Распутин. Жизнь. Смерть. Тайна Коцюбинский Александр
А ежели, сказал архиерей, еще ошибка такая выйдет… так за сие и на Валаам можно…
Постригут. Авось в монастыре одумается, научится царевых друзей почитать… Вот так-то – дураков и в церкви бьют! Так-то! Вот.
Возвращение в Петербург. Заболел
После отъезда Аннушки, это было уже под сочельник, я порешил, што ждать долго нельзя: надо самому ехать. Уж очень все там закопошились… И все же ждал, пока позовут.
26 декабря получил телеграмму от Бади: «Благословен Господь. Пути Его неисповедимы. Маленький захворал…»
Велел молитву…
Отправил телеграмму Маме: «Мама моя дорогая. Чую филин стоит под окном… Слезы на глазах и в сердце – печаль. Но Велик Господь. Не кручинься мать над младенцем».
27-го получил от Аннушки:
«Умоляют приехать. Маленький плохо».
Когда приехал, позвонил Аннушке. Приехала. Грит, что когда получилась моя телеграмма, Мама в слезах кинулась к Папе и грит: «Ну разве же он не святой, не все видит, на таком расстоянии почувствовал наше горе? Разве не голос сердца дал ему знать, что я тоскую… изнываю в тоске?»
И Папа тоже от страху весь задрожал и сказал: «О Боже мой! Это все до того непонятно, что я сам теряюсь… Когда думаю с тобой вместе, то верю, в него, а когда все начинают меня мучить, то готов отвернуться». Но Мама так на него закричала, что Он сознался, что и сам истосковался по мне… и еще прибавил: «Чувствую, что в ем (во мне) что-то есть от Самой судьбы». Что я несу или спасение – или гибель Дому… но все равно, ежели это от судьбы, то от судьбы не уйдешь. Да, Папа прав. От судьбы не уйдешь. А насчет того, что я несу Дому, то я и сам не знаю. Одно верно, что я им всегда добра желал. А в чем добро? Кто же это знает?
Съесть вкусный кусок – это добро, а посмотришь – съел, заболел, а может, и умер. Вот от добра одно худо вышло! Да, в тот раз опять у меня, [с] Дедюлей оказия вышла.
В пятом часу мне машину подали. Я так часам к семи должен был Малютку повидать. Ну от Аннушки мы с ей отправилися. Прошли чрез малый ход.
Побыл я у Малютки с четверть часа. Он, как Солнышко весеннее, заулыбался: смеется. Велит поезд пускать близ кроватки, штоб яму виднее. Папа радостный, Мама с меня глаз не сводит.
Выходим это, и говорит мне Папа: «Григорий, спаситель ты наш. Ты все можешь. Сделай такое, штобы, как об тебе люди всякое худо говорят, штобы моя от тебя душа не отвратилась. Вот. А то, – грит, – так мне больно бывает. Будто при мне мою жену хлещут». А я яму: «Силен Господь! Но козни дьявола тоже не малые. И только та вера сильна и Богу угодна, котора чрез все соблазны пройдет». Вот.
Ну, только уже возвращаясь, в нижнем проходе, я шел из детских покоев. Навстречу мне Дуля. Как взглянул на меня, так позеленел весь.
«Опять ты тут, наглец!» – сквозь зубы процедил. А я руку поднял и говорю: «Я здесь – и здесь буду… а вот ты дорогу сюда скоро забудешь!» Вот.
Он было руку поднял.
А я близко к нему: «Прогоню, прогоню, прогоню!..» Сказал я это, а сам еще не знаю, как прогоню его.
А уже знаю, что должно по моему слову случиться…19
Часть 4
«Немецкий шпион»
Распутин в 1914–1916 гг.: апогей влияния
Это было в 1914 году. Поганая девка меня потом ножом пырнула…1 Пока я по постели метался, тут недоброе надумали.
Получил от Аннушки известие, что очень тревожно. Приехала генеральша Рахманова вся в тревоге. Чего-то надо мной шепчет. Я ее с трудом разобрал. Я говорю: «Не убивайся. Дух мой здрав и тело буде здраво». А она: «Помолись, святой, о сыне… на войну идет… Один ведь… Один».
Тут я узнал, что война ужо должна начаться. Што ужо Папа велел мобилизацию… А я… всем своим нутром чувствую: не надо войны, никак не надо. И тут же послал телеграмму: «Мама моя и Папа мой! Тоскует душа. Видит черную тучу. Видит кровь… Кругом слезы… сироты… калеки… много проклятий… От слез подмоют стены… кровью зальют приют твово Младенца. Папа мой, блаженны – миротворцы… нет мово благословения на кровопролитие… предвижу страшное…»2
Получив сию телеграмму, Мама в тревоге просила Папу: «Не надо войны», и тогда Папа тоже испугался и заявил, штобы мобилизацию остановить… потребовал, да сам-то, видно, растерялся3. Уже потом, приехав в город, я знал, што тут было: когда Папа заявил Сухомлинову4, што нельзя ли, мол, остановить всю эту канитель… он в страхе зубами заскрежетал… Ведь войну-то не цари, а генералы заварили… да… ан, тут, когда все, можно сказать, готово… стоп машина, а тут еще такое, што уже про мобилизацию приказ отдан, как же ее остановить… Прыгает енерал, што делать не знает…
Вот тут-то и вышла запятая… Енерал Сухомлинов говорит Толстопузому: «Поезжай, расскажи Царю-Батюшке, тако дело, што, мол, назад нельзя…» А Толстопузый говорит: «Ужо мне успеть…» Ну и порешили напустить на Папу иностранного министра Сазонова…5 А тот, побрякушка, и рад. Уж он Папу и так, и сяк, и этак… А еще пугнул его тем, што, мол, Государственная дума в таку трубу затрубит, ежели немец неожиданно, как снег в Петров день… што тогда уже всем деваться будет некуда… Он тут Папе таких страхов напел, што тот сразу подписал приказ об этой самой мобилизации. Он такой уж человек – подпишет, а потом к Маме: «Ужо готово!»
