Распутин. Жизнь. Смерть. Тайна Коцюбинский Александр
Как Он около Маленькаго, то может за для ради игры… Папу туда повести к ей. А она уже такая, што бьет без промаху.
А Папа, хоча Он и не то… штоб блядовать охочь, а ежели што – легкий. Особенно ежли от Мамы подале. Ну, Он – Ей, Маме-то, завсегда верный. То, што попало под руку – возьмет, да сразу и позабудет. Нет того, штоб, как другие, связаться. Нет, он по сему делу – мужик крепкий: жена – для покою, для совета, для любви, а всяка шваль, пьянная погань – проглотил и выплюнул, да еще ногой растер. Вот.
На это он – крепкий. И я не того боялся, што эта поблядюшка Его к рукам приберет, от Мамы оторвет. Нет, врешь, этого не будет. А только не хотел, штоб он с ей путался, пока я отсель не узнаю, кем и за для чего ее туда послали. Так и сказал Аннушке, а она возьми да и шепни Маме. Ну и пошла, поехала.
Мама, хоча и очень на сей предмет крепкая, одначе и ей женское всего ране в голову ударить. И тут уже Она не Царица и большая умственница, а только – баба. И по-бабьи действует.
Так и тут вышло: недослушав до конца, сделала как раз то, чего не надо. Написала Папе жалостное письмо и еще прибавила, што ежели ты меня любишь, то гони эту шваль подале! Папа так и сделал. Прогнали к черту! А вышло это неладно и нескладно: когда ее туда послали, то, как это теперь уже выяснилось, могли при ей устроить такой кружок, где Папу в два счета… Это заговор был очень тонкий: все бы обделали в пьяном кружении. Вместе с Папой должен был попасть и Н. П. [Саблин]29, который унес бы с собою в могилу всяку связь меж Папой, то исть Ставкой, и Мамой, што работает здесь. Покончив с Папой, компания надеялась тут Маму взять измором, так как в народе пошел бы слух, што Папу ухлопал Мамин дружок, который вместях с Им погиб. А ежели так, то Маме суд короткий: далекий монастырь, а то и похуже. Вот.
Уже, конечно, ране чем до Мамы добраться, меня без суда – осудили! так как я тайный Мамин помощник.
Обдумано было ловко. Но знала ли эта поблядушка, каку вокруг ее штуку затевают? Скорее так, што не знала. Ей только было сказано, што ежели она Папу закрутит, то Он от Мамы, значит и от моей власти, уйдет. И тогда они своих людей поставят. Ну уж, конечно, и ей кое-чего перепадет!
Ну да провалилось. А нужно было повести всю музыку по-иному: дать дружкам съехаться, а там – цап-царап! Папа должен был пообещать заявиться. Тянуть канитель. Тем часом всю бы компанию законопатить! А как ее сразу вытурили, то она и концы унесла с собою.
Арестованы были только двое, кои имели с ей сношение по поставке угощений, и еще один, который ей устраивал игрище, потому што и в сетке было местечко, где, оцарапавшись, можно отравление получить. Заготовили…
Эта тройка только мелькнула. Одначе никого не выдали30.
Ох, до чего они все добиваются конца! А того и не хотят понять, што конец, он скоро придет… Захлещет волною… Все смоет, все снесет!
Мне видать не придется эту волну… видать, меня, как смолянну бочку, ране подпалят, штобы руки погреть!
Часть 3
Друзья и враги
Илиодорушка
Илиодорушка – человек каменный. Большой гордости человек. Одного только и видел такого. И думал я, что всю жизнь вместях проживем, но вышло по-другому. Не ужились. И я, и он, кажный хочет первым быть, а «первый» только один бывает. Вот.
Илиодор бунтовщик. Стенька Разин, вот он кто. Бунтовать, только бунтовать. А спроси ты у яго – чего он добивается? Золота, баб, почестей? Нет, ничего этого не надо. А надо первым быть. А как у яго дух буйливый, то он и тихой жизни не годится. Ему бы только воевать.
Спрашиваю я его раз: «Скажи ты мне, Илиодорушка, как на духу, любишь ли ты Царя-Батюшку».
«А за что, – грит, – любить его? Дурак он из дураков и брехун, за что любить-то?»
«А Царицу-Матушку?»
«Ее, как змеи, боюсь, ужалит, ох, ужалит она. И не меня, не тебя, не Царя-Батюшку… Россию – вот кого ужалит».
«Значит, не любишь?»
«Значит…»
«А ежели так, то чего хлопочешь? Чего с начальством воюешь?»
«А это, – грит, – я Россию спасаю от жидов и супостатов. Они Россию слопать хотят».
«А нешто ты ее отвоюешь?»
«Отвоевать мудрено, одначе я так[ое] сделаю, что всякому Цареву врагу буде понятно, что в России хозяин только Церковь православная».
«Ладно, – говорю, – ври, да не завирайся. Ежели Церковь хозяйничать почнет, то, окромя блядей да воров, никому и доступа не будет». Вот.
Рассердился и крикнул: «Ты, Григорий, еретик».
А меня смех и зло берет. Зачем врет?
«Не для Церкви стараешься, а для себя… Тебе охота, штоб народ тебе поклонился». Вот.
«Пущай так, – грит, – и поклонится».
«Поклонится, да не тебе первому, а Григорию… А ежели ты со мной будешь, свелю народу и тебе поясно кланяться… Вот, скажу, молитвенник наш».
