Разноцветные глаза (сборник) Павич Милорад
Все полностью совпадало с тем, что я видел накануне, а единственная разница состояла в том, что американец не ехал верхом, а летел на самолете. Было очевидно, что он носил у себя в кармане описание своей смерти, оно оказалось точным до мелочей и даже было напечатано в книге. Знай он об этом, может, открыл бы книгу, прочитал, что там написано о его судьбе, и сумел бы спастись.
«Наша природа не проста, – думал я в тот вечер, – мы полны тем, что мы есть, нашим мясом, кровью, собственной сущностью, но мы уже заранее полны и нашим будущим… А где-то в этом будущем, в его глубинах, лежит и смерть. Сознавал ли пилот, что именно он положил в карман и взял в дорогу? И не установил ли Авессалом из книжечки некую родственную связь с американцем, став его двойником, его родственником, но не по крови, а по смерти? Есть ли и у меня такой родственник?»
Тогда я вспомнил своего коня и понял, что мы с Авессаломом тоже двойники. Но и тут была разница: хотя мы оба оказались в ссоре со своими отцами, меня конь привез под ветку дуба и оставил на ней висеть, чтобы сохранить жизнь, а с Авессаломом конь сделал то же самое, чтобы его погубить. И уж вовсе непонятно, почему американец погиб не на коне, а на самолете. Все эти вопросы не давали мне заснуть.
В конце концов мне в голову пришла еще одна мысль. Кто тот неизвестный, который видел смерть двух этих родственников? Кто тот человек из стана Давида, который был свидетелем несчастья, случившегося с Авессаломом, и который записал и все, что видел, и то, как был нарушен приказ? Знал ли он, что американец погибнет такой же смертью? И тогда в моей голове мелькнуло: у американца ведь тоже был свой свидетель. Тот, который видел, что случилось в лесу, но это был не тот свидетель, что у Авессалома. Это был я. Значит, сделал я вывод, не только пилот с его смертью, но и я был заранее помещен в эту книгу в роли свидетеля и очевидца. У меня, как и у пилота, был в книге свой двойник. Я схватил синюю книжечку и стал искать имя автора. Но на книге не было обозначено имя того, кто ее написал. Этот свидетель, кто бы он ни был, оплакал смерть Авессалома, хотя и сам подвергался смертельной опасности со стороны непослшного царского сына. И я тоже оплакивал смерть человека, который час назад мог меня убить. Что соединяло нас – погибшего убийцу и оставшуюся в живых жертву?
А утром прибежали мои товарищи и под большим секретом рассказали, что они знают, куда упал сбитый самолет. Мы немедленно побежали на это место, но обнаружили только кусок хвоста. На нем был отчетливо виден нарисованный где-то на авиабазе, рукой теперь уже мертвого пилота, большой черный мустанг. Одним глазом он смотрел в день, а другим – в ночь.
Корчма «У семи грудей»
Текст, который вы читаете, состоит из двух разных историй – первую в 1939 году рассказал моему дяде Драгославу Арнаутовичу адвокат из Цетиньи по фамилии Малоншич, и я излагаю ее здесь – в соответствии с семейным преданием Малоншичей и документами, оказавшимися на какое-то время в распоряжении дяди. Другая история, совсем короткая, всего в несколько строк, будет изложена в самом конце, она подлинная, я сам в 1941 году был свидетелем тех событий, о которых в ней идет речь. Не могу ручаться за достоверность первого рассказа – кто знает, можно ли верить семейным преданиям, – но в правдивости второго готов поклясться в любой момент.