А как Она, в страхе, вскрикнет… што, мол, не надо бы!.. Он как рак пятится… и впрямь, не надо! Да ужо сделано. Так было в 1906 году с конституцией. Когда не особенно Мама на него накинулась, а он жмется к стенке и шопочет: «Не надо! Ах, не надо! Да ужо сделано!» Так и тут было…
Да тут еще одно вышло, об чем Папа ужо потом узнал. Уже получив мою телеграмму, Мама имела переговор с принцем Гессенским, и тот ей ответил: «Сделай все, чтоб удержать Николая: тут выжидают!» Мама с этой тайной вестью к Папе, а Он ей: «Поздно. Теперь, – говорит, – Воля Божья!»
Все это я узнал, ужо приехав в город. Когда уже война была в полном ходе… И тут я решил: сделанного не переделаешь. И уже сказал маме: «Воля Божья!» И хоча ужо стал Маму подбадривать, но и сам ждал страшного. И чувствовали, што и в ей какой-то затаенный страх есть… Ну а потом, в войну, Мама, занявшись всякой такой работой, подбодрилась, и уж я думал, што Она мою ту телеграмму, што послал перед войной, позабыла… а она, видать, ничего не забывает. Такая ужо она особенная… ежели што в голову запало, то уже повек не забудет… Ну вот.
Было это вскоре после того, как с Митей6 разговор имел. Звонит Аннушка: «Маме недужно. Очень повидать хочет!» А я пустой не люблю ехать. Ну и говорю Аннушке, што к вечеру буду, што, мол, дела много. А и через час опять звонит: «Немедленно штобы! Больно нездоровится!» Поехал.
Гляжу на Маму – на ей лица нет. Уладил. Успокоил. Утихомирилась. «Ну што? – говорю… – Об чем тоскуешь?» И тут… непонятное даже. Гляжу на Нее, и будто другое што-то. Совсем иная. Тут я сказать должон, што у Ей, кто с глазами глядит, лицо особенное… В тоске ли… в горе… а поглядела на тебя… Владыка-Царица. Сила в ей особая. Большая гордость и сила… Ужо я Ее вот – знаю, пока вдали, думаю, в моей она власти. Поглядел в Ея глаза и ужо знаешь, Она – Царица, над Ей никому нет власти. Такое в Ей лицо всегда. А тут иное. Будто ни Мама. Ни Сила… а дитя и такое боязное… Такую к ей жалость почувствовал, што скажи она: «Помирай, штобы мне полегче» – умер бы… И какие глаза печальные… «Господи помилуй! Помилуй Господи», – шепчу и гляжу на нее. Ну вот заговорила Она: «Помнишь, – говорит, – ту телеграмму, што прислал нам перед самой перед войной? Нет мово благословения… Предвижу страшное!» – говорит она эти слова и сама так и впивается жалостными глазами. «Ну, помню, – говорю. – Да што вспоминать? На то была Воля Божья… Может, та проклятая и пырнула меня потом, штобы отвлечь в ту пору отсель…»
«Да Воля Божья, – шепчет Мама. А потом тихо так зашопотала: – А ежели Воля Божья на страшное…», а сама смотрит в угол. Потом уже с трудом разобрал, чего Она хотела.
А сказала Она такое: што, мол, войны – ни я, ни Она не хотели… а как уже она пришла и как уж третий год7 гибнут люди… и что все так же далеко до конца, как и ране было… то Она, Мама, полагает, што судьба меня и ее двигает на то, штобы положить войне конец. Во что бы то ни стало – только кончить войну8. И вот зашопотала Она: «Мы идем на самое страшное, хотим помимо Папы… с немцами… Ужо, – говорит Она, – когда Папа узнает, все будет кончено… Но што, – говорит Мама, – ежели народ не так поймет… Што, ежели скажут: „Немка Рассею продала немцам“? Што, ежели скажут – и я, и ты… предатели? Што? А ежели и мои дети мне не поверят? Што тогда? Понимаешь, дети не поверят?..»
А сама, как подстреленная птичка, в моих руках трепещется, бьется! «Понимаешь, дети?» – шопочет Она. Понимаю, ох понимаю…
И уж не знаю, как это вышло, только я ей про свово Митю рассказал…
Она слушала молча, потом как заплачет… трясется, что-то по-своему лопочет, как будто не в своем уме… Кликнул Аннушку… уложил Ее… заснула. Уехал.
