Разноцветные глаза (сборник) Павич Милорад

Ваша светлость, хотя черта никто не видел, люди добрые сумели его себе вообразить, а вы не удивляйтесь, что это письмо совсем не такое, как прежние мои письма. Кто умеет перекреститься, тот и саблю получит, а если вам мое письмо сначала покажется смешным, то вы себе смейтесь на здоровье, немного смеха за ушами никогда не повредит, а вот от громкого смеха воздерживайтесь, не то пропадет голод и вы не сможете есть. В нужное время, когда уши будут далеко, а глаза близко, дойдет дело и до того сообщения, которое прямо касается вас, светлейшие и славнейшие господа. Пока не дочитаете мое письмо до конца, что хотите, то и думайте. Оно вам покажется удивительным, по крайней мере в три раза более удивительным, чем все мои прежние письма. А возможно, оно было бы еще удивительнее, не держи я сейчас в своей руке обычное перо, а вы в ваших – мою голову.

Я пишу железным пером и серебряными чернилами не потому, что швыряю деньги на ветер, а сапоги украшаю дорогими пряжками. Нужда меня заставляет. Не потому сосна стоит, что буря ее не ломает, а потому, что навстречу буре другие ветры дуют. Меня, конечно, не положат в гроб в той же одежде, в какой убьют, но серебром я пишу не из-за большого богатства, а из-за того, что зрение мое слабеет и подходят к концу наши с вами дела и мои к вам письма. Придется вам нанимать кого-то другого, чтобы присылал вам донесения с турецкой стороны, ведь мы нужны, пока у нас силы есть. Я положил в огонь и мужских, и женских дров, греется моя старость, пекутся яйца в золе, а я макаю перо то в свечку, то в порох, перемешанный с серебром. Пока перо блестит, я вожу им потихоньку, а как перо потемнеет, так и в глазах у меня темнеет, и снова надо обмакивать перо в свечку… Так и пишется мое последнее к вам письмо. Но я надеюсь, что мрак есть только отсутствие света, так же как боль и зло суть отсутствие добра, а сами они не являются ни истинными, ни сущностными.

Вы знаете, ваша светлость, что я уже третий Кувеля, который служит вам верой и правдой, еще дед мой Михо и отец мой Иван слали тайные донесения из так называемых турецких земель тем пресветлым князьям и господам дубровницким, которые, возможно, приходились вам отцами и дедами, а все это для того, чтобы ваше государство укреплялось, а наш язык, хотя бы в ваших краях, звучал свободно. Вы знаете и то, что мой отец Иван радел и о наших греческих, и о ваших римских крестах, выкупая их у турок, чтобы спасти от переплавки на посуду, и что он слал вам достоверные сведения обо всем, что делается у турок, пока не встал на его пути один из Шабановичей, бек города Нови, Ризван Шабанович, проведавший, что Кувели вам пишут. Понял тогда отец, что сам себя за локоть не укусишь, сел на корабль к ускокам[10], и до крещенских морозов никто его не видал… А когда наступил такой холод, что щека не чуяла прикосновения пальцев, он спрятался вместе с ускоками в заброшенной церкви на горе Орен (как можно дальше от монастыря Савина, где в то время я обучался грамоте). Чтобы не умереть от холода, они сначала бросали в костер снятые с ружей приклады, а когда их спалили, принялись жечь подряд все деревянное, даже церковные иконы, осеняя себя при этом крестом и давая зарок построить церковь лучше прежней, как только придет весна и они смогут взяться за весла. Иван Кувеля набирал в свой плащ снегу, спускался с гор, нес его в безводные селения, а там отдавал женщинам в обмен на корку хлеба. А когда понял, что, хоть грех велик, исполнять зарок уже некому, он под прикрытием метели тайно спустился с гор в Нови. Сначала пошел на пристань и напился морской воды, потом отправился домой, достал пояс, в котором были зашиты дукаты, предназначенны для моего обучения и пропитания, и, ваша светлость об этом знает, послал кошелек с золотом своему дорогому другу и вашему верному товарищу Стиепе Бацу в Дубровник, с просьбой отвезти деньги в Константинополь в обмен на голову того бека Шабановича, что стал у него на пути. И написал вам тогда отец мой, Иван Кувеля: «Куда послать золото – решайте сами: или как „гостинец“ в Стамбул, чтобы лишили жизни бека, или в Улцинь какому-нибудь сарацину, чтобы он лишил жизни меня. Но больше так продолжаться не может; два ножа за одним голенищем не носят…» Сами знаете, ваша светлость, из брови выдергивают самый длинный волос, а из ресниц – самый короткий; не буду рассказывать, как из Стамбула прислали в Сараево шнурок для новского бека Шабановича и как бек поехал в Сараево и вернулся оттуда удавленным и завернутым в шатер. Вы это лучше меня знаете. Скажу только, что в ту же ночь вызвали в Нови брата бека Шабановича по имени Бек-Заги, жившего в городе Требинье, и что в первую же среду на заходе солнца въехал Бек-Заги в Нови и, ни в чем не соблюдая траура, проскакал вместе со своей женой по всем улицам города; на конях была серебряная сбруя, его саблю и копье украшали кисточки, а сам бек, сидя в седле, курил трубку и повторял все время, что недобрый слух не может быть правдой и что его заклятые враги, как турки, так и неверные, распускают злобные сплетни. Так и проехал бек через весь город со своими людьми, как будто нет у него никакого траура, а жители вели его лошадь под уздцы, передавали поводья из рук в руки, говорили ему слова участия и желали доброго здоровья. А он отвечал всем так:

– Ничего не хочу слышать, потому что знаю, что дубровницкие господа, соседи наши, никогда не станут нашими кровными врагами, ведь они могут представить себе последствия того, о чем идет речь, и знают, что возмездие рано или поздно всегда наступит…

Когда бек приехал в дом к матери, братьям и другим родичам, он повторил, что ничего такого быть не может, хотя уже видел, что брата привезли из Сараева завернутым в шатер. И домашние не надели траур. Только на следующий день, в четверг, когда какой-то человек доставил в Нови письмо из Мостара, в котором один знакомый Шабановичей сообщал, что бек и вправду убит по приказу из Стамбула, и когда стали по всему городу говорить: «Не ссорьтесь с господами дубровницкими, ловко они подстроили убийство бека Шабановича, воспользовавшись несметными своими богатствами для подкупа визиря», тогда только в доме убитого началось волнение. Все заплакали, запричитали, облачились в траур, отрезали коням гривы и хвосты. Мать надела на себя конскую попону и подпоясалась лыком, брат занемог и перестал выходить на улицу, зеркала повесили лицом к стене, стали варить халву, которую, так же как и деньги, раздавали прохожим на улице за упокой души усопшего, а слуг отправили по всей округе ставить возле мостов желобки для стока воды, на которых значилось имя убитого.

Тогда мой отец Иван отдал мне свое перо и вашу бумагу, а сам нанялся лоцманом к одному владельцу шхуны, который доставлял паломников в Иерусалим и в святые места. И с тех пор как он уехал, уж и камень от ветра похудел, и море от дождей пополнело, а я его так и не видел. Он поселился в монастыре Святой Феклы в Иерусалимской арсане, где причаливали наши суда, а паломники перед путешествием по Палестине отдыхали и обзаводились путеводителями, изготовленными местными писарями. Иногда он посылал мне в Нови деньги или письмо, а я в то время как раз подрос и начал писать для вас свои первые длинные донесения – ведь по какой колодке делают туфлю, такой она и получается. В те годы я ходил на новскую пристань, когда возвращались к нам на зимовку суда, возившие паломников, и, втайне от Шабановичей, поджидал отца у Каили-башни.

Прошло несколько лет тщетного ожидания, и вот однажды вместе с другими паломниками на берег сошла одна женщина. Она бежала с одного из тех островов, где нет мужчин. Такие сначала удовлетворяют себя живым угрем, а при первой же возможности устраиваются на галеры с паломниками и там, сначала для удовольствия, а потом ради угощения и денег, занимаются продажей того, чего не покупали. Простите меня, ваша светлость, но в то время я еще не путался с женщинами и не знал, что за напасть ношу на себе как одиннадцатый палец или как третью ногу, прикрепляя ее подвязкой к своей ляжке. Но шила в мешке не утаишь. В тот вечер вместо отца я встретил эту женщину, мне понравились ее волосы, которые она жевала, будто от голода, но не того голода, что утоляют хлебом. Я заметил, что, спрыгивая на землю, она руками поддерживала свою грудь, и в тот самый момент, когда я увидел это, она тоже взглянула на меня. Она пошла вперед, я пошел за ней, она часто оглядывалась, я взял дукат, перекинул ей через голову, и он упал в пыли под ее ногами. Уже опустилась ночь, и мы были одни на соленой земле. Словно нечаянно, она наступила на золотой, и я подумал, что сейчас она уйдет, однако она, не отрывая ногу от земли, вдруг повернулась ко мне. Внимательно на меня посмотрела и сказала всего два слова:

– Ты Кувеля?

Так я узнал, что она бывала на том корабле, на котором плавал мой отец. Потом она молча достала одну грудь и показала мне, что сама может взять в рот весь свой сосок до самого ободка. Тут на мне лопнула подвязка, я почувствовал острую боль, и из меня потекло что-то теплое, сладкое, изнуряющее, как кровотечение. Я едва удержался на ногах, а она быстро подошла ко мне, развязала на мне кушак и, увидев все как есть, тихо вскрикнула, прикрыв рот ладонью. После этого она подняла дукат, зажала его между зубами и, поцеловав меня, сказала на прощание, что я должен ждать ее завтра на пристани на своем судне, если оно у меня имеется. Когда она ушла, я с трудом осознал, что дукат остался у меня во рту.

На следующий день она пришла не одна. С ней была женщина, которая занималась тем же ремеслом и была одного с ней возраста или, может, чуть помоложе. А я уже не мог, как раньше, держать свой одиннадцатый палец за подвязкой, вместо этого я поместил его на то место, где он находится и сейчас, когда я пишу вам эти строки, под широким поясом вместе с пистолетом, кинжалом, чернильницей и зашитыми в пояс дукатами. Когда мы встретились, Ерисена Ризнич (так звали женщину с галеры) подала знак своей подружке, и та расстегнула на себе безрукавку, а мне размотала кушак. Я смотрел на девушку, девушка смотрела на меня. Я видел ее маленькие груди, на которых были нарисованы два больших глаза того же фиолетового цвета, что и глаза на ее лице. В ушах у нее вместо сережек висели колокольчики, иногда они тихо позванивали на ветру. Глаза ее грудей были кривыми, один глаз смотрел на северо-восток, другой – на юго-запад, они как будто молились, обратившись ввысь, в небо, туда, где птицы, облака и свет, а ее настоящие глаза смотрели вниз, на мой кушак, где между чернильницами и кошельками, прямой, как рукоятка ножа, стоял мой одиннадцатый палец, ощущая все четыре стороны света. И тогда девушка, обращаясь не ко мне, а к Ерисене Ризнич, спокойно и решительно сказала одно-единственное слово:

– Нет.

– Хорошо, – согласилась Ерисена, – ты не обязана, но останься с нами, ты мне поможешь.

И все трое мы поднялись на борт. Обе они смеялись, говоря о том, что под палубой нет ни одной кровати, поставленной поперек судна, потому что они привыкли заниматься любовью качаясь на волнах, и это гораздо удобнее, чем на суше, и что если бы я сейчас сделал ребенка, то наряду с моей заслугой в этом была бы и заслуга моря. А дальше они приступили к тому, чем мы потом не раз занимались втроем и о чем я не стану говорить вашей светлости, а то вы подумаете, что я все это рассказываю из-за своего бесстыдства и что мой рот полон ветра, а под шапкой у меня глупый камень. Но одно я должен сказать, потому что это имеет отношение к нашему делу. Мне было позволено обладать только Ерисеной, хотя при этом никогда не прикасался к ее красивой груди, потому что между нами всегда ложилась ее товарка, так как иначе я мог повредить Ерисену своим одиннадцатым пальцем, который, как я уже стал понимать, был для женщин хуже, чем сабля, а для меня – опаснее, чем огонь. Таким образом, ниже пояса у меня была та, которую я имел, а выше пояса та, которую я не имел никогда, но которую, как я со временем понял, желал больше, чем Ерисену. С тех пор я больше не смеюсь, даже тайком, потому что ни один год моей жизни не стоил мне так дорого, как тот, о котором я рассказываю сейчас. Но теперь все это почти забыто, и, обращаясь к вашей светлости, я не стал бы ворошить прошлое, если бы, как выяснилось, Ерисена на следующий год не родила в Коринфе ребенка, мальчика. Я, предполагая, что это мог быть мой сын, каждые три месяца высылал ей деньги, то есть часть той платы, которую получал от вашей светлости в награду за мои письма с турецкой границы. Взамен я потребовал от Ерисены только одно: научить мальчика грамоте. Время сейчас трудное: с левой ноги пойдешь – бьют тебя турки, с правой ноги пойдешь – бьют венецианцы, и никто не ослабит удила на твоем языке и не переоденет в чистое белье твое имя, кроме вас, светлые и славные господа, и вас, ваша светлость.

Тем временем я продолжал жить один, словно тень в доме, и утолял свою жажду, как дикий зверь – каждый раз на новом водопое, причем чаще всего с беженками, которых я поджидал и выбирал на причале, потому что это стало для меня страстью. К моему большому удивлению, они обычно отказывались принимать от меня плату; это было непонятно, потому что даже самым искусным из них было со мной нелегко. Однажды, года четыре назад, я получил из Коринфа обмотанный шерстяной тканью сверток, а в нем была написанная красивым почерком рукопись. К рукописи прилагалось письмо, продиктованное Ерисеной Ризнич, в котором она сообщала, что выполнила мое условие и посылает мне то, что написал ее сын Вид. С неизъяснимым волнением я взял листы бумаги и начал читать. Я удивился разборчивости почерка и красоте букв угловатой кириллицы. А еще больше – содержанию написанного. Вот первое, что я прочитал, развернув лист:

Галера на десять весел капитана Вицка Усталича из Пераста. Год 1666.

Василия Филактос. Не гречанка. Цена – двенадцать грошей. Около семнадцати лет. Может завязывать свои волосы вокруг пояса. Можно налить ей между грудями и выпить стакан вина, при этом ни капли не прольется. Живот целиком помещается в одной горсти. Легко достигает удовольствия, легко может и расплакаться. Больше всего подходит мужчине среднего роста, с узкими бедрами, широкими ладонями, у которого не слишком много семени и который больше привык к тому, чтобы женщины любили его, а не он их. Кто не любит женщин, занимающихся любовью с обрезанными, может быть на этот счет совершенно спокоен…

Оказалось, что передо мной перечень цен и услуг особого рода. В рукописи упоминалось около двадцати названий судов, под названием каждого судна указывалось с десяток женских имен, около каждого женского имени стояла цена, а рядом – ее обоснование. Описывался внешний вид «беженок», затем тайные особенности и мастерство каждой из них, и давались полезные советы. Я был растерян и смущен и решил убедиться в том, что все это действительно написал мой сын. Мне не терпелось удостовериться в этом, потому что как раз в то время у меня начало портиться зрение, хотя силу я еще не потерял. Я подсчитал, что Виду той осенью должно было исполниться восемнадцать лет, и велел передать Ерисене, чтобы она с первым же судном с паломниками на некоторое время прислала ко мне Вида.

Как раньше я ждал своего отца, так теперь, втайне от Шабановичей, ждал галеру, с которой должен был прибыть Вид. Я волновался и все никак не мог спрятать лицо от лучей заходящего солнца за крестом мачты вытащенного на берег корабля. Я пытался укрыть свои глаза за пересечением мачты и реи, но у меня ничего не получалось: лучи выбивались то выше, то ниже реи, и наконец я понял – причина в том, что я дрожу. В сумерках причалила галера, но Вида на ней не было, вместо него на берег вышла одна очень молодая женщина, на которую я сразу же обратил внимание, потому что, спрыгивая вниз, она поддерживала свою грудь. Она побежала вперед, продолжая держаться за грудь, потом оглянулась, я, как когда-то давно, перебросил через ее голову дукат, который упал перед ней на дорогу. Она наступила на него и повернулась ко мне. Я заплатил ей за одну ночь и дал ей столько же за другую, но уже не со мной. Я сказал ей, чтобы она отправилась в Коринф, нашла там Вида, сына Ерисены, и провела ночь с ним.