Как-то в конце 1939 года к моему дяде, о котором я уже упомянул и который до Второй мировой войны был практикующим врачом, зашел друг нашей семьи по имени Стефан Малоншич. Пришел он в приемные часы, был заметно взволнован и просил оказать ему необычную медицинскую помощь. Его супруга, происходившая из семьи белградских Нехама, через которую мы как раз и подружились с Малоншичами, к тому времени уже давно умерла, а у адвоката от этого брака осталась семилетняя дочурка, которую звали Агата. В начале разговора адвокат показал дяде странное родимое пятно на своем лице, которое было у него с рождения, и сказал, что такое же есть и у его дочери. Эта родинка часто кровоточила, и адвокат хотел установить, не связано ли это с какой-нибудь наследственной болезнью крови. Дядя, хорошо знавший Малоншичей, удивился такому предположению, но адвокат присовокупил к своей просьбе толстую папку, в которой находились записи семейных преданий, выписки из старинных книг, несколько вырезок из французских научных журналов конца XIX и начала XX века с текстом каких-то документов, а также начертанное неумелой рукой генеалогическое древо семьи Малоншич. Все это довольно странным образом подтверждало сомнения адвоката. Из собранных документов и других бумаг вырисовывалась весьма своеобразная картина.
Судьба семьи Малоншич
Часть первая
Составлена преимущественно на основе сведений из грамоты, выданной в 993 году в лавре Святого Афанасия на Афоне, о покупке острова Гимнопелагисиона, который вместе с находящимся там монастырем вышеупомянутый старец Афанасий купил у монахов Козмы и Луки за семьдесят номизм[15]
Когда в конце X века македонский царь Самуил начал воевать с греками и сербами, сербский князь Иоанн Владимир, правивший в Дукле и Драче, направил в византийскую столицу посольство, желая установить связь со своим греческим союзником, императором Василием II, названным впоследствии Болгаробойцем. Среди послов находился и один толмач по имени Андрия Хрс, из рода Малоншичей. Он слыл знатоком и греческого, и других языков, а кроме того мог оказаться полезным благодаря своей необыкновенно хорошей памяти. Хрс легко учил языки, мог подражать голосам ветров, зверей и вод и безошибочно узнавал людей даже спустя много лет. Находясь в пути, он запоминал попадавшиеся в лесу деревья и облака в небе над головой, а его спутники заметили, что вещи из прошлого, сколько бы времени его ни отделяло от них, всегда оставались для него такими же близкими и ощутимыми, как тарелка и нож на столе в час обеда. До отъезда из Дукли жил он тем, что платили ему за необычную, редкостную работу – он первым входил в свежеоштукатуренную церковь и на глаз, без всякого трафарета или кальки, располагал на стенах наброски тех композиций, которые намеревались создать живописцы и которые они уже потом и прорисовывали, и расписывали. При всем при этом у Малоншича не было вообще никакого воображения и он не представлял себе будущее. Каждое мгновение жизни было для него полной неожиданностью, и он совершенно не умел предвидеть даже самые обычные вещи. Он хромал на одну ногу, и говорили, что он сам себя задавил собственной повозкой: еще юношей возвращался он как-то вечером с поля и почувствовал, что что-то тяжелое то ли зацепилось, то ли намоталось на заднее левое колесо; он на ходу оглянулся, чтобы посмотреть, что случилось, но потерял равновесие, упал и оказался под повозкой, которая переехала ему ноги.
В дорогу он отправился, захватив с собой две маленькие тайны: во-первых, невероятно сильный страх перед морем, которого он раньше никогда не видел, а во-вторых, то, что, сам родом из горных и языческих краев, он только на двадцатом году жизни принял христианство и научился читать.