Илиодорушка свое: «Я ученый, я говорить с народом умею. За мной народ куда хошь пойдет, и не чрез тебя я свою власть иметь буду, а сам от себя».
«Пущай, говорю, и так, только иди со мной рядом… рядом иди». А он, стервец, сверкнул глазами.
«Зачем, – грит, – рядом итти… дороги разные: ты иди через мирское, а я через церковь».
Ладно. «Вот, – говорю, – покажу тебе, как мной цари тешутся… Кака моя власть. Потом иначе заговоришь».
Было это в восьмом годе. В деревнях большое беспокойствие. Главное крестьяне мутили. Уж очень притеснительный был закон. Случилось это в нашей губернии. Описали недоимщиков. Пришли к земскому. Он из князей Татищевых. Был прислан в деревню на выслугу. Чтоб потом в большие паны пролезть… Ну и пришли это к нему крестьяне просить об отсрочке. Главное просили, чтоб коров не угонять. Там в селе, это в сорока верстах от Тюмени, шесть коров описали. Три на вдовьих дворах.
Они его просят, а он их гонит. Они ходоков пять человек выбрали. Он криком кричит, а они свое. Захотелось ему по-господски потешиться.
Крикнул одного, велел к себе подойти. Ежели, грит, сейчас не уйдете, собак на вас выпущу. А тот пригрозил народным судом.
«Ах ты, – крикнул, – быдло, разговаривать». На Игната Емельянова как цикнет.
«А тот говорит, все равно коров не отдадим, всей деревней пойдем».
Панок взъелся. Велел собаку спустить… Собака – лютый волк, кусок щеки вырвала и ногу прокусила. Игнат к вечеру скончался.
А через три дня живьем сожгли урядника, когда заявился за податями. И княжеский дом как свечка сгорел… Только-только живьем выскочили.
Узнав об этом, я порешил с Царем разговор разговаривать. Взял и Илиодорушку с собой.
Говорю я это, а при этом и Царица-Матушка сидит. «Вот, – говорю, – до чего люты начальники, живьем человека загрызть. Ходока за мирское дело».
Царь молчит.
А как дошло слово до того, что урядника живьем сожгли, Царь и воскликнул: «Всю деревню под суд. Всем розги, всем розги».
А Илиодорушка побледнел и тоже шепчет: «Под суд, под суд».
Я как стукну по столу. Царица-Матушка вскочила, а Царь затрясся.
«Молчи, – говорю, – молчи, подтыкало, – это я Илиодорушке, – я не тебе, а Царю говорю: Ты мужика как учить собираешься? – Через жопу. Жопу драть хочешь – дери, а разум через голову вести надо. Жопу выдрал, а в голове у него такая злоба вырастет…»
Царь побледнел. «А что же, – говорит, – делать надо?»
«А то, что науку не розгой, а умным словом вводить надо».
Как ушли мы, Илиодорушка и говорит: «Как ты смеешь так с Государем разговаривать?»
«А то как же? С Царями говорить не разумом надо, а духом. Он разума не понимает, а духа боится». Вот.
Ходоки
Было это в десятом году. Привез это Илиодорушка в Питер ходоков. Об земле хлопотали и об том, чтоб от их казенку1 подалее. Уж очень большое пьянство пошло. Ну ладно, привез это он и поместил их в подворье. А я уже знаю, ежели в подворье селются, значит паскуда… Настоящий крестьянин к монахам ни за что не пойдет. Ну вот.
Заявился к ним доктор этот самый Дубровин2 и давай петрушку ломать. «Так, мол, и так, православные, не иначе, как испытание нам Господь посылает. В Думе такое творится – не иначе, что нехристи хотят Россию немцам отдать. Немецкую веру ввести у нас».
А мужички и спрашивают: «А как же святой Егорий (это я), почему он не действует?»
А там был брат этого доктора или сородич какой, да и ляпни: «А Егорий что ж, он у Царицы в полюбовниках, а она сама немка»3.
Я об этой брехне ничего не знал. В ту пору вызвал меня Гермоген насчет автонимии Церкви, тогда Антоний Волынский4 таку музыку поднял.
Приехал это. Прохожу через переднюю. Вижу, мужички толкаются. Я к ним: то да се, пятое-десятое. А один, пошустрей который, и говорит: «Г. Е., правду ли бают, что ты в полюбовниках у Царицы?»
«А откуль, говорю, такой слушок?»
«Да уж бают».
Все ж я добрался до конца. Через три дня этому доктору оглашенному и его сородичу дали коленом под жопу и запрет – в столицу не въезжать. А холуи зашептались. Откуль? за что? такое наказание. Не иначе как Гучков. Мне газеты читают, а я в смех… Ну и является ко мне Илиодорушка за него ходатаем.
А я у него пытаю: пошто ты сам за меня, а еще боле за Царицу не заступился?
А он ехидно так отвечает: «Мужички, – мол, – не понимают, что это ты от святости… а не от озорства».
«А ты, – говорю, – понимаешь?»
А он блеснул глазами, как ножом полоснул: «Не спрашивай, брат Григорий, не спрашивай».