– Ты была со мной и меня уже знаешь. Когда проведешь ночь с Видом, будешь знать нас обоих. Если сумеешь понять, сын он мне или нет, возвращайся назад и в любом случае получишь еще столько же. Если он мой сын, пусть приедет с тобой, если нет, то не надо. Я чувствую, что с этим человеком связана какая-то тайна.

Женщина согласилась, а я наконец взял себя в руки и сел за письмо к вашей светлости в Дубровник, чувствуя себя счастливым оттого, что прошу у вашей светлости взять к себе на службу моего сына, чтобы он, если Бог даст и Мария Благодатная даст, служил вам еще лучше, чем я, ваш нижайший слуга Кувеля Грек. И я был счастлив, что нить нашей семьи не прерывается, как гнилая веревка, и что на службе вашей пресветлой республики будет еще один Кувеля, четвертый в этом столетии, сын мой Вид. А я склоню голову себе на руки и буду одной болезнью болеть, а другой опасаться. Письмо было уже готово, и я ждал только подтверждения моих надежд и приезда сына. Но мне пришлось порвать письмо, хотя оно стоило мне большого труда из-за моих помутневших глаз. Потому что как раз тогда, когда письмо было готово, из Коринфа вернулась та девушка и отчиталась передо мной в двух словах:

– Вид не твой сын. Он сын твоего отца Ивана Кувели. А ты не можешь иметь детей.

Когда я, пораженный известием, спросил ее, почему она так в этом уверена, она сказала, что с самого начала была послана ко мне моим отцом Иваном Кувелей из Палестины, что он заранее заплатил ей за то, чтобы она была со мной, потому что до этого она была с ним, и он решил, что она того стоит. Он поступил с ней так же, как когда-то поступал с Ерисеной Ризнич и многими другими женщинами, которым он платил вперед и из года в год посылал ко мне в Нови. Эти женщины, как теперь стало ясно, были единственной связью между моим отцом и мной, так же как теперь они устанавливали связь между мной и моим братом Видом. Итак, ваша светлость, вашим нижайшим слугой в будущем будет не мой сын, а мой брат, Вид Кувеля. Трезвый от вина, но пьяный и в слезах от тоски, я жду его на пристани и дрожу так, что обувь у меня развязывается. Желаю ему не посрамить своего имени, а вам, по милости Божьей, радоваться и крепить свою власть и тогда, когда меня, Кувели Грека, уже не будет на свете и не буду я стоять между двумя мечами и между двумя крестами, обмакивая перо в свечку. По-другому и быть не может. Если свет померк, как не окажешься в темноте?

Нови, 6 апреля 1667 года

P. S. Этот post scriptum пишет не Кувеля Грек, а писатель, автор книги «Железный занавес», живущий спустя три века после Кувели, в 1973 году. Донесения Кувелей, добровольцев-информаторов, которые в XVII веке из поколения в поколение сообщали сведения о событиях в Османской империи из города Герцег-Нови (который находился в те времена на территории, принадлежавшей туркам) в Дубровницкую республику, и сегодня хранятся в архиве Дубровника под шифром Pr 1942, 1–185. Однако это письмо Кувели Грека так никогда и не попало в руки дубровницкого князя и других лиц, которым оно было предназначено. Письмо оказалось адресовано мертвым. Оно написано 6 апреля 1667 года, как раз в тот день, когда страшное землетрясение разрушило Дубровник и погубило друзей Кувели. Его брату Виду так никогда и не пришлось служить Дубровницкой республике.

Сошествие в лимб

Однажды вечером, в 1971 году, как раз когда в Белграде проходила Международная октябрьская встреча писателей, явился мне во сне Венцлович. Чтобы понять этот текст, надо иметь в виду, что я родился в 1929 году и что Гавриил Стефанович Венцлович (ок. 1680–1749?) – это сербский писатель, проповедник, художник и замечательный стилист, чей объемный труд оставался неопубликованным в течение двухсот тридцати лет. Нас связывает то, что я пытался сделать достояним читателей хотя бы часть из оставшихся после него двадцати тысяч рукописных страниц. Я написал биографию Венцловича, опубликовал его избранные рассказы, проповеди и стихотворения, включил в «Палимпсест» посвященное Венцловичу стихотворение и подготовил для театральной постановки одну его драму, которая с незначительным успехом шла в 1971 году на сцене белградского Современного театра. «Избранное» Венцловича я сопроводил его собственными иллюстрациями, в числе которых была и одна буквица в стиле старинных сербских печатных книг с изображением лика Христа с раздвоенной бородой, которая, по всей вероятности, является идеализированным автопортретом.

Однако во сне Венцлович предстал передо мной не в этом известном по опубликованному автопортрету облике. Во сне у него были светлые волосы – на моей кровати сидел, не отбрасывая тени, человек, охрипший от длительного молчания и одетый в длинную кудрявую бороду. Перед тем как исчезнуть, он задумчиво посмотрел на меня, и через его взгляд можно было увидеть, в какую сторону течет Дунай. Я сразу его узнал, мгновенно понял, что это он, хотя, повторяю, он совсем не был на себя похож. Наоборот, он мне напомнил другого человека.

Октябрьская встреча продолжалась, и, участвуя в дискуссиях, я понял, что не хочу признаваться себе в том, что образ Венцловича из моего сна повторяет образ одного молодого македонского поэта, с которым я (через какого-то общего знакомого) имел весьма поверхностное знакомство, перешедшее впоследствии в почти враждебное безразличие друг к другу. В тот день македонец взял слово, причем тема, которую он выбрал, и аргументация, которой он пользовался, настолько противоречили тому, что незадолго до этого говорил я сам, что и я, и все остальные восприняли сказанное как косвенную полемику с моим выступлением.

После этого я долго старался подавить и выкинуть из головы мысль о схожести македонского поэта и Венцловича. Однако я двинулся по неправильному пути, полагая, что сон должен был что-то сообщить мне о моем госте. Когда несколько месяцев спустя я попробовал посмотреть на все с другой стороны и подумал, а не приходил ли Венцлович в гости с целью получше узнать меня, значение этого неприятного сходства показалось мне настолько важным, что отмахнуться было уже невозможно. Просто следовало сделать правильные выводы на основании того, что я узнал во сне. Смысл их можно было бы свести к следующему.

Если бы Венцлович и я встретились как современники, то восприняли бы друг друга совсем не так, как через перспективу двухсот тридцати разделяющих нас лет. Другими словами, если бы Венцлович жил в XX веке и имел возможность приехать из Сент-Андреи в Белград на октябрьскую встречу писателей 1971 года, мы с ним говорили бы на разных языках и имели бы разные убеждения. Даже физически я воспринимал бы его по-другому. Скорее всего я не почувствовал бы к нему никакой симпатии.

Я понял, что объективно механизм передвижения во времени и пространстве может и меня самого поместить в какую-нибудь новую систему координат, перенеся примерно на двести тридцать лет назад, в годы расцвета творчества Венцловича. На основании того, что я узнал во сне, можно было безошибочно определить, на чьей бы стороне я оказался и как бы стал относиться к Венцловичу, будучи его современником и живя приблизительно в 1741 году. Совершенно очевидно, что, если Венцлович писал тогда на чистом народном языке, я бы оказался среди тех писателей, которые и пишут, и говорят иначе. Писатели эти, как известно, были сторонниками новой русско-славянской ориентации в сербской литературе. Я бы, следовательно, стал одним из коллег Козачинского, одним из учеников русской школы, тех, что вернулись после окончания Киевской духовной академии. Есть еще одна тонкость. Существует (правда, неподтвержденное) мнение, что Венцлович был отлучен от Церкви. Следовательно, мне бы досталась роль его противника, роль «правоверного» последователя официальной сербской церковной политики, ориентированного в то время на русские духовные центры. Цвет волос у нас с ним в то время был бы одинаковым, если, конечно, считать изображение Венцловича достоверным, а это значит, что, будучи черноволосым, я мог бы себя узнать в то время в образе писателя Дионисия Новаковича, чей портрет и проповеди на церковнославянском языке, проникнутые классицистской начитанностью и эрудицией, характерными для периода украинского барокко, дошли до нашего времени. Дионисий разделил судьбу всех тех питомцев русской школы, которые, избегая воинственных иезуитских университетов и униатских лицеев Австрийской империи, направлялись на учебу в Киевскую духовную академию, потому что здесь, в недрах православной империи, чувствовали себя в большей безопасности. Потом некоторые из них перебирались на другой берег реки Буг и отправлялись в Польшу, на учебу к иезуитам, там временно вступали в унию с Католической церковью, получали университетское образование и, в конце концов снова перейдя в христианство восточного обряда, возвращались к своему сербскому языку и народу, полные знаний, но как бы наполовину иностранцы. Моя «родословная по миссии» указывала, что я должен был бы разделить их судьбу, оказаться в их положении. Мои идеи, мой статус, мой русско-славянский язык очень сильно отличались бы от того, что было присуще Венцловичу, и неприязнь или по меньшей мере «враждебное безразличие» стали бы совершенно точной характеристикой наших отношений.

Обратившись вновь к столь любимой Венцловичем генеалогии и прослеживая не родословную по крови, а «родословную по миссии», я бы мог, отодвинувшись на двести тридцать лет назад, довольно точно определить свое место и роль в 1511 году. И снова мои «двуязычность» и «правоверность» оказались бы весьма важными особенностями. Как известно, в монастыре Милешеве в упомянутом выше году начал обучаться грамоте у своего дяди-монаха мальчик по имени Байо Соколович. В то время турецкий султан Сулейман воевал с Венгрией, он разорил восточный Срем и занял города Шабац и Белград. Реорганизация турецкой армии (происходившая сразу же после этих событий) включала в себя и обновление рядов янычар. Вскоре вместе с другими сербскими детьми, переправленными в Эдирне, из монастыря Милешевы был взят в армию и молодой Соколович, будущий могущественный великий визирь турецкой империи. Мое место, в соответствии с «родословной по миссии», должно было оказаться как раз среди многочисленных спутников Соколовича, говоривших не только по-сербски, но и на языке той империи, которой они, будучи членами великого интернационала XVI века, честно служили как янычары.

Следуя этой логике и углубляясь в прошлое еще на двести тридцать лет, попадаешь в 1281 год. Не известно, точно ли в этом или в начале следующего года сербский король Стефан Драгутин со своими приближенными отправился верхом на ту злополучную охоту. За городом Елеча в Расской жупании[11] он упал с коня и сломал себе ногу. Сразу же после этого несчастный король созвал собор в Дежеве под Расом, передал корону своему младшему брату Стефану Урошу II Милутину, а сам удалился на покой. С тех пор в государстве было два короля, которых современники называли «король Стефан» и «король Урош». Когда король Стефан Драгутин поправился, он получил в управление от своего зятя, Ладислава IV Венгерского, земли, находившиеся тогда вне границ сербского государства: Белград, область Мачву и Северо-Восточную Боснию. Так как Босния была охвачена богомильской ересью, Папа по просьбе короля прислал туда для обращения народа трех миссионеров-францисканцев, которые знали не только латинский, но и славянский язык. Место одного из них, в соответствии с «родословной по миссии», могло бы достаться мне.

И наконец, углубившись в прошлое еще на один круг, получаем 1051 год. Это был момент окончательного разрыва между восточным и западным христианством. Как известно, в те времена сербский престол занимал союзник Византии Михайло, который приблизительно в 1052 году получил из Константинополя титул протоспатора, а несколько позднее (в 1077 году) – королевскую корону из Рима. Он поддерживал мир с Византией целых двадцать лет. Когда в 1073 году этот мир был нарушен восстанием сербов и болгар против греческого императора Михаила VII Дуки, в сражении около города Скопье сербы взяли в плен высокопоставленного византийского военачальника по имени Лонгибардопул, который, по всей видимости, был лангобардом из Нижней Италии. Он сразу же перешел на сторону победителей и сделался зятем стоявшего во главе сербов Михайлы и шурином его сына Бодина, который только что был избран в Призрене болгарским царем. Союз с византийским военачальником был заключен потому, что в случае изменения ситуации в пользу Византии он мог ради спасения своей жены несколько пренебречь правилами и обеспечить восстановление отношений между двумя народами и двумя мирами – победителями и побежденными. На личности Лонгибардопула кончается моя «родословная по миссии», он является последним этапом тысячелетнего спуска в прошлое.

Итак, в конце пути я оказался в том же положении, что и в октябре 1971 года, когда встретился с Венцловичем: Венцлович (устами одного поэта из Скопье) говорил на македонском языке, и я, будучи византийским военачальником родом из Нижней Италии, знакомым только со своим родным языком и с официальным греческим, не мог считать язык Венцловича родным и вполне понятным. Его язык, кстати, был очень похож на тот, которым пользовались в своих книгах и проповедях Кирилл и Мефодий, Климент Охридский и святой Наум и на котором в XI веке в Скопье, где проходила моя служба, как раз и должны были говорить – ведь это и был македонский язык.

* * *

Таким образом, сон еще раз показал, что это действительно был Венцлович, а меня он предупредил, что пора наконец, по прошествии тысячи лет, оставить своих сторонников и перейти на сторону противников. Надеясь на то, что, может быть, через двести тридцать лет кто-нибудь из стана моих врагов случайно и благосклонно окажет мне помощь. Так же как я Венцловичу.

Ужин в Дубровнике

Из края, где на границе между Боснией и Герцеговиной жили богомилы и где почитали пчел и хоронили ульи, привели как-то в 1587 году в дубровницкий монастырь Братьев Меньших у крепостных ворот Пиле сына кузнеца, чей родственник жил и умер в этом монастыре, оставив своему племяннику из Боснии завещание совершить паломничество ради спасения его души (pro anima) к святому Николе в Апулии. Молодой человек от паломничества отказался, но принял монашество и остался в Дубровнике. Как записано в судебной хронике Святой Марии Великой под номером XVII, 75 2130 А/2 от 18 августа 1617 года с собственных слов брата Радича Чихорича, он быстро привык к Дубровнику и к францисканскому монастырю, где у него была своя келья, но все же в память о родных местах постоянно носил под рясой и украдкой разминал пальцами небольшой кусок воска. Сам не зная зачем и помимо своей воли, он начал делать восковые оттиски с попадавшихся ему под руку ключей. И вот так, понемногу, игра стала превращаться в страсть, а потом у него возникла одна мысль, в дальнейшем превратившаяся в разработанную систему. Брат Радич ходил от кельи к келье, от дома к дому и всюду делал оттиски ключей, придумывая разные способы не попасться никому на глаза и остаться незамеченным. Ночью он старательно отливал ключи и развешивал их на внутренней стороне большой двери своей кельи, где был начерчен детальный план города, а для каждого ключа было заранее приготовлено место и определен номер. В 1617 году многолетний труд увенчался успехом и подошел к концу: на дверь был повешен последний ключ, сделанный по оттиску с замка небольшого складского помещения в предместье Преко. Теперь у него были ключи ко всем замкам Дубровника. Тогда он, как записано в хрониках, решил их испробовать. Все по очереди. Начал с последнего, как следует смазал его и отправился в намеченное место.

Оказавшись в Преко, брат Радич, дрожа от любопытства и страха, остановился перед дверьми склада, внутри которого едва заметно горел свет. Ему открывался новый мир, он впервые получал возможность незаметно войти в жизнь других, совсем не знакомых ему людей. Достав ключ, он аккуратно и легко вставил его в замочную скважину. Ключ беззвучно повернулся, и дверь отворилась. В глубине помещения сидела босая девушка и плакала в свои волосы; перед ней на треножнике стоял опанок, внутри опанка лежал хлеб, а из носка опанка торчала восковая свеча. Ее волосы спускались на обнаженные груди, из них капало густое черное молоко, и у них, словно это были глаза, имелись ресницы и брови. Девушка разламывала хлеб и складывала куски в свой подол. Когда они размокали от слез и молока, она сбрасывала их на пол, себе под ноги. Эти ноги были в два раза старше ее, и вместо ногтей на них были зубы. Сложив вместе ступни, девушка жадно жевала этими зубами брошенную вниз пищу и, не имея возможности проглотить пережеванные куски, оставляла их валяться в пыли.

