Разноцветные глаза (сборник) Павич Милорад
За окном город заносило колючим снегом, дети в шутку называли его «стойсер»[29], а рыбаки на санях переправлялись через Дунай, который, если остановишься, так и слышался подо льдом. На перекрестках прохожих могла удивить маленькая снежная буря, залетевшая с соседней улицы, где фонари не гасили даже днем, а в черном отверстии входа в греческий трактир повесили за плавник живого сома, который вертелся, размахивая хвостом, на ветру. Monsieur abbй в зимнее окно своей комнаты (в эркере) положил подушку, набитую водорослями, на подушку – книги и перья, зажигал там по вечерам свечу и писал, окруженный метелью с трех сторон, пил чай и вдыхал через открытую форточку мороз.
В феврале Вену посетил один из венецианских книгопечатников, издающий там, в лагунах, сербские книги. Это был старичок с седловидным носом и таким чутким обонянием, что он то и дело отдувал от себя табачный дым и дыхание собеседника. В первое же воскресное утро вновь прибывший грек, кир Теодосий, отправился с молитвенником в жилете вместе с другими прихожанами из дома отца Димитриса в церковь русского посольства, где тоже шли службы по восточному обряду. Все уселись в сани, ударявшиеся на поворотах об углы домов, и монах с удивлением заметил, как хамоватый кучер, распознав позади себя иностранца в мехах, муфте и с козлиной бородкой, всякий раз, погоняя коней, задевал кира Теодосия кнутом по лицу. А тот, в смущении, терпел издевательство, делая вид, что не замечает его, дабы сносимое им унижение не обнаружилось. Они вошли в церковь, где собралось уже много народу, и все немногочисленные стулья оказались заняты. Венецианский книгопечатник дважды оглядел церковь, но свободных мест не нашел. Старый и исхлестанный, он сделал движение бровями, так что они коснулись волос, и монах, ни о чем не подозревая, предложил ему отправиться в сербскую церковь Святого Георгия на Штайерхоф, где служил Секереш, там было просторнее и наверняка нашлось бы место. Венецианец презрительно огляделся, поднял ногу, обхватил ее руками под коленом и прислонился спиной и другой ногой к колонне.
– В униатскую церковь[30] не хожу, – ответил он холодно и остался в русской церкви, где какое-то время по воскресеньям служил Антимос Газис.
Монах спокойно перенес оскорбление своей церкви и соплеменников, но вышел и сразу же отправился на Штайерхоф к своим, которых таким образом публично обвинили в том, что они предали восточную веру и признали примат Папы и Рима. Там его встретил священник и цензор Секереш и пригласил после службы заглянуть к нему.
Священник сербской церкви на Штайерхоф был в тот день мрачен, и прежде чем монах успел что-либо произнести, показал ему свое послание к австрийским властям с обвинением греков в том, что они хотят отделиться от православной церкви Святого Георгия, выделенной им (вместе с сербской паствой в столице) для богослужения. В послании цензора далее говорилось, что нападки на сербов, якобы отошедших от православия, и другие слухи, распространяемые греками в Вене, – всего лишь отговорка, поддерживаемая русскими властями, которые предоставляют священнику Антимосу свою церковь в виде услуги. Внизу листа, свернутого в трубочку, приводился список свидетелей против греков, в частности против Антимоса Газиса, и среди них монах увидел свое имя. Цензор обмакнул перо в чернильницу, что висела у него на поясе, задумчиво поднял его на свет, снял прилипший волосок и протянул перо монаху. Тот молча расписался и вышел. На бумаге осталась подпись:
ДОСИФЕЙ.
4
Тяжба оказалась на удивление непримиримой[31]. Императорский советник в Вене при иллирийском придворном представительстве, Константин Филипид, из семейства фон Гайя, императорская тайная дворцовая и государственная канцелярия, русское посольство в столице, дворцовый исповедник и папский прелат, царьградская патриархия, сербская митрополия в Карловцах, общины православных сербов и греков в Вене и Турции – все вмешались и все возмутились. Антимоса Газиса лишили права служить в Вене, кир Теодосий неожиданно и скоропостижно скончался, а Досифей и далее оставался верен себе, защищая сербскую паству в Вене.
– Я обязан вам почитанием и незабываемым дружелюбием, любезный отец Антимос, – говорил монах на одном из сытных обедов в доме отца Димитриса, – но пусть простит меня ваша щедрая душа, сердце ваше должно это знать, ибо оно наделено глазами любви, и ему должно быть ведомо, что страшное и чрезмерное обвинение, которое вы налагаете на нашу сербскую церковь, не может быть правдивым…
Тут монах с отсутствующим выражением взял одной рукой ложечку из соусника с хреном, а другой в то же время намазал ножом масло на хлеб.
– Вы сами знаете, что подобных обвинений со стороны греческой церкви против бедных здешних сербов было множество, но все они не оправдались, никто не обратился в папство и не вступил в унию с Римом…
На все это отец Антимос Газис не отвечал. Он спокойно снял свое кольцо и, опустив его в тарелку, налил себе горячий суп со свининой, полагая, что с кольцом он вкуснее. Выхлебав суп, он вытер кольцо и тихо, как бы самому себе, сказал:
– Ангелам очки не нужны. А у нас имя старше головы, а утро древнее вечера. Поживем – увидим! Как листья меняются каждый год, так и люди… , ![32]
И вернул кольцо на место.
И словно в ответ на эти слова однажды утром, что наступило все в инее, так что ветки потрескивали на ветру, как стеклянные, и шелушились, будто с них отваливаются осколки, пришла весть, которая вдоль и поперек моментально облетела всю Вену. Священник сербской церкви на Штайерхоф и цензор сербских книг в Вене Атанасий Димитрович Секереш перешел в католическую веру, и Папа лично принял торжественно отпечатанное изъявление преданности новообращенного верующего римской церкви.
Была весна 1776 года, четверг после полудня, и дети с того берега Дуная звонили в ворота, выкрикивая, что прилетели первые аисты, и получали за это в подарок хлебцы с корицей, в соломенной плетенке. Двое мужчин, придерживая шляпы, шли сквозь ветер, несший пыль и ослепленных птиц по Аугартену, и у Йоана из Мушкатировых все чаще случались приступы сентенций.
– Наслаждайся себе и глазом не моргни! Сербы право на церковь в Вене завоевали саблей, замешивая на крови грязь из Силезии и Эльзаса, – говорил он, и было непонятно, высказывает ли он свои мысли, повторяет ли то, что ему поведали другие, или ожидает согласия собеседника. – А греки, – продолжал он, – греки свою венскую привилегию получили за мешки денег, и церковь им выхлопотал у бывшего секретаря дворцового кабинета какой-то итальянец по имени Антоний, что делает бальзамы. Человеку – волосы, а волу – рога… Но то, что наш – допустимо ли сказать наш? – цензор Секереш учинил, превосходит всякую возможность понимания…Я никогда ему этого не прощу, да и понять не смогу. Ужасно. В высшей степени ужасно.
Монах шел рядом со своим другом, и только по рукам его было заметно, о чем он думает. Руки же его, легкие и быстрые, словно он играет на клавесине, летали по перламутровым пуговицам платья тонкого английского сукна. Правая опускалась, расстегивая пуговицы, а левая тут же поднималась ей навстречу снизу, застегивая их. Чуть ниже талии (поскольку левая была медленнее) руки встречались, после чего продолжали свой путь, изничтожая работу друг друга.
Наконец друзья простились, и Досифей остался на улице один. Он открыл серебряные часы, в которых все еще лежали записочки, и посмотрел: было пять часов. Тогда он решительно развернулся на своем желтом каблуке и вскоре позвонил в дверь дома на Беккерштрассе.
Цензор Секереш принял его без слов в какой-то новой одежде (облачение священника он навсегда снял) и ввел как незнакомца в хорошо знакомую гостиную, в то самое помещение для музицирования, где они провели вместе столько вечеров. Сейчас здесь царил беспорядок: на подоконнике лежала груда книг, страницы которых листал ветер, открывая внесенные рукой цензора пометки для большого Thesaurus linguае slavonicae, Словаря сербского языка, над которым Секереш работал годами; на столе стояли разноцветные стаканы с трубками, перьями, ножницами, расческами и щетками для языка и зубов. Цензор усадил гостя на стул, а сам остался на ногах, сам себя держа в объятиях скрещенных рук. На полу на разбросанных по ковру книгах развалилась рыжая борзая. Глаза ее были так зелены, что казалось, будто под кожей она вся зеленая, но это можно заметить только по глазам. Борзая, не вставая, повернула голову к гостю, а монах сплел пальцы и вывернул ладони так, что пальцы захрустели под его слова:
– Благодаря обхождению и разговорам с мужем достойнейшим, опыта и знаний обширнейших и вместе с тем добрым и сердечным, с таким мужем, как вы, уважаемый Атанасий Димитрович, многому я научился, а намерение имею и впредь это продолжать, ибо такова моя главенствующая страсть: тех, кто лучше и ученее меня, с крайним наслаждением и вниманием слушать и от них научаться…
И монах, охватывая улыбкой и цензора, и его рыжего пса, и комнату с чайным столиком, на котором запотевала джезва, добавил к речи своей одно-единственное, совсем неожиданное слово:
– Чаю?
Цензор слушал все это, а его изгрызенная борода медленно наполнялась слезами, после чего он сел в кресло и продолжил давно прерванный разговор с другом, как будто ничего и не произошло.
5
А вечером, когда монах у себя дома вернулся к перу и бумаге, он записал в дневник (позднее опубликованный у Брайткопфа в Лейпциге) несколько слов, которые на первый взгляд не имели никакого отношения к событиям, как вихрь, захватившим его. Это было воспоминание о том, как он побывал на Афоне, где в 1765 году ступил на берег, в надежде продолжить обучение у греческого учителя по имени Евгений Булгарис. Он писал легко, не чувствуя движений руки, кроме тех, когда ему приходилось обмакнуть перо, и сердился, что мысли и чернила высыхают не одновременно:
«На четвертый день прибыли мы под Святопавловский монастырь. Ступив на землю святогорскую, вошел я в сад, наслаждаясь красотой разнообразных деревьев, согнувшихся под тяжестью плодов. Тут я решил пройтись и освежиться от морской качки. Неподалеку, под оливковым деревом, привиделась мне длинная палка, загнутая на конце, красоты несказанной; солнце освещало ее, и узоры разноцветные на ней блистали чрезвычайно, словно испещрена она была бриллиантами. Удивился я, кто бы мог ее здесь оставить. Потихоньку приступаю к ней, а будучи смолоду близорук, подошел на расстояние десяти шагов, и не знаю, как остановился, и, вместо того чтобы ближе подойти, стал отступать, неотрывно на эту вещь глядя. Отступив два или три шага, разглядел я, что изгиб на конце – это змея, повернувшая ко мне голову и поджидавшая, когда я подойду ближе…»[33]
Человек сидел у окна и писал на подушке с водорослями, прочерчивая пером улыбку. Улыбка поднималась с его губ и была пространнее эркера, и уносилась на улицу, в метель и мрак. Следуя за этой улыбкой на восток, за палкой-змеей, только что возникшей под его пером, человек видел Святопавловский скит, за ним Афон и восточное христианство, еще дальше – Византию с ее ересью и монашеским мистицизмом Азии, в ней греков и сербов, с их церквями-скиталицами, что строились с одинаковыми именами от Царьграда до Вены. На другом конце палки, воткнутой в землю на Святом Афоне, которую человек не взял и отошел от нее, будто от змеи, в противостоянии Византии и Запада, монах видел в противоположной стороне древний город Галле в Германии, где ученые-философы в век разума и просвещения попытаются открыть глаза своему народу…
И все же он так и не сказал нам, была ли там, на Афоне, змея или палка и что на самом деле привиделось ему в тот солнечный день на побережье Святой горы. И действительно ли были нужны этому приятному пожилому господину, этому ангелу в очках, линзы? Возможно, он для того и носил всю жизнь очки, чтобы в тот день на Афоне сказать:
– Не знаю, что я видел из того, что видел.
Быть может, мы и по сей день не знаем, что там блестит на святогорском солнце, прямое, с загнутым концом, полное драгоценностей, сияния и обещаний, и ждет нашу руку – посох или змея?
Рассказ с двумя названиями
Подбирая вчерашние объедки, чайки проводили утро на пляже в Игало. Недалеко от них лежала сонная Ива, босые ноги в воде, и ждала, чтобы волны потихоньку ее разбудили. Сквозь закрытые веки она видела, как тени чаек, в которых мало прохлады, проносятся по ее лицу и рукам. Запах трав и соли на берегу менялся: солнце становилось жарче. Лениво, не вставая, Ива раздевалась. Альбатросов больше не было, из леса приходили купальщики. Иве совершенно не хотелось открывать глаза и определять, кому какой голос принадлежал. Она лежала среди них на гальке с закрытыми глазами почти до полудня, лишь изредка поднимаясь и неспешно заходя в море, согретое прибрежными камнями. Утренние часы были потеряны для ее глаз, и она так и не узнала, как они выглядят, но не жалела об этом. Ива улыбалась невидящей улыбкой, возникающей на ее лице не извне, а изнутри, улыбкой, которую она пережила впервые в детстве, во сне. Теперешняя улыбка появлялась при воспоминании о прошедших вечерах, сохранявшемся в виде сладкой истомы только в одном месте, где-то в Ивиных бедрах.