Только на завтра мне Аннушка рассказала, откуль такое на Маму сумление нашло. Вот…
Дети поехали в город: Олечка в свой комитет, Таничка в свой. Олюшка свой должна была поезд отправить.
Ну вот, приехала это Она. А Ей доклад делает Куракин. Все по-хорошему.
Только, как Она зашла в зал (зашла одна и не через свой кабинет, а другой дверью)… ан, слышит, двое меж собой говорят… граф Татищев9 и барон Шр[…]10. О чем говорили раньше, Она не расслышала, а только таки к ей слова дошли: што, мол, Царица с мужиком (со мной, значит) Рассею матушку немцу продали… што от стыда, мол, каждому офицеру и глаз не открыть!
Боле уже Она не слышала, так, не заходя в зал, передала Куракиной, што неможется ей, штоб без ее все ужо сделали.
Там переполох.
А Она вернулась и к Маме, и так, говорит Аннушка, строга к Матери: «Скажи, – мол, – правду. Лучше от Тебя все узнать, чем от чужих людей!»
Мама к Ей: «Как, – мол, – ты можешь так с Матерью разговор разговаривать?» И прикрикнула…
А Она, и што только с Ей сталось, криком на крик отвечает… «Ежели, – говорит, – ты немка, то и я, и сестры, и наш брат наследник… мы русские…» А потом близко так к Маме подступила: «Скажи, ну скажи – ты обманываешь Папу?..»
Мама с огорчения и ответить ничего не могла. Только повелела ей выйти… Ну и пошла… Профессор не знал, кого ране спасать?
А главное, Олюша испугалась, бросилась к Маме… А та в беспамятстве… Вот. Уж чего хуже, коли дети на родителей идут?..
Когда все хотя маленько улеглось… Мама потребовала, штоб Олюшка назвала подлецов-то этих. А Она хоча и назвала, но сказала, ежели их к суду, то Она, Бог весть, што наделает… – Потому, сказала Олюша, што они [не] с озорством, а в таком горе обо всем говорили, што, видать, болеют за Рассею… Вот…
Ну, так што я могу сказать Маме. Каку ей дать силу. Каку ей дать подмогу, ежели у самого мурашка по телу ходит… Кабы я мог, все своим умом обнять? Кабы все обмыслить мог, а то ведь все делается, хоча и через меня, а под приказ всех этих прохвостов… И ни одного меж них, которому нутром поверить мог… Ни одного… Все с обманом. Калинин11 – тот дударь… Он хоча сердцем и лежит к Маме, дак у него в голове дудит… а еще и на руку не чист… Все об капиталах помышляет… а уж если дело об капиталах, дак такому веры нет…
Ну старик12, эта немецкая обезьяна, брехлив, как старая банщица… И еще и то… может… кто ж его знает – все ж немец… Хоча и служит Папе, а сам думает, ежели тут сорвется, то и там не пропаду… Нет, ему верить никак не можно. Катится, катится страшное…
Князь Андронников13
Есть такие люди, что он тебя целует, а ты, как от укуса, отворачиваешься. Глядит – глазами колет, подойдет – волос дыбом.
Таков наш князюшка Михайло. Уж до чего поганый, а без него не обойтиться. Он будто от всех веревочек кончики в кулаке держит. Всюду вхож. Мама его считает злым, поганым, змеей. И все говорит, надо его с корнем вон… А только я ей сказал, что пока что его трогать нельзя.
Помню я эту гадюку, когда я с ним вместе у Горемыки14 был.
Мама сказала мне: «Надо, чтоб тебя Горемыка повидал». А чего хочет Мама – то Божье дело.
А Горемыка, как бес от ладана, от меня морду воротит. Знает старый бес, что ежели в Думе прознают, что он со мной в свиданиях, так его живьем съедят15. А он все пыжится: я, да я ничего не знаю, с Распутиным никаких делов не имею… А еще я узнал, что старый чорт какие-то следы заметает, все будто с Гучковым шушукается.
Ну и порешил. Повидать его и на чистую воду вывести. Как порешил, так и написал ему: «Должен тебя видеть, потому ты – хозяин канцелярии… а я дома и надо чтобы вместях… Чтоб один ключ ко всем дверям». Вот.
Отдал я сию записку князюшке и говорю: «Вот, покажи, Михайло, как умеешь верных людей сводить». Повез это письмо, а ответа нет. А Мама все свое: «Повидай, да повидай его». Зло меня взяло. Звоню по телефону. Велю его позвать.
А он (сам подошел, я его голоса не узнал) спрашивает: кто и по какому делу зовет. А я в ответ: спрашивает Григорий по приказу Матушки-Царицы, а ты кто?
«Это я».
«Ты, ну и ладно. Теперь скажи, когда повидаемся. Повидать тебя надо».
Он кряхтит. А я ему: «Слухай, старче, я с поклоном не хожу, а ко мне люди ходят, а ежели с тобой хоровожусь, то потому, что так хотит Царица».
«Так вот, – говорит, – приезжайте завтра с князем Андронниковым».
«Ладно, – говорю, – хоча мне попыхача и не надо, да пущай едет».