– Ведьма! – закричал монах, и стража, как раз в это время совершавшая обход через Преко, тут же бросилась на крик и застала колдунью на месте преступления, а монаха, окоченевшего и полумертвого от страха, на пороге дома. Чтобы отделить нечистое место от внешнего мира, каменный порог перед домом разломали, монаха отвели к Братьям Меньшим, а колдунью передали в Большой совет республики, который предал ее святейшему суду.

Она оказалась той же самой колдуньей из Герцеговины, которая жила в Чепикуче и которую еще в 1612 году сланский князь обвинил в колдовстве и отправил в Дубровник на суд Большого совета. Ее тогда приговорили к изгнанию в Апулию, а она вот взяла да и вернулась. Теперь, в 1617 году, ведьма снова оказалась перед судом, но на этот раз она защищалась необычным способом и привела в растерянность как светских, так и духовных лиц, которые участвовали в рассмотрении ее дела. В отличие от других обвиняемая не отрицала того, что она ведьма, но просила принять во внимание то обстоятельство, что относится к преисподней восточного мира, к злым силам византийской территории и к аду православного христианства. Граница между восточным и западным подземным миром, напомнила она судьям, проходит через гору Срдж, спускается к Дубровнику, а потом под землей, под Преко, пролегает точно по линии раздела соленых вод моря и пресных вод суши. На чужой территории ее схватили случайно, и это не дает право монахам ордена Меньших Братьев, равно как и другим представителям западного христианства, вершить над ней суд. Она требовала, чтобы приговор подтвердил представитель восточного обряда, чью юрисдикцию она считает единственно правомочной. В противном случае может получиться так, что и православные суды восточного христианского обряда начнут заводить дела на представителей западного подземного мира, если те попадут к ним в руки.

Судьи Большого совета, не привыкшие к таким аргументам, решили не рисковать. Как раз в это время в Дубровнике в гостях у республики находились святогорцы, монахи с Афона из сербских монастырей Хиландар и Святого Павла. Еще во времена сербского царства XIV века грамотой сербского царя Душана, а затем и царя Уроша была установлена дань в византийских перперах, которую Дубровницкая республика должна была каждые два года выплачивать православной духовной республике на Афоне. Несмотря на то что сербского царства давно не существовало, а Святая Гора находилась под властью турок, дубровчане продолжали регулярно исполнять обязательство, которое несколько столетий назад взяли на себя их предки. Вот так обстояло дело к 1617 году. Раз в два года монастыри Хиландар и Святого Павла посылали с Афона в Дубровник за данью двух своих представителей. При встрече с ними дубровницкий казначей разрубал пополам дукат, забирал себе одну половину, а другую разрубал еще раз и давал монахам, которые должны были два года спустя выдать эти четвертинки новым посланцам Афона, чтобы те предъявили их в Дубровнике в знак своих полномочий и приложили к половинке, оставшейся у казначея республики. Если края совпадали, так что получался целый дукат, то новая дань незамедлительно выплачивалась. Итак, один из монахов, прибывших в Дубровник принять «свечку» (так обычно называли в Дубровнике эту дань), был из монастыря Святого Павла. Его попросили явиться в судебное здание Святой Марии Великой, чтобы заверить приговор, вынесенный ведьме из Герцеговины. Когда святогорец пришел, колдунью, простоявшую весь день привязанной к колонне Орландо, оставляли последние силы. Она попросила, чтобы ей позволили задать только один вопрос. Звучал он так:

– Верите ли вы, святой отец, что ваша Церковь через триста тридцать три года будет существовать и вершить суд так же, как и сегодня?

– Разумеется верю, – ответил святогорец.

– Тогда докажите это: давайте встретимся снова через триста тридцать три года в это же время, за ужином, и тогда вы вынесете мне тот приговор, который вынесли бы сегодня.

Святогорец, не желая показать свою растерянность перед лицом представителей западной доктрины, спокойно ответил, что согласен. Он не стал заверять приговор, поэтому ведьма провела еще один день у столба Орландо перед церковью Святого Влаха, а потом была помилована, а брат Радич, в келье которого нашли несколько тысяч ключей, был сослан в один из монастырей Апулии. Эти ключи, помеченные специальным значком и одевающиеся на палец, как кольцо, с тем чтобы ими можно было пользоваться не снимая с руки, оставались в обиходе вплоть до 1944 года.

Это был год начала отступления немецких оккупационных войск из Греции и с острова Крит, когда немцы, бросая при отходе свою технику, оставили среди возвышающихся над Дубровником каменистых скал какую-то машину, принадлежавшую инженерно-строительным войскам. В ничейную ночь, наступившую между уходом последних немецких подразделений и прибытием в дубровницкий порт первых партизанских судов, крестьяне, жившие на горе Срдж, растащили машину на части, так что утром на ее месте осталось только огромное желтое колесо, слишком большое для того, что бы его можно было унести и использовать для какого-нибудь дела. Предоставленное дождям и ветрам, оно пролежало среди камней вплоть до 1950 года. В тот год один молодой, только что получивший образование учитель, приехавший из провинции, устроился в Дубровнике преподавателем в школу ресторанного бизнеса, расположенную на вилле «Розалия» рядом с отелем «Эксельсиор». Не найдя квартиру в городе, он на первое время снял комнату в селе за Срджем и каждый вечер возвращался домой пешком по дубровницкому взгорью. Плату хозяйка брала небольшую, и почти единственным неудобством оказалось то, что дом, в котором он поселился, относился к числу нескольких домов, принадлежавших переселенцам из Герцеговины, которые пользовались старым восточным календарем, поэтому платить за квартиру надо было не в конце, а в середине месяца. Некоторые жители села даже утверждали, что колокольни Дубровника и слышимые в селе почти одновременно с ними колокольни герцеговинских церквей вызванивают разное время, а сам учитель с удивлением обнаружил, что его хозяйка всегда знает, по какой именно колокольне поставлены в доме часы. Вторым неудобством было то, что от школы до дома был целый час ходьбы. Именно поэтому у учителя сложилась привычка по дороге от предместья Плоче до вершины Срджа, то есть примерно на середине пути, делать остановку среди каменистых скал и отдыхать, сидя на огромном желтом колесе, лежавшем в этом пустынном месте еще со времен оккупации. Однажды вечером, когда он возвращался из города домой и любовался видом Плоче, расположенного на крутом, спускающемся к морю склоне, изрезанном дорогами и испещренном домами и автомобилями, он увидел, что на желтом колесе, играя, качаются дети. Дойдя до колеса, он и сам попробовал немного покачаться. Оказалось, что это приятно и необыкновенно легко. Он стал раскачиваться сильнее, но от этого колесо вдруг встало дыбом, сбросив его на землю, и покатилось вниз по склону. Изумленный учитель попытался было его остановить, но колесо, не встречая на своем пути крупных камней и стремительно набирая скорость, катилось под гору. Учитель как сумасшедший с криком ринулся за ним вниз, но оно быстро исчезло из поля зрения и, набрав бешеную скорость, всей своей тяжестью рухнуло с обрыва как раз туда, где должен был находиться въезд в город. Какое-то время был слышен только шум падающих камней, а потом откуда-то издалека, снизу, с берега, донесся страшный грохот, сменившийся полной тишиной. Обезумевший учитель побежал обратно к предместью Плоче той же дорогой, по которой он только что поднимался наверх, и внизу принялся взволнованно расспрашивать прохожих, но ему не удалось ничего ни увидеть, ни услышать. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз, а на следующее утро встал до зари и пошел в город купить газету, однако и в газете не было ни слова о каком-нибудь несчастном случае в Плоче, а тем более жертвах, смертях или о чем-то в этом роде. Все это показалось учителю очень странным, а неизвестность, которой не было видно конца, сводила его с ума.

Наступила осень 1950 года, но объяснения этой истории так и не было. Он начал захаживать в ресторанчики рядом с пьяццей или в кофейню «У Луяка» в Преко, где собирался народ из городского предместья, надеясь из разговоров посетителей узнать о последствиях своего неосторожного поступка. Уже потеряв всякую надежду самому разобраться в случившемся, он начал ждать повестку с требованием явиться в указанное время в соответствующее учреждение, но тут как-то утром услышал разговор двух женщин, возвращавшихся с мессы, разговор, который все ему объяснил. Одна из них рассказывала своей спутнице, что несколько недель назад черт украл у нее ужин и печь. Женщина жила в домике на краю города, ниже Плоче, и во дворе у нее была летняя кухня. Однажды вечером она повесила над очагом бутылку красного вина «Заячья кровь», чтобы оно согрелось, поставила на огонь осьминога, которого обычно готовила, долго варя его на медленном огне, и пошла поговорить с соседкой. Когда она вернулась, в кухне не было ни ужина, ни печки, лишь два огромных отверстия – одно в крыше, а другое, такое же, в стене – показывали путь, которым прошла нечистая сила. Услышав этот рассказ, учитель преобразился. Затаив дыхание, он пошел вслед за женщиной в Плоче и спустился вместе с ней прямо к ее дому. Тут он остановился и огляделся. Все было совершенно ясно: на ограде из камней было видно место, поврежденное отскочившим от нее колесом, а на крыше и в стене летней кухни, поставленной у самого моря, виднелись только что заделанные круглые дыры. От такого поворота событий учитель почувствовал себя совершенно счастливым, у него словно выросли крылья. Впервые за долгое время он весь день гулял вдоль моря и примерно в пяти километрах от того места, где освободился от угнетавшего его бремени вины, сел отдохнуть на скамейку. Взгляд его скользнул по воде, а так как она была необыкновенно прозрачной, он сразу же заметил на дне рядом с берегом какой-то желтый предмет. Вглядевшись, он понял, что это большое желтое колесо, которое – сомнений быть не могло! – именно здесь, а не в Плоче сорвалось со скалы и рухнуло в море.

Тут уж учитель окончательно перестал понимать, что к чему. До смерти усталый, он вернулся домой и в отчаянии первый раз рассказал всю историю не кому-нибудь, а своей квартирной хозяйке, добавив под конец, что просто не может понять, как получилось, что все вроде бы совпадает, а вот место, куда упало колесо, находится так далеко от Плоче.

– Это потому, – сказала старуха, – что вы измеряете расстояние по новому, а не по старому календарю.

– Какое отношение имеет ваш проклятый календарь к моим пяти километрам? – воскликнул учитель, у которого сдали нервы.

– Какое отношение? – удивилась старуха, вытащила с каминной полки какую-то книгу и сунула ему под нос. Это была «Теория относительности» Эйнштейна. На обложке, среди записей рыночных цен на салат и на репчатый лук, неумелая рука нацарапала карандашом следующее арифметическое действие:

1617

+ 333

______

= 1950

Вино и хлеб

Мой дядя рассказывал мне, как в 1916 году в Галиции пил токай с казаками. Он служил в австро-венгерской кавалерии гусаром в венгерских частях, посланных на русский фронт. В отряде было много его земляков, банатских сербов, которые, так же как и он, были насильно мобилизованы и отправлены в Галицию. В 1916 году они просидели всю осень и зиму в окопах напротив казачьих полков, которым было так же тяжело «кормить вшей» в землянках, как уланам дядиного полка в окопах. Но перемирие продолжалось, и продолжалась монотонная жизнь в грязи. Был в дядином отряде один унтер-офицер, наш родственник из Коинов, Рада Коин. К Рождеству он получил из дому бочонок токайского вина, и ему пришла в голову мысль поделиться этим вином с казаками, которые вот уже несколько месяцев сидели зарывшись в землю по другую сторону линии фронта и которые праздновали Рождество в одно с нами время.

«На нашей стороне все равно пить его не с кем, – сказал он Раде. – Здесь все свое латинское Рождество справили еще в прошлом году».

Они с русскими и раньше переговаривались, держа друг друга на мушке, язык препятствием не был, и они одинаково легко понимали и украинцев, и тех, кто служил в московских частях, поэтому дядя прокричал несколько слов, обращаясь к русской стороне и объясняя свой план. Он предлагал вылезти из окопа, встретиться на «ничейной земле» между двумя линиями огня, посидеть, выпить вместе вина, а потом вернуться каждый на свою сторону. Казаки, не ломаясь, приняли предложение и обещали прихватить с собой хлеба…

* * *

Мы с Радой Коиным взяли еще двух добровольцев, рассказывал дядя, привязали к седлам наших лошадей одеяло, на одеяло положили бочонок токайского, а рядом, на это же одеяло, но так, чтобы его не было видно, с винтовкой в руках улегся наш четвертый спутник, Цветко Руджинчанин. Этот Цветко Руджинчанин жил в нашем доме в Панчево с детских лет и еще мальчишкой помогал готовить еду для работников в поле. Я помню, как он хлопочет около большой печи, которую топят соломой из наружной пристройки, а потом ложится спать. Перед рассветом, когда становится холодно, мать закутывает его в рядно, выносит на двор и кладет в повозку. В повозке пышет жаром огромная широкая кастрюля с только что сваренным паприкашем, в ней плавает с десяток кур, разделанных на большие куски, на каждый клюв приходится штук по десять клецок, а сверху – толстый слой красного от паприки жира. Под повозкой пес, весь в репьях и блохах, он привязан цепью к дышлу, а на дышле висит фонарь, пес так не любит его, что отворачивается в сторону, в ночь. Мать садится в повозку, стегает коня, и тот, втягивая ноздрями мрак и наполняя его паром, шагает на хутор, везет работникам еду. Руджинчанин спит в повозке рядом со мной, нас греет куриный паприкаш и мешают уснуть огромные, только что испеченные ковриги хлеба с хрустящей корочкой, их запах так и лезет в нос, они царапают щеку, как теплые перовые подушки в накрахмаленных наволочках. Через прозрачную ткань, которой обвязана кастрюля, видно, что внутри, в паприкаше, как и в глубинах неба, еще стоит ночь, а потом и в кастрюле, и снаружи, вокруг нас, начинает понемногу светать. Приехав на место, мы вместе с работниками садимся кружком на землю, они молча пьют ракию, макают в нее то сыр, то лук и по очереди пердят; все мы ждем, когда развяжут кастрюлю, и, дождавшись, засучиваем рукава и вылавливаем оттуда куски курицы, поддевая их хлебом. Руджинчанин уже тогда демонстрировал первые признаки своей особой ловкости. Он умел подбрасывать камень вверх и попадать в него другим камнем, мог комком земли на лету убить птицу, мог языком завязать в узел черешок вишни, и даже самым строптивым лошадям никогда не удавалось его укусить. Он и в армии хорошо владел саблей, особенно когда надо было обороняться, а с ружьем обращался так же ловко, как с падающими на землю яблоками. Он ждал, когда дунет ветер, а потом наугад хватал рукой первое попавшееся яблоко, пока оно еще не долетело до земли. Короче говоря, он очень быстро соображал, умел думать о нескольких вещах сразу, причем в трех временах одновременно, как музыкант, играющий на трех струнах. И вот этот Руджинчанин, ставший здоровенным парнем и вместе с нами отправленный в Галицию, оказался на Рождество 1916 года спрятанным в одеяле с винтовкой в руках, между двумя лошадьми, рядом с бочонком токайского вина. Ему было поручено следить за казаками и при первом же подозрительном движении открывать огонь…

Мы сели на лошадей прямо в окопе, а потом потихоньку выбрались на простреливаемое пространство. Почти в то же время с другой стороны как-то наискосок выехали казаки – четверо верхом, с саблями наголо. Я заранее знал, что нужно опасаться двух вещей. Первое – следить за тем, как они держат сабли: если так, словно собираются ударить тупой стороной или плашмя, значит, все в порядке. Но если сабли у них смотрят острой стороной вниз, значит, они собираются рубануть, а я знал, что удар они наносят не тогда, когда сталкиваются с противником, а тогда, когда тот уже остался у них за спиной и думает, что все обошлось. Они наклоняются в седле так, что ложатся на круп лошади, и со спины наносят косой удар. Казак на самом деле только замахивается, а глубокая страшная рана – это результат действия силы и скорости скачущего во весь опор коня. Кто хоть раз увидит человека с таким ранением, сразу почувствует, как проходит сабля сквозь тело. И я тоже чувствовал, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Когда казаки приблизились, мы увидели, что у одного из них на саблю надеты живописные буханки белого хлеба, а остальные держат сабли так, как будто собираются бить тупой стороной, обращенной вниз. Они ехали шагом, и было видно, как из-под копыт на лошадиные хвосты летит грязь, однако, оказавшись на расстоянии пятидесяти шагов от нас, они вдруг пришпорили лошадей и в мгновение ока были уже рядом. Трое из них проехали мимо нас немного вперед, на длину сабли, не больше, и стали как вкопанные. Четвертый остановился раньше, прямо перед одеялом с бочонком и спрятанным Руджинчанином. Какое-то время и они, и мы стояли не двигаясь, готовые ко всему, а потом тот казак, что остановился возле одеяла, резко наклонился в седле и перерубил веревку, которой оно было привязано к моему коню. И бочонок, и Руджинчанин тут же шлепнулись на землю, а казак встал над ними с обнаженной саблей, выжидая, что я буду делать. Потом вдруг рассмеялся, воткнул саблю в землю и легко спрыгнул с лошади. Остальные сделали то же самое, спешились и мы. Все расселись на одеяле, мы открыли бочонок и стали пить токай, не переставая думать о том, сумеем ли вернуться, и чувствуя, как на нас с двух сторон фронта смотрят две враждующие империи.