После полудня Ива брала мяч и шла на тренировку. Огороженная проволочной сеткой спортивная площадка находилась неподалеку, в лесу. Она пахла морем и сосновыми иголками и была полна торжественной тишины, достойной того, чтобы ее выставили в археологическом музее. Тишина, таящаяся за пиниями, ждала, как церковь, чтобы в нее вошли. Ива редко оставалась на площадке одна. Она была членом республиканской молодежной сборной по баскетболу, и обычно вокруг нее быстро собирались купальщики. Благодаря спортивному инстинкту, приобретенному на огромных зеленых стадионах больших городов, на соревнованиях стройотрядов, Ива на это не сердилась и никогда не упускала возможность передать мяч любому незнакомому партнеру, вступающему в игру. Эту странную картину ничем нельзя было объяснить, и, в сущности, мяч был лишь отговоркой. Толпа распаленных, смуглых самцов загоняла до смерти самку в солнечном лесу. Если бы пальцы Ивы не владели мячом с таким же совершенством, с каким, без сомнения, знали собственное тело, никакой игры вообще бы не получилось. Но Ива не уступала своим противникам. Они не в силах были забыть откровение, посетившее их в лесу санатория в Игало, и со страстью каждый день приходили играть, отыскивали Иву на берегу, подавали ей укатившиеся мячи, потому что она двигалась на удивление мало и без удовольствия. Зато ее движения у корзины были безошибочны. С ней здоровались на улице, наблюдали за ней на пляже, и весь ее облик был полон обещанием прекрасных, еще не выбранных ею и не воплощенных движений.
После игры наступал момент захода солнца. Пляж постепенно пустел, и Ива оставляла мяч. Она брала ключ, открывала деревянный сарайчик в углу пляжа и, осторожно ступая по гальке, уносила выданные шезлонги. Пляж был немаленький, работы у нее хватало. Сначала она носила по четыре шезлонга с ближнего края пляжа, два в одной руке, два в другой. Потом по два и наконец по одному, неторопливо проходя мимо последних купальщиков. Солнце медленно садилось, ноги не подчинялись ей, и те, кто еще совсем недавно общался с ней, ее не узнавали.
В то время дня, когда я бывал на берегу, редко кто из купальщиц оставался на море, в тени своих шезлонгов они наблюдали за моей работой.
Я работал по пояс в воде, почти нагой, точно между заходящим солнцем и их глазами. Черная повязка на глазу, волосы, кусок ткани – вот все, что меня прикрывало. Из-за пота, соли и света казалось, что по контуру тела виднеется подобие тонкой каемки крови под кожей. Пляж был покрыт галькой, которую море медленно забирало обратно, и я почти каждый свободный день каникул грузил эту гальку с морского дна в мокрую деревянную тележку и по обитой железом доске возвращал обратно на берег. Работа была тяжелой, мне всегда помогали один или два напарника, но женщины в тени на краю леса ни разу не взглянули ни на одного из них. Они нисколько не ошибались и точно знали, что именно хотят видеть. Они наблюдали за мной методично, внимательно рассматривая все части тела без исключения, но чаще всего ту, что была особенно напряжена. Картина постоянно менялась: солнце, к которому я всегда поворачивался стороной без глаза, быстро садилось, и всякий раз, когда я выходил на берег, окрашивало в новый оттенок то, за чем они наблюдали. Усталость росла, и они знали, что могли бы кончиками пальцев почувствовать, как от напряжения у меня под мокрыми волосами горячо пульсирует кровь.
В это время ничего необычного, однако, не происходило. Все начиналось у Барбары. За рыбой я ходил чуть раньше. На рыбу я охотился с подводным ружьем и ловил ее ровно столько, сколько было нужно на двоих. Море пахло водорослями, ракушками и звездами, оно свободно вливалось мне в рот и заставляло запоминать эти запахи. Под водой я уже угадывал, какого вкуса будет рыба, в которую я стреляю, с «заячьей кровью» и острым салатом, приготовленным Барбарой. Ее небольшой ресторанчик с оркестровой раковиной находился рядом с пляжем, в хвойном лесу.
– Барбара, не поджаришь ли рыбу? – спрашивал я.
Она смотрела на мои ступни, испачканные смолой, на волосы, посыпанные иголками пиний, и вдыхала соленый ветер, который я приносил в ноздрях. В ее ресторанчик посетители заходили по вечерам, когда у них не было охоты как-то особенно развлекаться. Рыбу, что я приносил, она всегда готовила с особенной страстью. Она безошибочно помнила одежду и обувь, которую я носил, цвет моих рубашек. Пока я ел за столиком в углу, куда доносился шум моря, она смотрела на меня из-за стойки сквозь ресницы, поверх щеки, и в полной мере ощущала у меня во рту вкус рыбы, которую она только что поджарила. Ей было за шестьдесят, но выглядела она молодо, была невероятно полной, а ее ревность и страсть были безмерны и безобидны.
Все начиналось здесь, на глазах у Барбары. От ее взгляда не ускользало поведение ни одной женщины, приходящей поодиночке или в компании в ее ресторанчик для того, чтобы увидеть меня. Барбара знала, что каждый год все повторяется практически без изменений. Ей были хорошо знакомы одинокие и, возможно, больные женщины, приезжающие еще до начала сезона и переживающие встречу со мной здесь, у Барбары, как их собственное открытие, как нечто такое, что принадлежит только им. Их одинокий отдых проходил в возбуждении от случайных ежедневных встреч на пляже, а по вечерам – среди полупустых столиков ресторана. Были здесь и те, что приезжали позже, в разгар сезона, и сразу же понимали, что их открытие принадлежит не только им. Барбара прекрасно знала и тех, кто долго притворялся, будто ничего не замечает, хотя их подруги, а иногда и совсем незнакомые соседки указывали им на мой столик. Но даже они, когда им случалось беспрепятственно рассматривать то, на что обратили их внимание, даже они делали это с неожиданной готовностью. Барбара наблюдала, как на их лицах, словно в зеркале, повторялись мои улыбки, и чувствовала, как им удавалось услышать что-то особенное в самых обычных словах, которые я произносил за рыбой, вином или передавая деньги. Барбара знала, что бывают разные женщины, говорившие так, что она едва их понимала, приехавшие из мест, о которых она никогда не слышала. Женщины разного сложения, с разной внешностью, обычно симпатичнее Барбары и всегда моложе ее, но она со своим богатым опытом, который принимал множество самых разных форм, отлично знала, что большинству из них я совершенно не подхожу. Силой безошибочного инстинкта, который не распространялся только на нее саму, она чувствовала, что почти все женщины заблуждаются на мой счет и занимаются самообманом.
Но были здесь и роскошные женщины, перед которыми Барбара чувствовала, как исчезает ее огромный опыт и ее охватывает страх перед их вечными лицами, чья красота повторяется и не принадлежит только одному из них. Временами появлялись роскошные и дерзкие женщины, не привыкшие к сопротивлению, которые быстро давали понять, что мне нужно к ним присоединиться. К другим Барбара не относилась так ревниво, потому что они сразу же давали понять, чего хотят, касаясь меня плечами во время игры, несмотря на неудовольствие своих партнеров, или улучая момент, чтобы задеть меня грудью в узком проходе между столиками. И все же по отношению к ним она чувствовала свое превосходство, потому что, в отличие от Барбары, они не знали и не любили Иву.
А вечером в ресторан приходила Ива, и тогда мы с ней больше никого не замечали. Все время, пока мы пили «заячью кровь» и ели рыбу из тарелок, полных лунного света, всей поверхностью плеч, покрытых мурашками, мы чувствовали, как повсюду за стенами ресторана Барбары нас ждет и вбирает в себя огромный пустой и теплый лес, наполненный ночью, смолой и лаем волн.
В один из сезонов, проведенных в Игало, Ива пришла ко мне и сообщила, что больше не может носить шезлонги и у нее нет работы на пляже. Я тоже долгое время не работал на перевозке гальки, и потому встал вопрос, как нам жить дальше. У Ивы было несколько банок рыбных консервов, немного инжира и ничего больше, но она сказала, что нашла в одном саду работу сторожа. Мы добрались туда автостопом, поселились в небольшой сторожке из веток и камня и провели там несколько дней, питаясь консервами и распугивая колотушками птиц. Когда еда закончилась, я решил, что Ива сходит за яблоками. Но она не пошла, и мы целый день сидели голодные. На следующее утро она спросила:
– Ты не мог бы сходить в сад и нарвать яблок? У меня желудок болит и разбухает, как губка.
Я несколько удивился и сказал, что не могу. Я уже давно привык к тому, что мой слепой глаз смотрит только внутрь и видит, когда я сплю, а второй – наружу, в свет, и только ночью внутрь. «У меня было, – говорил я Иве, – две птицы в клетке с двумя дверьми. Одна дверь вела в день, другая – в ночь. В ночную выбирались поесть и налетаться в моем сне обе птицы, в дневную – только одна из них. Вторая птица выполнила свою работу тогда, когда выбрала тебя и принесла весть о тебе первой птице. После этого меня не особенно удивило, – продолжал я, – когда я заметил, что со временем и дневная птица, тоскуя по ночной, стала все реже пользоваться дневной дверью и все меньше времени проводить, вылетая в день, а все больше – вместе со второй птицей в ночных снах, пока наконец обе не стали вылетать только в ту дверь, что ведет в ночь и сон. Мне кажется, впрочем, – заканчивал я свой рассказ, – что темнота – естественное гнездо для глаз, туда они возвращались и раньше, с самого начала, когда им хотелось отдохнуть от света дня и истины в свете сна, который не в родстве с дневным светом и не отражает его. Под солнцем во сне глаза купаются в сиянии, которое старше дневного света (свет – всего лишь его болезнь), и видят то, чего днем увидеть нельзя. Короче говоря, – закончил я, – я совершенно слеп и не могу сходить за яблоками».
– Теперь я понимаю, – сказала Ива.
– Что ты понимаешь? – спросил я.
– Я понимаю, почему нас взяли сторожить сад.
– Почему?
– Потому что ты слепой, а я, такая, какая я есть, мы не можем воровать яблоки, а можем только их охранять.
– Разве ты не можешь пойти и нарвать их? – спросил я удивленно.
– А разве ты думаешь, – сказала она, – что я из года в год носила шезлонги на пляже среди калек, потому что здорова и потому что мне это очень нравится? Я лечилась, но все напрасно! Теперь все кончено; я больше не могу ходить, а ты не можешь видеть.
– Знаешь что, – сказал я тогда, а от голода у меня твердели уши, – садись на меня верхом и смотри за двоих, а я буду идти за двоих, и рви яблоки!
И так, оседлав меня, она въехала в сад и нарвала яблок.
Мы питались ими до тех пор, пока однажды хозяин, застав нас за этим занятием, не выгнал прочь. Тогда мы действительно оказались на краю. Мы остановились на перепутье, и Ива захотела меня еще раз, последний. Но так, чтобы это длилось как можно дольше. И я придумал:
– Садись на меня и скрести ноги у меня за спиной!
И я нес ее и шел, пока был в ней, а она смотрела на дорогу, остающуюся позади нас. Когда же все кончилось, я сказал ей:
– Мы больше не нужны друг другу. Даже когда соединяются наши тела, ты смотришь туда, куда я не могу идти, если только не пойду задом наперед, а я иду туда, куда ты не можешь смотреть, если только не будешь смотреть назад. Я знаю, куда меня привели твои глаза: на берег, к другим, подобным тебе, выбирающим новые тела. Выбери и ты… Душа моя, когда ты держишь мое тело в себе, я чувствую усталость. Отпусти его, пусть оно покинет тебя и поживет на просторе, а ты поищи другое, чтобы оно носило тебя…
И мы расстались, как расстаются и все, когда закончен
РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ.
Письмо в журнал, публикующий сны
Уважаемому господину
Захарию Орфелину
в Славяно-греческую
благочестивую типографию
Димитриса Теодосия,
Венеция
Милостивый государь,
Ваш журнал «Славяно-сербский магазин» в первом номере за 1768 год предложил читателям и корреспондентам, помимо всего прочего, присылать на вышеуказанный адрес в Венецию записанные ими сны, которые Вы как редактор намерены были публиковать в отдельной рубрике. Поскольку журнал просуществовал недолго, там так и не появилось ни одной записи о чьих-то снах. Быть может, потому, что никто не успел их Вам прислать. Думая об этом и сожалея, что Ваше желание не осуществилось, с опозданием отзываюсь на Вашу просьбу и посылаю одну свою заметку такого рода. Вот она.
В моем сне той ночью был день, стояла ясная погода. На берегу реки, что там текла, было много парусных лодок и любопытных прохожих. Они как раз наблюдали за лодкой, стремительно входящей на веслах в порт. Пела глухим голосом птица. Меня среди зрителей не было – я помню это потому, что почувствовал тепло прибрежного камня, на который сел уже после того, как все случилось. Но в тот момент, когда я присоединился к зрителям, я уже знал, что в лодке, к которой было приковано общее внимание, сидят Елена, ее мать и отец – он на самом носу. По непонятной причине лодка на полном ходу врезалась в корабль, который в тот момент причаливал к берегу. Произошло столкновение, в результате которого были разрушены вся передняя часть лодки и место гребца, а сам он раздавлен. Осталась только его правая рука, по-прежнему сжимающая весло. Я выбегаю на берег и вижу, как эта рука все еще продолжает грести, словно пишет по воде, хотя гребец уже мертв. Вместе с обломками лодки в зеленой воде тонут Елена и ее мать, и я замечаю, как их волосы, намокая в воде, меняют цвет. В ужасе я пытаюсь им помочь, протягиваю руку, чтобы они ухватились за нее, но в тот же момент понимаю, что у меня нет правой руки. То есть мне не хватает в точности того, что там, с другой стороны воды, еще не погибло, – руки гребца, сжимающей весло. И тогда в мое сознание проникает мысль, что, конечно же, это я был гребцом в лодке, но после столкновения оказался вдруг на берегу, с этой стороны реки, наблюдать, что произойдет дальше…
Смерть, очевидно, обладает невероятной скоростью как одной из своих важнейших прерогатив. А мертвые, как и мы, могут быть калеками, но у них отсутствует то, что еще не погибло. В таком случае, Вы наверняка чувствуете себя лишенными лучших своих книг, потому что здесь они до сих пор еще живы.
С уважением, Ваш читатель
М. П.