Приехали. Встретил секретарь, повел к ему. Народу никого. Видать, лишние глаза поубрали. Пущай, думаю, девичью честь бережет, а подол подоткнул… Сели… Друг дружку глазами колем. Он первый не выдержал.
«Ты что, – говорит, – глядишь, я ничьих глаз не боюсь. Сказывай, чего надо?»
«А надо, – говорю, – узнать, почему ты Царю-Батюшке ложно доносишь?»
«Об чем?»
«А об том, что он не знает, что скоро у нас настоящий голод буде… А где голод, там и бунты… Зачем врешь, старче?»
Он как вскочит: «Как ты смеешь мне такие слова говорить!»
А я его хвать по колену. «Молчи, твое счастье, что у нас людей нету. Подлец на подлеце, а главное – дурачье. Вот кабы мне Витю, он бы тебя бумагами допек, а я вот не умею. Только ты слухай, у тебя не ладно. Ты хлев ногами топчешь, а народ от голоду зубами лязгает. Такое дело дымом пахнет. Ну на сей раз буде… Я к тебе пришлю человечка с докладом… Ты обмозгуй – со мной али один пойдешь?» Вот. С этим я и вышел от него.
А князюшка16, потаскуха старая, таку штуку выкинул. Через день заявился к Горемыке и ляпнул: так, мол, и так. Узнали газетники, что у Вас Г. Е. был, и про то писать будут, как вы с ним вместях Россию от голоду спасать станете.
А он от страху в портки наклал. «Что хошь делай, только чтоб в газетах – ни-ни».
Вот тут-то поганец вот что сделал: он у меня был, хлопотал о Черепенникове, чтоб его оставить тут… Он прапорщик. За это князюшка получил десять тысяч рублей. Я ему отказал, потому что узнал, что на него уже два доноса, на Черепенникова, и держится он только через старую Кусиху.
Я не только отказал, но и шепнул Белецкому: «Отвяжить, потому скверно пахнет».
А князюшка-то деньги взял и запутался. Вот он и подъехал к Горемыке. «Я, – говорит, – тебе устрою, что ни слова в газетах, а ты мне за это пришей Черепенникова к отделу снабжения». Горемыка устроил.
Ах ты, сукин сын. Я порешил их обоих за хвост да под мост. Все передал Ваньке М.17, велел все в газетах пропечатать.
Такая вышла завирюха… Поняли черти, что меня дразнить не треба.
Как я назначил Белецкого18
Это было уже в 15-м годе. Война червем подъедает не токмо царский корень, но и всякую веру в царей и в церкву. Куда ни ткнись, ухом всюдо услышишь: «Гиблое дело! Убьют нас на войне немцы, а дома жиды и социалисты!» Вот…
И видал я, што боле всех пакостят те, што поближе к Папе… Потому им всегда дорога открыта. И знал я тогда, што необходимо всех этих пакостников, што в министрах числятся…19 к черту… распустить их надо. Вот.
Но тоже я знал, што разогнать ету компанию дело плевое… а вот забота, кого на пустое место посадить? Ну, кого?..
И порешил я, што мне надо иметь такого человека под рукой, который всех этих пакостников насквозь видит…
Ну и вот. Думал я, думал и порешил: такого человека даст мне Клоп20.
Позвал я яво и говорю: «Вот што, князюшка, хоча ты и прохвост, но умственник. А посему, понимай: нам надо всю министерию перебрать… И нужен мне такой человечек, окромя тебя, потому ты уж меченный, тебя ни на како место не посадишь… Так вот, – говорю, – такого ухаря надо – штобы сидел с ими и у нас в руках был… Понял?»
«Еще бы, – грит, – не понять, ежели я об таком человеке сам думаю… Есть у меня такой… Есть, – грит, – Г. Е., благодарить будешь». – «А кто? Звать-то как?» – «А вот, – грит, – Степана Белецкого тебе дам». – «Этого прохвоста?!» – говорю. «Яво… Лучше не надо». – «Да ведь ен на меня всякую чертовщину наводил. И Богдановичу21 и Макарову бумажки доставал». – «Тем, – грит, – и хорош! Лучше нет слуги, как вор прощенный». Покумекал я… и решил: парень с мозгой, дело делать умеет… ежели што – сквозь землю видит… Пущай идет.
Так мы порешили.
Уехал я к себе после истории с Олечкой22. На том настояла Мама, потому с Папой кака-то пошла неразбериха. Што бы Мама ни говорила, Он свое: «Старец, – мол, – опозорил наш дом, нашу дочь».
«Ладно, – сказал я, – поеду, пожду покуль Сам меня позовет». Одначе, уезжая, сказал Аннушке, што теперь необходимо все время иметь тут свово человечка… што ежели што, штобы без нас ни с места. Вот. А как я Хвосту23 полнаго доверия и тогда уже не давал, то и порешил, што таким для нас человеком будя Белецкий. Я об ем знал, што он и словами и топором не заробеет. А посему сказал, што когда Бадьма его вытребует (доставить его взялся князь Андронников), то штобы все подготовили, а потом Аннушка меня покличет. На том и порешили…
К этому времени у Мамы с глазами неладно. Ея профессор одурел. Не могу, говорит, лечить, ежели причина Ея нутро. Вот. А нутро в тоске. И говорит Мама Папе: «Чувствую, што ослепну, желаю, штоб Святой Старец обо мне, со мной помолился у Знамения»24.