Я, в отличие от моего дяди, не был в Галиции и на Рождество не пил с русскими вино, чувствуя, что за мной наблюдают два фронта. Я далек от военного дела, которым он занимался, и то, что делаю я, не подвергает меня той опасности, какой подвергался он. Но и я тоже чувствую, что человека можно зарубить и тогда, когда он думает, что опасность миновала и все окончательно решено. Может быть, то, чем я занимаюсь многие годы, то, на что потратил свою жизнь, все эти тексты, которые постепенно вырастают в книги, все эти рукописи, с которыми я был дружен, с которыми бодрствовал и спал, ел и пил изо дня в день, из ночи в ночь, – может быть, все это однажды, как раз тогда, когда я решу, что опасность уже миновала, обернется против меня и рубанет со спины по-казацки, неведомо где и когда.

И я, так же как мой дядя, чувствую, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

* * *

Пока мы пили, продолжал свой рассказ дядя, завязалась беседа, и мы узнали, что один из казаков, по имени Илья Голый, до войны был иконописцем в Казани. Мы спросили, писал ли он в своей мастерской лики сербских святых, и он ответил, что с 1898-го и до 1905 года сделал очень много икон святого Симеона и святого Саввы Сербских, а потом рассказал нам связанную с этими святыми легенду, которая ходила по иконописным мастерским Казани, передаваясь из поколения в поколение.

ПОВЕСТЬ ИКОНОПИСЦА ИЛЬИ ГОЛОГО

началась с вопроса и продолжалась в такой же манере.

– Есть на вашей земле, – спросил он нас, – такие места, которые были названы по именам птиц?

– Конечно есть, – ответили все мы разом и начали вспоминать и перечислять: – Соколац, Вранина, Крагуевац, Косово…

– А знаете, как эти места получили свои названия? – снова спросил казак, и в ответ все промолчали.

– Э-э, раз не знаете, – продолжал он, – слушайте и узнаете. Нам, иконописцам, это хорошо известно.

Вы знаете, что такое иконы? Считается, что такой вопрос задали святому Савве Сербскому, когда он вернулся из паломничества по святым местам. Вместо ответа Савва рассказал о том, что с ним однажды было. Объезжал он свою землю и крестил леса, реки, горы и деревни, и так устал давать имена, что ни одного больше не мог придумать. Сел он тогда на камень перед каким-то селом и решил назвать его по той птице, которая пролетит над ним первой. Тут над селом показался голубь, и село получило имя Голубац. То же самое произошло с Враниной, Крагуевцем, Соколацем, Сеницей, с Косовом и другими местами, по их названиям до сих пор легко определить, где он побывал. «Вот видите, – закончил свой рассказ святой Савва, – с иконами то же самое. Даже если никто на горе Сокол не увидит больше птицу небесную, она, когда-то пролетев над ней, уже дала ей свое имя. Так же и святые дали иконам свое имя и свой лик, однако никто не может обвинить нас в том, что сами эти иконы мы принимаем за святых…»

Судя по всему, – сделал вывод казак, – святой Савва рассказал эту историю для того, чтобы защитить иконы от тех, кто на них нападал. А нападал ли кто и вправду на иконы? Известно, что, когда более тысячи лет назад в греческом царстве начались столетние войны между иконоборцами и защитниками икон, и сам базилевс, император Константин, был на стороне еретиков. Он выступал против поклонения иконам Святой Троицы, Христа, Богородицы и святых, а из одной беседы нечестивого царя со своими ближайшими сподвижниками вполне ясно, чего хотела добиться эта еретическая секта, борясь против икон. Беседа эта имела место как раз в те времена, когда был обнародован царский запрет на все молитвы, обращенные к Богородице, и когда на улицах Константинополя хватали людей, которые, споткнувшись, по привычке говорили: «Матерь Божья!» В тот день царь Константин взял в руки мешочек, наполненный золотыми монетами, и спросил присутствующих:

«Сколько он стоит?»

«Он стоит очень много», – отвечали некоторые из них.

Тогда царь высыпал золото из мешочка на стол и снова спросил:

«Сколько он стоит сейчас?»

«Ничего не стоит», – ответили ему, а царь на это сказал:

«Вот так и Мария. Мария родила Христа, так же как и моя мать Мария родила меня. Пока она носила Бога, она была достойна поклонения; а после того, как Его родила, она стала такой же, как все другие женщины…»

Через много лет, когда после вековых войн иконы снова вернули на стены и в храмах православной греческой империи снова поместили лики Христа, Богородицы и святых, а по всей стране вновь открылись иконописные мастерские, казалось, что еретики потерпели полное поражение. Но, вернув на стены лики Девы Марии, никто не позаботился о том, чтобы вернуть в мешочек те золотые монеты, которые высыпал император. Они и сегодня разбросаны в тех краях, и, если хорошенько поискать, их можно найти, однако светоносный мешочек, из которого вытряхнули золото, так и остался скомканным Константиновой рукой. Произошло то же самое, как если бы вы, сохранив названия мест, изгнали всех птиц с вашего небосвода. Богородица поняла, что ее больше не почитают, как прежде, и на долгие времена покинула эти края, а последней пядью земли, на которую ступила ее нога, когда она уходила из Греции, был Афон.

Выходит, неспроста святой Савва и триста лет спустя защищал иконы, – закончил казак свой рассказ. – И не зря мы в Казани пишем иконы, на которых он вместе со своим отцом держит на руках афонский храм Введения Богородицы в Хиландаре…

* * *

Когда рассказ подошел к концу и не осталось ни хлеба, ни вина, мы расцеловались, перекрестились, казаки сели на лошадей, вытащили сабли из земли и не спеша вернулись на свои позиции. Мы сделали то же самое. На ничейной земле между двумя фронтами остался только пустой бочонок. Оказавшись в своем окопе, мы тут же накинулись на Цветка Руджинчанина с вопросами. Мы никак не могли понять, почему в нужный момент он ничего не предпринял, и спрашивали, понимает ли он, что и его, и наша жизни висели на волоске. Ведь если бы казак не ограничился тем, что перерубил веревку, все это могло кончиться кровопролитием. Нам повезло, что, обнаружив подвох, казаки все вчетвером не кинулись с саблями на нас. Тогда мы оказались бы в меньшинстве – трое против четверых, потому что упавший в грязь Руджинчанин, несмотря на всю свою ловкость, не успел бы и шевельнуться, как все было бы кончено. Ответ Руджинчанина звучал удивительно:

– Я не стал стрелять не потому, что реагирую медленнее вас, наоборот, реакция у меня быстрее. Я и вправду не заметил вовремя, что собирается делать остановившийся передо мною казак, но это случилось потому, что я заметил кое-что другое и это другое показалось мне более важным, захватило все мое внимание и озадачило. Потом, когда мы пили, я все рассмотрел как следует и понял, что не ошибся. Вы заметили, что один из казаков, тот, который привез хлеба, был вовсе не казаком, а казачкой?

– Казачкой? – Мы онемели. И постарались внимательнее вглядеться в Руджинчанина, который неожиданно предстал перед нами в каком-то совершенно другом свете…

* * *

Дядя, который заметил и принял к сведению каждую мелочь: вид сабель, манеру их держать и действовать ими, расположение всадников, соотношение сил, скорость лошадей, вдруг понял, что тот, чье внимание занято такими вещами, обязательно упускает из виду другое, то, чего все они (не считая спрятанного в одеяле Руджинчанина) никогда бы не увидели и не поняли, даже если бы потом поплатились за это жизнью. Ведь когда он еще раз подвел итог операции, он, к своему удивлению, обнаружил, что обстоятельство, открытое Руджинчанином, имело решающее значение и с чисто военной точки зрения. Соотношение сил было не четверо против троих в пользу казаков, как предполагали дядя, Коин и все остальные, а трое против троих, потому-то казаки и не схватились за сабли. Именно поэтому, и только поэтому, в 1916 году в Галиции мой дядя остался в живых и смог потом рассказать мне, как пил вместе с казаками токай из Панчева…

Но он и сегодня чувствует, что через его спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Аллергия на цветение

Близилась весна 1973 года, и я знал, что, как только появятся первая трава и ранняя пыльца, у меня в тридцать четвертый раз за сорок три года моей жизни начнется аллергия на цветение. Как подсказывал опыт, единственным (правда, временным) лекарством было море. Только оно могло защитить меня от запахов, которые нападали на мои беззащитные и в это время года особенно уязвимые ноздри, глаза, губы и кожу и становились все сильнее и гуще по мере приближения периода созвездия Пса. Цветочный ураган щадил только мои уши. Морские испарения, соленый ветер, запах прибоя, йода, водорослей, которые, вероятно, находились в состоянии войны с растениями на суше, столкновение сухого и влажного воздуха – все это легко и быстро брало меня под свое покровительство, стоило оказаться в сфере их действия. О путешествии в горы не могло быть и речи, потому что те травы, которые отцветали в долинах, через какое-то время начинали цвести в горах и любое перемещение вверх означало для меня возвращение в ту фазу болезни, которую я уже миновал внизу. Следовательно, нужно было спускаться как можно ниже, вплоть до уровня моря. На этот раз я решил отправиться не в сторону Стона, где обычно проводил лето, питаясь мидиями с черным хлебом и белым вином, а к другому, более южному берегу. Так как в такое время года никто из моих приятелей не захотел составить мне компанию, я сел в машину один, захватив с собой синюю сумку с одеждой, бутылку вина, пакет со свежими грибами, консервированную фасоль и две кровяные колбасы. С облегчением отвергнув все лекарства от аллергии, я кратчайшим путем, через Ниш и Скопье, отправился на юг, к побережью Эгейского моря.

В конце дня я решил ненадолго остановиться в Стоби и, достав из машины вино и еду, пешком добрался до небольшого, спрятавшегося за термами римского амфитеатра. На первый взгляд обветшалый и заросший травой, он оказался внутри прохладным, почти не тронутым временем и сохранил все сто двадцать зрительских мест. Здесь я мог, не боясь солнца и цветочной пыльцы, передохнуть и поесть в окружении камней, влажного воздуха и нескольких стебельков латука, не представлявших для меня опасности.

Я вошел через проход для актеров, поставил бутылку и еду на большой камень посреди сцены и быстро удалился. Набрав буйволовых лепешек и покрытого коркой грязи хвороста, я принес все это на сцену и развел там костер. Чирканье спички, как я того и ожидал, много раз проверив это на опыте, было слышно на каждом, даже самом удаленном, месте в последних рядах амфитеатра. Но наружу, за его пределы, туда, где буйствовали травы и пахло брусникой и лавром, не проникал ни один звук. Я посолил огонь, чтобы избавиться от запаха буйволовых лепешек и грязи, вымыл грибы в вине и вместе с кровяной колбасой положил их на угли. Сидя в тени, я смотрел, как заходящее солнце пересаживается с места на место и продвигается к выходу. Когда оно покинуло театр, я снял грибы и кровяную колбасу с огня, открыл банку фасоли и начал есть.

Акустика была столь совершенной, что на каждый кусок, который попадал ко мне в рот, с каждого места от первого до восьмого ряда откликалось эхо, одинаково ясное, но всегда разное, возвращая звук назад, ко мне, на середину сцены. Казалось, что, пока я ел, вместе со мной обедали или, по крайней мере, жадно чавкали все зрители, чьи имена были выбиты на каменных сиденьях. Некоторые из имен, похоже, принадлежали женщинам. Как бы то ни было, так же, как и в далеком прошлом, сто двадцать пар ушей жадно ловили каждый звук, прислушиваясь к эху, театр из Стоби следил за моими действиями с напряженным вниманием и вместе со мной жевал, жадно вдыхая запах кровяной колбасы. Если я останавливался, останавливались и они, словно кусок застрял у них в горле, и, затаив дыхание, ждали, что я сделаю дальше. В такие мгновения я особенно внимательно следил за тем, чтобы не порезаться ножом, я чувствовал, что запах свежей крови из пальца может вывести их из равновесия, и тогда они, уже две тысячи лет страдающие от жажды, бросятся на меня и разорвут на куски.

После обеда я бросил кусок колбасы в костер и подождал, пока он сгорит, потом загасил огонь вином и услышал, как потрескивание угасающих углей сопровождается приглушенным «ш-ш-ш!» из амфитеатра. Когда я хотел закрыть нож, неожиданно налетел ветер, над сценой закружилась цветочная пыльца, я чихнул и порезал руку. Запахло капнувшей на теплый камень кровью…

Если я правильно понял и запомнил то, что произошло после этого, то непонятно, кто сейчас пишет эти строки.

Запись под знаком Девы

– Все мы строители, – все чаще вздыхал за ужином отец Чихорич, кузнец, каменотес и пасечник, с тех пор как его брат, монах Радич Чихорич, в 1660 году был наконец отпущен из того монастыря в Апулии, где он постился, отбывал наказание и искупал грехи и откуда теперь, по слухам, вернулся обратно в дубровницкий монастырь Меньших Братьев. Чихоричи жили в Герцеговине, в том краю, где пению в церкви учат раньше, чем азбуке, и где вода с крыши дома стекает в два разных моря: с одного ската крыши дождь сливается на запад – в Неретву и затем в Адриатику, а с другого на восток – через Дрину в Саву и Дунай и попадает в Черное море. Младший сын Чихорича, Радача, а по-другому – Милько, с малых лет учился на плотника и на каменотеса по мрамору; помогал при захоронении икон, а кроме того, у него был врожденный дар легко и быстро украсить картинками пчелиный улей или поймать рой пчел. Когда во время летнего поста надо было в жару идти на реку, находившуюся на расстоянии двадцати ружейных выстрелов, посылали Радачу, и только ему удавалось наловить рыбу и принести ее домой до того, как она протухнет. Позже, во время одного из своих путешествий, он увидел и навсегда запомнил, как в знак памяти о деспоте Джурдже Бранковиче хлеб, замешенный на дунайской воде и освященный в дунайском храме Пресвятой Богородицы (где были сокрыты от турок мощи святого евангелиста Луки), возчики доставляли прямо на Авалу, по дороге передавая его из рук в руки. Это происходило так быстро, что хлеб с Дуная попадал на обеденный стол деспота еще теплым, и там его ломали на куски и раздавали присутствующим вместе с солью, добытой под Жрново.

– Все мы строители, – говорил обычно за ужином Радаче отец Чихорич, – но нам для работы дается необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино – это раствор. Все мы – строители времени, гонимся за тенями и черпаем воду решетом: каждый строит из часов свой дом, каждый из времени сколачивает свой улей, время мы носим в мехах, чтобы раздувать им в кузнице огонь. Как в кошельке перемешаны медяки и золотые дукаты, как перемешаны на лугу белые и черные овцы, так и у нас для строительства перемешаны куски белого и черного мрамора. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видать золотых, и тому, кто за ночами не видит дней. Такому придется строить в непогоду да не ко времени.