Белград, 1 марта 1975 года
Тайная вечеря
Кто знает наше имя, пусть произнесет его, чтобы мы могли отозваться… Есть занятия, появляющиеся со временем и неизвестные нашим предкам. Но, подобно тайным именам, дар к такого рода занятиям существует испокон веков и уходит с поколениями, пока не возникнет вдруг вновь. В наши дни, например, довольно часто встречается профессия копииста фресок. Но когда-то было не так. Между двумя мировыми войнами в Белграде с трудом можно было найти мастера-копииста, и я помню только одного, чья мастерская находилась в мансарде углового дома между улицами Нушича и Македонской, над аптекой. Его звали Исайло Сук и жил он, утоляя жажду из чужой чаши, в башне упомянутого дома на перепачканном красками чердаке. Свою редкую работу он выполнял почти даром, неторопливо, и в темноте, и при свете дня, а летом ходил с этюдником по монастырям. Волосы его рано состарились и обрели цвет соли с перцем. В монастырях он перерисовывал сюжеты, которые осенью копировал в мастерской, и на полях рисунка отмечал цвета крохотными цифрами. Он выучил на память, что двойка означает желтый цвет, восьмерка – синий, а красный помечал пятеркой. Восьмерка в квадрате указывала, что следует смешивать краски, и давала зеленый. Цвета, как ему было известно, в свою очередь, являлись символами: синий означал истину, желтый – ревность и предательство, пурпурный – мощь и т. д. Он был уверен, ибо об этом шушукались в мастерских, где он учился, что существует цвет, обозначающий будущее, но никак не мог его разгадать. Кто знает, думал он иногда, обновляется ли будущее или же все существует наперед, данное навсегда и непреложное? А мы замесили сумрак и едим глазами…
Так Исайло Сук отмечал цифрами цвета, и сквозь них проглядывали черты образов, изображенных на фреске. Работая, он всегда был голоден и благодаря этому не спился, ведь трудно привыкнуть выпивать на пустой желудок. Ногти на руках и ногах у него были все в краске, а из рубашки росла борода, прилепленная к лицу, как мох. Через дыры в рубашке видно было, что борода у него повсюду на теле, даже там, где совершенно не ожидаешь. В широкой улыбке блестели его зубы, почти прозрачные, словно стекло, и за ними виднелся язык, двигавшийся как рыба.
Друзей у него почти не было, он был не из местных, и единственным удовольствием для него оставалось отправиться вечером в трактир «Под липой» и там пропустить по маленькой. Трактир находился в полуподвале одного из соседних домов, и посетители спускались туда с тротуара по старым оббитым ступенькам, держась за кованые витые перила, в которых иной раз застревал ноготь или перчатка. Он любил курить над голубцами из листьев хрена и наблюдать через окно за ногами прохожих, лица которых не видел. Своих немногочисленных знакомых (кроме нескольких школьных приятелей из Второй белградской гимназии, которую он не закончил) он знал не близко и так и не смог разобраться в окружавших его людях. Ему не хватало воображения проникнуть в сознание других, он не переставал удивляться окружавшим его ущербным людям, которые умели у каждого, кого знали, немедленно распознать и запомнить слабые места и недостатки, а потом пользоваться ими как рычагами. Так и не поняв этого, Исайло Сук выкручивался как мог и однажды поймал себя на том, что, перерисовывая сюжет из монастыря Каленич, пытается узнать в фигурах персонажей своих знакомых. Очевидно, он хотел тем самым понять черты их характера и намерения, ускользающие от него, загадочные, представлявшиеся опасными. На фреске, которую он копировал, мастер XV века изобразил свадьбу в Кане Галилейской. За круглым столом, утопающим в скатертях, как в пышном тесте, сидели гости и новобрачные, а в окне виднелся нарисованный ветер. Был здесь и Христос, превративший воду в вино, вино лилось на фреске из высоких глиняных сосудов. Исайло Сук умелым движением взял немного красной темперы, обильно разбавил ее водой и, начав писать на своем полотне вино, вдруг подумал: «Смотри-ка, и я как Христос! Из воды делаю вино!.. А эти, вокруг меня, кто они?»
Сидя за холстом, работая, он, сам того не желая, следил за тем, как его мысли одна за другой совершают самоубийство. Он пытался облечь соседей и редких посетителей своей мастерской в одежды, изображенные на фреске, мысленно снимая нужные для этого портновские мерки.
«Рукава до локтя, – размышлял он, – выдают человека, которому нечего скрывать. Тот, кто даже за столом запахнулся в плащ, не относится к числу откровенных и общительных, а гость, который без смущения принимает бокал с неприкрытой шеей, словно бы демонстрирует свою доброту и простодушие. Говорят, по шее можно определить, сколько человеку лет, когда он умрет, голоден ли он или испытывает жажду, а у женщины шея выдает, действительно ли она довольна своим мужем или только притворяется… Не случайно и не без причины наши глаза жаждут увидеть те части тела, которые мы скрываем, выставляя на обозрение свои лица как эталон представлений о нас. Желание спрятать свое тело, живущее в нас: глаза грудей, волосы живота, – это жажда истины; она старее нас и взывает к нам постоянно, беспрестанно, но мы не всегда к ней прислушиваемся… Или все это глупости? Быть может, у нас нет причин беспокоиться по поводу намерений других людей? Быть может, у нас всегда другое тело, под той же шапкой и с тем же именем. Оно не принадлежит нам, и мы меняем его, одно взамен другого. Наши слова переселяются из уст в уста, точнее, нашими словами все время пользуются чьи-то уста, и слова остаются, а тела меняются. Объединяют нас только совместные дела: глагол, который растет и зовет нас, хотя в каждом из нас он свой. Быть может, мы все прозрачны, и ничто не спрятано, ничто не тайна, как мы думаем, на самом деле мы открыты друг другу до самых сокровенных уголков, и каждый может быть кем-то другим. Каждый, возможно, заключает в себе остальных и видит в другом всех. Каждый из нас – все, каждый без конца и края. Но все-таки тел на земле больше, чем душ…»
«А лиц?» – спрашивал Исайло Сук, и этот вопрос прерывал его размышления. Лица были чем-то особенным. Почти все, без остатка, их можно было роздать живым людям, и он без труда узнал в невесте с фрески сестру одного из своих посетителей. Рисуя ее, укрытую волосами, как платком, Сук на миг подумал, что изображает собственную свадьбу, и эта мысль лишила его сна. Рисуя ее руки, он смотрел, как из ее пальца, порезанного ножом, капает капля крови, смешиваясь с кровью жениха, которая уже капнула в бокал вина для молодых, чтобы они соединились и кровью… Сук был очень чувствителен и иногда, когда на улице шел дождь, ощущал, прижавшись щекой к окну, как что-то, похожее на капли дождя, течет и с этой стороны стекла. Его жизненный путь извивался, словно червь.
«Наверное, это еще не последние мои волосы, – подумал он однажды. – Возможно, еще есть надежда, и разница в возрасте с Одолой Лешак (так звали девушку) преодолима». В те дни все удавалось ему как никогда, он получил кое-какие деньги из стеклорезной мастерской, копия продвигалась быстрее и лучше, чем он мог пожелать, и он только и ждал того момента, когда чудо прекратится и дни праздника иссякнут. В один из дней этого ожидания он посватался к Одоле и получил согласие, которое в то время, перед Второй мировой, никому, кроме жениха, не показалось чем-то значительным и небывалым.
Жених и невеста гуляли осенью 1940 года на ветру, не чувствуя его, ели в саду трактира «Три шляпы» фасоль, сваренную в воде из Савы, и Одола с удивлением заметила, как листья акации, под которой они сидели, падают Исайло Суку в тарелку, а он, не останавливаясь, ест их вместе с копчеными ребрышками.
«Не поспешила ли я? – размышляла иногда девушка. – Ведь я еще не видела, когда он бывает дорог и когда дешев».
А потом настал день венчания, утонул в их бокалах с вином, и вещи утратили свои цвета и начали выстраиваться вокруг них в единый хоровод. В ожидании гостей на скромное свадебное торжество Исайло Сук заканчивал копию «Свадьбы в Кане» и наслаждался, представляя себе своих гостей персонажами фрески. Однако для одного гостя места среди образов XV века никак не находилось. Это был брат невесты. Этого рыжего юношу, про которого поговаривали, что он немного рыжеват и изнутри и бороду носит назло, как знамя, Исайло Сук тщетно искал среди гостей «Свадьбы в Кане» и наконец, махнув рукой, решил, что у невесты с фрески брата на свадебном обеде вообще не было. Они славно повеселились, оказалось, что брат и сестра умеют петь тихо, как из чужого дня, голосом, который не был похож на них, а Исайло Сук и Одола разрезали палец и капнули в один бокал с вином по капле крови, чтобы она смешалась, как на фреске, и потом выпили бокал вдвоем и выбросили его в окно, которое Одола на следующее утро украсила первыми цветами, посаженными в ящик с пропаренной землей. Одола принесла в мансарду над аптекой кичку, которая доставала до паутины, запах новой обуви и свои быстрые пальцы, на которых любила сидеть. В новом жилище она то и дело с непривычки стукалась локтями, но, начав хозяйничать, уже, подобно воде, не останавливалась. Приводя в порядок книги, разбросанные по мансарде, она находила в них предметы, забытые там в дни, непонятные и чужие для нее. Из книг она выложила на поднос кучу самых необычных вещиц, оставленных в них как залог, к которым неизвестные ей читатели никогда больше не вернулись: ножнички для стрижки усов, раздавленные сигареты, кусочки лимона, кисти для рисования, лорнет.
Так началась их совместная жизнь, в которой невеста приспосабливалась к мужу, а в свободное время по эскизам с фресок делала из глины маленькие фигурки святых – копии, перенесенные из живописной техники в скульптурную. Это ей неплохо удавалось, и она со смехом продавала маленькие «еретические» фигурки, которые, как она говорила, перешагнули из православия в католицизм, где, как известно, церковь допускает скульптурное изображение святых. Так православные святые контрабандой попадали на католическую почву. Иногда по вечерам они сидели, увлеченные каждый своим делом, в мансарде, и Исайло Сук размышлял, глядя на свои вымазанные красками руки, связанные кистью с полотном: нет ли ошибки в том, что он старается так верно воспроизвести все детали своего эскиза на полотне? Не лучше ли и для его картины и для его жены Одолы, если он будет им менее верен, если он хоть иногда им изменит?..
Время шло, началась война 1941 года, и Одола поняла, что вообще не вышла бы замуж, если бы не решилась выйти за Исайло Сука. Между тем, с войны, из весеннего снега не вернулись в Белград многие их знакомые, в том числе и брат Одолы. Белград был оккупирован, Одола ужасно переживала, но продолжала работать, и только по меняющемуся цвету ее волос было видно, что она постоянно не высыпается и очень устала. Ее уши и пальцы заметно похудели. Она делала и продавала коврики, на которых были вытканы планы фундаментов старых сербских монастырей, найденные ею среди рисунков мужа.
Он продолжал копировать фрески и в 1943 году решил перенести на холст «Тайную вечерю», сюжет, изображенный над аркой в монастыре в Пече, срисованный им перед самой войной. Путешествовать больше он не мог и потому был вынужден ограничиться старыми эскизами. Он трудился целыми днями, предоставляя Одоле заботиться о пище и одежде, а вечерами, как раньше, уходил в трактир «Под липой», открытый до комендантского часа, где можно было выпить кукурузной ракии и кофе из жареной сои. Здесь, за длинным столом в глубине трактира, он сидел в компании совершенно незнакомых людей, понемногу привыкая к ним, как собака привыкает к блохам, и выпивал два стакана вина. Он стал узнавать их после нескольких встреч и понемногу принялся со своего места в центре стола (с которого был виден вход в трактир), раздавать посетителям образы с фрески, которую в то время копировал. Со временем он опознал среди посетителей апостолов Петра и Павла, потом безбородого Иоанна, Луку с вьющейся бородой и загнутыми ресницами, как на фреске, так что его «Тайная вечеря» постепенно заполнялась за длинным столом в трактире «Под липой». Иногда некоторые лица, что он уже опознал, исчезали, но это особенно ему не мешало, поскольку среди новых посетителей он без труда отыскивал замену. К осени 1943 года Исайло Сук почти закончил свою работу и дома, и в трактире; ему не хватало только двоих: Христа и Иуды. Христос должен находиться, размышлял он, в центре трапезы, примерно там, где сидел сам Сук, и он постоянно пытался обнаружить в сидящих рядом с ним людях черты с фрески «Тайная вечеря» из монастыря в Пече. Место Иуды напротив Христа оказалось у прохода и почти все время пустовало, и потому копиисту никак не удавалось распознать среди посетителей трактира «Под липой» Иуду.
Однажды вечером, перед самым началом комендантского часа, Исайло Сук сидел в трактире на своем обычном месте и ел ячменную похлебку с луком, как вдруг с улицы раздались выстрелы из револьвера с тремя симметричными отрезками тишины между ними. На какое-то время все в помещении онемели, а когда разговор возобновился, по ступенькам в трактир стремглав влетел юноша в выцветших голубых штанах и торопливо направился туда, где сидел Сук. Не говоря ни слова и желая остаться незамеченным, он сел за стол напротив окаменевшего от страха Исайло Сука. Молодой человек оказался братом Одолы Лешак, жены Сука, он явно скрывался от немецкого патруля. Глядя на его рыжую бороду и волосы, Сук вдруг понял: вот кто мог бы стать Иудой! И не только тем, с фрески, чье место за столом он занял, но и на самом деле – ведь стоит юноше обратиться к Исайло Суку и дать всем понять, что они знакомы, как немцы, заглянув сюда, уведут их обоих.
Краем глаза наблюдая за появившимся в дверях немецким патрулем, Исайло Сук приподнялся, не отрывая взгляда от лица в обрамлении рыжей бороды, и вдруг почувствовал, что что-то ему мешает. Он хотел, словно в руке у него была кисть, подправить черты этого лица, чтобы лицо Иуды с фрески совпало с этим, настоящим, которое чем-то противилось полному сходству. И вдруг, когда немецкие солдаты уже подошли к столу, Исайло Сук понял, что никакой кисти у него в руке нет и что он – единственный из посетителей трактира – стоит и указывает пальцем на маленького рыжего человека, который молча сидит напротив него.