Из-за того, что царь Самуил преградил дорогу в Византию по суше, посланцы из Дукли спустились на юг по Адриатическому морю, но когда в 992 году, обогнув Грецию и уже повернув к Константинополю, они в Эгейском море попали в бурю, им пришлось бросить якорь у одного маленького острова Лемносского архипелага недалеко от Афона. Остров назывался Гимнопелагисион, в 972 году государственное казначейство Византии продало его за сорок номизм одному монаху по имени Сергий, и он основал там монастырь, который вскоре стал составной частью лавры Святого Афанасия, расположенной на находящемся неподалеку Афоне. Монастырь укрыл сербских послов от непогоды, но не смог защитить от неожиданного нападения арабских судов. Тот же ветер, который привел посланцев Дукли в бухту Гимнопелагисиона, заставил искать убежища на этом острове и один сарацинский пиратский парусник. Пираты удивились, обнаружив вместо убогого монастыря богато снаряженное и хорошо обеспеченное посольство. Они пробыли на острове двенадцать дней, разграбили все, что можно было разграбить, и уплыли, захватив с собой по свидетельству одной грамоты, датированной 993 годом, «много судов и много пленников»[16]. В числе этих пленников оказался не только настоятель монастыря Козма, но и сербские послы, ехавшие к императору.
После того как византийскому императору Василию II сообщили о случившемся, он направил своего представителя Спаспалу () к арабским властям с требованием срочно освободить союзников и послать к нему в Константинополь. Когда послы вместе с пресвитером Козмой покинули сарацинский корабль и перебрались на византийский, их доставили прямо в столицу, однако базилевса они там уже не застали. Тот отправился на Балканы, в расположение своего войска, находившегося совсем рядом с главными силами македонцев, поэтому и послов, только что прибывших в Константинополь, тут же направили вслед за ним в этот греческий военный лагерь, где в начале 993 года Василий II их наконец принял. В Константинополе остались лишь пресвитер Козма, который не должен был сопровождать послов, и толмач Андрия Хрс, который не выдержал бы еще одного морского путешествия.
Оказавшись в столице, толмач, хорошо знавший греческий и выучивший за двенадцать дней сарацинского пленения еще и арабский язык, не растерялся. В Константинополе во времена иконоборчества были разгромлены почти все иконописные мастерские, поэтому новые, недавно возродившиеся, пока еще не успевали удовлетворять огромный спрос на иконы, который возник после многолетнего владычества иконоборческой ереси. Малоншич легко нашел себе работу в одной такой мастерской. Он поселился в странноприимном доме близ Влахерн[17] и в течение четырех месяцев не расставался с пресвитером Козмой, который, поджидая возвращения сербских послов, чтобы вместе с ними спокойно возвратиться на свой разоренный остров, обучал Малоншича счету и письму.
Он сразу зметил, что у Малоншича хорошая память, и как-то вечером, когда об этом зашла речь, попробовал объяснить причину такой его особенности. Он считал, что все дело в болезни. «Душа, так же как тело, не вечна и уязвима», – говорил Козма. Первый признак ее болезни проявляется в том, что она попадает в тело. Однако никакой организм не живет так долго, как находящийся в нем дух, поэтому каждая душа, пока не состарится, меняет несколько тел и, как только плоть изнашивается, переселяется из одного в другое. Между тем со временем начинает болеть и душа, так что, по всей видимости, душа Малоншича попала в его организм из своего предыдущего вместилища уже в больном состоянии. Ее способность забывать опыт, страдания и впечатления предыдущего бытия ослабела, и теперь Малоншич не запоминает, а просто узнает разные вещи на основании прежнего опыта, который так и не стерся в его душе по причине той самой болезни, которая занесена в его тело как передающийся по наследству порок. У самого же пресвитера Козмы, хоть он и вдвое старше Малоншича, память всегда была плохой, а это говорит о том, что его душа моложе души Малоншича и ее способность к очищению в момент перехода из одного организма в другой еще не ослаблена болезнью.