Радача, слушая это, думал не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне и с удивлением замечал, что отец съедает ложку бобов за то время, пока сам он отправляет в рот три. В их семье каждому полагалось заранее определенное количество еды, и никто никогда не нарушал заведенного порядка, просто Радача съедал столько же, сколько и другие, в три раза быстрее. Мало-помалу он стал замечать и то, что одни животные едят быстро, а другие медленно и передвигаются одни быстро, а другие медленно. Так он начал различать в окружающем его мире два разных ритма жизни, два разных биения пульса крови или соков в растениях, две разновидности существ, загнанных в рамки одних и тех же дней и ночей, которые длятся для всех одинаково, но одним их не хватает, а другим – достается в изобилии. И помимо своей воли чувствовал несовместимость с людьми, животными или растениями, у которых биение пульса было другим. Он слушал птиц и выделял среди них тех, у которых был его ритм пения. Однажды утром, ожидая своей очереди вслед за отцом напиться воды из кувшина и отсчитывая его глотки, он понял, что пришло время оставить свое ремесло и отчий дом. Он вдруг понял, что отец уже дал и ему, и его братьям столько любви и умения, что ему, Радаче, хватит до конца дней, чтобы согреваться и питаться, и он не сможет дальше накапливать эту любовь, потому что она охватывает, как уже сейчас очевидно, и то время, когда самого Радачи (объекта и потребителя этой любви) уже не будет среди живых, – любовь отца, таким образом, окажется пущенной на ветер, бессмысленно покрыв то расстояние, которое отделяло ее от точки приложения.

Вот как выглядел отъезд Радачи. Он умел играть на цимбалах, и слушатели, довольные его игрой на праздниках, бросали внутрь инструмента медные монеты. По соседству жили четыре старых возчика, занимавшиеся торговлей и известные игрой на цимбалах. Случилось так, что один из них в дороге разболелся и квартет остался без четвертого инструмента. Как раз в то утро, когда отец Чихорич решил начать учить сына письму и показывал ему первую греческую букву – , с которой начинается слово «Теотокос», в дверь постучался гость. Не успел Радача впервые в жизни взять в руки перо, как в дом вошел самый старый из возчиков, снял со стены цимбалы и, подержав в руке, прикинул, сколько они могут весить. Видимо, вес инструмента, наполненного монетами, оказался хорошей рекомендацией. Возчик упросил отца Радачи одолжить ему сына вместо четвертого музыканта на такой срок, который нужен для поездки в Константинополь. Сам Радача согласился без раздумий, так что его обучение письму закончилось, не успев начаться, на первой же букве. Тем временем старый возчик, приходивший к отцу Радачи, и сам заболел, так что пришлось ради сохранения квартета взять в дорогу товарищ Радачи, парня с герцеговинской границы по имени Диомидий Суббота. Возчики отправились в путь по старой константинопольской дороге, ведущей в столицу через Боснию, Македонию, Охрид и Салоники, и спустя два года вернулись обратно домой, потеряв, правда, по пути еще одного из двух старых товарищей, который погиб странным образом. Он приказал верблюду лечь на землю, чтобы, спрятавшись за ним, сходить по нужде, но, пока старик мочился, верблюд повалился на бок и придавил его насмерть. На следующий год, перед новой поездкой в Константинополь, музыканты нашли ему замену, но в день отправления каравана четвертый возчик, последний из старых, не появился. Молодые люди, поняв, что среди них не осталось никого из стариков, переглянулись, не сговариваясь, забросили свои инструменты подальше и отправились в путь уже не музыкантами, а купцами.

И опасное путешествие, и выгодная торговля между двумя разными мирами – Востоком и Западом, Европой и Азией – в те времена, когда в 1683 году турецкие силы осадили Вену, оправдали себя, но в дороге Радача понял, что так же, как он переполнен отцовской любовью и ремеслом, он до конца жизни переполнен и музыкой и все, что будет к ней добавлено, просто перельется через край и пропадет зря. Занимаясь торговлей, он никогда больше не возвращался к цимбалам, никогда не брал их в руки и даже не чувствовал потребности слушать музыку в мире, пожиравшем вокруг него день за днем. Один только раз он поступил по-другому. Он любил верблюдов с их медленной, сдержанной походкой, за которой на самом деле скрывается невероятная способность стремительно глотать расстояния, любил их быстроту и выносливость и даже пытался подражать им, облекая свой естественный пульс, свое внутреннее время, свою быстроту в мягкие, нежные и тягучие движения. Зная, что это лучший способ защиты, он всегда скрывал, насколько сгорела его свеча, и молчал о том, что уже заранее видел за спиной у ветра. Годами наблюдая за верблюдами и упражняясь, он научился успешно маскировать свою необычную силу и свои способности, будто это были пороки, понимая, что он обладал такой быстротой, которую можно воспринимать как опасное оружие, таящее в себе угрозу.

И вот, когда они пережидали зиму на берегу Охридского озера, ему стало казаться, что он перестарался и потерял свой естественный ритм, что вместо того, чтобы развивать свое тайное преимущество, он его утрачивает. Все началось с того, что однажды вечером он услышал из соседнего дома звуки цимбал. И вдруг поймал себя на том, что прислушался к музыке, а не остался равнодушен, как обычно. Это показалось ему шагом назад. Играл не мужчина, а женщина, и эта разница, о которой Радача знать не мог, не ускользнула от него. Прислушавшись, он заметил еще кое-что. В тех местах, где музыка требовала от исполнителя скрестить на струнах пальцы, звук цимбал замирал и спустя несколько мгновений возобновлялся, словно пауза была нужна для того, чтобы набрать воздух. Радача понял, в чем дело, и на следующий день, впервые увидев девушку, которая играла, сразу же сказал ей:

– Я слышал, как ты играешь. У тебя не хватает одного пальца на руке, безымянного. Но играть ты научилась еще до того, как его потеряла. Так это было?

– Так, – удивленно ответила девушка, – три года назад, чтобы уберечь меня от сглаза, мне подложили цимбалы с раскаленными струнами. С тех пор я играю просто так, для себя, а тебя никто не заставляет слушать…

Радача тут же подумал, что то, как научился жить он сам, может помочь девушке забыть о ее несчастье. Он попытался объяснить ей, что нужно жить быстро, не оглядываясь назад. И, гуляя из вечера в вечер вдоль берега озера, старался передать ей свои необыкновенные способности. Вскоре стало ясно, что Деспина, так звали девушку, была отличной ученицей, и тяжелые дни, когда ей подсунули инструмент с раскаленными струнами, быстро оказались забытыми. Она навсегда оставила музыку, а Радача в эти же дни расстался с купцами, по горло сытый работой и набитый деньгами. Деспина стала постепенно перенимать его ритм еды, с успехом подражала его походке и речи, училась пользоваться глазами с той же быстротой, как и он, и иногда ей казалось, что за день она проживает два дня. Во время этих уроков, гуляя по берегу озера, они постепенно сблизились. Через Охридское озеро, разделяя его пополам, протекает река Дрим, и вот они как-то вечером положили в лодку рыбачью сеть и пустились через озеро по реке, которая на заре доставила их на другой берег. В ту ночь в лодке, плывущей по двойной воде, они накрылись сетью и впервые легли вместе. Но Радача, который за несколько часов предвидел все, что должно произойти, в тот момент, когда его ожидания начали сбываться наяву, оказался настолько быстрее своей спутницы, что им не удалось даже прикоснуться друг к другу. Его темп был совершенно другим, и он впервые понял, чем чревато его тайное преимущество. В последующие ночи они так и не смогли достичь гармонии друг с другом, и казалось, что Радача метал икру в озеро и реку, наполняя не женское лоно, а лежавшую под ним сеть. В последний вечер Деспина купила в монастыре Святого Наума две свечи. Одну из них она дала Радаче, а другую положила в свой узелок. Они, как обычно, поплыли через озеро вниз по реке, и Радача сделал еще одну попытку, последнюю. Когда снова ничего не получилось, Деспина, незадолго до зари, взялась за весло и подогнала лодку к небольшой песчаной отмели, где в монастыре базилевса Душана стояла церковь Богородицы Захумской, куда можно было добраться только по воде. Здесь она зажгла вторую свечу, протянула ее Радаче, поцеловала его и, оставив у монастыря, поплыла вниз по течению Дрима. Обезумевшие и измученные, они расстались навсегда.

Когда Радача со свечой в руке вышел на берег, заутреня подходила к концу. Еще до того, как войти в церковь, он заметил, что в монастыре происходят похороны иконы. Икона из Пелагонии была очень старой, но прежде, чем ее положили в могилу и полили вином, Радача успел ее разглядеть. На ней были представлены Богородица, кормящая Младенца, и стоящий рядом с ними мужчина с тесаком. С детской ножки почти упала сандалия, и стоящий рядом с матерью человек подхватил ремешок, чтобы натянуть его на пятку; ребенок, почувствовав внезапное прикосновение, прикусил материнскую грудь, она же, поняв, что случилось, посмотрела на мужчину, поправлявшего сандалию.

Так замыкался круг, непрерывная линия, соединявшая человека, его руку, пятку ребенка, грудь женщины и ее взгляд, обращенный к человеку. Эта линия, которую Радача Чихорич охватил взглядом за несколько мгновений до того, как икону засыпали землей, напоминала ту единственную букву, которую Радача выучил, – , и он подумал: «Значит, все-таки соединение возможно!» После этого он направился в монастырь, чтобы постричься в монахи.

* * *

Однако стать монахом ему удалось не сразу. Когда он сказал, откуда родом, и сообщил, что семья его не относится ни к западному, ни к восточному христианству, а хранит «боснийскую веру», то есть веру патаренов, ему пришлось на несколько лет стать послушником и каяться в грехах, ожидая приема в братство. Все это время он жил в деревянной колокольне, набитой книгами. Спал на сложенных веревках от колоколов, которые будили его, вырываясь по ночам из-под его тела, когда ветер раскачивал колокола, и было слышно, как разбушевавшееся озеро с ужасающей силой швыряет прибрежную гальку в монастырские ворота. Рядом с монастырем, с подветренной стороны, он устроил небольшое кладбище икон, засадил его цветами и сделал каменную ограду с воротами. Вечерами у него допоздна горела на окне лампада, которая защищала его от мрака, пока он очинял перья для монахов-переписчиков и делал чернила из смеси ягод и пороха. Перед рассветом он плевком гасил лампаду и мечтал о том дне, когда его примут в монастырь, научат писать и читать книги, расставленные по полкам вдоль стен колокольни, затем он засыпал и спал так быстро и крепко, что до утренней службы успевал выспаться. В 1689 году он стал монахом, и когда в конце обряда игумен сказал ему: «Отныне, сын мой, заступнику твоему имя Ириней!» – Радача услышал, как зазвонили колокола: сначала в Святом Науме за озеро, потом рядом, в Богородице Захумской, потом дальше к северу в Охриде – сначала в Святой Софии, затем в Перивленте, в Святом Клименте и так далее по порядку, пока звон не обошел все озеро и не вернулся с другой стороны к тому месту, откуда и начался, то есть к монастырю Святого Наума. В этот момент в монастырские ворота ворвался запыленный и усталый Диомидий Суббота, товарищ Радачи, и сообщил, что Скопье сожжено, что в Призрене скончался австрийский главнокомандующий генерал Пикколомини, что в армии христиан чума, а турецкие карательные отряды неотвратимо продвигаются к северу по долине Вардара и со стороны Софии, сжигая монастыри и села и все сметая на своем пути. Диомидий и его товарищи потеряли весь товар и деньги, и он пришел к Радаче в одной бороде и рубахе просить о помощи.

– Все погибло, все погибло, – повторял он, ломая пальцы, и поминутно, скрестив руки, хватался за уши и зажимал их ладонями, чтобы не слышать колокольного звона. Пока Радача разговаривал с Диомидием, остальные монахи укладывали в мешки все самое необходимое, запирали двери на засовы, подгоняли из затона к монастырю лодки и плоты, и было видно и слышно, что наверху, на дороге за озером, народ, бросив свои дома, бежит на север, гоня перед собой скотину с сорванными колокольчиками или с заткнутыми травой бубенцами. Вскоре над озером потянулся тяжелый жирный ветер, полный дыма и смрада, и Радача понял, что крестьяне жгут все, что не могут забрать с собой…

Таким образом, Ириней Захумский не прожил в монастыре монахом и одного дня, а его уроки письма были снова отложены до лучших времен. Он зацепил за свою рясу несколько рыболовных крючков, спрятал за пазуху дукаты, поклонился кладбищу икон, а перед могилой иконы из Пелагонии отрезал прядь своих волос и обвил ими крест, как это делали во времена его детства вдовы на могилах погибших мужей. Потом дал два золотых Диомидию, приказал завязать их в платок и спрятать в бороде, и они отправились в путь.

Уже в первые два дня бегства он увидел, что и среди беженцев есть две разновидности людей. Одни спешили день и ночь, без сна, без передышки; они постоянно обгоняли Радачу и Диомидия и исчезали вдали, надеясь пожать то, что взрастят между двумя ночевками и двумя кострами. Позже можно было увидеть, как они в изнеможении плетутся вдоль дороги и, будучи не в состоянии продолжить путь, предлагают фунт воска за два фунта вина. Вторые шли размеренно, но, остановившись на отдых, впадали в беспокойство, поминутно расспрашивали о новостях с поля боя, блуждали от костра к костру, от одного лагеря беженцев к другому, слушали пение слепцов. Их исход был медленным, так что всех обгоняли те немногие, которые вели себя так же, как и Радача. Ему стоило больших усилий заставить Диомидия Субботу следовать своему примеру. День, по византийскому обычаю, они делили на две части, так же поступали и с ночью; в полдень и в полночь они отдыхали и шли не слишком быстро, чтобы не догнать австрийскую армию, которая, отступая, грабила всех подряд, но и не слишком медленно, чтобы не оказаться в руках шедшего за ними по пятам авангарда войска султана, состоявшего из татар. За Радачей и его товарищем следовал страх отставших, и этот чужой страх подгонял их собственный. А за всем этим расползались чума и голод, а за голодом – турки, которые жгли, разрушали и предавали власти клинка все, что не успели погубить сами люди, покидавшие свое жилье.

– Все погибло, все погибло! – повторял Диомидий Суббота, стоя на одной ноге и согревая в ладонях ступню другой.

И вот как-то вечером Радача положил конец его причитаниям:

– Что хочешь, то и думай, Диомидий, но послушай, что тебе скажу я. Безумие – жечь все, что мы вынуждены покинуть, даже враг не смог бы так все разорить и уничтожить, как это делаем мы сами. Наоборот, чем больше мы оставим после себя, тем дольше враг задержится, разрушая, а значит, у нас будет больше надежды, что и от нас, и после нас хоть что-то останется. Поэтому хватит поджогов и разрушений. Напротив, нужно строить, строить даже сейчас. Ведь все мы строители. Но нам для работы дан необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино – это раствор. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видно золота, и тому, кто за ночами не видит дней!..

Говоря все это, Радача Чихорич и сам удивлялся своим словам, своему голосу, который достигал его ушей изнутри, через горло, еще до того, как долетал до Диомидия, но больше всего удивлялся он тому неожиданному решению, которое, похоже, уже давно зародилось в нем, хотя он о нем даже не подозревал. Словно он все время шел в темноте по дороге и теперь не знал и никогда не узнает, когда, сам того не заметив, перешел невидимый ему во мраке мост. Одно было ясно – он уже на другом берегу, решение принято, и он просто сообщает о нем спутнику:

– Настал час использовать этот мрамор для строительства, Диомидий, пришло время нам снова взяться за наше ремесло. Так мы теперь и поступим. С сегодняшнего дня будем строить. Бежать и строить на бегу. Если хочешь, присоединяйся ко мне, не хочешь – ступай, и пусть два золотых, что спрятаны у тебя в бороде, помогут тебе в дороге. С этого момента я буду строить на каждой третьей стоянке. Строить все равно что. То, что умею.