Шахматная партия с мексиканскими фигурами
Летом 1970 года я заглянул в сувенирную лавку, расположенную неподалеку от места археологических раскопок в Теотиуакане, к югу от Мехико. Намерений что-либо купить у меня не было. Мой третий, на темени, глаз ослепило солнце, и мне показалось, что я безвозвратно заключен в своем собственном лице, что вместо глаз у меня зеркала и что мне невероятно хочется спрятаться от света. В лавке продавались чучела лягушек, змей и ящериц, издававшие мелодичные звуки. Их кожа и особая смесь, которой они были набиты, реагировали на перемены в атмосфере, коготки, хвосты и зубы дергали за струны при любом изменении давления, влажности и температуры воздуха и предупреждали владельцев, что в небе над Мексикой что-то происходит. Здесь можно было приобрести тарелки, которые кладут под подушку, чтобы приснился изображенный на них обед. Покупатель мог заказать тот обед, который желает отведать во сне. Были там и сувениры, сделанные из мраморной крошки и представляющие собой календарь ацтеков – самый точный на континенте, расположенном между двумя океанами. Были и подушки из кожи, которые владельцы после каждой стрижки набивают собственными волосами, усами и бородой, а возможно, и бородами своих предупредительных друзей. Предлагавшая их продавщица напоминала мальчика, перебирающегося из своей жизни в какую-то другую; она сообщила, что, если покупатель достиг того возраста, когда волосы растут быстро, он набьет свою подушку всего лишь за год. От подушки я отказался, и тогда она обратила мое внимание на набор шахмат, сделанных из того же камня, из какого делали когда-то ножи, которыми извлекали сердца во время человеческих жертвоприношений в Теотиуакане. Белые фигуры изображали конкистадоров – испанских завоевателей Мексики, солдат Кортеса, а черные – ацтекских воинов. Чтобы продемонстрировать шахматы, девушка предложила сыграть партию. Мы не стали бросать жребий, кому выпадут белые фигуры, – она, не раздумывая, предоставила их мне. Здесь считалось вполне естественным, что белый человек – завоеватель, а она, с оставшимися ей черными фигурами, вынуждена защищаться. И вместо того чтобы просто купить шахматы, я вдруг увидел, как на доску высаживается Кортес, опоясанный светом, огражденный страхом и гонимый страшными бурями, со всеми своими белыми лошадьми, первыми поселенцами и пушками. Магнитные берега разбросали его корабли, и у подножия вулкана Попокатепетля в 1519 году началось испанское завоевание. Гамбит коня и белая мадонна защищают конкистадоров до того момента, как на d 7 им был объявлен шах… На другой стороне доски, на земле и воде Теночтитлана, мрачный Монтесума II, со святым звуком «Л» в гортани, готовил своих ацтеков и пернатых змеев к полету. Метателей солнечных камней и священных мячей Монтесума разместил по черной диагонали, и они взлетали быстро, как смех. Он сделал рокировку, переместив Тлалока со священным грибом, а бога дождя Чак-Мула и богиню земли Коатликуэ перебросил на третью горизонталь. Индейская защита развивалась на другой стороне доски, и моя соперница объявила мне шах на g 8… После этого она рассмеялась, и я, признав свое поражение, купил шахматы.
Дома, в Белграде, я оставил мексиканские шахматы в багажнике машины вместе с другими вещами, предназначенными для того, чтобы скрасить время на пикнике. И не вспоминал о них до 1973 года, когда получил летом из Приштины приглашение на поэтический фестиваль в честь Лазаря Вучковича, который проводится у горной гряды Шарпланина. Программа фестиваля включала посещение Косово, Дечанского и Печского монастырей и прочих достопримечательностей этого края. Я выехал с небольшим опозданием и, вероятно, в результате каких-то дополнительных изменений в программе фестиваля оказался на Косовом поле возле гробницы Мурата совершенно один, напрасно ожидая остальных участников, которые должны были присоединиться ко мне согласно полученной мною программе. Я лежал в траве перед гробницей, смотрел на турок и их жен, как они отдыхают на снятых с ослов и буйволов коврах, как разжигают огонь под чайниками и джезвами, как охлаждают свои длинные трубки, подставляя их под струю воды, бьющую во дворе прямо из дерева.
Изнывая от скуки и дурного настроения в тот жаркий день, что не позволяет ни тени, ни ее владельцу определить, в какую сторону идти, я лежал и слушал сквозь окошко гробницы объяснения кладбищенского сторожа. Он рассказывал о том, как сербы и турки на Косовом поле в 1389 году поделили Восток и Запад. О том, что в гробнице лежит прах турецкого султана Мурата, которого 14 июня указанного года убил Милош Кобилич[34], разрубив узел между исламом и христианством и позволив, таким образом, православию умереть, а западному христианству восторжествовать. Сторож закончил свой рассказ на том, как сербскому полководцу Лазарю Хребляновичу отрубили голову, после чего запер гробницу, бросив в ее мрак тяжелый лязг замка, как бы оставляя внутри имя ключа. С неохотой, как и я, он усаживается в траву рядом со мной и закрывает глаза. Ходят слухи, что он – из турецкой семьи, которая уже триста лет охраняет гробницу, и что он дал клятву в определенное время года не произносить имен. Кажется, сторож уснул, но вдруг он поднимает руку и указывает на моль, порхающую возле стены гробницы и появившуюся то ли из нашей одежды, то ли из персидских ковров внутри здания.
– Видишь, – обращается он ко мне без особого интереса, – мотылек высоко у белой стены и заметен только потому, что движется. Отсюда можно подумать, будто это птица. Высоко, высоко в небе, если считать небом стену. Вероятно, мотылек так и думает, и только мы знаем – он не прав. А он не знает того, что мы знаем. Не знает ничего о нашем существовании. Попробуй поговорить с ним, если сумеешь. Можешь ли ты объяснить ему, неважно что, чтобы он тебя понял и чтобы ты был уверен, что он тебя понял?
– Не знаю, – ответил я. – А ты можешь?
– Могу, да и любой может, – спокойно ответил старик, поднялся, хлопнул ладонями, убил моль и показал ее, раздавленную на ладони.
– Думаешь, мотылек не понял, что я ему сообщил?
– Так можно и свече, погасив ее двумя пальцами, показать, что ты существуешь, – ответил я.
– Конечно, если только свеча способна умереть, – согласился старик и продолжил: – Представь себе, что существует некто, кому известно о нас то, что нам известно о моли. Кто знает, чем и как можно ограничить наш мир, то, что мы называем небом и считаем безграничным. Кто не в состоянии сообщить нам о своем существовании иначе, как убив нас. Некто, чей одеждой мы питаемся, кто использует нашу смерть как средство общения с нами, как язык для разговора. Убивая нас, Неизвестный сообщает нам о себе, а мы сквозь нашу смерть, словно в приоткрытую дверь, успеваем в последний миг заметить иной мир, иное пространство. Это – шестая и высшая степень смертного страха (не остающегося в памяти), она удерживает нас вместе, связывает всех, знакомых и незнакомых. Иерархия смерти – это единственное, что сводит систему соприкосновения разных уровней реальности в одно, невидимое пространство, в котором смерть, как в черном зеркале, повторяется до бесконечности…
Пока сторож говорит, я размышляю: если сказанное им – плод мудрости, опыта или начитанности, это не заслуживает ни доверия, ни внимания. А что, если он просто оказался в нужный момент в том месте, с которого все ясно видно? Я вспоминаю, как однажды в Кракове меня отвели туда, откуда видны были все городские здания, построенные в готическом стиле. Это место обнаружили случайно, я был там и видел то же самое, что и все остальные. И вдруг я вспоминаю историю про шахматы. Иду к машине и приношу коробку с мексиканскими фигурами. Открываю ее, расставляю шахматы на траве перед моим собеседником, и игра начинается.
Он, не раздумывая, выбирает черные фигуры. Ложится на землю, головой на запад, и поворачивает доску, глядя на нее через правое плечо. Только тогда я понимаю, что он, словно перед боевой атакой, ориентирует доску по рекам, как военную карту по территории. Ни слова не говоря, он делает первый ход. Здесь черный – завоеватель, а белый защищается. И вдруг я вижу, как по темно-белому полю, разделяя нас, потекли реки Ситница и Лаб и как на доске с мексиканскими фигурами встречаются полумесяц и крест. Мы не видим больше ни ацтеков, ни как горит армия короля Кастилии. Мы, дервиши и иконопоклонники, здесь, на Балканах, на лугу перед косовской гробницей ведем свою собственную войну. Движутся черные и белые пешки, днями и ночами. Дни и ночи помогают им по-разному. Вместо белой ладьи в один из углов доски падает самодержавная церковь, в другом углу я вижу на g 2 святого Илью Столпника, постящегося на своем столпе. На белой диагонали восседает князь Лазарь Хреблянович, черные на королевском фланге ослабли. Славянское завоевание начинается на Косовом поле, колокола собора Нотр-Дам в Париже уже звонят в честь победы неизвестного сербского креста над сурами Корана. Кобилич на белом коне копьем пробивает шатер и сердце султана Мурата. Туркам угрожает мат на с 3. И начинается молитва, и приходит час страстей Христовых, и наступает день истины. Черный Баязет, как молния, мчится вперед во имя Аллаха. Огненный столб от неба до земли! И белые никак не могут собрать свои уши.
– Встань, Лазарь, встань! – кричу я белому князю. – На коня, на d 6! – И одна белая госпожа слушает нас некоторое время. И Юговичей в ее честь шлют завоевать Ситницу до Лабы, и они с трудом пробираются сквозь ряды черных пешек на помощь белому коню. Тому, который на десять маленьких дней вперед окружен на f 7. И так далее…
Но тогда на восемнадцатом ходу белый князь Лазарь Хреблянович оглядывается вокруг. Он понимает, что фигуры ацтекские или еще какие-то и что на самом деле это не его партия. Маленькая фигурка перестает слушаться, прячет голову под мышку и прекращает игру.
Поединок
Никогда больше не перееду я с угла Евремовой улицы на Душанову, неся узел с постельным бельем в одной и ремнем связанные книги в другой руке, как в тот 1954 год, год окончания университета. Когда мы еще не знали толком, чего хотим, но хотели этого сразу и не получили никогда. Никогда больше я не назначу встречу словами, как в то время: «Приходи куда угодно, но не опаздывай!» Да и слова, не проглоченные, съедят меня, хотя бы и через три болота морали. Никогда больше не пойду я на лекцию, которую в Коларчевом университете читал Младен Лесковац, как тогда мы шли на нее, неся в себе память о его стихах. Появившийся в зале человек менее всего походил на того, кто поднимется на кафедру и обратится к нам.
«Неужели он такой? – подумал я. – Господи, зачем ты позволяешь левой портить созданное правой?»
Лесковац в то время преподавал литературу на философском факультете университета Нови-Сада, и мы, изучающие литературу в Белграде, знали его только по его текстам. Помню, что от нас пахло сухими, вспотевшими волосами и три сотни пригоршней горькой слюны перемешивались при каждом нашем слове и испарялись. У него были тонкие желто-красные уши, которые, подобно осенним листьям, лежали на траве его бакенбард. Почему мы были уверены тогда, что он должен думать за всех нас и что он скажет нам нечто такое, что следует запомнить? Лекция была факультативной, и однако же пришли практически все. А он, возможно, и не умел читать лекции. Возможно, ему лишь удавалось убеждать других в том, что он это умеет. Холодные карманы и подкладку моего пальто я запомнил лучше, чем саму лекцию, и все же уверен, что она была интересной и он нас покорил.
Темой его лекции – я говорю его, так как нам было все равно, о чем он будет читать, – был поэт Лукиан Мушицкий (1777–1837); возможно, не он один, но прежде всего он. Из всей лекции в памяти у нас осталось только письмо, которое несчастный поэт направил в 1821 году Копитару[35] в ответ на его замечание, что он служит двум господам, то есть использует как славянский, так и свой родной язык, ибо Мушицкий и впрямь писал стихи на двух языках. В своем письме Мушицкий отвечал примерно так: «По-вашему, никто не должен служить двум господам? Мой народ служит, чтобы заработать на хлеб, сразу нескольким и притом иностранным господам: немецкому, венгерскому, латинскому (на учебе ради получения доходного места). Почему бы ему не послужить ради собственного существования двум господам – родным братьям, то есть двум языкам – старославянскому литературному языку и новому сербскому? Лучше иметь двух союзников, чем одного, особенно в дни войны!»
Другое, что осталось в памяти, было изложено так, словно рассказчик присутствовал при описываемых событиях, а дело происходило в военное время. Единственное, что прерывало этот рассказ, был сам Лесковац, который время от времени доставал из кармана платок и подносил его к левому уху, как будто прислушивался к спрятанным в нем часам, – он доводил предложение до конца, быстро вытирал шею и клал платок на место. В этой части рассказа важная роль принадлежала многолетнему главе сербской церкви митрополиту Стратимировичу. По обе стороны реки, разделяющей два могущественных государства, этот человек мог практически всё. Он носил часы в серебряном яйце, к ходу которых прислушивались и в Турции, и в Австрии, печать на шее, которой он запечатывал письма, отправляемые в Вену ко двору, в Белград к Карагеоргию и в Триест к Досифею, и кошелек за поясом, дукаты из которого исчезали в неизвестном направлении. В своей резиденции Стратимирович привечал двух поэтов. Первый, Гаврил Хранислав, был придворным поэтом митрополии и профессором гимназии в Карловаце; второй, Лукиан Мушицкий, известный не менее митрополита, был монахом в монастыре Шишатовац. В тот день, о котором рассказывал лектор, Стратимирович отправился взглянуть, как идет сбор урожая на Фрушкой горе. Не уверен, что я хорошо запомнил эту часть рассказа и не добавил ли от себя и не изменил ли случайно, но суть была такова.