Спасаясь от пресвитера Козмы и подобных рассуждений, толмач использовал каждую возможность, чтобы спуститься в корчму, находившуюся в нижнем этаже странноприимного дома, и, усевшись где-нибудь в уголке, украдкой рассматривать людей и запоминать их разговоры. У корчмы была общая стена с небольшой капеллой, и на этой стене был изображен фрагмент сцены Страшного суда: четыре обнаженные грешницы, стоя рядом, горели в огне. Четвертая из них, на груди у которой висели змеи, была, если верить преданию, хозяйкой корчмы – при жизни она подавала разбавленное вино и теперь горела за то, что брала деньги за воду. Второй ее грех состоял в том, что она, чтобы не остаться беременной, прибегала к колдовству, хотя на роду ей было написано иметь со своим законным мужем семерых сыновей. Так что теперь, в аду, ее неродившиеся дети, превратившись в змей, висели у нее на груди, о чем свидетельствовал сохранившийся фрагмент фрески, испорченной тем, что в более поздние времена в корчме построили перегородку, которая наполовину закрыла фигуру четвертой грешницы и ее вторая грудь со змеями-сыновьями оказалась замурованной. Поэтому-то корчма с четырьмя обнаженными грешницами, мучающимися в аду, получила странное название, которое стало привычным и сохранилось навсегда – «У семи грудей».
Однажды вечером, улизнув от нравоучений пресвитера Козмы, Малоншич заметил среди пьяных посетителей корчмы женщину, которая, стоя на коленях перед стеной с грешницами, молилась. Она была подпоясана лошадиным поводом, и за этот пояс у нее была заткнута свирель. Волосы у нее были очень длинными, и, чтобы они не волочились по земле, она засовывала их себе в обувь. Молясь, она обнажила грудь, и оказалось, что у нее нет одного соска. В углу рядом с ней лежал крупный бурый медведь, привязанный за цепь, прикрепленную к кольцу, которое охватывало его челюсть. Женщину звали Филира, и из разговора с ней выяснилось, что она одна из тех проституток, которые продавали свой товар на судах, перевозящих паломников. Из года в год она поднималась на галеры, которые шли из Константинополя в Палестину или Ливию и обратно, и зарабатывала на жизнь услугами путешественникам во время плавания. Когда этот промысел оказался под запретом, она раздобыла ручного медведя и стала ходить с ним по константинопольским предместьям, показывать разные фокусы. Она понравилась Малоншичу, а он понравился ей, и они стали встречаться в корчме «У семи грудей» по праздникам и воскресеньям, однако она и слушать не хотела, когда он пытался угостить ее вином или делал другие предложения, а только постоянно и усердно молилась перед изображенными на стене грешницами. Она утверждала, что у нее две души: одна земная и бессловесная, которая во время своего падения прошла через весь мир. Эта душа была в постоянном противоречии со второй, божественной, душой, которая умела думать и соединялась с небом через принимаемые свыше откровения. Филира также говорила, что обе ее души представляют собой именно то, чем они и заслужили быть, и что ни одна из них не утратила своей природы, упав в ее тело. А в корчме она молится, потому что не может войти в церковь, даже если бы ей это позволили, так как не знает, как оставить при входе в храм одну из своих двух душ.
Как-то вечером пресвитер Козма сообщил Малоншичу, что сербское посольство вернулось из лагеря Василия и находится в Константинополе, откуда в самое ближайшее время отправится в Дуклю. Это заставило толмача быстро принять решение. В тот же вечер он тайно последовал за Филирой, чтобы наконец узнать, где она живет и чем занимается. К его удивлению, до места пришлось идти очень долго, и оказалось, что оно находится за пределами константинопольских стен. Почти в полночь, зайдя в корчму на берегу моря, где посетители, желавшие узнать будущее, тайно хлестали розгами статую Геракла и где продавалось семя, из которого вырастают крылья души, он, стоя в толпе народа за закрытыми на засов дверями, при свете свечей увидел ее фокусы с медведем. И обмер. Филира разделась и легла на коврик, а медведь, видимо хорошо обученный, подошел к ней, облизал ее грудь и, на глазах у всех присутствующих, лег на нее сверху. Он пахал и пахал, и наконец Андрия Хрс, не выдержав этого зрелища и сам себя не помня, схватил со стола нож, бросился вперед и, обезумев от ревности, убил медведя прямо на женщине. Началась паника, но Малоншич не растерялся – весь в крови, он подскочил к оцепеневшей от страха Филире, вытащил ее из объятий мертвого медведя и увел из корчмы в чем мать родила. Сначала она пыталась упираться, но потом смирилась, и свою первую ночь они провели под каким-то мостом, прикрываясь принадлежавшим толмачу платьем, которое согревало их обоих. Когда все было кончено, Филира сказала:
– Послушай хорошенько, что я тебе скажу, добрый человек: ты молод, а я не могу иметь потомство. Но кто знает, скольких детей мне было суждено иметь от тебя. Я научу тебя спать с женщинами так, что потом, с кем бы ни свела тебя судьба, ты всегда будешь вспоминать мои уроки. У меня тяжелая кровь, такая же будет теперь и у тебя, и у твоего потомства, – так что твои дети от других женщин будут отчасти и моими детьми.