Поглядел я на него и подумал: хоча и зовешь меня братом, а ты мне не брат, а лютый волк… С этого разу стал я за ним приглядывать. Закралась у меня мысля такая, что Илиодорушка меня выживает… стал за ним примечать. Одначе, подумал я, Илиодорушка человек жадный: в нем злобу убить надо жирным куском. А тут проглядел, что он не столько жадный, сколь гордый. А ежели задумал что, до конца будет биться.
Задумал он царицынского губернатора слопать, стал его бунтами донимать. А тот жалобу за жалобой. Дошло до Папы. Вижу – дело плохо. Вот говорю я ему: «Повезу тебя в Мраморный дворец, покажу Царям… ежели ты Папе пондравишься, все сделает».
Привез это его во дворец. Он службу повел. И такую проповедь про блудного сына сказал, что у Папы лицо перекосилось, а у Мамы слеза пошла… Ажно у меня холодок пошел.
Придвинь, думаю, такого, он тебя, как мячик, откинет. Уж очень он мастер в Божественном слове, и глаз у него такой, что куда хошь за собой поведет. Нет, думаю, такого близко подпускать не надо… Одначе раз привел, надо вести до конца…
Папа яво отблагодарил, Мама тож… Одначе с меня глаз все время не сводила. Потом Папа и говорит (он знает, что мне про Настюшку5 все ведомо): «Хорош Илиодорушка, да мне страшно с ним… будто он на меня злобу держит».
Я за это слово ухватился – думаю, пригодится. И говорю Папе: «Пастух кнутовищем свистит… Божья скотинка бежит, только надо что кнутовище без узла…» Вот… А еще говорю Папе: «Его приласкать можно, но чтобы приблизить – нельзя…»
Потом, как свиделся с Илиодором, говорю: «Тебя Папа полюбил… только еще приглядеться должон».
«Пускай, – говорит, – глядит. Только что это его дергает, как на меня смотрит, не то ущемить меня хочет… не то утаить что надо».
Вишь, думаю, окаянный, все подглядел… Вот…
Хлопочу за Илиодорушку
Как я ни уговаривал Илиодорушку не скандалить, не наскакивать на генералов и на начальство, он точно взбесился: «Я не я, попова свинья, чего хочу, то пожру».
Ну и допрыгался. Вышел приказ, чтобы его из Царицына вон, а перевести в Минск. А он в амбицию.
Прихожу это я к Гермогену, а Илиодорушка с лица черный, глаза в огне. Зверюгой рычит: «Не поеду, ни за что не поеду».
А я ему: «Чего кричишь-то? отчего не едешь?»
«А потому, что мне делать нечего в вашем Минске».
«Чудак, – говорю, – брат, чудак. Да тебе Минск золотое дно – прямо первый сорт… твоей душе радость».
А ен глядит, не понимает, кака така радость?
«А потому, брат, что ты можешь там буянить, погромы всякие устраивать, в Минске тебе простор. Громи сколь хошь, одна жидова. Тебе, брат, лафа. А надоест жидов бить – за ксензов принимайся… Это любя тебя этакую благодать дали».
А он в каприз: «Не желаю, к черту. У меня в Царицыне свое любимое стадо… Тут мое дело, оно без меня умрет, и я зачахну в разлуке с ним».
«Ну ежели так, – говорю, – будешь в Царицыне».
«Да как же, – говорит, – буду, ежели мне отказано. Два раза отказано».
«А хоча бы и сто раз отказано, ежели я говорю будешь, значит будешь. Только поверни в сторону, не прыгай на начальство. Зачем народ подымаешь на власть? Надо разбираться, кто тебе друг и кто враг».
А он смутился: «Служу моему Царю верой и правдой».
«А ежели, – говорю, – служишь Царю, так и не моги таких слов говорить, будто царевы слуги над народом измываются. Было сказано тобой такое слово или не было?»
«Было, – говорит, – только я не о всем Правительстве, а об нашем губернаторе».
«Ах ты, голова, – говорю, – нешто не понимаешь, что такие слова более на социлистов похожи. Вот… ругай знай, ругай, да не заругивайся. А главное, не всяко слово в народ кидай. Народ что ребенок, ему с огнем играть нельзя».
Бадмаев
Бадьма говорит: «Ты без меня и я без тебя – што тело без души». Человек он для меня полезный. Но я яму мене верю, чем любому из своих охранников.
Каждый из них служит тому, кто боле даст. Ежели за мою голову дадут боле того, што они могут получить при моем благополучии, то первый ткнет потом… А Бадьма, хоча сам этим делом не займется… но тож во многом им под пару…
Ужо с того часу самого, как я вошел в силу, жизня моя, што на войне… того и жди, либо искалечит либо убьет. Бадьма мне полезен и своими травами, и нюхательной водичкой… а еще боле своей ученостью.
Когда мне приходится правителей менять, то никто лучше его не укажет, кто чем хорош. Он их из пупков знает, кто чем пахнет. Вот прислал письмо. Надо Аннушке передать. Пишет он:
«Осмелюсь обратить Ваше благосклонное внимание на Павла Григорьевича6. Это именно, если позволите сказать, такой человек, который нам нужен. Он уже доказал, что во имя своего Царя он пойдет на все… Слуга верный, раб покорный… все отдаст во спасение Царя Отечества… Ибо у истиннаго слуги не должно быть ни своей чести, ни совести, а все для Родины и Отечества».