Перед повозкой медленно шел большой прирученный олень с колокольчиком на шее и с ключами от хлева на рогах, а шествие его сопровождал такой сильный бой колоколов из всех окрестных монастырей, что эти звуки вспахивали землю. Под грузом одной бочки с вином и заготовленных поросенка, теленка и ягненка кони спотыкались и фыркали, чувствуя запах крови. На Фрушкой горе уже были выкопаны ямы, и в них два дня назад положили высушенную на солнце виноградную лозу. Сейчас она пылала, а мясники заливали баранину маслом и оборачивали виноградными листьями, козлятину готовили со шкурой, а поросят – с щетиной, обмазывая их глиной до тех пор, пока они не превращались в огромные копилки. Когда огонь потускнел, все это опустили в яму и забросали землей. Перед обедом придворный поэт Гаврил Хранислав прочитал на латинском языке оду Стратимировичу и при всеобщем одобрении передал ее митрополиту в свитке, перетянутом шнурком с печатью, на которой к тщательно прорисованному венцу в то утро были прикреплены настоящие листочки. В этот момент мясной запах и горячий пар вырвались из ямы и собаки принялись лизать жирную землю, вдыхая запах запеченного мяса, распространяющийся по всему лесу. В соломенной шляпе вынесли хлеб и соль, а ракию гнали и хлеб пекли по этому случаю прямо здесь, и первую порцию ракии поднесли митрополиту в ореховой скорлупе, чтобы тот снял пробу и благословил.
В это время другой поэт Лукиан Мушицкий сидел один в заброшенном и опустевшем монастыре Шишатовац. Вопреки запрету он нарубил мужского, а потом и женского дерева, и его монашеская косичка, пока он носил дрова, пропиталась потом. У ворот он нажал рукой высоко приделанную ручку. Когда человек толкал эту дверь, он испытывал сильное сопротивление, так что приходилось целовать руку самому себе, а потом немного подождать, пока ворота откроются. Потом требовались усилия для того, чтобы их остановить, особенно если держишь на плечах две вязанки дров. Чтобы ворота вовремя остановились, надо было повиснуть на ручке и въехать на них во двор. В келье были три окна и высокий потолок с деревянным покрытием, пропитанным маслом. Звуки доносились в окна самым необычным образом: когда кто-то с песней проходил по двору, торопясь на праздник, его песня, шаги или скрип телеги проникали в келью обрывками, разбитые на три части, с паузами, как проникал в нее и дневной свет, и безвозвратно терялись, едва оказавшись за стеной.
Сейчас, однако, в келье царила тишина. Только дымоход над очагом без помех улавливал в высоте и приносил в помещение голоса, звуки и далекие удары, пока Лукиан разжигал под ним два огня. С одного края огонь был из женского дерева, из ивы, тополя и липы, маленький, слабый огонь, а с другого края – сильное пламя, разгоревшееся из дуба и сосны. Он взял деревянную ступку, посыпал в нее соли и бросил на соль пригоршню чеснока и солонины. Измельчил чеснок и солонину и стал ждать, когда в котле закипит фасоль, а на тихом огне над женскими дровами готовил перец, и, счищая с него кожицу, пачкал ногти. Обедал он один и слушал, как из дымохода доносится карканье ворон, слышал, как на ветру деревья меняют кору, как раздаются удары топора, лай и смех с Фрушкой горы. В тот момент, когда там читались стихи – его соперник при дворе и привечаемый митрополитом поэт Хранислав декламировал сочиненное им латинское стихотворение, – Лукиан написал одну из своих од на каждый день, благодаря которой мы знаем сейчас, что произошло между ним и митрополитом.
– Но, – предостерегал в этом месте лектор, – следует знать, что Стратимирович удалил Лукиана Мушицкого от себя, своей милости и своего двора вовсе не случайно. Нелепо думать, будто бы митрополит (сам несостоявшийся поэт) испытывал ревность к Лукиану, который достиг славы и оды которого переводились на немецкий и венгерский языки. Причина была намного глубже. Два мира – Лукиана, мир его читателей, в основном молодежи, опоенной поэзией, и другой, Стратимира, мир церковной администрации, не были дружественны. Казалось, первому принадлежит будущее, а второму – миру митрополита – настоящее. Поэтому, чтобы поддерживать равновесие, митрополит постоянно держал при себе малоизвестного поэта Хранислава, который вместе с учениками из училища города Карловцы представлял официальное придворное крыло поэтического искусства на латинском и немецком. А Мушицкого митрополит укорял за то, что тот распространяет мирские стихи в монастыре и переводит псалмы классическим размером язычника Горация. Впрочем, так оно и было, и митрополит Стратимирович, в подчинении которого находился монах Мушицкий, не позволял печатать и собирать в книгу его еретические стихи, тем более что всегда мог указать на Хранислава, который, будучи старше Мушицкого, не предоставлял свои оды на суд общественности и, по всей вероятности, не собирался их издавать.
Об этом все знали, и друзья умоляли Лукиана предпринять что-нибудь и предостерегали, что после его смерти монахи тут же бросят «языческие» стихи в печь. Знал об этом и сам Мушицкий, который вел эту долгую и неравную битву, пытаясь понять, как «шахматы сыграют свою судьбу», и писал в одном письме: «Моим одам суждено быть напечатанными только после моей или его (то есть Стратимировича) смерти».
Так и случилось. Опасения Стратимировича имели свои основания. После смерти митрополита (в 1836 году) Мушицкого избрали на его место, и торжественное возведение в сан митрополита в городе Карловцы не состоялось только потому, что поэт умер в следующем, 1837 году, сразу за своим противником, не успев собрать и издать свои стихи.
На этом лекция закончилась, и я бы наверняка ее забыл, если бы двадцать лет спустя не случилось то, что оживило в памяти повесть о Мушицком и Стратимировиче. Я занимался литературой двух последних веков и в связи с этой работой заново перечитал Мушицкого. Я думал среди прочего о том, насколько эти стихи помешали его рясе и насколько сейчас, когда поэта уже нет в живых, ряса вредит его стихам. Как известно, Мушицкий до сих пор не попал ни в один популярный сборник, и его оды, написанные на старославянском языке, который сейчас многим не понятен, остались неизвестными. Одну за другой я перевел его оды на современный сербский язык, а несколько самых красивых выучил. Их язык свистел, как при жатве волос в ушах, от него потели зубы, а рот наполнялся звуками гулких помещений, в которых на нем раньше говорили и которых больше не существует. Иногда я повторял стихи во сне перед зеркалом при зажженной свече, только лицо в зеркале не было похоже на мое, а перед ним, с этой стороны зеркала, в комнате никого не было и мои движения в зеркале не повторялись. Я сидел во сне спокойно – не было смысла делать то, что даже в зеркале не отражается, и ждал, что он дунет из зеркала на свечу и задует ее. Утром, когда я повторял стихи, выяснялось, что в них на одну строфу больше, чем раньше, а некоторые из них исправлены.
Оказавшись осенью 1974 года в редакции Сербского литературного общества, я вспомнил лекцию Лесковаца, неизданные стихи Лукиана Мушицкого и предложил издательству выпустить в поэтической серии избранные произведения Мушицкого. Тексты давно у меня были готовы к изданию, так что книгу, объяснил я, можно сразу же отправлять в печать. Оставалось только вынести предложение на обсуждение правления литературного общества и печатать книгу «Оды и эпиграммы» Лукиана Мушицкого.
В это время членом правления Сербского литратурного общества вместе с Младеном Лесковацем и остальными состоял и доктор Димитрие Вученов, профессор Белградского университета, известный как отличный администратор и знаток механизмов, которые помогали деятельности работников просвещения и научных учреждений. С тонким вкусом специалиста, прекрасно знакомый с законодательством в области просвещения, Вученов был довольно влиятельной особой. Это не сразу бросалось в глаза, так как возможности его проявлялись по-разному. У него был тяжелый взгляд молчальника, которым, как говорили студенты, можно было и пуговицу оторвать. А уважали его на обоих берегах Дуная. Он возглавлял одну из главных кафедр в Белграде и редактировал старейший журнал «Летопис Матице српске»[36] в Нови-Саде. Помню его костюмы, всегда под цвет волос, и научные труды о реализме в журнале «Прилози за книжевност, jезик, историjу и фолклор», диссертацию о Домановиче и педагогические дискуссии в небольших филологических изданиях. Как-то вечером 1974 года он оказался среди членов правления Сербского литературного общества, за длинным столом, который делит зал на втором этаже на две половины: в одной оставались книги, в другой – окна. Он сел за стол, легким движением достал карманные часы, словно собирался их куда-то бросить, и положил перед собой. Заседание началось, но при этом возникло впечатление, будто время в его часах идет по-своему, не так, как у остальных, тикающих в тот день в Обществе…
В это время я сидел дома в ожидании гостей. Я срезал у булочек верхушки, выбирал середину, смазывал маслом, наполнял их тертым сыром с желтком и перцем и ставил в духовку. Пока я угощал приятелей этими булочками с кружкой пива и свежим яйцом, вылитым на дно и посоленным через пиво (соль в пиве тонет), в Обществе говорили о Мушицком. С речью выступил профессор Вученов. Его глаза, на дне которых затаилась тишина, ничуть не поясняли того, что он говорил, а голос, который прошествовал по истории сербского реалистического рассказа, не запоминался, как не запоминается форма стаканчика, из которого вы пили кока-колу в кафе «У коня». Но содержание должно было остаться в памяти. Он с уважением упомянул стихи, которые я подготовил на двух языках, на старом и новом литературном, и отметил это как положительную особенность в пользу моей работы над изданием Мушицкого. Но тут же добавил, что, тем не менее, ему известна более достойная кандидатура, а именно – профессор Младен Лесковац, чья научная эрудиция и поэтическая подготовка, по его глубокому убеждению, гарантировали успех. Предложение было принято, присутствующий на заседании Младен Лесковац согласился взять дела в свои руки и сразу же попросил для подготовки Мушицкого три года. Таким образом, вместо того чтобы отправиться в печать, книга была отложена, а Мушицкий в очередной раз остался поэтом с неизданными стихами.
Мне же показалось, что в зале Сербского литературного общества в тот день собиралось не правление, а снова, как и сто пятьдесят лет назад, произошел поединок между Стратимировичем и Мушицким. Поединок, в котором Стратимирович воспользовался подходящим случаем и влиянием Димитрия Вученова и прикрылся Лесковацем (как когда-то Храниславом), чтобы окончательно рассчитаться с Мушицким.
Отглаженные волосы
Мы сидели внизу в гостинице «Москва» за холодным столиком над мраморным, словно в ванной комнате, полом. Поверхность стола была липкой, и стакан, если его подвинуть, не скользил, как обычно, а двигался запинаясь. Мы следили за дождем, который одновременно присутствовал и глубоко в слухе каждого из нас, и во всех стеклянных стенах кафе. На улице дождь стекал по веткам вытянувшихся в шеренгу лип и распространял слабый запах детства и чая от простуды. Мы ждали, когда он закончится, и от нечего делать болтали. Разговор вертелся вокруг того, какой красивой была мать нашего товарища по школе Гргура Тезаловича.
– А почему, собственно, была? – заметил вдруг один из присутствовавших. – Она же жива, так что нельзя сказать «была».
Таким образом, мне досталась роль судьи в этом грамматическом споре. Для того чтобы я смог судить, насколько точно употреблена форма глагола, мне описали один случай, исход которого был мне неизвестен, хотя его участников я знал давно и очень хорошо. Антоние Тезалович, отец Гргура, в свое время считался самым интересным мужчиной в городе. У него был маленький рот, размером не больше глаза, а над ним усики, похожие на бровь. Женщины, которые постоянно курсировали вокруг него и то и дело заплывали в его жизнь, были в полном отчаянии, когда он наконец успокоился в браке с дочерью одной из своих поклонниц.
«И что он в ней нашел? – спрашивали они. – Неужели не видит, что она волосы утюгом гладит?»
Ответа на этот вопрос не было, нельзя было не заметить, что у госпожи Руджины прекрасные длинные волосы, которые она иногда убирала за пояс юбки, а иногда укладывала одним движением головы, причем благодаря этому короткому и легкому усилию вся ее фигура как-то подбиралась. В такие моменты она закусывала губу, а когда перекидывала волосы с одного плеча на другое, казалось, что половина ее тела остается совершенно обнаженной, потому что в этом движении можно было увидеть и оценить всю ее целиком – и ноги, которые, опираясь на пальцы, несли на себе тяжесть ее красоты, и гибкую талию, и плечи, и грудь, свободно колыхавшуюся под легкими полотняными покровами. В такие моменты глаза мужчин были прикованы к ней, а женщины за эти, как они считали, вычурные движения головой госпожу Руджину ненавидели. Иногда она надевала платья с глубоким вырезом, который заполняла своими волосами, что привлекало внимание окружающих и вызывало у них изумление, а седьмой класс нашей гимназии в полном составе постоянно видел маму Гргура во сне… Теперь она очень изменилась. Муж умер, оставив ей сына, красота исчезла, волосы, отяжелевшие и седые, начали изменять ей, так что пришлось их укоротить, и от прошлого, помимо ее воли, осталось только то самое, свойственное лишь ей, движение головы, которое делало ее похожей на встряхивающую гривой молодую кобылицу. И хотя сейчас оно было бессмысленным и ненужным, она по-прежнему ждала, что оно привлечет к ней взгляды окружающих.
…Ее сын продолжал ходить в нашу гимназию, он был темен лицом и светел под этой смуглой кожей. Мы его не любили, потому что он унаследовал некоторые из материнских черт, и нам, помнившим былую госпожу Руджину, в юношеском лице это мешало. Иногда даже казалось, что при взгляде на него можно по ошибке разволноваться, так же как в свое время мы возбуждались, глядя на его мать. А потом вдруг Гргур внезапно покрупнел, у него появились усики, сам он весь оброс волосами, спина между лопатками стала шире, и он начал носить шинель по моде того послевоенного времени, которая теперь возвращается. Раньше нас эту перемену в нем заметили наши одноклассницы.