Совершенно очевидно, что все старания Филиры не возымели бы никакого действия, не будь Андрия Хрс одарен крепкой памятью. И он запомнил все мелочи, все приемы, все особенности тех отношений, которые он поддерживал с Филирой в течение того года, который им было суждено провести вместе. И после того, как он расстался с пресвитером Козмой, отправившимся с сербскими посланниками на свой остров, и после того, как немного позже он расстался с Филирой, исчезнувшей в константинопольской толпе, Андрия Хрс одинаково хорошо помнил все выученное: как буквы и числа Козмы, так и примеры и уроки Филиры. Он помнил вкус ее языка и вкус рыбы и вина у нее во рту после ужина, помнил запах своего первого мужского пота и точное, им самим подсчитанное, число волос на ее голове и объединял в уме каждую лекцию по математике с прочитанной вслед за ней ночной лекцией Филиры. После уроков любви Филира всегда бросала в свою цитру монетку и, навсегда покидая Хрса, завещала цитру ему и его детям.
Оставшись один, Хрс женился, и в браке у него родился сын, которому он дал и свое имя, и свою фамилию, однако отцу постоянно казалось, что в характере и внешности сына, несмотря на схожесть с настоящей матерью, часто проступали черты и особенности той женщины, с которой он познакомился в корчме «У семи грудей». А дело было в том, что необычный юноша унаследовал тяжелую кровь своей несостоявшейся матери и у него на шее, так же как и у его отца, вскоре появилось родимое пятно, которое часто кровоточило и медленно заживало.
Часть вторая
Составлена главным образом на основании обвинений по делу о ереси, выдвинутых в 1077 году в Константинополе против Иоанна Итала, профессора Константинопольского университета, и его последователей
Малоншича-младшего отдали учиться. В Константинопольском университете он был записан под именем Сербля (), свидетельствующим о его происхождении. Его учителем стал реформатор столичного университета Михаил Пселл, а когда он отошел от дел, то его последователь – Иоанн Итал. По правде говоря, молодой Андрия Хрс не выбирал, что ему изучать. Сначала ему пришлось овладеть тривиумом, состоявшим из трех дисциплин: грамматики, риторики и диалектики, это было введением в теорию риторических стилей и тайн толкования языческих мифов Древней Греции на основании трудов Демосфена, Исократа, Аристида, Фукидида, Платона, Плутарха и Лисия. Затем он должен был посвятить себя квадривиуму, то есть изучить арифметику, геометрию, музыку и астрономию по произведениям Никомаха, Евклида, Диофанта и Феона из Смирны в области математики, Птолемея и Прокла по астрономии и трудам Аристоксена о музыке. В конце концов Андрия Хрс дошел до метафизики, основанной на логике Аристотеля. Находясь в опытных руках Иоанна Итала, Малоншич-младший полностью посвятил себя классическим наукам. Когда много лет спустя, в 1077 году, учение, которое Итал преподавал в Константинопольском университете, было признано еретическим, Сербля все еще считал себя его последователем и вместе с учителем был привлечен к ответственности. В царствование Михаила VII против Итала и его учеников было выдвинуто обвинение из девяти пунктов, но так как сам Итал два последних пункта отверг, то к рассмотрению были приняты семь, которых оказалось достаточно для обвинения в ереси. Константинопольскому профессору и его последователям ставилось в вину следующее:
Что они пытались рационально истолковать воплощение и единство двух природ Христа, полагая, что человек должен выносить суждения на основании оценки своих возможностей, а не на основании оценки рассматриваемого предмета.