Диомидий остолбенел от ужаснувшего его предложения, но он был так беден, а Радача держался так уверенно, что Диомидий, вопреки своей воле, подчинился ему, вспомнив, как ловко его товарищ вел дела во время их совместных путешествий между двумя империями. Утром Ириней Захумский достал десять дукатов, доверил их Диомидию, нанял ему верблюда, заплатив чистым золотом, и послал его в долину Ибара, находившуюся в трех днях пути: заготовить камень, сделать черепицу и подобрать место для строительства. Сам Радача последовал за ним, как и раньше, пешком. Когда через три дня он прибыл на условленное место, то увидел, что Диомидий его не предал. Неподалеку от монастыря Жича в Грачаце у минерального источника Суббота выбрал место, обжег черепицу, приготовил, как договорились, фундамент и поджидал Радачу с горшком горячей каши и кучей камня и теса, которые чуть ли не даром купил у крестьян, покидавших свои дома и дивившихся безумному погонщику верблюдов, который платит деньги за то, что все жгут и выбрасывают. Они вместе поужинали и легли спать, а наутро Радача дал своему товарищу еще десять дукатов и назначил время следующей встречи. Все заклинания и просьбы Субботы не помогли. Расстались они в слезах, и Диомидий верхом на верблюде отправился дальше на север, а Радача под кровавым снегом, который в тот год пошел не ко времени, остался в трех днях пути от турок и чумы, на ничейной земле между двумя фронтами, двумя воюющими империями, двумя верами, ни к одной из которых он не принадлежал. Радача сбросил с себя рясу и – один на земле, которая так была пропитана кровью, что уже годами не давала урожая, – начал строить в поле маленькую церковь Введения Богородицы, в то время как по долине Ибара продолжала течь река беженцев, а вокруг горели монастыри Милешева, Рача, Раваница и Дечани. Вместе с рясой он сбросил с себя и перенятое от верблюда внешнее спокойствие и ложную замедленность движений и теперь, свободный от любых обязательств по отношению к окружающим, дал волю всей своей силе, выпустил наружу свое внутреннее время. Впервые после той страшной охридской ночи он снова почувствовал себя человеком и ощутил свое преимущество перед другими. Он взялся за тесак и принялся колоть камень и возводить стены с той быстротой, о которой мечтал еще в детстве, в Боснии, наблюдая тяжелые движения отца, обтесывающего тяжелые плиты надгробий. Сейчас он снова стал строителем, соленый пот и пыль набивались ему в рот, мокрые волосы лезли в уши, череп раскалялся, камень и кирпичи трещали и ломались от мощи его рук и от кипящей, как будто ядовитой, слюны, а выделявшееся от усилий лютое мужское семя жгло ноги и разъедало одежду. В полдень Радача прекращал работу, ел немного каши и ложился спать на берегу реки. Он привязывал к прядям своих длинных волос рыболовные крючки и опускал голову на камень возле воды, а волосы в реку. Так он спал и ловил рыбу, усталый и голодный, в надежде, что рыба, заплыв к нему в сон, нарушит его. Потом вставал, работал до полуночи и снова ложился, пока его не будил филин, птица, которую никто не видел и которая знает, когда умрет тот, кто слышал ее голос.

На третий день, закончив выкладывать свод, он освятил церковку, тут же забыл о ней и продолжил свое бегство на север. Три дня он бежал и три дня на бегу отдыхал для следующего строительства. На берегу Моравы, недалеко от Свилайнаца, в назначенном месте он нашел Диомидия с готовым фундаментом, сваренной кашей, приготовленным материалом, а рядом со всем этим издохшего верблюда. Верблюда они съели, купили коня, обнялись на прощание, и Радача долго смотрел на своего товарища, прежде чем решился сказать ему самое страшное.

– Теперь ты пойдешь не на север вместе с беженцами, – начал он, – а на восток, и следующее место, где ты все подготовишь для стройки, будет гораздо ближе к передовым отрядам турок, чем это было до сих пор. Если боишься, можешь покинуть меня, я не обижусь, но, если решишь остаться, тебе придется поступать так, как я сказал.

Суббота удивился и просил Радачу объяснить причину такого непонятного поворота, но монах Ириней отказался, сказав, что для объяснений нет времени. Тогда Диомидий Суббота впервые решился высказать то, что думал сам.

– Я знаю, Радача, – начал он, – кто платит, тот и музыку заказывает. Но ты пошел по плохой дороге. Сейчас люди воюют, а ты захотел в ратное время быть победителем и строить тогда, когда никто не строит. Можно выиграть мир, но никто никогда еще не выигрывал войну. Маленькие народы должны уметь управлять поднятым над ними скипетром, кому бы он ни принадлежал. В этом и состоит мудрость, мой Радача, патриотизм в мирное время лучше, чем патриотизм во время войны, да и ты сам до вчерашнего дня, пока все вокруг не заполыхало и не пришлось тебе плакать кровавыми слезами, не знал, что делают с ненавистью, а что с любовью…

– Посмотри, – откликнулся Радача, – прямо из окна растет дерево. Оно не дожидается мира, чтобы расти. И не строитель, а владелец будущего здания выбирает для него место, время года, хорошую или плохую погоду. А наше дело – строить. Разве кто-нибудь обещал тебе мир и счастье, дом – полную чашу и то, что на жизненном пути добро будет следовать за тобой, как хвост за ослом? Если боишься – можешь оставить меня, не обижусь, но я буду продолжать свое дело, чего бы мне это ни стоило…

Диомидий был в отчаянии, но все его дальнейшие вопросы и мольбы оказались напрасны. Под конец он согласился на все условия Радачи, и они распрощались в третий раз, не зная, встретятся ли вновь. Радача остался на ничейной земле, на утесе, одиноко стоявшем над берегом и напоминавшем обглоданный ветрами скелет. Он построил Введенскую церковь, освятил ее так же, как предыдущую, и в памяти жителей того края она осталась как Мильков монастырь. Отступая дальше в сторону Дуная, где-то неподалеку от Смедерева, Радача нашел своего товарища, изнуренного и затерянного среди беженцев, толпившихся у реки и не знавших, как через нее перебраться. Радача с Диомидием съели коня, потом наняли лодку, и Диомидий отправился на другую сторону, на австрийскую территорию, с кучей дукатов, чтобы подготовить под Сланкаменом в Среме фундамент новой церкви. Радача остался, и, пока люди расхватывали все, на чем можно было добраться до другого берега, и тонули в беснующейся реке, пока торговцы свиньями бросали на мостках жребий, решая, кто получит право заплатить за переправу и уйти живым с турецкой территории, Радача начал здесь же, на берегу, в Раиноваце рядом с Гроцкой строить свою третью церковь. Он возводил ее из камня, посвятив Рождеству Богородицы, и чем выше становилась стена, тем труднее было ему, одинокому и усталому, поднимать камень на нужное место. Работа шла все медленнее и медленнее, и Радача, выбившись из сил, приступил к укладке последних камней в верхней части церкви гораздо позже, чем предполагал. Теперь ему стало ясно, что существует не только два вида людей и зверей, живущих в разном ритме. Его собственные руки жили и откликались с разной быстротой. Заканчивая строительство церкви, он заметил, что правая рука отстает от левой. Казалось, что в нем самом текут, не смешиваясь между собой, два времени, венозное и артериальное. В эти дни он камнем раздробил себе безымянный палец на левой руке.

Церковь была готова, но, когда турки вышли к Дунаю, у Радачи не осталось ни сил, ни времени, чтобы спуститься вниз. Он видел, как всадники стремительно неслись к берегу. Он знал, что они не покидали седел более шестидесяти часов, и сейчас, на подступах к границе вражеской империи, многие спали, вцепившись зубами в гривы, а кони не засыпали под ними только потому, что их члены были завязаны волосом из хвостов. Было видно, как, оказавшись на берегу, турки просыпаются, поят своих коней и мочатся в воду, не сходя с седла. Радача представил, как они будут убивать его этими воняющими мочой руками. Он видел, что некоторые из них уже въезжали верхом в церковь, замечали на стенах следы крови от его раздробленного пальца и думали, что кто-то уже опередил их в убийстве и грабеже. Он видел и то, как они подожгли здание. Выждав, когда огонь разгорится посильней и турецкие всадники, спасаясь от дыма и жара, отъедут в сторону, Радача вылетел из дверей церкви и бросился в Дунай. Он плыл, зажав во рту палец, чтобы река не высосала кровь, турки стреляли в волны, а он в воде потел от напряжения, боли и страха. Когда он оказался на другом берегу, уже наступила ночь, но было светло как днем. У него за спиной, на берегу Дуная, горела его церковь в Раиноваце, и огромные, раскаленные добела куски камней летели вниз, освещая оба берега, и, рухнув в воду, с шипением угасали.

На новом берегу он лег в грязь среди камыша и заснул. Ему снилось, что он плетет из тростниковой тени корзину и ловит в нее горящую птицу. Он проснулся в христианской империи под тенью облака, без пальца и голодный, но теперь ему не надо было прятаться и постоянно спешить. С расстояния в один день хода он слышал бой часов и звуки колокола на башне в Сланкамене, однако, добравшись до города, не смог разыскать Диомидия. Спустя некоторое время он с большим трудом обнаружил его в тюрьме, закованным в кандалы. Иезуиты не позволили Диомидию строить церковь восточного обряда, поэтому без специального разрешения из Вены он не смог заложить фундамент и приготовить строительный материал. Пока что он считался подозрительной личностью, и Радача едва за выкуп вызволил его из заточения. И вот теперь, так и не исполнив задуманного, они оказались наконец в безопасности, но охваченные отчаянием и затерянные в толпе беженцев с юга, которая заполонила берега Дуная вплоть до самого Будима. Увидев это, Радача пошел к иезуитам и потребовал разрешения на строительство церкви любого обряда, потому что самым главным для него было строить, а все остальное казалось не столь уж важным. Он получил ответ, что деньги на строительство церкви, разумеется, можно пожертвовать сразу, но что монах восточной христианской церкви должен сначала отказаться от изначальной веры и сможет приступить к строительству только после того, как будет принят в новую, как ему сказали, единственно истинную, католическую, папскую веру, на что потребуется время. Услышав это, Радача впервые сказал, что придется подождать. Они поставили палатку посреди сланкаменского поля, купили арбузов, залили их ракией, чтобы они дозрели, наловили рыбы и стали ждать. Когда орды турок и татар перешли Дунай, невиданным по мощи ударом заставили пасть Белград и направились дальше в Срем, Радача решил посмотреть, кто первым, он или иезуиты, покинет Сланкамен. Монахи из монастыря Раваница, спасаясь бегством и продвигаясь на север по Дунаю на лодках, провезли с собой тело сербского князя Лазара Хребляновича, царя-святого, за ними последовали монахи из Шишатоваца с мощами деспота Стевана Штиляновича, а монах Ириней Захумский и его товарищ продолжали ждать. Потом по Дунаю в сторону Будима и Вены проплыли монахи из Крушедола с мощами последних Бранковичей и монахи из Хопова с мощами святого ратника Теодора Тирона, а Радача и Диомидий продолжали сидеть среди сланкаменского поля и ждать. Когда из опустевшего Сланкамена ушли и иезуиты, Диомидий наконец смог начать подготовительные работы. В сланкаменском поле они начали строить маленькую церковь Пресвятой Богородицы, но преимущество во времени, которое они приобрели, бежав от турок, сошло на нет, и у них опять, как и раньше, осталось на работу только три-четыре дня. Когда зазвонил колокол и строительство было закончено, Радача обнял своего друга и простился с ним. С сожалением сообщил он ему, что теперь им придется расстаться. Отныне Радача собирался работать один. По очень простой причине. Следующее здание Ириней Захумский намеревался воздвигнуть в тех местах, где родился, а это означало, что ему придется снова переплыть Дунай, пробраться через передовые отряды турецких сил и проникнуть к ним в тыл. Когда Диомидий в очередной раз спросил своего товарища, в своем ли он уме, раз хочет вернуться туда, откуда они еле выбрались живыми, вместо ответа Радача нарисовал ему на прибрежном песке всего одну букву.

После расставания Диомидий направился в Будим и там, на Джерзелезе, возвел прекрасное здание, которое стоит до сих пор, а Радача еще раз переплыл Дунай и незаметно проник в тыл туркам, держа путь домой, в Боснию, где в Дреновице собирался выстроить храм Богородицы Млекопитательницы. Однако как раз в это время, после страшного поражения в бою под Сланкаменом 19 августа 1691 года, где погиб сам могущественный Мехмед-паша Чуприлич, турецкая армия, как огромная волна, покатилась от Дуная назад на юг. Снова, только в обратном направлении, она бешено сметала все на своем пути. Так Радача Чихорич еще раз оказался в том же положении, в котором находился до сих пор: он бежал и строил, строил и бежал. Может быть, он делает это и сейчас…

Как бы то ни было, в 1971 году во время одного путешествия автор этих строк установил, что церкви или развалины тех церквей, которые построил Милько, или Радача, Чихорич, существуют до сих пор. Все, кроме одной – Богородицы Сланкаменской, которая, видимо, была стерта с лица земли во время битвы между австрийской и турецкой армиями. Он также установил, что легче всего их обнаружить, двигаясь по вполне четкой и определенной линии, соединяющей эти церкви. Эта линия, которую нетрудно разглядеть и сегодня, представляет собой греческую букву (фиту), которую Радача Чихорич выучил на своем первом и последнем уроке письма и узнал на иконе из Пелагонии. На земле между Жичей, Моравой, Смедеревом, Сланкаменом и Дреновицей он оставил необычную запись, изобразив на огромном пространстве единственную известную ему букву единственным доступным ему орудием письма – тесаком. Запись Радачи Чихорича, сделанная тесаком, выглядит так:

Сборник Романа Мелода

1

Дело было сразу как кончилась Вторая мировая война, я все еще ходил в военной форме, хотя уже демобилизовался и снова работал на прежнем месте в оперном театре. Деревья в парке, окружавшем оперный театр, стояли уже голыми, и поэтому в тот вечер 1945 года звуки репетирующего оркестра долетали так далеко, что Василь вполне мог их услышать. Он шел не спеша и нес в кармане рекомендацию, выданную ему коллективом художественной самодеятельности «Абрашевич», в котором он до этого работал бесплатно. Пока он шел, его пальцы в заштопанной перчатке слегка подрагивали, потому что мысленно он исполнял Allegro из Концерта для скрипки с оркестром Бруха.

В тот момент, когда он дошел до децины, сильные звуки виолончели ворвались в мелодию, что звучала в его воображении, и все испортили. Так произошла первая встреча. Василь сначала не заметил, что слышит музыку и что эта музыка означает знакомство. А потом вдруг понял, что по другую сторону мощных звуков находится какой-то человек. Он понял и то, что эти звуки теперь, когда он так взволнован, могут оказать ему помощь. И убедился в том, что так оно и есть, когда вошел в здание театра, достал скрипку и начал настраивать инструмент. За его спиной вновь зазвучала виолончель, и он, словно зажигая свечу от чужой свечи, использовал этот одинокий звук для настройки. Пока он играл, а другие решали, принимать ли его в оркестр, он все время чувствовал позади себя то место, откуда исходили звуки, вселяющие в него храбрость. Кончив играть, он оглянулся в ту сторону и увидел меня. В первый раз.

– Все хорошо, – сказал я ему, – думаю, вас примут.

На одной из следующих репетиций Василь рассказал мне, какие музыкальные произведения он любит больше всего. И в частности, назвал партитуру концерта для скрипки с оркестром Моцарта, которую в то трудное послевоенное время нельзя было достать ни за какие деньги и которая имелась у меня, – этот том в роскошном золотом переплете я получил по наследству. Для меня, виолончелиста, она большой ценности не представляла, и я одолжил ее Василю на время, оказавшееся более долгим, чем наша совместная работа в оркестре. На самом деле уже в тот первый вечер Василь знал, что эту партитуру, так нужную ему самому, он вряд ли вернет тому, для кого она почти ничего не значит.

Таким образом, партитура концерта Моцарта ушла к Василю, и после этого мы с ним встретились всего два или три раза.

* * *

В ту вторую осень, в 1948 году, когда Василь возвращался с границы, дождей не было. Лес стоял еще густой, облака плыли низко, и птицы летали своими обычными путями. Было холодно, и солдаты, приноравливавшиеся нести Василя, согнули дугой маленькую сосенку, а его положили сверху. Боль была больше, чем рана, больше, чем рука, и Василь ясно чувствовал, как болят цветы в траве вокруг его пальцев. Все они болели по-разному, и хором, и каждый по-своему, и он начал слушать эту боль цветов как музыку. Боль была разной длительности, разной высоты и разной силы, и Василь, помимо своей воли, мысленно пытался это сыграть.