Эх, письмо это он пишет потому, что Аннушка как-то мельком упомянула при ем, што Павел Григорьевич смешан с Киевской историей. С Аркадьевичем…7 По мне Павлуша разбойник над разбойниками. Но это Бадьма прав: нам теперь таки нужны. Таки скорей до конца доведут… Вот. Еще Виття8 мне про Бадьму сказал: «Этот человек мог бы слопать Русского Царя9, кабы не надеялся на то, что Сын будет глупее Отца».
И то на третьего царя служил. И мне так сдается, што яму от царей ничего и не надо, окромя того, штобы он и в казне и во власти был первый советник. У него денег боле, чем у любого князька; захотел – любого купит… Ему сладко ими играть. Виття не любил Бадьму и говорил: «Его нельзя рассердить!» Зато и глади и по шерсти. И не только Виття; Папа и тот, говорил про него: «Чего-то мне с ним… страшно…» Это царю-то!
Я же по-настоящему узнал Бадьму только в те дни, когда пошла эта завирюха с Илиодорушкой… Тут-то я понял, что ежели бы он меня мог сколопнуть, то враз бы это сделал… Потому по духу яму Илиодорушка с Гермогешкой дороже меня. И он долго боролся сам с собой, каку сторону взять…
Была така минута, што мне бы каюк… Об этом я узнал чрез одну бареньку. Она у яво лечилась. Вот како было дело… Она к яму заявилась. У яво така жила: она эту барыньку знала и впустила ее. Мне надо было узнать, будет ли у Бадьмы Илиодорушка…
В те дни яво повсюдо искал. Ну вот. Забралась эта Блошка (из нищеньких княгинь Тенишевых) и слухает. Вошел это Бадьма и говорит: «Если бы я знал, что она… возьмет от меня другого, то я бы его в три минуты прикончил…»
«А как?» – спрашивает тоненький голос…
«А так… он у меня платочков для Мамы просил, я бы яму один дал… Велел себе на грудь положить. И в пять минут готов…»
Потом тот тоненький голос стал просить… заклинать. Но он все одно: «Если бы узнать, что Она из наших рук не уйдет». Тот чего-то обещал… На этом и разошлись…
Вот он – дружок мой! А што Блошка правду сказала, это я потому знаю, што я, действительно, просил у него для Мамы «платочков». Она головой в те дни страдала… Вот.
В этой кутерьме с Илиодорушкой он перебегал как мышь от крупы к колбасе…
Вот он прислал письмо Дуле… А попалось оно потом к Аннушке. Вот он писал: «Владимир Александрович! Верьте мне, я хорошо знаю российский народ, ему всего ближе церковь… и хотя народ верит в странников и в старцев, все же высший духовный сан, как епископ… ему дороже… И если бы он мог выбирать, то сказал бы за него слово…»
Дале он пишет о том, што царю нельзя никак против церкви. А главное, он пишет о том, что боится того гнева, который может навлечь беду на царский дом. «А этот гнев, огненной лавой, льется из уст епископа Гермогена и Илиодора». Што тут старая лисица хитрит, то уж это и дурак поймет. Он ни во что не верит и ничего не боится… Весь он, как и яво платочки, напитан ядом. И ежели он так за них стоит, так это потому, што он не знает, каку сторону яму выгоднее держать? Он, значит, боится того, может меня кто скувырнет.
Узнав обо всем этом, я порешил с им начистую поговорить, а Аннушка отговорила… И все об одном говорят: «Его не надо злить». Мой зверек, да ядовит!
А как я потом узнал, вот что происходило у него. Гермогеша забрал себе в голову: «Не уйду, докуль не получу от Государя ответа на мое послание». А како ж это было послание? Оно было в большой таинственности направлено к Папе. Взялся его доставить Дуля. И было в ем написано:
«Государь мой! Если ты скажешь меня казнить, – иду на казнь. Но раньше скажу все, что мыслю. Господь Бог привел меня пережить самое страшное: видеть, как гибнет Отечество, Царский род, Церковь, а с ней вся Россия. И от кого идет гибель сия?» И тут он пишет, что гибель идет от меня, ибо я – антихрист. Я опоганил дворец, опоганил… царское ложе… И тут старый черт пишет, будто ему от меня известно такое… про Маму и про Великих Княжон Ольгу и Татьяну, што знать может только муж…
Дале он пишет, что в народе полетел слух, што царские дочери… несмотря на малолетство, со мной знаются… И с каждого яво слова, как из помойки, несет смрадом.
А еще пишет он, всем известно, што всех правителей назначает этот антихрист, а посему нет и не будет им благословления… Потом он прилагает две записки: одну от Мамы, в коей она пишет: «Дорогой Учитель! Тоскую по тебе, по твоей молитве. Ибо в душе моей тоска, когда нет тебя близ меня. И все у меня страх, что ты не вернешься. И без тебя, без твоей благодати жить не можно. Жду тебя»10.
А другое письмо от Великой княжны Татьяны. Вот она пишет: «Дорогой душевный Учитель! Приезжай к нам поскорее. Так нам всем хочется поцеловать твою святую руку. А главное, ты успокоишь Маму. Она так эти дни беспокоится. А вчера у Маленького опять покраснела ножка… и Мама всю ночь плохо спала. И опять у нея желтое лицо и такие печальные глаза. Я знаю, когда ты приедешь и вместо с нами помолишься, то опять у Мамы будет белое лицо и будет хорошо нам. И мы все тебя любим очень. Целую твои святые руки. Татьяна».