Что они воскресили заблуждения языческих философов древности о человеческой душе, небесах, земле и земных тварях и требовали, чтобы человек сам определил то место в мире или в себе самом, с которого он исходит и на которое всегда возвращается и относительно которого всегда исчисляет всякую удаленность и все им самим сделанные шаги.
Что они проповедовали переселение душ и, следовательно, отрицали бессмертие души и будущую (загробную) жизнь.
Что они проповедовали вечность материи и идей.
Что они ставили греческих философов и еретиков, осужденных на Седьмом Вселенском соборе, выше учения Отцов Церкви и святых.
Что они отрицали и считали невозможными чудеса, соделанные Христом, Богородицей и святыми, или же объясняли их своими собственными аргументами, а мирские языческие книги (которые должно считать обычным средством образования) признавали источниками истины, к которой все остальное должно непосредственно или опосредованно сводиться.
Что они усвоили идеи неоплатоников о существовании материи самой по себе и о ее воплощении в формы в соответствии с идеями – и, следовательно, отрицали ее полную зависимость от самостоятельного Творца – и утверждали, что после смерти люди воскреснут не в том теле, в котором они воплощены во время своей жизни на Земле, а в другом.
Когда обвинение было оглашено и философ вместе со своими учениками предстал перед патриархом Евстратием Гаридасом, произошло нечто неожиданное. Иоанн Итал спокойно выслушал все положения обвинения и признал их своим истинным учением, от которого он и не думает отрекаться. Процесс принял неожиданный оборот. Даже обвинитель, патриарх Гаридас, попал под влияние обвиняемых и их доктрины, а поскольку сам император Михаил VII и его брат Андроник были тайными поклонниками языческой эллинистической традиции, процесс против Итала возобновился только в 1082 году при новом императоре Алексее I Комнине. Тринадцатого марта того года, в день православного Воскресения, в присутствии профессора и его учеников доктрина Итала была всенародно предана анафеме: ему и его последователям строжайшим образом запрещались какие бы то ни было выступления или лекции публичного или частного характера, а сам Итал был надолго сослан в какой-то монастырь. Многие представители самых разных сфер византийского общества, люди, проникнутые университетским духом, продолжали находиться под влиянием идей изгнанного профессора и учения, уходившего корнями в язычество Древней Греции. Как свидетельствуют хроники того времени, некто по имени Сербля в знак протеста бросился в волны Босфора и воскликнул:
– Нептун, прими меня![18]
Он оставил в Константинополе семью, перебравшуюся после его самоубийства в Дуклю, которой сам он никогда не видал и своим отечеством не считал, так же как не считал своей духовной родиной и христианскую греческую империю. Но, как говорили, такое было легче сделать Малоншичу родом из Дукли и его учителю, итальянцу из Калабрии, чем тем, кто и родился, и жил на территории Византии.
Как бы то ни было, в Дукле след Малоншичей теряется надолго, однако семьи, носящие такую фамилию, встречаются в XV веке в Боснии и Зете, в XVII веке – в Черногории, а с более поздних времен, да и по сей день, попадаются и в других местах.