– Меня прямо как скорый поезд сшиб, – случайно услышали мы как-то раз слова одной из девочек, обращенные к соседке по парте, и сразу поняли, что речь шла о Гргуре. Так сын госпожи Руджины покинул мужскую компанию и вошел в женскую…
В то время в восьмом классе Четвертой белградской гимназии, неподалеку от автосервиса, вместе с нами учился некто Косача, которого мы прозвали Журавлем и про которого вряд ли можно было сказать, что у него много общего с Гргуром. Дело в том, что с Косачей довольно рано произошел не вполне обычный случай, один из тех, которые изменяют все течение жизни и выглядят так, словно впускают будущее в настоящее время как причину целой череды событий, хотя на самом деле это совсем не так. Однажды он прямо в классе подрался и без малейших колебаний оторвал ухо своему гораздо более сильному противнику, причем сделал это как-то мимоходом, словно срывая с дерева яблоко или грушу. После этого Косаче пришлось покинуть школу, и некоторое время его не было видно. Рассказывали, что следователь, который занимался его делом, потребовал предъявить нож с выскакивающим на пружинке лезвием, который позже фигурировал в качестве вещественного доказательства на процессе об убийстве на Душановаце. Выпущенный за недостатком доказательств, Косача продолжал бывать в компании, крутившейся у здешнего кинотеатра, в центре города вообще не показывался и как-то в разговоре признался, что на улице Теразие не был уже восемь лет. Время от времени он появлялся на танцах в «Дрндаре» неподалеку от церкви на Вождоваце или в кафанах, и в каждом месте, куда заходил, всегда выпивал лишь по одной рюмке сливовицы, следуя по маршруту от «Лавадина» до «Кузнеца». Про него говорили, что в карманах он всегда носит два ножа.
Говорили также, что в первый раз он воспользовался одним из этих ножей во время драки в кафане «Тень липы», где в то время наверху была галерея. Когда он уже выходил, один из его «должников» сбросил с этой галереи ему на голову стул. Косача не растерялся, поймал стул и не раздумывая тут же швырнул его назад, вдребезги разбив все, что стояло на столе нападавшего. Тот выскочил за ним на улицу, но почти сразу же его внесли обратно в кафану, окровавленного, с ножом в животе. Косача не убежал, напротив, он помог внести человека и дождался прихода милиции, а когда от него потребовали, он спокойно предъявил свой нож, который даже не открывал, а уж тем более не использовал. Он объяснил, что противник напал на него со своим ножом, что они стали драться и упали и в этот момент нападавший смертельно ранил самого себя собственным же оружием. Косачу отпустили, но говорили, что именно с тех пор он постоянно носил при себе два ножа, один из которых все чаще, легче и искуснее пускал в ход, а второй показывал только при необходимости. Еще говорили, что он заматерел и что только смутное послевоенное время спасает его, да и то временно, от серьезных неприятностей. Позже его действительно посадили, и надолго.
Примерно в это же время на одной студенческой попойке впервые упомянули в связи с Косачей имя сына госпожи Руджины, Гргура. Когда речь зашла о Косаче, один наш школьный товарищ заметил, что заматерел не он один: «По-своему заматерел и еще один из наших – Гргур Тезалович. Причем благодаря женщинам!»
И это в значительной степени соответствовало истине. Гргур, как говорили, разглаживал утюгом волосы и старательно оттачивал язык общения с женщинами. Это не значит, что, разговаривая с женщинами, он старался подбирать слова и выражения, в таких ситуациях разговор особой роли не играет. Но в том, как он держался, в его движениях, в манере, откидывая голову, особым образом встряхивать волосами, в том, как он курил, застегивал пуговицы на шинели или держал чайную ложку, – во всем этом он постоянно подсознательно контролировал себя, ибо все было подчинено одной цели. Гргур стремительно ринулся в мир любовных авантюр, вечеринок, начал бывать не только в компаниях студенток, но и в обществе более взрослых женщин, при этом он прекрасно понимал, что тот бессловесный язык, благодаря которому он пользовался огромным успехом сначала в гимназии, а теперь и за стенами школы, не был дан ему раз и навсегда. Его приходилось учить заново каждые два-три года. Это было как мода. И Гргур постоянно овладевал им заново, страстно и успешно. На самом деле, говорил Гргур, суть моды и ее языка в одном – в какой степени в каждый определенный момент женщина напоминает легкий или тяжелый плод. Время от времени мода заставляет женщин, независимо от их реального положения, производить такое впечатление, что достаточно просто пройти вдоль улицы и собрать их, настолько они выглядят легкими и доступными, хотя это вовсе не значит, что так оно и есть на самом деле. Потом мода менялась, иногда стремительно, и теперь требовала от своих поклонниц казаться гораздо более неприступными и холодными, чем они были на самом деле. Этому закону подчинялось все, и между двумя такими крайностями, как на натянутой проволоке, балансировали поколения и поколения женщин, а вслед за ними и мы, их поклонники, тоже подчиненные всеобщему закону, поставленные в один ряд с украшениями, одеждой, оттенком макияжа и аксессуаров… Во всяком случае, с Гргуром однажды случилось такое, что одна девушка переспала с ним второй раз, заключив предварительно пари, что он и не вспомнит, что имел с ней дело раньше. Пари она выиграла.
Интересно, что все мы тут же забыли это сравнение Гргура с Косачей. А потом случилось так, что Косача, которого только что выпустили из тюрьмы, и Гргур в один вечер столкнулись из-за одной и той же девушки. Она была совсем молодой, с маленькими высокими круглыми грудями под самым подбородком и пупком в такой глубокой ямке, что это было заметно даже сквозь платье. Она выдувала шарики из жевательной резинки, стараясь, чтобы они лопнули, и постоянно дула на прядь волос, свисавшую на глаза, чтобы та не мешала ей смотреть. Она жаждала приключений, не смущаясь отсутствием опыта. Она ушла с вечеринки с ними двумя сразу, предварительно пообещав, что в этот вечер готова иметь дело и с одним, и с другим. Ей оставалось только выбрать, кто будет первым. Они шли по Авалской дороге к парку напротив «Кузнеца», и вдруг она спросила Косачу, есть ли у него нож. Когда тот смеясь ответил, что нет, она и у одного, и у другого вывернула наизнанку карманы и сказала:
– Раз нет ножа, то карманы придется отгрызть!
Тут они поняли, что она имеет в виду. Она просто хотела выбрать первого. Косача вынул свой запасной нож, отхватил вывернутые карманы, они взяли девушку под руки, она сунула свои руки каждому в прорезь кармана, и так они продолжили путь.
– Ну, ты уже наконец решила? – нетерпеливо спросил Косача.
– Не могу выбрать. Вы оба тяжеловесы. Просто не знаю, кто хуже, – ответила девушка. В этот момент Гргур то ли от нервозности, то ли по какой-то другой причине откинул свои длинные волосы с одного плеча на другое, все его тело участвовало в этом движении, напряженное и полное готовности, и это решило дело. И девушка, и Косача приняли решение одновременно. Она тут же вытащила руку из кармана Косачи и повернулась к Гргуру. Ненависть, словно кровь, прилила к голове Косачи еще до того, как волосы Гргура улеглись на место. Он усмехнулся и спокойно позволил им войти в ворота парка и начать. Почувствовав, что приближается пик, он шагнул к Гргуру и, прежде чем тот изверг семя, вонзил ему в спину один из двух своих ножей.
Кони святого Марка, или Роман о Трое
Эй!.. В лесу белки всегда в два раза дальше от того места, где слышно, как они грызут орехи. Во сне мы всегда в два раза моложе, чем наяву, как та бессловесная женщина, которая, кормя меня грудью, заснула, и ей снилось, что она сосет грудь своей матери. Она проснулась в ужасе, ей привиделось, что наш город Троя сгорит из-за ребенка, рожденного в тот день, когда лошадей выведут пастись, чтобы их оплодотворил ветер. В то время город Троя еще стоял на холмах. С быками-победителями и кобылами мы отправились с Кипра и доили все, имеющее вымя, но до Азии не добрались. В пути нас застал штиль, и корабли уже три недели стояли в стаде тощих парусов. А мы замесили сумрак и ели глазами. «Кто-то нечист и грешен на кораблях», – говорили в Трое. И как только мать рассказала сон, все вспомнили, что укротители парусов в тот день вывели наших кобыл на корму, чтобы они приманивали ветры из Греции. Ветры должны были покрыть кобыл и сдвинуть корабли с места. Но сами кобылы напрасно пускали ветры в паруса. Тогда стало ясно, что рожденный в тот день мальчик виноват в том, что мы не двигаемся дальше по воде, и он – тот грешник, из-за которого, по пророчеству, сгорит город. На кораблях, полных помета и горячей земли, троянцы, испугавшись, бросили ребенка в море, но корабли все равно не сдвинулись. Тогда они вспомнили, что и я родился в тот же день, только чуть позже. Меня отдали моряку, чтобы он столкнул меня в море, но он, подкупленный серебряной подковой, тайком спустил меня ночью в лодку, погрузил туда же козу и, привязав ее к корме, пустил нас к берегу и горе Ида. Как только я покинул корабль, подул ветер, и галеры одна за другой двинулись к Азии, к новым берегам. А коза меня кормила, мочилась на меня, и так мы добрались до суши. Там меня встретили стада других коз и нашла бродяжка, из тех, кто может сделать так, чтобы борода не росла, и живет, раскрашивая за скромную плату пасхальные яйца и гусиные перья. Она отдала меня пастухам, от которых я получил имя Парис Пастухович Александр, и вырос с ними и стал таким искусным в их деле, что мог бы и скорпионов пасти, и бросить камень на расстояние, которого достигал мой голос. Я был так красив, что меня хотели не только женщины и богини, но и козы, и вскоре я оказался вдовцом одной козы. Я никогда бы не узнал, откуда родом, если бы однажды тайком не погнал наш скот в Трою на бой быков и там случайно не познакомился со своей семьей. Я увидел на берегу два надгробных камня, двух несчастных чертей, которые строили город, погружаясь в пот тем глубже, чем выше поднималась стена. Одного из них звали Пебуш. Он высекал и устанавливал камни, и строилось на земле все так, как он этого хотел. Другой, Нептонуш, был морским чертом и повелевал морем. И выходила грязь из моря, и строилось на воде все, как они хотели.
«Это тот город, – подумал я, – что должен сгореть из-за меня».
И так возвели Трою – ни на земле, ни на волнах, наполовину соленую, наполовину из обожженного камня, и здесь поселилась и умножилась моя семья. Мой младший брат, рожденный на суше, получил имя Олень, и вот рассказ о нем и правда обо мне. Это было так.
У отца был самострел с сильной отдачей, но он не менял его на другой, потому что у тетивы был долгий и красивый звук. Вместо того чтобы целиться поверх животного, отец держал руку так, чтобы она сильнее дергалась при выстреле, и отправлял стрелу прямо в цель. Олень был уже убит, а самострел продолжал приятно звенеть, наполняя звуком лес так, что издали можно было сказать: «Слышишь? Приамуж опять голодный. Он охотится!»
Мой брат получил прозвище Приамужевич по отцу, который славился своим умением обращаться с лошадьми, он постоянно был при них и при аме, как тогда называли конскую упряжь. Имя Олень моему брату дала мать в знак раскаяния. Она утверждала, что когда был зачат брат, она ела мясо оленя, застреленного отцом несчастливым и недостойным образом. Всю ночь он охотился на диких зверей, но и уха не поймал. Самострел стал уже сам по себе звенеть от ночной влаги и распугивать дичь, когда отец заметил оленя, в честь которого был назван мой брат, но зверь был далеко, и отец не смог бы попасть в него. Тогда Приамуж перекрестился и попробовал молитвой удержать его на месте, и так ему удалось застрелить оленя. Отец смотрел на него и говорил:
– Отец мой и мать моя оставили меня, и холод в моих ушах. Тело болит, близится старость, вокруг одни несчастья; работа навалилась, никому она не нужна, друзья меня предали, а церковь стоит без пастыря. Исчезает все хорошее, зло обнажается. Мы плывем во мраке, не видя нигде пристани. Может быть, мы гребем на месте. Воротники давят нам шеи, хотя мы расстегнулись уже до штанов. Христос заснул. Что еще произойдет? Единственное избавление от зла – смерть. Но тамошнее, если судить по здешнему, меня пугает…
Олень, услышав эти слова, подошел и ждал, пойманный в западню слов отцовой молитвы, как тело, пойманное душой, и тогда отец застрелил его. После ужина родители легли на сырую, еще теплую шкуру и зачали в ней моего брата, а мать в знак раскаяния дала ему имя Олень.
Когда Олень вырос, стало ясно, что он не будет таким красивым, плодовитым и сильным, как я. Еще в детстве змеи облизали ему глаза и уши, и с тех пор он был нездоров. У него была святая болезнь, он стал ясновидящим, и все говорили, что он будет прорицать будущее. Он изъяснялся на каком-то странном языке, полном присказок, словно во рту у него перекатывалась сливовая косточка, и речь его была подобна птичьей походке. И если он, несчастный, обернутый в шерсть, затопленный рачьим светом вчерашнего дня, случайно вставал к окну или двери, то начинал петь, как птица при появлении солнца, глубоким мягким голосом, так и летевшим навстречу завтрашнему дню, словно пес, спущенный с цепи. Заметив, что в его глазах посажен святой лавр и он видит макушки деревьев в завтрашнем дне, родители отдали его монахам на воспитание.