А вторая боль, та, что жила в Василе после смерти его жены Анастасы Властар, была совершенно безболезненной. Василь чувствовал ее только потому, что эта боль в нем не помещалась. Боль исчезала только на ночь, пока ее владелец спал, и ждала, когда сон станет таким тонким, что его можно будет разбить. И тут она, упоенная радостью, надевала на себя тело Василя. Эти пробуждения были внезапными и ужасными.

Две боли Василя пожирали одна другую. Так Василь выздоравливал. Когда ему дали старую гражданскую одежду, он застегнул костюм так, как никогда не делал этого раньше, так, как научился на границе: очень быстро, отдельно каждой рукой, продевая пуговицы в петли одновременно. Теперь наконец Василь мог идти со своей болью на все четыре стороны. На самом деле сначала он пошел туда, куда глаза глядят и где есть свет. Так он очутился среди блестящей толпы, выходившей из театра, и тут произошло нечто неожиданное. Жену Василя, Анастасу Властар, здесь, перед оперным театром, настигла еще одна маленькая, внезапная и невидимая смерть – смерть в Василе. У женщины, на которую Василь посмотрел в одно из мгновений этой второй смерти, рот был закрыт шарфом, и Василь, глядя в ее еще теплые от музыки глаза, в которых отражались только что брошенные на нее и уже забытые ею взгляды, вдруг заметил, что под этим красным шарфом она что-то тихо и непрерывно говорит. Поэтому, только поэтому, он увидел, что она не одна. Рядом с ней шел мужчина, его глаза блестели, и, пока она незаметно говорила, он так же незаметно слушал ее. Василь сразу же узнал меня, и ему показалось, что я тоже его вспомнил. Враждебность, боль и зависть скользнули по его лицу, и он прошел мимо, глядя мне прямо в глаза и не останавливаясь.

Таким образом, одолженная Василю партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта продолжала оставаться у него.

* * *

С тех пор как в литературных журналах начали появляться первые положительные оценки той работы, которой теперь занимался Василь, он совсем перестал слушать музыку. Это было необходимо Василю для того, чтобы ее забыть. В тот вечер, когда после многолетнего перерыва он решил снова пойти на концерт, он заранее знал, что все будет так, как было в консерваторские времена. Он знал, что встретит Ябуку. Он купил билет с левой стороны партера, там, где он сидел когда-то во время гастрлей Кубелика-младшего[12], который тогда дирижировал оркестром Белградской филармонии. Сейчас был самый обычный концерт. Странной и приятной была эта новая встреча Василя с теми людьми, от которых раньше зависела его судьба. Теперь они не могли сделать ему ничего полезного или опасного. Они были богами, превратившимися в прохожих. В этом было что-то неожиданно понравившееся ему. Василь сидел вместе с ними, но в отличие от них мог ждать, что музыка придет к нему сама и ему не надо будет идти за ней на сцену. Во второй части концерта было соло виолончели. Василь ждал этого места и вспоминал афишу, на которой были изображены ноты той музыки, которую он сейчас слушал. Он сразу узнал меня, по первым же звукам. Они еще несли в себе те морские приливы, в которых Василь чувствовал себя как вода из стакана, вылитая в воду, и в то же время в этой музыке, поседевшей, как волосы на моей голове, было теперь что-то неприятное, что-то, чего ему не хотелось бы слышать. Он раньше всех остальных в зале ощутил, в каком отчаянном положении я нахожусь, и глазами, полными ужаса, стал высматривать знакомое место на балконе. Как и в старые консерваторские времена, Ябука была там, она смотрела на Василя с таким же ужасом в глазах. К этому моменту концерт уже прервался, все присутствующие почувствовали, что в зале происходит что-то неладное. В эти несколько мгновений жуткой тишины, пока я был не в состоянии продолжить исполнение, пали все преграды, которые Василь так долго и тщательно возводил между собой и музыкой.

После окончания концерта он неподвижно сидел в опустевшем зале и ждал, как когда-то раньше, что Ябука спустится к нему с балкона. А потом сам пошел к ней навстречу. Стоя на большой лестнице, в окружении уже опустевших зеркал, Василь видел, что я спускаюсь со сцены, чтобы пройти к выходу для публики. Ему было ясно: я избегал встречи с коллегами у выхода для исполнителей. В одном и том же месте, на одной и той же лестнице встретились два человека – один поднимался, другой спускался. Василь посмотрел на меня, и ему показалось, что я его тоже узнал. Партитура, о которой он вспомнил в этот момент, уже давно не представляла собой никакой ценности: эти дешево изданные, пахнущие, как бисквит, ноты продавались во всех крупных книжных магазинах. Однако же именно из-за нее Василь меня не остановил. Он не сказал ни слова и тихо прошел мимо меня наверх.

Так ничего и не изменилось, и одолженная партитура концерта для скрипки с оркестром по-прежнему оставалась у Василя.

* * *

Поезд с освещенными окнами мчался сквозь невидимый лес. Запах хвои разбудил Василя, и он стал наблюдать за тем, как тени вращаются вокруг сосен, словно стрелки часов. Вскоре спустился туман, и сосны прорвали его своими вершинами. Было видно, что из тумана растет целый лес. Ветер побелел и стал прозрачней. Светало. На коленях у Василя лежала его новая книга. Время от времени он открывал ее посредине и вдыхал ее запах. День становился все лучше и лучше, и белые облака в небе беззвучно и легко сталкивались друг с другом. Какая-то золотистая мушка, летевшая в сторону, противоположную движению поезда, случайно залетела в соседнее окно и, продолжив свое движение в идущем поезде, вылетела через другое, рядом с головой Василя. Он видел ее только мгновение, но до конца пути она стояла у него перед глазами. Она была блестящей солью солнечного света, она была именем того ощущения, которое Василь испытал, когда понял, что новая работа делает его бесконечно счастливым. Но золотистая мушка еще была и каким-то именем. Проходившая неподалеку от железнодорожного полотна знакомая дорога вдруг начала сильнее сопротивляться ногам Василя. Она больше не шла под горку, и тут Василь вспомнил. Золотистая мушка была именем озера.

Озеро лежало в лесу. В лесу были новые ветви, которых Василь раньше не видел. Над озером проходил удивительный старый мост с крышей из дерева и черепицы. До этого дня Василь множество раз проходил по нему. Мост шел к берегу не по прямой, он постоянно отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.

В то утро, когда Василь спускался к озеру, сезон был в самом разгаре. Под мостом все еще струился дым какого-то суденышка, маячившего теперь далеко впереди. Василь ясно видел, что там, на середине озера, царит солнечная тишина, но она не достигала его ушей, потому что с моста доносились шум шагов и музыка. Поднимаясь на мост, Василь услышал звуки яснее. Это был Дебюсси. Дебюсси на старинном глаголическом мосту. Василь удивился, но почувствовал, что это развалины чего-то такого, что в свое время могло быть очень хорошим исполнением. Где-то на середине моста находился маленький придорожный ресторанчик, неожиданно возникший перед Василем. И тут он заметил меня.

«Неужели прошло столько времени?» – подумал он, с удивлением разглядывая мои седые волосы и черный старый берет, лежавший рядом со мной. Я сидел между столиками на плетеном стуле, играл для нескольких случайных посетителей и внимательно смотрел, как они пьют. Глаза Василя встретились с моими глазами. Он увидел взгляд, пустой от времени и одиночества. В это мгновение Василю показалось, что я тоже его узнал и подумал о чем-то, что хорошо известно нам обоим. И он прошел мимо меня.

Он не принял тогда никакого нового решения, не сделал ничего, чего не делал бы раньше. Я продолжал играть, он продолжал идти. Ничего не произошло. Неизвестно, узнал ли я Василя и помнил ли я о том случае и о том предмете, о котором он думал сейчас. Неизвестно, был ли это действительно я, тот человек с черным беретом, полным монет, на старом глаголическом мосту. Но в тот момент, именно в тот момент, одна старая, когда-то одолженная, книга в библиотеке Василя превратилась в украденную вещь.

Далеко от озера, где-то на полке, никому не нужная, лежала украденная партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта.

2

На одном из озер в Словении есть остров с озером посреди леса. Озеро в озере. До недавних пор на озере был необычный старинный мост из дерева и черепицы. Мост шел к берегу не по прямой, он все время отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из этих легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.

Именно здесь, в монастыре Святых Апостолов, жил в 1328 году паломник-итальянец, который, возвращаясь из Палестины, остановился в монастырском приюте. Долгими ночами в ожидании попутного ветра Джакомо Барбаро развлекался чтением книги стихов Романа Мелода из монастырского собрания книг. При отъезде он попросил монаха, который хранил ключи от огромной библиотеки, одолжить ему книгу, потому что она была из тех, что берут с собой в дорогу и иногда теряют. Один ключ от книги остался, как всегда в таких случаях, в библиотеке, на нем написали имя паломника и убрали его в оклад иконы Святого Апостола Павла. Второй ключ увез сам паломник, пообещав, отправляясь назад в Рим, что, как только прочитает книгу, закроет ее на замок, а ключ выбросит, после чего книгу можно будет вернуть в Константинополь и пользоваться ею снова.

У Джакомо Барбаро было самое искреннее намерение вернуть книгу, как только он ее прочитает, и он собирался сделать это или лично, во время нового путешествия, или через какого-нибудь паломника, направляющегося в Константинополь. Он вскоре дочитал ее и, выполняя обещание, выкинул ключ, однако удобный случай все никак не представлялся, и сборник Романа Мелода так и стоял в римской библиотеке, закрытый на ключ и не возвращенный монастырю. Правда, вплоть до 1453 года сохранялась вероятность того, что кто-нибудь из потомков римского паломника или из тех, кто пользовался его библиотекой, вернет одолженный сборник стихов монастырю Святых Апостолов и он будет снова открыт и выдан для чтения. Но в тот год турки с суши и с моря напали на Константинополь, захватили и разрушили его. С тех пор византийская столица так и не возродилась, а вместе с ней исчезла и Восточная христианская империя. Во всепоглощающем огне погибла и библиотека монастыря Святых Апостолов вместе со всеми книгами и всеми ключами от них, сам монастырь был разрушен, а на его месте в 1462 году была построена большая мечеть Ахмедие. Один только сборник Романа Мелода продолжал спокойно лежать на полке в итальянской библиотеке. Никто в тот день 1453 года не принимал никакого нового решения, возможно, никто больше и не помнил, откуда взялась эта книга и кому она когда-то принадлежала. Но судьба ее изменилась навсегда. Отныне она никогда больше не могла быть возвращена владельцу, а ключи от нее больше не существовали.

Вдалеке от сгоревшего города одолженная когда-то книга превратилась в украденную вещь.

Третий аргумент

Когда в 1519 году Эрнан Кортес покинул Кубу и высадился на берегу Мексиканского залива, на его кораблях вспыхнул бунт. Вместо того чтобы расправиться с мятежниками, Кортес послал на пристань нескольких надежных людей, и они, следуя приказу, полностью сожгли весь его флот, стоявший на якоре в только что основанном поселении Веракрус. Таким образом, бунтовщикам не оставалось другого выбора, кроме как направиться в октябре 1519 года к столице ацтекского царства Теночтитлану (будущий Мехико) и, под предводительством Кортеса, продолжить завоевание Мексики.

Известно, что, принимая решение сжечь за собой и своими людьми все «мосты», Кортес опирался на три важных аргумента. Возглавляя отряд, состоявший всего из четырехсот бойцов, он был уверен в своей победе по трем причинам, две из которых засвидетельствовал письменно. Во-первых, он привез с собой шестнадцать лошадей. Как он и предполагал, их устрашающий вид внес панику в войско ацтеков, потому что здесь, в Мексике, местные жители приняли невиданных животных за злые божества и даже дорогу, по которой они прошли мимо вулкана Попокатепетля, назвали Дорогой зла. Кортес знал, что индейских женщин никакими угрозами нельзя вынудить посмотреться в зеркало, потому что они, как, впрочем, и их мужья, на собственном опыте познали свойство зеркал глотать душу того, кто посмел это сделать. Вот почему на груди лошадей Кортеса были зеркала.

Вторым известным аргументом был просто факт из календаря. Существовала широко распространенная легенда о Кецалькоатле, златовласом боге американского континента, которого индейские племена несколько тысяч лет назад изгнали со своей земли. Легенда утверждала, что Кецалькоатль должен был вернуться из изгнания со стороны востока в год Первого Тростника. По ацтекскому календарю дата эта приходилась как раз на 1519 год, и, кроме того, как известно, Кортес был светловолос.

Помимо двух первых, существовал и третий аргумент, но он оказался слишком сложным для записи. Поэтому документально он не был зафиксирован. Однако он – в этом не следует сомневаться – был совершенно ясен и понятен каждому воину из отряда Кортеса.

Как бы то ни было, 8 ноября 1519 года Кортес со своими людьми вошел в столицу Мексики, и Монтесума II, император ацтеков, с дарами встретил его перед Солнечным камнем с изображением четырех эпох в истории человечества и пригласил мирно войти в город, а кто-то из ближайшего окружения императора был принесен в жертву Кецалькоатлю, пернатому змею планеты Венера, и богу войны Уицилопочтли. Ацтеки считали, что человеческая жертва или человеческое сердце имеет тем большую ценность, чем лучше приносимый в жертву относится к тому, кто его в жертву приносит. Такой обреченный на смерть считался гонцом, посланным с земли на небо, и там он должен был самым лучшим образом отрекомендовать пославшего его. Торжественная процессия, следуя многокилометровой Дорогой мертвых, на всем протяжении которой с двух сторон поднимались каменные дворцы и храмы, прошла между пирамидой Луны и пирамидой Солнца, выйдя к главной площади Теотиуакана, где и было совершено жертвоприношение.

Однако, представ перед Уицилопочтли, друг Монтесумы, видимо, недостаточно убедительно расхваливал своего властелина. Император был убит во время восстания 30 июня 1520 года, а Кортесу пришлось столкнуться с восставшими, снова сражаясь за уже завоеванный город, который 13 августа 1521 года, как и все ацтекское царство, окончательно перешел в руки испанцев. Так стало ясно, что аргументы Кортеса обладали реальной значимостью.

Вскоре после этих событий, холодной и снежной зимой, в окрестностях Теночтитлана (только что нареченного Мехико) бедный охотник-индеец, обойдя свои капканы, возвращался домой и вдруг увидел перед собой прекрасную молодую женщину. Как он потом рассказывал, она была босой, но снег под ее взглядом таял, а ее волосы с вплетенными лентами столбом стояли в воздухе у нее над головой. Она обратилась к нему, и слова замерзали у ее рта, так что их можно было прочитать даже после того, как сама она уже исчезла. Она повелела построить на этом месте храм. Индеец, только недавно обращенный в христианство, поспешил к священнику и рассказал о чуде, утверждая, что ему явилась Матерь Божья. Священник не поверил и потребовал от охотника доказательств. Индеец пошел к месту недавней встречи, но там уже никого не было. В отчаянии он вернулся к священнику и, услышав обращенные к нему упреки, беспомощно развел руками. В этот миг из-под его плаща на снег высыпалась охапка свежих роз. После этого священник больше не сомневался в правдивости его слов, и на указанном месте была построена церковь Божьей Матери Гваделупской, куда стекаются на богомолье верующие со всей Мексики.