Узнал я об сем от Аннушки, ну и прислал Маме телеграмму: «Мама моя и Папа мой! Вижу, черные птицы над Домом кружат и застилают Солнце ясное от тебя, Мама дорогая! Только утренняя Заря прогонит ночи тьму. Только Божья росинка цветок распустит. Только детска молитва до Бога доступ свободно. Только узри свет у Знаменья, и будет тебе радость Великая. Дух мой в радости воедину. Молюсь и верую во спасение. Григорий».
Получив эту телеграмму, вместях с Аннушкой отправились к Знаменью, а уже на обратном пути открылись глаза. В радости велела Аннушке меня позвать. Приехал.
Собрались у Аннушки, и тут сказал Белецкому: «Через три дня будешь иметь разговор с Мамой. А досель знай, што уже ты у власти. И надо мне от тебя, штобы ты мне всю душу Хвоста выворотил. Потому я ему никакой веры не имею, а посему надо, чтоб за им был свой глаз. Хоча знаю, што и тебе верить не можно. Но за тебя Бадьма поручился, а главное, сказал, што у тебя голова на месте, а посему сам разбираешь – кому служить выгодно. Хвост мной поставлен, и я же, коли надобно, уберу его подале. Потому завсегда говорю. Там, што берем тех людей, которые кажутся хорошими. Но по мне ж, што всех, как короста, покрывает большая лжа, а посему частенько приходится менять. Ставя одного, уже ищу яму подставу, понял?»
«Как, – говорит, – не понять! Только, думаю, не обману». Тут он мне одно умное слово сказал. «Я, – грит, – очень даже хорошо знаю, што нам всем веры нет. Идем все худыми путями. А об себе, – грит, – могу сказать: „Папу люблю. Его не продам“». Вот.
И видал я по нем – што говорит правду. И хоча чувствовал в ем большого жулика, одначе к яму сердце обернулось. Подумал: он свою выгоду понимает, а посему с им работать можно.
После того порешили, штобы мне особенно не метаться по всяким учреждениям, ко мне в услужение представить Воблу25. Так и порешили. Сперва-наперво сказал я Белецкому, што надо яму взять на себя таку работу, штоб Государственной думе не давать ходу. Главное, штоб помене брехала. Потому сия брехня, как мухи, перед Папой беспокойствие делают. Он все сюда рвется, а надо, чтобы Он там26 сидел.
Тут, в городе, без яво лучше справиться можно. Он только руки связывает. И Маме ходу не дает. И еще сказал я яму, хоча тебя и доставил нам Клоп, но мы ему уже давно веры не даем, а теперь нам известно, што он откуль-то получает немецкие гренки27, а посему за ним нужен твой глаз, как он тебя дружком почитает, то, может, в чем и прорвется, а это нам всего нужнее. Потому хоча он и допущен к военному шкафу… одначе яму ключей уже не дают. Да еще и приглядывать надо…
«Значит, если порешите его убрать, так штобы было за што? Все в аккурате?»
«Вот. Вот это самое!»
Так я понял, што с им лишних слов тратить не придется! Вот! <…>
Через несколько дней после этого заявился ко мне Белецкий и стал поговаривать о том, что нам надо подыскать сменщика Самарину28. И есть ли у меня кто на сей предмет?
Я хоча и знал, што уже подкапываются под Самарина, хоча и решил яво убрать, одначе спросил: «Кто, окромя меня, посмел сие дело повелеть?»
Тогда он мне рассказал, что к Клопу приезжал архим[андрит] Август от Варнавушки29 и што тот теперя болеет, а то бы сам ко мне за сим делом пожаловал. Потому, сказал он, што как Самарин прислан Московскими дворянами и купечеством, то он очень уже по московски вертит нос от всего, што делается в городе, где церковью правит мужик (то есть я). Хоча я и знал, што это они меня дразнют… одначе решил Самарина к черту. Одначе ответил, штоб и их подразнить, што думаю опять двинуть Саблера30, хоча и знаю, што он козел бодливый, но што яму уже бока намяли и к его вони принюхались. «Ну што ж, – говорит Белецкий, – ежели Вы по доброте яму простили, то и пущай!»
Ну, вижу, этого сукина сына не переспорить! «Ежели так, – говорю, – давай начистую: ково даешь?»
Тут он мне назвал Волжина и сказал, што он свойственник Хвоста. Стал говорить об ем, што он человек покладливый, што яво куда хошь гни – не сломается.
«Вот, – говорю, – все хорошо. Я об ем еще кое с кем разговор иметь буду, одначе не нравится, што он сродни Хвосту. Не люблю, когда дядья барыш делят, завсегда племяши плачут». Вот.
Не прошло и дня, как об ем Вобла заговорила. Уж такой, мол, старатель до православия… уж такой мягкий, да сердечный. Только, говорит, хватит, штобы будто сам он по себе назначение заполучил, меня не знаючи. Оно, говорит, и для Думы лучше, об ем никто ничего не знает, так что лаять не будут. А ежели узнают, что он чрез меня, так, еще не знаючи, заплюют!
