорову проще счесть живого покойным, чем признаться в собственной неправоте). К концу книги уже не остается никого и ничего, что бы Топоров ни приложил с размаху. Самиздат – «либерально-прекраснодушная жвачка». «Изначальное отсутствие ума и таланта» – это о большинстве питерских писателей. Ну и еще пару-тройку ласковых слов про «сомнительный сонм нобелевских лауреатов» – чтоб им премия медом не казалась. В общем, вокруг сволочи и бездари, графоманы и лизоблюды. Одному только прокуро... то есть Михаилу Булгакову «не откажешь в определенном величии». Да и его «Мастер и Маргарита» уже «осознается как масскульт». Теперь, кажется, всех обласкал. Последняя инстанция вкуса пройдена. Можно ставить точку.
2003
Дурное общество мертвых поэтов
Словосочетание «некорректное цитирование», вообще говоря, на редкость бессмысленно. Любое цитирование есть некорректность: чужой текст, поэтический ли, прозаический ли, совершенно посторонним автором подвергается вивисекции и служит материалом для окрошки или салата «оливье». Выбор полученных блюд неразнообразен, поскольку и подбор цитат давным-давно внесен в одно и то же истрепавшееся меню. Увы, мертвые писатели беззащитны. Почивший творец, канувший в вечность, существует в воображении малограмотных потомков только в виде нескольких фраз – да еще тех, которым сам он при жизни не придавал никакого особенного значения. По сути, мы чуть ли не ежедневно совершаем кощунственную операцию: эксгумируем трупы классиков и восстанавливаем по черепам тот внешний облик, что нам сегодня необходим, удобен, привычен. Максим Горький мог сколько угодно надеяться, что войдет в историю своим многопудовым «Климом Самгиным». Максим Горький мог сколько угодно опасаться, что останется в памяти потомков одним только «Челкашом». В действительности же писатель вошел в массовое сознание единственной фразой, принадлежащей его персонажу – шулеру и алкоголику Сатину; до того, как выдать эти исторические слова, молодчик так наклюкался, что между «человеком» и «гордо» образовалась томительная пауза, обозначенная в тексте многоточием. (Само собой, в цитатник века не вошла одна из предыдущих реплик Сатина: «Когда я пьян, мне все нравится». Преступно было бы даже подумать, что при желании и эту цитату можно было бы публиковать на пьедесталах и досках почета за подписью Горького!) Умнице Чехову до сих пор приписывают высказывание сильно поддатого Астрова: «В человеке все должно быть прекрасно», который предварял эти слова откровенным самопризнанием: «Надо сознаться – становлюсь пошляком. Видишь, я и пьян. Обыкновенно я напиваюсь так один раз в месяц».
Пушкину повезло еще меньше, чем Горькому с Чеховым. «Из него» пущено в обиход сразу несколько цитат, применяемых к случаю, – так что для стороннего наблюдателя, чуждого музам, Александр Сергеевич выглядит на редкость лживым и двуличным господином. С одной стороны, имеет место обличение некоего «самовластительного злодея» вкупе со вполне каннибальским пожеланием поскорее увидеть «смерть детей» означенного злодея. С другой стороны, наблюдается заклинание против «русского бунта, бессмысленного и беспощадного». Интересно, что как раз последняя цитата исправно служила во все времена: в горбачевские годы ею стыдили горлопанов-демократов; прошло несколько лет – и те, кто раньше при посредстве Пушкина предостерегал, сами начали бунтовать. Напротив, те, кто бунтовал прежде, ныне предостерегают все в тех же выражениях. Соответственно, Александр Сергеевич последовательно побывал и партократом, и демократом... такой, знаете ли, межеумочной фигурой из блока «Коммунисты за демократию», наподобие раннего Руцкого.
Бедный Ап. Григорьев, нервный, интеллигентный, хоть и выплывший к нам из вечности верхом сразу на двух разудалых зазвеневших гитарах, весьма неосторожно обозвал Пушкина «нашим всем». И тем самым фактически узаконил окончательное превращение поэта в горсточку цитат на все случаи жизни. (Впрочем, постойте минутку, а точно ли Григорьев сказал про «наше все»? Может, например, Достоевский? Хотя нет: Федору Михайловичу, как известно, принадлежит совсем другая фраза – про сопливого ребенка... вернее, про замученную слезинку... Короче, что-то наподобие этого, гуманно-слезливое. Типа пожелания поскорее спасти красоту мирными средствами. Не прибегая к спецназу.)
Порочный круговорот цитат в природе продолжается. Чем дальше уходят классики, тем неумолимей отвердевают цитаты. Через какое-то время они окончательно обессмыслятся, станут частью ритуала и перестанут раздражать публику. Но нам-то сейчас что прикажете делать? Осип Мандельштам не зря ведь сравнивал цитату с цикадой – на том основании, что, дескать, «неумолкаемость ей свойственна». Сравнение поэта удивительно точное, емкое, глубокое.
Эти проклятые насекомые нам все уши прожужжали!!!
1993