Судьба Агаты Малоншич
Вот такая история лежала у моего дяди в его врачебном столе и вызывала большое недоумение. Но анализы крови, сделанные дядей адвокату Малоншичу и его дочери, не оставляли места недоумению – они свидетельствовали о наличии передающейся по наследству болезни дегенеративного характера, не представляющей реальной опасности ни для членов семьи, ни для их окружения. Таким образом, Агата могла спокойно идти в школу.
Мы познакомились с ней еще до этого, и я сразу обратил внимание на ее разноцветные губы (верхняя была красной, а нижняя скорее фиолетовой) и темные глаза под тенью волос. Она нравилась мне все больше и больше, и один раз, когда мы вместе играли, я почувствовал это особенно ясно. Она тогда спустила свои чулки и натянула их на ботинки, словно хотела их снять, не снимая обуви, потом неслышно подкралась ко мне сзади и закрыла мои глаза руками, и я тут же понял не только то, что это Агата, но и то, что с этого момента я всегда буду чувствовать, как она приближается ко мне, независимо от того, натянуты у нее на ботинки чулки или нет. Я и сегодня помню «ключ к разгадке снов», который она с наивной доверчивостью открыла мне по секрету.
«Сны, которые снятся с четырех часов ночи до утра, – говорила Агата, – сбываются или через десять дней, или через десять месяцев, или через год. Сны, которые снятся от полуночи или от полудня до трех часов, обычно сбываются на третий, четвертый или пятый год…»
Однако мое чувство привязанности к Агате пропало – внезапно и странным образом. Однажды я случайно увидел, как Агата ссорилась с одной своей подружкой. В разгар ссоры, которая, однако, не мешала продолжать игру, девочка подбежала к Агате и залепила ей пощечину. Голова Агаты, получившей пощечину на бегу, откинулась в сторону, и я увидел, что от этого резкого движения волосы попали ей в рот, а родинка на лице от удара стала кровоточить. Начиная с этого момента – после случая, не имевшего ко мне никакого отношения, – Агата раз и навсегда перестала мне нравиться.
Вскоре началась Вторая мировая война, и немецкие войска вошли в Югославию. Мы с Агатой ходили в одну школу (она была чуть младше меня), поэтому я одним из первых услышал бродивший по школе слух, что на самом деле Агата еврейка и адвокат Малоншич ей вовсе не отец, а просто удочерил ее, чтобы спасти от преследований. Этот слух, в отличие от множества подобных слухов, распространявшихся в те времена, имел под собой реальную почву – ведь покойная мать Агаты была из семьи Нехама – поэтому никого не удивило известие о том, что Агату и адвоката Малоншича вызвали в немецкую комендатуру на допрос и что девчку отправят в лагерь, если выяснится, что она еврейка и по отцу. Однако Агата быстро вернулась в свой класс. В то ненадежное время судьбу человека определяли легко, прикидывая на глаз, и одинаковые родинки на лице у Агаты и Малоншича оказались тем очевидным доказательством, которое расценили как более убедительное и достоверное, чем свидетельство о рождении и справка, выданная моим дядей. Агата была признана дочерью Малоншича, и это спасло ее от смерти…
Кровь, в том числе и тяжелая, не водица.