И как он не понял, што в этих письмах нет ничего такого, о чем его поганая рука написала. И когда Папа получил это письмо яво… (оно раньше попало в руки Аннушки и она мне его показала: надо ли его дать Папе. И я сказал: небеспременно…). Ну и передали… И Папа в страшном гневе кричал: «Если не уберут этого сумасшедшего, то я прикажу его посадить на цепь! Уберите его!.. Я никогда, никогда больше не увижу его!»
Этот ответ Папы не был передан Гермогешке… А потому он ерепенился и все ждал ответа на свое письмо. И когда Бадьма стал его просить покориться Царской воле и поехать, то он задумал таку штуку. Одел на себя вериги. Собрал чрез послужников боле ста человек и вышел с ними… так он хотел пойти ко дворцу. Но его захватили. Челядь разогнали… и его закрыли на ключ.
Тут-то Бадьма привез Митю-Пискуна… и вместях уговорили Гермогешу уйти добром. А Бадьма, его выпроваживая, дал ему слово, что Папа его вскорости вернет. Хоча и знал, старый бес, что этого не буде. А может, еще надеялся меня съесть. Тогда бы яму Гермогеша пригодился.
Он, клятый, знает, что мужику нужен дурман. А кроме церковного дурмана, ничего нет…
Вот сказал мне раз Бадьма: «Убери от царя церковь – он будет или первый разбойник, иль последний дурак… Церковь его держит… И не только церковь, сколь церковники!» Вот.
А Бадьма знал, што Гермогешу он как-нибудь возьмет, а с Илиодорушкой яму труднее справиться… Илиодорушка написал Папе очень дерзкое письмо… Вот что он написал:
«Государь мой, Владыко земли! Мне больно видеть тебя в обмане, каком ты живешь. Тобой и твоим домом, твоей женой и дочерьми владеет грязный, развратный мужик… А может, и похуже што… Глядя на его мерзостныя деяния, я постиг, што он антихрист». Ну и потом много погани про девок и баб… Папа прочел и сказал: «Никогда не думал, што наши святые монахи – таки развратники… Потому такое не может написать человек непорочный». Вот.
Дале Илиодорушка пишет Папе: «Царь, не кидай меня в тюрьму, ибо за мной пойдет народ! Он зубами разгрызет замки, и станет моя тюрьма дворцем… и мрак – огнем, ибо мои братья во Христе возведут меня на таку высоту… о которой ты, ведомый антихристом и твоими продажными властителями, – и не помышляешь. Царь Государь! Не кидай в тюрьму того, кто будет володеть твоим народом, кто будет владыкой их душ и помыслов! И ты думаешь, што дух мой усмирят твои жандармы, твои подкупные тюремщики! Бойся той минуты, когда мои братья во Христе откроют мою тюрьму!» Еще много написал этот черт в монашем одеянии.
И когда Папа прочел, то сказал: «Не понимаю, кто это. Преступник или сумасшедший?» И вот тут-то Бадьма показал свою лисью повадку, свое двухличие. Спровадив этих бешеных козлов и все еще заметая след (авось, пригодится), он написал Папе:
«Перед моими глазами разыгралась гроза, когда два священнослужителя, истинно преданные Престолу, ушли посрамленные. Ушли изгнанниками… ибо их поразил царский гнев. И вот умыслю – как сие случилось? Почему эти два мужа, известные не только святостью, но и сильные духом, – попали под опалу? И кто в этом виновен? И понесет ли виновный кару? Ибо ты, Государь, как миропомазанник, велик в своей справедливости… Силен в гневе и милости. И ответствую я в мыслях своих: нет виновных, не будет боле Царского гнева… а сие есть ошибка: оба эти праведника: Епископ Гермоген и отец Илиодор, влекомые желанием охранить Престол твой, узрели в деяниях „Новаго“ такое, что им показалось недостойным, и потому, призвав „Новаго“, они сделали ему пасторское внушение и взяли с него клятву, что он вернется в деревню и боле никогда не переступит священного для всей Руси порога Дома Твоей Обители, где растет и крепнет наш будущий Царь и Властитель – Твой, Государь, наследник. И взявши сию клятву, веруя в святость ея (как пастыри церкви веруют клятве перед Святым Евангелием), они отпустили Г. Е. с миром. А он же?
Быть может, влекомый помыслами, которые сильнее клятвы… нарушил сию.
И может, во гневе своем на сих праведников – лишнее об них молвил, и сие вызвало гнев Твой. Но, Государь мой! Глас народа – глас Божий, и сей глас (именем Государственной думы) говорит нам, что г. Новый не достоин милости Твоей… И молит тебя – отпусти его!»
А дале он свои сладкие слова задобрил целым рядом выписок «обо всех поганях», которые собрал «муж праведный – отец Илиодор». Бадьмы кум.
А мало того, што послал эти записки во дворец, еще направил их в Государственную думу, передав сам все Пузатому. Вот.
Это уж не двухличник, а сатана о трех лицах. Мне – улыбается. Илиодорушке – улыбается. А Пузатому обоих предает… Эх, кабы да на него – веревку! Погоди, придет твой час!
Ущемлю Аркадьевича11
Хитер Петруша, а мужик – хитрее. Вот он каналия, что сделал: собрал бумажки, чтобы меня – пугнуть… И страшного-то в бумажках этих немного: поп12, дьявол, послал бумажку о радениях… Будто хлыстовали.