«Так. Ладно», – сказал я. А вечером по телефону сказал Белецкому: «Надумал я посадить Волжина, только ране дайте его повидать: не хочу покупать кота в мешке, может, шерсть не ко двору, а то блудлив очень!» А еще говорю ему, что ежели ему охота замест Самарина сесть, то пусть, не стесняясь, заявится. Я к нему Ваню31 из «Вечерней Газеты» пришлю… Тот приведет… Вот!
Кого брать в министры
Тут в этой кутерьме, – надо было еще решить кого же, куда, в каку министерию послать?
Послухал я совета князя Андронникова, велел сказать Белецкому, што я яво в товарищи министра посажу. Но што ране должен к яму присмотреться.
Ну и вот. Вернулся я из Покровского. У Аннушки к чаю все собрались. Гляжу это я на Хвоста (об ем ужо говорил Папе, штоб яму назначение), гляжу и думаю: этой гадюке верить нельзя, продаст и не чихнет… одно средствие поставить над ним Белецкого, пущай за ним глаз имеет.
И говорит мне Хвост: «Святой Отец, мы тебе вот как служить готовы, только одно дело помни, што и для тебя и для дела и для нас надо… штобы чужой глаз не видал нас вместях». Так… «А посему будет у тебя одна барынька, которая всяко твое желание к нам принесет…»
Ну, подсунул мне эту Воблу Червинскую. Баба – черта хитрее. Ладно, думаю. Пущай. Вобла будет заместо почтальона.
«Только, – говорю я Хвосту, – я и тебя и яво (Белецкого) насквозь вижу. С горя беру. Ну и Вобла будет только по пустякам, а как ежели мне всерьез чего понадобится… то сам крикну». – «Не беспокойсь, – грит, – сразу заявимся…»
Опосля, уже перед тем как разстаться, говорит мне Хвост: «Г. Е., хватит ли тебе на твои расходы по 1500 руб.?» – «Ладно, – говорю. – Ежели не хватит, то я знаю, где ключ от казны спрятан». Ухмыльнулся. «Я, – грит, – не об этом!» – «А коли не об том, то и говорить не о чем». На том и расстались. <…>
Сказал Аннушке, штоб написали в ставку Папе такое: убрать Климовича32, так как он, хоча и вхож ко мне, похуже лютаго ворога. Ходит затем, штобы подглядывать да подсматривать. А главное, тем плох, што носит вести на половину Старухи33.
Ну вот. Значит, штоб написать об этом Папе. А как только Климовича уберут, – Хвост сам за ним подастся. Потому это пора. А как нам неудобно сразу убирать и министра, и его товарища, то начать надо с Климовича. А потом и Хвоста. Мама написала.
Еще велел написать Папе, штобы до моего сказу никого замест Хвоста не назначать. А я должен тут померковать об одном человечке. Вот. Окромя того, што велел написать, еще наказал Н. П. [Саблину]34, штобы он на словах передал Папе, што хоча я тут и гляжу за всем, но што бунты со дня на день могут начаться. Што необходимо иметь свой глаз за Думой, котора не только не может успокоить народ, а еще подливает масла на огонь. Вот.
Што особенно ненадежный Гучков35, он все сбивает Толстопузаго – взять над Папой што-то на манер опеки. А посему, чем скорей убрать Климовича и Хвоста… тем и лучше, потому што эти дружки все с Думой шушукаются. И еще, штоб ждать с назначением новаго, штобы не нажить новую беду. Ведь Папу все надо за хвост отдернуть, потому там компания теплая. Науськают. Подставят свово, и тогда выталкивай. Этот старый немец Фредерикс36 хоча и говорит: «Я этим делом не нуждаюсь, людей не назначаю, мне только дорог покой Папы», а все врет. Ежели не сам от себя, так чрез зятька все нос сует. Особенно ежели узнает, што како распоряжение отсель от меня чрез Маму. Тут и советчики, и дружки…
Потому ежели уж очень крупну перемену надо, то либо Маме к Яму, либо Папу сюда, хоча на пару деньков требовать надо. Тут еще легче. Соскучившись по Маме, так ужо все Ей уступочку сделает.
Вот я все требую чрез Н. П. [Саблина], а полнаго у меня к яму доверия нету. Не знаю, для чего парень старается. Мама к яму всем сердцем… А он? Кто ж яго знает? И у яго одна голова на плечах. Стоит не токмо меж мужем и женой, а меж Царицей и Царем… Дело тонкое. Легче по канату над ямой итти, чем так-то!37
Как же такому доверить? У яво совесть куцая и дорожка с проулочками. Вот!
Калинин
Вот прислали мне нового человека. Говорят, этот уже спасет Рассею. Поглядел на него… и думаю – бошкавитый. Только все же с дудочкой. В голове дудочка… Мне его Бадьма прислал. А он, известное дело, посылает из своей лавочки38.
Коли с ним в дружбе, значит он яво лечил. А он только и лечит, ежили в голове дудочка… К яму идут… и лечит, стервец… Здорово лечит.