В 1971 году я совершил туда паломничество и видел на алтаре в золотой раме плащ индейского охотника. Все здание с куполами, притворами, колокольнями и лестницами с одной стороны просело, поэтому, чтобы войти в храм по левую сторону от главного входа людям приходится подниматься, а по правую спускаться. Полы и перила лестниц странным образом сопротивляются и ноге, и руке посетителя, а иконы в одной части церкви не касаются стен и висят прямо в воздухе. Каждый год в День Пресвятой Марии Гваделупской на огромной огражденной площади перед церковью собирается несметное количество людей. В отверстия, проделанные в каменной мостовой, вставляют шесты, на них натягивают тент, и под ним паломники со всех концов страны отмечают этот величайший праздник. Они приносят сюда свои соломенные кресла-качалки, складные ножи, гамаки, готовят тортилью, посыпают ладонь солью, лижут ее и запивают текилой или, попеременно подстилая себе под колени одно из двух соломенных сомбреро, часами ползут ко входу в храм Божьей Матери Гваделупской. И каждый год в этой бесчисленной толпе людей бывают человеческие жертвы. Случается, что лучший друг убивает своего лучшего друга, причем тогда, когда этого меньше всего можно было бы ожидать. Мексиканские газеты недавно писали об одном таксисте, который расстался с жизнью, заехав повидать своего товарища. Он, как обычно, посигналил перед домом, друг вышел, расцеловался с таксистом и сказал ему следующее:

– Подожди, схожу за ножом: хочу тебя убить.

Таксист подождал, а его друг вернулся с ножом и действительно убил его.

Тогда, в 1971 году, я как-то ночью возвращался домой после ужина и думал о таксисте и его друге. В тот поздний час мой путь проходил через огромный безлюдный парк Чапултепек, болотистый и мрачный. Но у меня не было причин для страха. В раскинувшемся вокруг меня необъятном чужом городе, среди семи миллионов жителей Мехико, не было ни единого человека, который испытывал бы ко мне любовь. Я был в полной безопасности.

Ясно, что третий арумент Кортеса до сих пор не утратил своего значения.

Икона, которая чихает

Среди каталонских наемников, которые в 1307 году на средства западных держав осаждали Святую гору, с намерением подчинить ее Римской церкви, в отряде, состоявшем из тысячи человек и направлявшемся к сербскому монастырю Хиландар, находился человек, которого звали дон Хорхе эль-Сабио. После долгой и безрезультатной осады решено было разделить его отряд на две части, с тем чтобы одна высадилась с южной, а другая, одновременно с ней, с северной стороны монастыря. Стояло утро, спустился туман, явление столь частое в этом крае, что именно ему монастырь был обязан своим названием, составленным из двух греческих слов, – и , что значит «тысяча туманов». Солдаты ничего не видели перед собой, и группа, в которой был эль-Сабио, проскочила мимо монастыря и ударила по каталонцам, находившимся по другую сторону крепости. Те, приняв их за афонцев, вступили с ними в бой, в котором погибли все, кроме трех человек, сдавшихся в плен хиландарцам и ставших впоследствии монахами. Начав новую жизнь, они получили имена Мануил, Савел и Авив. Первое имя взял себе прежний дон Хорхе Руэда эль-Сабио[13].

Оказавшись в монастыре и облачась в рясу, отец Мануил понял, что у хиландарских монахов два святых языка – греческий и сербский, и начал с таким усердием изучать их, что быстро овладел обоими. В чтении молитв и церковном пении он не уступал ни одному монаху из Рашки. Во время учения с ним произошла одна удивительная вещь. В начале своей новой жизни он – с большим восхищением и одной из первых – выучил букву, которую потом никогда не мог встретить ни в греческих, ни в сербских книгах. Он тщетно искал ее годами и никогда не расставался с заложенным за ухо гусиным пером, для того чтобы записать эту букву, если вдруг случайно обнаружит ее в какой-нибудь рукописи. Однажды в 1354 году, сразу же после утренней службы, отец Мануил, по своему обычаю, взял горсть маслин, прилепил ко дну медной чаши горящую восковую свечу, налил в чашу вина, надел на ключ от кельи, висевший у пояса, горячую, как жар, лепешку, выбрал себе книгу и, с пером за ухом, прошел по узкому крытому мосту в башню, где располагались умывальные помещения и нужники. Найдя укромное и удобное место, он оставался там, пока у него не кончились маслины и вино и пока свеча не догорела до дна. Когда он наконец закрыл книгу, уже перевалило за полдень, и отец Мануил вздрогнул, потому что по монастырскому уставу ему следовало быть сейчас в трапезной. По дороге он не заметил ничего необычного, не считая того, что трава перед монастырскими постройками поседела. Трапезная давно была пуста, его завтрак еще стоял на столе, а рядом молодой и не знакомый отцу Мануилу монах (очевидно, была его очередь прислуживать за едой) ожидал окончания трапезы. Начав есть, отец Мануил заметил на столе рядом с тарелкой бумажную грамоту, исписанную необыкновенно красивыми буквами. Он развернул ее и с удивлением обнаружил, что буквы не греческие и не сербские. Только благодаря тому, что отец Мануил еще не полностью забыл каталонский, он сумел прочитать следующее:

Borba

Organ Komunistike partije Jugoslavije

Broj 38218. Od 11. Marta

1950. Godine

Отец Мануил сразу понял, что год исчислен от Рождества Христова, и поскольку он не привык к такому летоисчислению, то быстро пересчитал в уме дату и получил 7458 год от сотворения мира, что точно соответствовало 1950 году, указанному на бумаге. Это его озадачило, и он, что-то заподозрив, стал расспрашивать стоящего перед ним монаха:

– Вы меня долго ждали?

– Очень долго, отец Мануил, – смиренно ответил монах, – ваш завтрак дважды остыл, пришлось его подогревать.

Монах собрал посуду и, обеими руками прижимая ее к груди, боком вышел из трапезной, оставив дверь приоткрытой. Отец Мануил следил за ним не спуская глаз и вдруг услышал, что позади него кто-то чихнул. Он в изумлении оглянулся, уверенный, что за спиной у него никого не может быть. И тут же снова услышал, как кто-то чихает, причем как будто женщина. Он подошел к вынутой из оклада и потемневшей деревянной иконе Богородицы Троеручицы, которая стояла на игуменском месте, и хотел было к ней приложиться, но она позволила ему поцеловать только две из трех своих рук. В третьей руке она прятала едва заметный женский платочек. Было очевидно, что чихала она, и отец Мануил направился к дверям трапезной и закрыл их. Чихание сразу же прекратилось. Тогда он решил что-нибудь узнать о «Троеручице». Из старинных книг и из разговоров с монахами он почерпнул следующее:

Переселение иконы Богородицы Троеручицы

Греческий поэт Иоанн Дамаскин, будучи почитателем икон и противником иконоборцев, в 726 году разгневал императора Льва III, защитника упомянутой ереси. По приказу императора халиф города Дамаска, при котором Иоанн занимал высокую должность, велел отрубить поэту кисть правой руки и для острастки выставить ее на публичное обозрение в самом многолюдном месте города. Друзья Дамаскина, которые также входили в ближайшее окружение халифа, тайком пришли на площадь, похитили руку и вернули ее поэту. Ночью Дамаскин закрылся у себя в комнате, приложил отрубленную кисть к обрубку руки, протянул сложенные вместе руки к иконе Богородицы и так в молитве заснул. Проснувшись, он увидел, что, пока он спал, кисть приросла и только красная полоса указывала на то место, где рука была разрублена. В знак благодарности поэт приказал изготовить серебряную руку и приделал ее к иконе Богородицы, а икону увез в Палестину, где смиренно провел остаток своих дней в лавре Святого Саввы Освященного. После смерти поэта икона осталась в монастыре и находилась рядом с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы, которую основатель монастыря святой Савва Освященный еще в VI веке завещал тому чужестранцу, который совершит паломничество из Европы в Палестину и при этом будет носить одно с ним имя и, так же как он, происходить из царского рода.

В начале XIII века сербский поэт принц Савва Неманич, впервые совершая паломничество по святым местам, посетил и лавру Саввы Освященного. Когда он в церкви хотел помолиться перед иконой Богородицы Троеручицы, икона вдруг упала со своего места перед неизвестным гостем из Сербии. Изумленный сторож стал всем рассказывать об этом знамении, и когда настоятель монастыря и братья узнали, что паломник принадлежит к монаршему роду, что зовут его Савва и что прибыл он из Европы, они подарили ему обе иконы, исполнив таким образом волю основателя монастыря, который предсказал приезд сербского поэта. Вернувшись из Палестины на Афон, святой Савва поместил «Млекопитательницу» в своей отшельнической келье, а «Троеручицу» даровал Хиландару. Но «Троеручица» недолго оставалась в своем новом доме. Когда в 1208 году святой Савва отправился со Святой горы Афон в Сербию мирить двух своих братьев, оспаривавших сербский престол, он взял с собой не только мощи своего отца Неманича, но и икону «Троеручица». Он оставил ее при дворе своего брата и короля Стефана Первовенчанного и завещал хранить в королевской обители, передавая по наследству из поколения в поколение, пока существует сербское государство. Так оно и было. Но однажды, в 1389 году, настоятель Хиландарского монастыря, встав, как обычно, среди ночи, чтобы идти в главную церковь к заутрене, увидел через окно своей кельи на дороге с северной стороны Хиландара, в нескольких минутах ходьбы, свет, подобный солнцу. Он тут же позвал монахов и велел им посмотреть, что происходит. На подъеме дороги, ведущей от моря к Хиландару, стоял осел, один, весь в пыли, а на спине у него была икона «Троеручица». Испуганные монахи поняли, что сербское войско проиграло битву против турок на Косовом поле, что сербское государство погибло, царский двор уничтожен, и икона вернулась назад. Они принесли облачение, кресты, кадила и с пением и молитвами отнесли икону в соборную церковь и поставили ее в горнем месте алтаря. На следующий день, к их вликому изумлению, она оказалась на столе настоятеля в трапезной. Не понимая, как она туда попала, они снова, с поклонами и молитвами, вернули ее на прежнее место в алтарь, а игумен закрыл церковь и унес ключ. Ночью «Троеручица» явилась настоятелю во сне и сказала: «Я здесь не для того, чтобы вы берегли меня, а для того, чтобы беречь вас».

С тех пор и вплоть до 1912 года «Троеручица» стояла на игуменском месте. В тот год сербская армия освободила Косово, и монахи, узнав эту новость, стали каждое утро посматривать из окон своих келий на север, ожидая увидеть «Троеручицу», возвращающуюся на освобожденную землю. Наступил, а потом и закончился 1918 год, но «Троеручица» по-прежнему спокойно стояла на своем месте. Однажды, уже в 1922 году, настоятель и братья решили послать кого-нибудь из монахов в Сербию, в Косово, чтобы узнать, почему «Троеручица» не возвращается, хотя вся страна освобождена и сербское государство восстановлено. После года скитаний монах вернулся и сказал, что видел на Косовом поле памятник турецкому султану Мурату, а в Газиместане – надгробный памятник в честь разбитого турецкого войска, но не сумел отыскать памятников ни на месте, где был убит сербский князь Лазар, ни там, где рядом с церковью Самодреже погребен величайший сербский герой Милош Обилич. Неудивительно, решили монахи, что «Троеручица» не покидает своего места в хиландарской трапезной…

* * *

Это было все, что удалось узнать отцу Мануилу, и нигде он не встретил упоминания о том, что у «Троеручицы» есть привычка чихать. Обдумав все как следует, он пришел к выводу, что на Косовом поле следовало бы установить новый памятник, и тогда «Троеручица», возможно, решит вернуться. И как раз в 1950 году, когда он размышлял обо всем этом, братья, следившие за периодикой, выходившей в ФНРЮ[14], рассказали ему, что на Косовом поле в память о погибших сербских воинах воздвигнут большой обелиск. Отец Мануил решил, что теперь для иконы нет никаких препятствий, и стал потихоньку по ночам приоткрывать двери трапезной, чтобы упростить «Троеручице» ее отбытие в Сербию. Но как только окна или двери трапезной оставались открытыми, икона тут же начинала чихать, и это продолжалось до тех пор, пока сквозняк не устраняли. В отчаянии и растерянности отец Мануил вывел однажды ночью своего осла за монастырские стены, икону (в том виде, как она была, без оклада) положил ему на спину, накрыл чепраком и тайно направился в Сербию. Уже при выезде с Афона, недалеко от греко-югославской границы, в местах, которые были хорошо знакомы ему еще с тех пор, когда он служил каталонским наемником, отец Мануил попал в руки к партизанам Маркоса, отряды которого в это время сражались в горах Греции. Осла увели в одну сторону, отца Мануила в другую, начался допрос, но монах не понимал ни слова из того, что говорили партизаны. Одно он, правда, понял: схватившие его люди пользовались димотикой – новогреческим языком. Его спросили, владеет ли он каким-нибудь языком, и он сказал, что знает сербский. Среди сторонников Маркоса были югославские добровольцы, и один, родом из Сербии, попытался поговорить с монахом. Но, обменявшись с ним несколькими словами, отец Мануил с удивлением спросил, на каком языке тот говорит, и, узнав, что это сербский, совсем растерялся.

– Неужели больше никто на свете не говорит на святых языках? – спросил монах у тех, кто его охранял.

– Ну почему же, – смеясь отвечали они. – А ты что, знаешь латынь?

– Нет, но знаю испанский, – ответил отец Мануил.

– Испанский? – удивились партизаны и позвали своего комиссара, который провел молодость в Каталонии, где во время гражданской войны сражался под красным знаменем в Интернациональной бригаде. Они отлично поняли друг друга, комиссар был счастлив услышать от отца Мануила, вспоминавшего жизнь своего первого языка, что когда-то в Каталонии его звали дон Хорхе Руэда эль-Сабио, и они проговорили всю ночь напролет.

Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.

«Кто его знает, – размышлял отец Мануил, – эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то новосербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»

В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.

– Смотри-ка, снова вернулась! – пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.

* * *

Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:

Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, – как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:

Место того, кто уходит, никогда не остается пустым.

Разноцветные глаза

Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые пытались меня найти и которым не говорили, где я, не смогли меня разыскать. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.

Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, – это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим – в ночь. Потом я забыл и коня.

Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца – на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.

Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.

Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.

Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй – с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого меняется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.

В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.

Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой автомат, и немцы, неожиданно выскочившие из-за поворота, на ходу соскочили с мотоциклов, бросились на землю и выпустили по нему три короткие очереди. Тело пилота стало вращаться, и мы поняли, что в него попали, а когда затрещали ветки, я подумал, что он убит и поэтому сразу отяжелел. Вслед за солдатами прибыл мотоцикл с унтер-офицерами, они за что-то ругали своих подчиненных – может быть, за то, что те открыли огонь по пленному, – потом пилота сняли с дерева, удостоверились в его смерти, взяли какие-то его вещи, положили их в мотоцикл, солдаты отнесли убитого к оврагу, выкопали небольшую яму и там его похоронили, набросав сверху камней. Когда немцы тащили пилота по земле, мы увидели, что он очень красив, нам казалось, что они пачкают и портят какую-то дорогую игрушку. Из кармана у него выпала маленькая, очень маленькая книжечка и, никем не замеченная, осталась лежать в пыли.

Когда солдаты ушли, мы вышли из нашего убежища, и я поднял с земли книжечку в синем переплете, на которой был нарисован крест. Она была на английском языке, и потом, дома, я тайком открывал ее где попало и читал урывками, пользуясь своими знаниями английского и немецкого языка. Это было нетрудно, но я оцепенел от ужаса, прочитав в этой книжечке текст, который в переводе звучал слово в слово так:

Как опечалился царь Давид, когда его любимый сын, прекрасный длинноволосый Авессалом, восстал на своего родителя… Но за такие дела покарал его Бог, и он был разбит и, спасаясь бегством через лес на вороном коне, зацепился волосами за толстую и высокую ветку дуба. Конь, бывший под ним, проскакал вперед, а он остался висеть на дереве на своих волосах, между небом и землей. Увидел его Иоав, военачальник, и вопреки приказу не убивать отрока, если он попадет к ним в руки, вложил в лук три стрелы и убил его. Выкопали яму, бросили его туда и насыпали сверху кучу камней…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Когда у человека заболевает душа, надо поддержать ее духовным витамином. Внедрить в себя прекрасное...
Через что можно переступить ради настоящей любви?На этот вопрос предстоит дать ответ убитой горем ма...
Три тысячи километров Дуная, второй по протяженности реки Старого Света, – три тысячелетия истории ч...
«Австро-Венгрия: судьба империи» – увлекательный рассказ о чрезвычайно пестрой и удивительно интерес...
Жизнь Дика Сарджента изменилась в ту минуту, когда он застрял в лифте с прекрасной незнакомкой. Учит...
Он – наследник трона, внезапно узнавший темную тайну своего рождения. Она – светская красавица, внез...