Экий дурак… нешто не понимает, што кто мово меду попробовал тот навек мой друг… и никаким сахаром вкус не отшибешь. Еще поганая бумажка: енеральская дочь Леночка… мной будто… <…> …а того не знают, скоты поганые, что Павловичи, обе – и матка и дочка – дырявые были… Нешто такое докажешь? Печати ж моей нету и надписи тож. Экие дураки!
Ну, позвал это меня Петруша и говорит (это, почитай, в 1910 году было – за год, што ли, до его гибели…).
Вошел в кабинет. А он грозности этой напустил. Сидит, как петух на воротах, и будто не видит меня… А я в него вглядываюсь и шепчу: «Сдайся, сдайся, сдайся!»
Вижу – затрепетал, того и гляди закричит, а я еще глубже глазами колю. А он: «Ты што колдуешь?!. Захочу, выгоню вон… в тюрьме сгною!..» А у самого – руки дрожат и в глазах муть. А я ему: «Руки, барин, коротки, – ты меня – в тюрьму, а я тебя подале… Из тюрьмы – вернешься, а оттуль – нет пути…»
Он как заорет: «Ты как смеешь со мной разговаривать… Вот, штобы в столице и духу твоего – не было!» А я ему: «Вот што, барин, из Питера-то я уеду… дело есть; только уеду – обласканный, а вернусь еще более желанный… а, сдается, ты – за могилой едешь!..»
Он – ну топать ногами, кричать: «Да, знаешь ли, каки у меня документы об тебе имеются?!» А я ему: «Снеси, бумага – мягка – пригодится!» Вот…
Через три дня я уехал. А как приехала ко мне Аннушка – и показывает… Што он в Киев едет… Я сказал: «Не судьба ему в родном доме помереть». Не иди, барин, на мужика. Вот…
Еще, вот, о Петербурге вспомнил. Сказывал мне Витя, што Петруша решил мужика купить… Землицей рот замазать. Наделы за мужиком закрепил. А закрепа сия – што керосин по сену, такой пожар в деревне разгорелся: брат на брата, сын на отца – с топором полез. Один кричит: «Хочу на земле спать», а другой: «Хочу надел пропить!» Мужицкая кость – трещит, а кулачек, что клоп, насосался кровушки… Вот…
В церкви поют царю славие, а кое-где ружьишко заготовляют. А Петруше любо-дорого. Растюмякал мне все Витя и решил матушке-царице сказать, что Петруша мужицкий бунт готовит… А прохвост такую бумажку заготовил… А князюшка в своей газете «Гражданин» статью пустил… А пока эту газету читают – ею и подтираются… а окромя ее, ничего не знают… Дело и готово.
В деревне – Григорий Богу молится… А в столице прохвост через газету нож точит. Вот тебе, барин, мужицкое спасибо! Помни, дурак, за моей спиной Мама… Не тронь! Вот.
Еще ему, дураку, вздумалось на свою голову новую беду накликать: стал свои порядки в Литве и Польше наводить. А князюшка пустил статью, как он на нас Украйну подымает… Потеха! Измором возьмем!.. Так-то, барин… могилка твоя забудется… а кто ее копал, так тех долго помнить будут!..
Как я митрополиту Антонию нос натянул
«Я, – грит Антоний, – монах честный, мне от миру ничаво не надо!» А коли не надо, зачем – лезешь?
Тоже, вот, явился к Папе с докладом обо мне. «Большой, – мол, – нам от мужика этого – конфуз… Он и царством править хочет и до церкви добирается. Он в Царский дом вхож и на Царску семью пятно от его кладется». А Папа и говорит Антонию: «Зачем не в свое дело мешаешься? Кака тебе забота до того, што в моем дому делается? Али уж я и в своем доме – не хозяин?»
А Антоний и говорит: «Царь-Батюшка, в твоем доме сын растет… и сын этот будущий наш Царь-Повелитель, и попечалься о том, по какому пути ты свово сына поведешь! Не испортил бы его душу еретик Григорий?!»
А Царь-Батюшка на его цыкнул… «Куда, – мол, – лезешь?!. Я, чай, и сам не маленький, учить меня не гоже».
Как пришел Митрополит Антоний домой… кукиш проглотил… запечалился…
А я велел через человека Толстопузого, штоб ему Мама наказала, што тебе, мол, Антоний, на покой пора… Ужо об этом позабочусь… Вот.
Запечалился и кондрашка хватила… Вот.
Думе по носу
Это было в марте 11-го года13. Всех больше взъелся на меня Пузатый. «В лепешку расшибусь, – грит, – а мужика выживу».
«Ладно, – подумал я, – поглядим, кто кого съест? Ты чрез Думу-дуру, а я через Маму. А уж это известно, што ночная кукушка всех перекукует».
Только стало мне известно, што Пузатый достал книжку Новоселова, где он караул кричит: «Спасай отечество, мужик хотит Расею съесть». Как только мне стало известно, что сия книжка по рукам ходит, я поехал к Макарке14 и сказал ему: «Вот што, ты много силен. Но хотим, штобы об этом шуму не было. Хотишь, „штобы и девкой слыть и мужиков водить“, ладно. Только должен ты мое имя в чистоте держать. А сия книжка меня помелом по лицу бьет… Надо, штоб ее не было». Он почесал затылок. «Запретить, – грит, – ее очень трудно». – «А ты запрети. Кабы легко было ее убрать, я бы к тебе не ехал, позвонил цензурному генералу, и хлоп. А то вот, к тебе пришлось».