Вот пришел он и говорит: «И я, и ты, Г. Е., – одна у нас болесть – спасти Рассею надо. А как ее, болезную, спасти, коли погибает она от голода, от бестолочи, от того, что у Папы в голове сквозные ветры… И еще, – говорит, – от одной беды». – «От какой?» – говорю, а сам колю глазами…
Побледнел, затрясся… одначе сказал: «И еще погибает Россея оттого, что Матушку-Царицу не всегда слушают…» Сказал, передохнул… Соврал, не подавился…39
«Ладно, – говорю, – от того ли, от другого… одначе, какое твое лекарствие будет?»
«А вот, – говорит, – лекарствие мое какое: я да ты… ты да я!.. У меня знание, ученость, у тебя – сила… Что я приду, спою – ты пущай в дело… Моя машина, твой пар!»
«Ладно! – говорю, – только ежели што, взорву машинку… в щепы разнесу!..» – «Так вот, – говорит, – опрежь всего кое-кого убрать надо, штобы палок в колеса не ставил». – «Уберем!»
Ну и стал я убирать
Надо было начать с Трепова40. Я знал, что он Калинину – нож в глотку. Он хоча открыто не говорил об этом, но я уже знал… Вот.
Еще знал, что все же надо будет Трепова поддержать.
Вот приезжает Калинин и говорит: «Уже меж нас решено, што я да ты, ты да я, а дале никого близко к нам не пущать! Так вот, – говорит, – ты знаешь ли, кого нам боле всего бояться надо?»
«Ну, кого?»
«Вот кого – правых… Всяких Пуришкевичей и Замысловских?»41
«Что так?» – спрашиваю.
«А очень даже просто, – говорит, – Папа сам правит и потому правых жалует… а правые к нему липнут… Ну, вот… А эти Пуришкевич и другие подобные очень в обиде, што ты замест Папы правишь… и тебя съесть готовы, и на меня огрызаются. Зачем через тебя прошел… Тебе бы, говорят они, идти да не в те двери… Вот… Не через лакейскую (через тебя, значит), а в парадную дверь – через Думу – значит…42 Вот… Так вот, теперь надо таку штуку сделать: Папа правый, любит правых, мы яму правых дадим, только не таких, как Пуришкевич, он патриот43, а главное – баршок спесивый… а мы яму таких… и так всякой швали, што чрез наши руки пройдут». На том и порешили.
Подвернулся тут Орлов44: горлодер и ябеда. Мы яво стали выдвигать. Только он вскорости оказался прохвостом.
А было такое дело: я знал, што Пуришкевич на меня наскакивает. И надо было сделать так, чтобы Папа от яво отвернулся.
А я знал, што Папа об ем говорит: «Он сердцем предан Престолу», и лишь надо было Папу сбить с панталыку. И тут я порешил подвести таку махинацию под Пуришкевича, што он, мол, первый клеветник на Маму и што яво надо «убрать»… аль хоть в зубы дать…
А с чего началось
Еду я вечером от Калинина. Свиделись с ним в Северной Гостинице у Соловчихи. Еду. Извозчик дурак попался. Мой мотор отпустили. Слышу, догоняет кто-то… кричит: «Стой!»
Извозчик, дурак, остановился. Подъезжает кто-то, я сразу и не разглядел, и прямо в меня глазами впился… Вижу – Пуришкевич. Глаза кровью налиты.
«Што надо?» – спросил.
А он сквозь зубы: «Подлец! Хам! Удирай, а то убью!» – и так быстро унесся… Его кучер стеганул лошадей… А мой дурак растерялся…
С того разу… было это уже после Покрова… порешил я яму язык подрезать… Говорил с Калининым… Он и посоветывал чрез Орлова же обделать.
Орлов к тому времени Маме таку песню представил… так напел, што дале идти… вся, мол, Рассея царицу почитает, как заступницу за Церковь Православную. Што за Царя все молятся, только опасаются, как бы не осилили враги: жиды и революционеры… Вот.
Узнав тако, прочитав эти брехни, передал их Маме… Я велел Маме дать яму не в счет 5000 рублей… Штобы он, как знает, их раздал, штоб укрепить любовь к Маме в народе! А когда отдал яму эти деньги, то сказал: <…>
«А вот, – говорю, – получишь пять, еще десять получишь… и большу честь… Слухай… Устрою тебе свидание с Папой…» Он даже привскочил… поклонился в ноги…
«Так вот, слухай. Будешь с Папой, ты яму пой про то, што повсюду слушок идет, што только от правых одна радость… спасение царя и отечества… и што будто не все правые одинаково понимают сие».
«Как же, – грит Орлов, – своих, што ли, хаить?»
«А вот, слухай… тут помяни, што, мол, Пуришкевич хоча и правый, а может, лютый враг ежели не царя… так царицы… Што он в злобе на нее: может, готов весь царский корень извести… Потому, грит, како может быть дите – от пешки… да еще распутной…45 Ну и все такое… Понял?»
«Как не понять… – грит, – только как таки слова сказать? А вдруг разгневается?»
«Не бойсь! В большие люди выйдешь!»
Долго яму говорил. Настроил парня. Через неделю… яво Папа в Ставке принял. Боле часу с им говорил… обласкал…
Заявился шельмец… Спрашиваю, говорил ли? «Ужо, – говорит, – так яво распечатал, што Папа в злобе обещал все разобрать… Ужо жди!»
Поверил шельмецу. Сказал Калинину… Тот яму еще 10 000 выдал. Без счетов, значит, «на особые дела». Ждем.