Когда Олень появился в монастыре, ему показали новых учителей, болванов. Один все время молчал, другой же непрерывно говорил, как будто во рту у них было разное мясо. Они были наказаны за нетерпимость и ненависть. Они сидели в одной келье, друг против друга, подставив один другому колено и усевшись на него, и молились, скрестив руки, так что их левые и правые ладони крест-накрест соединялись в молитве. На шее у каждого висел камень, который обычно носят любовники и которым они подзывают друг друга. Камень был полым и, если раскрутить его на шнурке, тихо гудел, а слышно его было издалека. Так с помощью камня они перекликались и могли узнать, где находится каждый из них, пребывая в постоянном страхе, что, покуда они порознь, один может причинить другому горе. Оленю они тут же сказали две вещи:
Первое. Человек во сне в два раза моложе, чем наяву, а наши воспоминания и слезы по эту сторону сна в два раза старше, чем мы. Чувства, продолжали они, лишь проходят сквозь тело, но в нем не исчезают. Грязное и черное чувство исходит из земли и ползет из прошлого в завтрашний день к солнцу, как росток, а чистое и прозрачное нисходит на землю из света и надзирает за прошлым. Одно чувство хрипит и ржет от напряжения на крутом подъеме, другое спускается в полной тишине, без усилий и шума, что свидетельствует о его совершенстве. Цель восходящего – очиститься, цель нисходящего – не запятнаться. Олень Приамужевич пребывает как раз там, где его чувства переплетаются подобно восьмерке.
Второе. Если он хочет сохранить добродетель, ему следует обуздать жажду. Монахи сообщили ему, что вся трудность в том, что в монастыре ему дозволено утолять жажду не обычной водой, а только из одной реки. Они показали ему реку, что течет близ горы Иды и куда в вечерний час звери приходят на водопой. Но вода в ней горька, и все звери, домашние и дикие, стоят на берегу и ждут прихода Инорога. Когда он приходит и склоняется к воде, а рог его касается волн, вода мутнеет и, покуда рог в воде, перестает быть горькой. Тогда все звери и мой брат Олень Приамужевич могут пить, пока Инорог не утолит жажду и не поднимет голову. Как только рог покинет воду, она снова станет горькой. «В эти недолгие минуты ты можешь напиться, – говорили монахи моему брату, – но ты должен воздержаться от этого, и вот почему. Пока Инорог пьет и рог его мутит воду, глаза его делают реку чуть поодаль прозрачнее, и в этом месте, пока вода прозрачна и приятна для питья, ты сможешь, если забудешь про жажду, чисто и ясно, как на ладони, увидеть будущее после своей смерти. Обрати внимание на лицо, которое появится на дне реки. События, которые ты увидишь, обретут смысл в зависимости от этого. Если лицо мужское, увиденное и предсказанное сбудется в краях, пребывающих под знаком Солнца, Востока и утра, если женское – предсказанные события произойдут в местах под знаком Запада, ночи и Луны. Короче говоря, если ты увидишь, что горит город, а под ним на дне женское лицо, знай, что город этот – на Западе. И наконец, – закончили пустословы свой рассказ, – мы покажем тебе коней, чтобы ты знал, на кого похож Инорог. Это долгая дорога, и мы отправимся туда, как только ты поймешь все остальное».
Так мой брат начал учиться. Учение длилось долго, и сложнее всего оказалось научиться терпеть жажду и не умирать. Когда монахи решили, что он готов, они собрались в путь. Воткнули в круг сыра острый перец, залили сыр воском, сплели кольца из травы и отправились. Они плыли вдоль азиатского берега, как два испуганных теленка с обезьяной, до царского города, спали на корабле в очерченном вокруг них «рысьем кругу», с крестиками под языком, полагая, что так они в безопасности. Рыбу они не ели, так как считали, что есть ее можно только в месяце, имеющем в своем названии хребет (звук р). Очутившись на суше, все свои деньги они тут же отдали первому встречному бродяге, который обещал им открыть тайну зарытого в Царьграде клада, но обманул их. Приняв деньги, он шепнул: «Под каждой пядью земли скрыт клад!» – и исчез. Поэтому им надо было поскорее закончить дела и возвращаться. Они отправились на главную площадь и показали Оленю Приамужевичу четырех бронзовых коней, отлитых во времена Александра Великого. Среди них Олень сразу узнал Инорога, хотя на голове его никакого рога не было. Монахи сказали ему:
– Внимательно посмотри на коней. Сейчас они неподвижны. Но когда кони пускаются вскачь, гибнет империя…
Вернувшись, монахи отвели брата на берег реки и оставили его прислушиваться, принюхиваться, подобно зверьку, вместе с другими животными к злосчастной и мутной воде среди морей, воде, которую нельзя пить, подстерегать Инорога и преодолевать свою жажду. И вот куски в его горле медленно стали хоронить в нем Оленя. И как человеку неведомо, когда придет ангел, так и мой брат не знал, когда придет Инорог. Инорог приходил много раз, но мой брат никак не мог совладать то с жаждой, то со сном или же не мог уловить тот момент, когда животное делает воду прозрачной, и потому ему долго не удавалось рассмотреть сквозь свою болезнь будущее. Но однажды ему это все-таки удалось. И тогда перед ним, перед этим бездельником и трусом, открылось и рассыпалось бесконечное множество бессмысленных картин, которые он видел так ясно, что они переполняли его, как людей переполняет смех. Он все глубже и глубже смотрел в набегающие, как волны, дни и, не умолкая, рассказывал нам о том, что видит. А видел он свою субботнюю бороду, выросшую раньше времени в воскресенье, так что он не мог ее потрогать и расчесать. Ему открылись далекие берега, невыросшие растения шумели в его ушах, и вкус камня пробивался во рту. Считая солнечные годы, он видел, как огненное яблоко Евы и Адама перемещается в наш город Трою. Он видел меня, своего брата Париса Пастуховича Александра, видел, как я втыкаю пастуший посох в шляпу, переодеваю чулки и иду в Спарту, чтобы, обмакнув палец в вино, написать на столе признание в любви к прекрасной и чужой жене Елене. Он видел, как я украду ее, словно овцу, и увезу в наш город Трою. После чего Троя примет огненное яблоко и сгорит дотла… Брат мой Олень Приамужевич видел все дальше и глубже сквозь время всякую чепуху и не мог остановиться, погружаясь взглядом в те времена, когда его, подобно выворачиваемому чулку, уже не будет. Он научился у пальмы, что стоять больнее всего, но продолжал стоять в окне между своих ушей и смотрел в будущее и видел крестоносцев в Царьграде в 1204 году, грузящих четырех толстых коней на венецианские галеры. Он видел испуганных Палеологов и обутых в грязь славян, втыкающих копья в ворота Царьграда и уничтожающих еще одну империю. Он видел, как Рим переселяется в Царьград, видел Рим в Москве, и корабль Космы Индикоплова, и корабль Колумба у берегов Нового Света, видел турков под Веной и Наполеона на морозе, видел галлов, поедающих в Белоруссии конину… Мой юродивый брат Олень Приамужевич видел с троянских крепостных стен красный октябрьский снег в России, видел блицкриг, и тех четверых в Ялте, и Сталина в 1948 году, и в ужасе, продираясь сквозь завесу своих грехов, видел Иерусалим и Стену Плача, арабов и нефть, вновь текущую на восток, и англосаксов на Луне в космосе, где советские русские, и кто знает, что еще и докуда он видел, черпая из родника своих провидящих глаз. А на дне он разглядел итальянскую газету «Коррьере делла сера» от 21 марта 1975 года и, дуя себе в шею, прочитал, что в ней написано: «Один из четырех знаменитых бронзовых коней, веками украшавших собор Святого Марка в Венеции, снят вчера со своего постамента из-за глубокой коррозии бронзового слоя. Целых двадцать три столетия кони святого Марка противостояли порывам морского ветра и дождя, но не смогли выдержать разрушающего действия отравленной атмосферы нашего времени. Как и все человечество, эти скульптуры платят такую же высокую цену за блага технического прогресса, ибо разрушающие частицы нанесли непоправимый ущерб древнейшему памятнику. Перенос одного из коней святого Марка напомнил многим венецианцам старинное изречение: когда кони святого Марка пускаются вскачь, гибнет одна из двух империй. Которая на сей раз…»
Чтобы ответить на этот вопрос, моему брату осталось лишь разглядеть, какое лицо отражается в воде, женское или мужское. Запад погибнет или Восток? И там, где глаза Инорога сделали воду прозрачной, он заметил тебя, читающего эти строки и полагающего, на своем диване или в своем уютном кресле, что он в безопасности и вне игры.
Тогда эти уловки и бредни мне надоели, и я проткнул пастушим посохом шляпу и, переодев чулки, отправился в Спарту, чтобы, обмакнув в вине палец, написать на столе признание в любви к прекрасной женщине, Елене Василевсе.
ПУСТЬ ОДНАЖДЫ УВИДЕННОЕ НАЧНЕТСЯ!
Сводный брат
Мой дед со стороны матери, доктор Стеван Михайлович (1853–1922), которого я совсем не помню, родился в Мохаче, в доме местного священника отца Добрена и Софии Кануричевич. Они отдали сына учиться сначала в Печуе, потом в Колошваре, а позже послали изучать право и философию в Пешт, чтобы он, как говорится, не откусывал раньше, чем посолит. Позднее он сделался и преподавателем педагогического училища в Сомборе, и адвокатом в Суботице и Нови-Саде, часто переезжал с места на место, занимаясь то одним, то другим своим ремеслом от Ковина до Белой Церкви, и повсюду возил за собой двенадцать костюмов, шляп и тростей. Во время Первой мировой войны его арестовали и сослали в концлагерь в Араде за то, что он сказал: «Кто сеет в ненастье, пожнет лишь свист на ветру». Умер он судьей в Сомборе, после той войны, и похоронен там же, на кладбище за часовней. Женился он дважды, оба раза был счастлив в браке с женщинами, которые с ним счастливы не были, и имел шестерых детей. Первая его жена была родом из Панчева, и с ней детей у него было трое – сын и две дочери. Это мой дядя, моя мама и моя тетка. Его вторая жена была из Нови-Сада, из семейства торговца Стеича, они постоянно жили в Вене, а в Нови-Саде у них было два дома – один напротив отеля «Воеводина», с балконом на втором этаже вдоль всего фасада, дом этот существует и по сей день, и второй – на Лебарской улице, на углу, он был построен над колодцем, и там был фонтан. Вторая жена принесла ему в приданое имение Ченей и родила тоже троих детей – трех девочек.
На отца был похож только сын, единственный от двух браков, мой дядя, Братец, как до сих пор зовут его в нашей семье. У него были красивые волнистые волосы, он носил часы, которые заводил раз в неделю, всегда в церкви, и небольшую карманную солонку. Рассказывали, что по ночам он катался по улицам в фиакре, с накинутым на шею поводом и скрипкой в руках, и все окна при его приближении открывались, а кони по звукам скрипки всегда точно знали, куда нужно свернуть на перекрестке, и слушались смычка, словно кнута. Возле каждой корчмы он останавливался, и хозяин выносил и подавал ему в фиакр кружку пива. Братец опускал в нее серебряную монету, выпивал пиво и возвращал кружку с деньгами назад. Еще о нем говорили, что он пустой и что любая радость в нем тут же стареет. Так, например, он трижды отправлялся в Печуй с новеньким полным денег бумажником, чтобы «купить аттестат», и каждый раз аттестат пропивал. А если он собирался на прогулку по реке, то для него и какой-нибудь молоденькой вертихвостки под кружевным зонтиком в лодку вносили небольшой стол, накрытый льняной скатертью и уставленный едой и напитками в хрустале и фарфоре, причем в таких случаях вдоль края стола крепили специальное бронзовое ограждение. Братец улыбался сквозь свои усы, как сквозь ячмень, пока они размещались у стола в высоких плетеных креслах, похожих на клетки из прутьев, и отчаливали от берега. Этот мой дядя, в честь которого я получил свое имя и на которого был похож, потому что сходство в больших семьях обычно переходит под углом, как конь в шахматах, перед началом Первой мировой войны выбрался с австрийской территории, перешел в Сербию, записался в добровольцы и погиб в бою против австрийской армии.
Эта смерть по-разному отразилась на первой и второй семье моего деда. Моя мать и тетка со смертью Братца потеряли не только старшего брата, но и наследство, потому что на основании какого-то семейного завещания все имущество по женской линии могло перейти к дяде и его сестрам, только если он достигнет совершеннолетия.
«Кто на деревянной лошадке скачет, будет печь строить из желтого песка», – сказала бабка. По свидетельству одного солдата, который лежал с ним в полевом госпитале в Пироте, дядя умер от ран и тифа за несколько дней до своего восемнадцатилетия, и эти несколько дней на всю жизнь лишили достатка всех нас – бабку, которая после развода осталась ни с чем и была вынуждена пойти служить учительницей в Мачве, ее дочерей и нас, их детей, оказавшихся обреченными на жизнь, которая, конечно же, по крайней мере до Второй мировой войны, была совсем не такой беззаботной, какой могла бы быть, останься упомянутое наследство в нашей семье. После этой войны, когда уже было поздно пытаться что-либо изменить и когда вся их жизнь уже давно, несколько десятилетий, шла по иной колее в соответствии со странным пунктом завещания, тетка и мать однажды весной вдруг отправились в Салоники. Там, влекомые каким-то необъяснимым предчувствием, которое, вероятно, годами созревало в них, они принялись искать дядину могилу и нашли ее на Зейтинлике – сербском военном кладбище в Греции. Оказалось, что дядя умер на целый год позже своего совершеннолетия, и они с опозданием и безо всякой для себя пользы, хотя и определенно, установили, что всю жизнь прожили обманутыми. И все эти долгие годы бесчисленные мелкие заботы не давали им поднять голову и позаботиться о том бесспорно важном, что помогло бы им избавиться от этих забот и спасти всех нас от нищеты. Так печаль порождает печаль и болезнь передается по наследству.