Он мнется. «Ах ты сукин сын, – говорю, – еще ломается… А от меня подачки брать умел. Тебе бы все тайком. А вот возьму выволоку твою… с потрохами сиводни про тебя газетчику велю написать! И скажу, чтобы тебя долой к чертовой маме!» Вот.
Позеленел весь… «Вот што, – грит, – книжку уберу… только ты уже не суйся!» С тем ушел.
Потом вот еще история вышла. В Думе стали шептаться… про эту книжку. Поговорил я с Мамой: «Кака, – говорю, – эта Дума, ежели она всенародно не токмо тебя поносит, но и про Церковь всяку пакость разносит. Надо, штобы не было разговору в Думе. Ну отдашь чрез Макарку приказ: в Думе сей разговор не подымать, потому што об этой книжке и об самом Новоселове суд будет. А нельзя, штобы говорили о том деле, которо в суде будя…» Вот.
Так я и утер нос Думе-то. Хоча она потом опять забредила.
Толстопузый лезет
Еще к тому времени, как Петруша15 на меня атаку повел, Толстопузый тоже прислужиться захотел…16 Очень уж, видно, я им не по душе пришелся, потому они зашевелились. Разрой кучу говна – черви зашевелятся. Один про меня книгу пустил. Новоселов ему фамилия.
Так вот, православные, ежели скажете, церковь погибает? А погибает от мужика, охальника, что Распутиным зовется.
Как пошла эта книжка потаскушкой по рукам гулять… Все зашевелились! И Гневная в раж пришла, стала свово полюбовника посылать: «узнай, – дескать, – што да как, откуль ветер дует?» Ну и позвала Она Толстопузого, стала обо мне допрашивать. А тот и скажи: «Царица, – мол, – Матушка, мужик этот во все вхож… гнать его надо, а то большое будет бедствие». И что об этом самом (обо мне) Григории в Думе буде разговор большой. Что уже очень бунтуют супротив меня…
А я к тому времени велел Аннушке, штоб прохвост таку статью написал в княжеской газете17, што в Думе говорят про мужика Г. Распутина, а мыслят о том, как бы настоящую революцию сделать, то есть мужичка на барина напустить. Аннушка таку линию повела.
А они с переполоху забушевали. Всяк кричит, а друг дружку не слышит… А штоб еще лучше всех перепутать, я через барина слушок пустил, што и Петруша и Толстопузый все под Гучковскую дудку пляшут. А его дудка все одно подыгрывает: «Долой этого царя, долой с корнем!»
Про этот слушок тоже князюшка по-своему написал… Тут-то и была неразбериха. Кто в лес, кто по дрова!
Вот Гневная и говорит Толстопузому: «Как, – мол, – вы могли такое дело допустить, штобы Дума да бунт готовила? Должен ты блюсти царский корень?» А Толстопузый и говорит: «Я, Царица-Матушка, только об царе заботу имею, потому от того мужика все опрокинуться может… Пойду с докладом к Царю-Батюшке, скажу: не может статься, штобы мужик корону слопал».
А Гневная и говорит: «Да, ужо, так скажи ему, штобы до него дошло, да не утомило его… ужо очень он деликатный человек…» А потом поехала сама к Папе и тако ему слово молвила: «Либо – ни мужика поганого, либо – прощайся с родной материю… Потому – уеду я… в чужие страны, штобы глаза мне не кололи…» Вот.
Очень Папа растревожился. Сказал: «Убью его!»
Все, как мухи, Папу облепили: «Гони Григория!»
Отъезд в Покровское. Аннушка приехала
Было это в начале 12 года. Еще весна не пришла, а уже снег оттаял. Деревня к весне готовится. У всякого дела полон рот. Ан тут пошли слухи, што про войну18 в столице разговор идет.
А война, известно, в первую голову мужика по башке бьет.
Так приходят это ко мне мужички, кто похозяйственнее, и говорят: «Што ж, Г. Е., плохо стараешься! Война, грят, будет». Ан тут мне телеграмму подают: «Соскучилась. Душа изнемогает. Мама тоскует. Еду. Буду понедельник». «Ну вот, – говорю, – едет ко мне подружка Царицы-Матушки. Озолочу всю деревню, ежели все мне почет окажут… и войну отменю…»
Знаю уж, за грош мужик, хоча первой богатей, в лепешку распластается!.. «Устрою, – грю, – у себя чай и молитву, вместе с царской близкой особой – вас посажу… только ужо и меня уважьте… Как пойду по деревне сей… штобы полный почет!» Вот.