Только с неделю прошло. Был Калинин в Ставке, опосля доклада говорил про Думу, што, мол, и левые, и правые злобу сеют… што закрыть ее, Думу-то, надо!
А Папа слушал, слушал и грит: «Вот вы, А. Д., все говорите, што не только левые, а и правые супротив нас идут, а вот был у меня Орлов. Уж, поистине, наш верноподданный, и вот сказал: „Не верьте, Государь, ежели на правых брешут, особенно ежели на Пуришкевича… Он, хоча в горячности и скажет како слово, одначе, – говорит, – он первая престолу заступа… Умрет за Царя-батюшку и Царицу-матушку!“» Вот…
Как узнал я… Так решил три шкуры с подлеца спустить… Заявился к нему… а в руках у меня статуя – тяжеленная…
«Ах, ты, – говорю, – прохвост… Сукин сын, так-то ты дело сделал?» А он говорит: «Нет моей вины… Я, – грит, – действительно говорил про Царя-батюшку и про яво матушку!» – «Про каку таку матушку?» – говорю.
«Чего лаешься… Ведь у нас две царицы, а я яму про матушку-царицу, про явонную матку!»
Вот шельма…
Одначе я разок смазал яво! И бороды клок рванул… Потом плюнул… Одначе боле ни гроша не велел давать… И Калинину сказал… при мне боле не говори об ем. Вот.
Был у меня посланец от Трепова. Говорит, что завтра мне с ним повидаться надо… Надо, так надо… Свиделись. Стал он вокруг меня петухом шагать… И то не ладно, и другое нескладно… Чего уж там? Вижу: человека мысля жмет, а сказать спроста боится. Дай, думаю, колупну, чего надо?
Говорит он: «Ежели ужо ты главная сила, то должен умеючи обставлять дело… Не подпущай дураков и шарлатанов, а то сам с ими бултыхнешься».
«Так. А ты прямо сказывай – какой сапог жмет? Кого убрать надо?»
«А надо, – грит, – убрать… или совсем не допущать к Папе Калинина…»
«Так… А кто мне сие расскажет, почему он – не гож?»
«Не гож потому, что больной, потому што мошенник, потому што пустобрех… а главное, потому што его Дума оплюет… а как оплеванным работать будет?»
«А мне с ним не свататься. Дума ошельмует, я приласкаю…» Вот.
«Одним словом, – грит, – Г. Е., не годен он мне… Мне, понимаешь, мне неугоден… А за моей спиной не один банк стоит. Понимаешь?»
«Так. А дале?»
«А дале? Хошь сто козырей, – наступил он на меня, – хоть попугай только его к…»
Молчу.
«Мало ста – полста добавлю».
«Так. Вижу, што не угоден тебе. Только ты пожди. С одним человеком потолкую… [ты] повидай меня через два дня…»
Поладили… 16-го46, в аккурат двенадцать, свиделись у Соловихи (sic! – И. Л., Д. К.)…
«Ну што, – говорит, – будешь дело делать?» – «Не. Тот не советует».
«Да кто – тот?»
«Кто? Да Государь наш. Я яму поведал, што ты за сто козырей купить хотел место Калинина…» Вот.
Он ажно позеленел… Подскочил…
А я яму: «Не прыгай. Хоть выпить – пей! Хоть гулять – девки есть… А не то – дверь открыта…»
Выпил стакан… и, ни слова не говоря, вышел.
Прихожу опосля к Калинину и говорю: «Вот ты мне в каку монету стал… Так штоб без ошибочки…»
«А чего, – грит, – желаешь?»
«Пока што, – говорю, – надо мне кое-что в Синоде перестроить. Ну, это пустяки. А главное, надо, штобы без меня к Маме не соваться». Вот.
Как ошалелый приехал ко мне Калинин. Глаза – как свечи. Руки – в огне. По комнате котом кружит. Начнет про дело, кинется на другое. Быстро, быстро так кружит по комнате. Гляжу на него, а в голове, как мельница, шумит. Все одно вертится: дударь, дударь, дударь!..47 Как же он править-то будет? Как он Рассею поведет?
А он тошно понял, об чем я мыслю, и говорит: «Ничего не бойся, ни об чем не думай. Теперь все хорошо будет. Рассея спасена. Слава Богу, спасена».
А кто же ее спас, чем спас?
«Я, – говорит, – я спасу Рассею. У меня есть план накормить Рассею, накормить армию. А когда все будут накормлены – мы победим. Мы – победим».
«Значит, еще воевать надо?» – спрашиваю я яво.
Хоча помню, што три дня тому назад он мне говорил, што спасение Рассеи в том, штобы скореича подписать мир. Тогда он тише, чем теперь, говорил об том, што сколько бы ни отдали немцу при совершении мира, это все будет дешевле, чем еще воевать. «Война, – кричал он, – ведет к нищете, нищета ведет к революции…»
И эти яво слова я принял спокойно. Ан тут што-то новое, уже не об мире, а об войне говорит он.
«Чем же, – говорю, – кормить будем и народ, и армию?»
А он хмуро так смеется: «Вот, – говорит, – наши все правые кричат: нельзя заключать позорного мира. Ежели так – кормите армию. Понимаешь ли?»