Для другой половины дедовой семьи смерть моего дяди имела совсем иные последствия. Одна из его сводных сестер, Вида, вышла замуж, переехала в Белград и жила с нами, другие же две вместе с отцом переселились в Сомбор, а потом, после его смерти, в Суботицу, где и провели остаток жизни. Они все никак не выходили замуж и жили вместе – напротив мэрии, в здании, облицованном глазурованными кирпичами, которое напоминало пеструю изразцовую печь. Свою квартиру на втором этаже, за большой стеклянной перегородкой, отделявшей входную дверь от лестницы и оклеенной разноцветной бумагой, они заполнили мебелью, которая всегда переезжала вместе с ними и была набита отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, как туфли и корсеты, усыпанные стеклянными пуговками. Несмотря на разность характеров, обе они обожали своего сводного брата и так никогда до конца и не поверили в то, что он мертв. Теперь уже трудно сказать, как и когда случилось, что после известия с фронта о его смерти одна из них в первый раз увидела его во сне, – возможно, это произошло в то время, когда он был еще жив, а мы этого не знали. Во всяком случае, свой сон она тут же рассказала сестре, и обе они его хорошо запомнили.
«Боже мой, Марика, он словно был в комнате, – говорила тетка Анка. – Только не в этой комнате, а в какой-то из прежних, может быть в Нови-Саде или в Сомборе, и он был еще таким, как до того, как отпустил усы. Только вот на языке у него были следы зубов от долгого молчания. А мы с тобой были совсем другие, ты будто ходишь в закрытую гимназию, а я уже закончила учительскую школу и вроде как устроилась на работу, – короче говоря, совершенно какая-то другая жизнь, вовсе не та, какую мы с тобой выбрали и какая была в те времена, когда он только начал отпускать усы. Ты же знаешь, помнишь, ну ведь мы-то, в конце концов, точно знаем, что не было тогда ни закрытой гимназии, ни учительской школы, ничего похожего. Правда, это могло быть какое-то другое наше прошлое, которого у нас не случилось, но которое могло быть; возможно, такой могла стать наша жизнь, если бы все сложилось не так, как оно сложилось. Возможно, если мы будем внимательны и если он и дальше будет появляться в наших снах, мы сможем узнать, какими бы мы были, если бы не стали такими, какими стали, и каким был бы наш тот, другой путь, тот двойник нашей судьбы, который нам даже не показался, а несется без нас по другой орбите… Да, но за него, нашего Братца, я так рада. Представь только, сидит он во сне рядом со мной, пускает дым в кудри у себя на лбу и молчит. Да простит меня Бог, но он словно смотал в клубок все наши пути и теперь разматывает по своему усмотрению…
Так сводные сестры моего дяди начали внимательно следить за его визитами к ним в их сны и на этом основании постепенно выстраивать свое иное жизнеописание – возможное, но несостоявшееся. Тайком друг от друга, а позже даже и не скрываясь, они начали все это записывать. По их тетрадкам с рецептами приготовления пирожных, мерками для шитья, рекомендациями по ведению домашнего хозяйства и советами врача на случай редких заболеваний можно было проследить за тем, как их сводный брат приходил к ним в новом костюме, как он переезжал с квартиры на квартиру, как забегал ненадолго сердитый или в плохом настроении, как расстилал на льду пальто и шел по нему вдоль реки Уны, держась за кусты, как ввалился однажды вечером запыхавшийся, с красным следом поцелуя на щеке и снежинками в кудрявых волосах, что вызвало у его сестер неприкрытую ревность. Позднее можно было узнать, как он начал учиться в университете, как его глаза чуть поблекли и изменили цвет после того, как он отпустил усы, как он ходил босым на одну ногу, как сидел над черным куском хлеба за столом и как жаловался, что ему никак не удается увидеть во сне отца.
Время шло, началась Вторая мировая война, венгры оккупировали Суботицу вместе с моими тетками за их стеклянной перегородкой, а они продолжали вести свои записи.
– Представляешь, Анка, – сказала Марика сестре как-то утром, – опять новость от Братца. Да какая важная. Ты не поверишь, но на днях он женится.
– Господи, на ком же?! – воскликнула изумленная Анка и тут же усомнилась в возможности такого поворота. – В его-то годы?
– Знаю на ком, знаю на ком, но не проси, не скажу, – продолжала тетка Марика. – Этого я не смогу рассказать тебе никогда.
С того дня, благодаря новой тайне, тетка Марика стала жить с особой торжественностью и важностью. Проходили месяцы, казалось, недели растворялись в чашках, как кофе с молоком, и оставалось только ополоснуть их, и вот как-то утром – снова очень загадочная, грызя за чаем сухарик, намазанный толстым слоем маргарина, и чуть-чуть опустив нижнюю губу, – тетка Марика добавила к первой новости вторую:
– Анка, уж не знаю, стоит ли об этом рассказывать, но все-таки лучше тебе узнать это вовремя. У него будет ребенок. Уже на подходе.
– Что ты такое говоришь, Марика? Откуда у него ребенок? – безуспешно пыталась сопротивляться тетка Анка.
– Разве я тебе не говорила? – спокойно ответила тетка Марика. – Он же женат. Хозяин – барин. Что ж удивляться, если будет ребенок? Жена его уже на третьем месяце.
Весь ее тон, то, как спокойно и упорно она продолжала грызть сухарик, и эта поразительная новость – все вызывало сопротивление тетки Анки, которая как раз собиралась выйти из дома и была занята тем, что застегивала длинную перчатку. От смущения и гнева она оторвала одну из стеклянных пуговок и, не закончив дела, ретировалась из столовой.
Напряженность сохранялась и в последующие дни и проявлялась в том, что они ходили не замечая друг друга за стеклянной перегородкой. А потом обе, во всяком случае внешне, сделали вид, что никакой ссоры не было и жизнь течет по-старому. Так было до того самого дня, когда тетка Марика прямо за обедом почувствовала какую-то странную тошноту, которая уже не отпускала ее ни на следующий день, ни в следующие недели, ни в следующие месяцы, заставляя постоянно держать руку у воротника, словно пришитую. Состояние ее становилось все хуже, вызванный врач, опасаясь внутреннего кровотечения, дал направление в больницу, однако тетка Марика изо дня в день откладывала лечение и только вела и перечитывала свои записи.
– Ну, болячка моя, что же ты так разыгралась? – ворчала она. – Потерпи еще немного. Женщины говорят, нужно дождаться срока, не стоит идти раньше времени.
На следующее утро тетка Марика проснулась с криком от сильных болей. И прежде, чем сестра успела что бы то ни было предпринять, все было кончено, так что врачу осталось лишь установить причину смерти, ради которой тем утром проснулась тетка Марика. Она умерла от обширного прободения язвы.
Так тетка Анка осталась одна в квартире на втором этаже за стеклянной перегородкой, и ей пришлось купить новый корсет, который она могла застегивать без посторонней помощи. Как-то вечером она открыла дневник, но не свой, а тот, где записи были сделаны рукой ее покойной сестры. Взгляд тетки упал на последнюю страницу, там под датой 23 марта 1943 года разборчивым почерком была сделана запись: «Наиболее вероятная дата родов». А несколько предыдущих страниц были испещрены подробнейшими записями о состоянии здоровья за девять месяцев. Только тут тетка Анка поняла, что последняя дата была днем смерти ее сестры, тетки Марики, и что та умерла уверенная в том, что умирает в родах.
Когда минул 1944 год и после освобождения было восстановлено транспортное сообщение между Сомбором и Белградом и начала работать почта, моя белградская родня возобновила отношения с теткой Анкой, сначала в письмах, а потом и лично, – навестить ее и познакомиться был послан я. Дело было так.
Сразу же после войны я начал играть в оркестре Дворца культуры имени Абрашевича, где был самым младшим (мне исполнилось пятнадцать лет), и как-то раз, в ноябре, во время гастрольной поездки, после ночи, проведенной в вагоне, проснулся ранним утром в Суботице совершенно разбитым. Хорошо помню, что тело мое затекло, кожа на голове слева от пробора не чувствовала расчески, одна сторона туловища просыпалась раньше другой. Нас было так много, что мы все не смогли бы поместиться в привокзальном буфете, и перед зданием вокзала нас встречали местные музыканты с огромными цимбалами, вынесенными прямо на снег, в шляпах, с замерзшими руками. Здесь же, на перроне, стояли празднично накрытые столы, и, несмотря на то что было всего лишь пять часов утра, нам подали завтрак – гуляш, в который падал снег, – и сообщили, что наш концерт в городском театре назначен на восемь часов вечера. Ввиду того что у нас не было вечерних костюмов для выступления, мы взяли напрокат и тут же нацепили на себя новенькую военную форму, разумеется без знаков различия, но с аккуратно нашитыми пятиконечными звездами – и в таком виде разбрелись по городу, над которым витал запах мокрого дыма.
В соответствии с инструкциями, полученными от моих еще в Белграде, я отправился на поиски тетки Анки. Позвонил в звонок на втором этаже, и из-за стеклянной перегородки появилась тетка в шуршащем платье, от которого пахло горячим утюгом. За ее спиной виднелись тщательно, как на корабле, прибранные комнаты с деревянной мебелью и сияющими ручками на дверях, которые цепляются за рукава, когда идешь мимо.
– Ну наконец-то! Столько лет прошло! – воскликнула она на пороге и обняла меня. – А я ведь знала, что ты придешь! Вера мне написала о твоем приезде. Дай на тебя посмотреть, дай-ка взгляну на твои волосы. Я именно так тебя и представляла, в военной форме. Именно так. Ты, должно быть, устал? Устал, по глазам вижу. Садись, я приготовила обед.
И тетка Анка принялась выносить блюда на уже заставленный голубым фарфором стол, где лежало множество ложек со странно смещенным центром тяжести, так что у них перевешивали черенки, по этой же причине ножи постоянно падали из тарелок, а у вилок зубцы были частые, словно у расчески, и они жалили губы, как осы. И все почему-то было солоноватым на вкус, так что мне начало казаться, что и деревянная мебель вокруг нас тоже должна быть соленой. Я отпил глоток ракии, и мы принялись за еду. Ухо тетки на фоне стены, оклеенной разноцветными обоями, на которые падали лучи заходящего солнца, тоже казалось пестрым, а напудренные щеки отсвечивали – одна фиолетовым, а другая желтым. На дне тарелки лежал кусок зеленого мяса и блестящий красный кружок лимона, так что с каждой ложкой у меня выделялась не та слюна. Голубиная печенка в кислом молоке и голубцы в листьях хрена были уже позади, и она продолжила разговор:
– Ты женат?
– Нет, – ответил я после недолгого замешательства, но при этом вдруг почувствовал себя неожиданно взрослым, давно знакомым и любимым, несмотря на то что раньше здесь никогда не бывал.
– А, значит, не женат! Так я и думала, – воскликнула она. – Вот видишь, так я и думала. Я сразу поняла, что это неправда. С чего бы тебе жениться?.. Покажи-ка мне руки, хочу снова посмотреть на твои руки, – проговорила она, и я в тени низко опущенной лампы под абажуром, которая освещала только тарелки и руки, не смог узнать собственные пальцы, ногти на которых показались мне разноцветными. Я попытался воспользоваться случаем и сказать то, ради чего, собственно, и пришел:
– Мои наверняка написали тебе, что мы ждем тебя в гости. Меня послали, чтобы помочь тебе добраться. Прошло столько времени, и пора нам наконец снова собраться всем вместе.
– А как же, конечно. Только чтобы война закончилась, – воскликнула тетка и протянула мне со стола гранат, от которого я отказался, а она, разломив его пополам, взяла, вставая, несколько зернышек.
Она за руку повела меня показывать дорожные сундуки, уже упакованные и стоящие наготове возле входной двери.
– Видишь, все давно приготовлено в дорогу. А эта поездка, господи боже мой, сколько же я ждала, когда кончится война, сколько я ждала этой поездки, столько ждала, что почти перестала ждать, но теперь, теперь все хорошо, как раньше, теперь… – Тут тетка Анка замолчала, а я во время этой передышки напомнил ей, что во второй половине дня занят в театре и что мне пора идти. На это она лукаво улыбнулась, опустив ресницы, и ответила: – Как же, помню твои причуды, помню, как ты любишь играть, и не хочу вмешиваться. Я послушаю тебя отсюда, из окна, и, конечно, услышу хотя бы аплодисменты. Иди, а завтра утром, в восемь часов, приходи, я буду готова. Жду тебя.
Она обняла меня, я поцеловал ее в щеку и губами почувствовал разноцветную пудру, словно поцеловал крыло бабочки. Уходя, я обернулся и от входной двери попытался рассмотреть ее при дневном свете, но успел ухватить взглядом только руку в длинной застегнутой перчатке, которая закрывала дверь. Одной из бесчисленных пуговиц на ней не хватало, и на ее месте виднелся участок белой кожи, маленький, размером с листик. И тут на меня нашло то самое. Мысль, от которой мне вновь и вновь становится стыдно и которая хоть на миг, но неизбежно закрадывается в голову, когда речь заходит об особах женского пола. Интересно, а как бы это выглядело с ней? Потом я скатился по ступенькам, и на этом мы расстались.
Утром, уже без военной формы, я в своей обычной одежде поднялся, перескакивая через ступеньки, на второй этаж дома, похожего на мокрую изразцовую печь. На площадке толпился народ – соседи, какие-то женщины. Пробрался сквозь них и увидел настежь открытую двустворчатую дверь за оклеенной бумагой стеклянной перегородкой. Я влетел в квартиру, и глазам предстала тетка Анка, торжественно одетая в платье из светлой-светлой ткани, усыпанной мелкими, похожими на укроп, цветочками, в шляпке и ботинках, застегивающихся на ряд мелких пуговок. Она лежала на диване. За столом врач и судебный писарь составляли протокол о причине смерти, а любопытные толпились за кучей сундуков и дорожных сумок. Я тоже присел к столу, чтобы в качестве родственника поставить свою подпись, и заметил на столе теткин дневник, в котором она подробно описывала дядину загробную жизнь. На последней странице была фраза, написанная вчера вечером: «Сегодня великий день. Наконец-то он приехал забрать меня отсюда…»
Петушиный бой