Приехала это Аннушка. Вся в слезах. «Как, – грит, – ты уехал, так все точно взбесилися: попрекам и обидам конца нет. Особенно Дедюлин старается (его, видно, Пузатый подгоняет). Передал он Папе пакет, а в том пакете заявление гвардейского экипажа. Под заявлением 35 подписей. Из них 10 князей: одних Волконских трое, графья: Шуваловы, Бенигсен… светлейшие Ливен и князь Багратион, ну и дворяне, посановитей которые, пишут: „Как хошь, а либо положи позору конец, гони мужика Г. Е. и всех его ставленников, либо будет над всем суд российского дворянства… или, еще похуже, русского народа!“
А еще в том пакете вырезка из одной английской газеты, где уже без всякого стеснения пишут, што „русское царство“ управляется мужиком Григорием, который всем завладел и даже царской женой!» Вот. «После этого пакета, – грит Аннушка, – такая поднялась буря, што хоть святых вон выноси! Папа шумит. С Мамой припадок. Папа страсть растерялся. Говорит мне (Аннушке): „Поди, поди… боюсь, кончается“. А еще сказал, што с Мамой што-то вроде помешательства, никого не узнает… и все требует, штобы с ней Маленький бы был… С ней такое делается, а боятся к ей Боткина пустить». Вот.
Пришла к Ей Аннушка, платок Ей на голову одела. Малость успокоилась и сказала Аннушке: «Поезжай, разскажи ему (мне, значит), а то я помешаюся, ничего не понимаю и боюсь, большое несчастие надвигается». Оттого и Маленькаго близ себя держит! Вот…
Вижу я из рассказов Аннушки, што мне тут заставаться долго нельзя!
«Ладно, – говорю, – нынче отдохнем в общей молитве, а завтра поведу вас (с Ей еще графиня […] приехала и генеральша Иванова). Поведу вас по деревне. Попотчую деревенскими песнями… потом и порешим: ехать ли мне или ждать, когда вызовут». Вот.
В полдень это мы, как раз народ отобедал, пошли деревней. Только это мы двинулись, а бабы и девчатки, и мужиков немало под ноги кидаются: «Отец наш, Спаситель, Сын Божий! Благослови! И не оставь милостию своей!»
Такое по всей деревне песнепение, што даже и сам очумел. И откуда што берется: и слепеньких, и убогиньких подводят… «Благослови, исцели!» С трудом улицу прошел. Подошли к церкви. Велел в колокол звонить. Поп (окаянная душа) было заупрямился.
А я на него: «Цыц! Аль не видишь, царевы близкие к нам приехали, народ желает за свово Царя помолиться!»
Затрепетал поп, волчья душа. Сам от злобствия губы кусает. А ничево – улыбается, низко кланяется.
Колокола гудят. Народ собирается. А поп, как очумелый, служит. Опосля этого пришел я и говорю: «Народ честной! Крестьяне православные! Не сам я собой, а Вами, – много увеличен. Чувствую, будто у меня не руки, а крылья выросли. Силу в себе чувствую великую. На все пойду и все могу. А могу потому – Вы в меня свою народную силушку перелили… И пойду я к Царю-Батюшке, к Царице нашей печальнице и поведаю им про вашу волю народную. Што молитесь Вы за них и што вашу всяку нужду штобы уважили. Вот! И еще молитву свою возносите, штобы быть миру во царстве нашем государстве. Вот!»
На руках меня из церкви вынесли. 500 рублей роздал меж крестьян, а от барынь еще тысячу взял. На пять вдовьих дворов отдал. Штоб лошадок достать и хозяйство поднять… Вот.
А потом, подумавши с самим собой, телеграмму послал Боде: «Солнце светит – душа в радости. Надвигаться туча – душа в смятении… а ежели сыночек занеможет… вели позвать. Григорий».
И еще Маме таку телеграмму отправил: «Солнце ясное Царица могучая! Пока цветики в цвету – глаза радуются. Колос наливается. Птицы гнезда вьют. Рожь скошена – богатей руки потирает… Плачь об здоровом. Помолись об болящем… Лечи не лекарствием, а Божьим словом… Молюсь за тебя, Мама моя, ибо чую дни печали… а не было бы печали, как узнаешь радость великую. Григорий».
После великой молитвы (народу было у меня боле ста человек) отправилась Аннушка с подружками.
И наказал я ей, штоб она с Мамы свой глаз не спускала. Сказал, што «не гоже», штобы нам обоим отлучаться надолго. А еще сказал, что ежели бы мне нужда появится и Мама меня сама позовет… то мы этим всего лучше рты закроем врагам и доносчикам. А еще сказал, што, по-моему, пора Дедюлину дулю под самый нос ткнуть, штобы он подале отъехал. Но сказал Аннушке, што об этом еще разговор с ей иметь буду. А пока што, пущай над всем наблюдение имеет… Вот.
Провожать Аннушку вся деревня пошла. С песнями да с поклонами.
«Дурака и в церкви бьют»
Поп у нас в деревне што червь в дупле копошится. Меня бы в ложке с водой утопил, кабы воля да сила. А как сила у яго малая, то он знай языком треплет, да и то втихомолочку.
Уж очень это яму обидно стало, што я заставил яго молебствие служить и што заместо яво, осла бессловесного, к народу речь держал. И он в злобствии, видно посоветовал кто, написал донесение губернатору, што я де, Григорий Распутин, незаконное учинил собрание, распорядился в колокол звонить в буден день и с народом речи говорить про войну и про мир. А губернатор с сей бумагой к архиерею сунулся. Поп, мол, доносит. Об сем архиерею знать ведомо… Вот.
А я к архиерею вхож был. Племянника яво устроил. Ну и яму тоже пообещал насчет Киева подумать, а он туда рвется… Ну вот…
Как получил он тую бумагу… Попа на покаянный суд вызвал. Большой яму конфуз при народе учинил. В «Церковном Вестнике» пропечатали, што он противился «молебню за Царя и Отечество»…