Бахус и леопард
Как-то в 1970 году однажды вечером я заснул, находясь в кругу своей семьи, в собственной постели, в Белграде. А проснулся в холодной пустой комнате, один за большим неотесанным столом для разделки мяса, одетый в поношенный, незнакомый мне костюм покроя 1980 года. Яичная скорлупа и остатки ужина валялись на столе рядом с жестяной тарелкой, которую я, по всей вероятности, только что обтер последним кусочком хлеба, так как на столе хлеба уже не осталось. Передо мной лежал измазанный жиром ключ, которым я пользовался вместо вилки, и стоял светильник, при свете которого я что-то писал на листах грязной измятой бумаги чернилами из плохого красного вина, макая перо в стакан. Тишина была полной, и вдруг посреди глубокой ночи я услышал, что на тарелку, рядом с моей рукой, упал не то маленький камешек, не то комочек земли. Из этого я понял, что не один, и поэтому успел немного отстранить от лица одеяло (из него, видимо, и выпал камешек), в то же мгновение наброшенное на мою голову. У меня перед глазами возникла голая рука незнакомца, который пытался меня задушить. Изо всех сил стараясь высвободиться, я как можно крепче вцепился зубами эту голую руку и, кусая ее, хотел закричать. Очнулся я в своей постели, в тот момент, когда пытался укусить за палец Бранку, которая уже давно будила меня, потому что я плакал во сне. Я рассказал ей сон, мы лежали в темноте и смеялись, но у меня все еще болела шея и рука, а уши были полны слез из моего сна. Честно говоря, я был поражен тем, с какой неожиданной и безграничной решимостью собирался расправиться со мной неизвестный. Ощущение было живым, хотя и пришло из сна, и в ту ночь я походил на сито, через которое безвозвратно утекает все мое бытие, оставляя мне только такие неподдающиеся усвоению элементы жизни, как страх, боль, отчаяние и смерть. Я все время задавал себе вопрос:
– Кто это мог быть? Кто это мог быть?
Потом мой взгляд упал на единственное освещенное место комнаты, где, купаясь в свете луны, висел на стене большой портрет. Я привез его в 1967 году из Варшавы, и он, пока неотреставрированный, висел у меня в спальне. На портрете был изображен человек в парике, ярко выраженный сангвиник с толстыми румяными щеками и налитым кровью вторым подбородком, из своей рамы он протягивал руки в комнату. Однако теперь стало ясно, что ночью при лунном свете у него изменяется цвет лица и выглядит он совсем по-другому. Его щеки были белы как мел, и он, бледный и оцепеневший, из своего 1724 года тыкал пальцем фокусника прямо в меня.
Через его руку был переброшен темно-красный плащ, который был хорошо виден при свете луны. Я показал человека с картины Бранке, и, прежде чем мы успели уснуть, на него пало подозрение.
Несколько недель спустя я с одним другом должен был по служебным делам съездить в низовье Дуная. Мы ехали на восток по прекрасному и пустому асфальтированному шоссе, на самом деле представлявшему собой всего лишь верхний слой древнеримской дороги, которая, подобно змее, уже, видимо, не в первый раз сменила кожу. Это нижнее шоссе (которому точно соответствовало верхнее) проходило мимо античного римского укрепления в Гамзиграде. Мы решили воспользоваться случаем и полюбовались мозаикой, а после этого подошли к деревянной постройке, где лежали инструменты археологов и поврежденные фрагменты мозаики. У стены стояло только что извлеченное на поверхность большое и хорошо сохранившееся мозаичное панно, изображавшее Бахуса и крылатого леопарда. Зверь был выложен с большим старанием и любовью, он скалил пасть, а нога Бахуса стояла на его шее. Голову леопарда окружал необычный ореол, а грозный вид Бахуса автор мозаики (по всей вероятности, какой-нибудь раб-славянин, тайно исповедовавший христианство) позаимствовал, видимо, у своего господина, римского государственного служащего, который здесь на севере командовал крепостью. Мы поехали дальше, и я, укутав ноги пледом, думал о суровом климате Подунавья, где мы родились, об этой доставшейся нам по наследству ссылке и о том, что столетьями мы так ничего и не предприняли, чтобы перебраться на юг, в Приморье, где жизнь по самой природе вещей должна быть и лучше, и легче. Я размышлял о том, что следовало бы построить столицу где-нибудь поближе к Средиземноморью, как это делали императоры и базилевсы, и о том, как ужасно должны были чувствовать себя здесь, на Дунае, высшие чиновники римской империи, которых за какую-нибудь провинность отправляли сюда командовать гарнизонами, о том, как им было тошно от скуки и как они, отрезанные от всего мира ветрами и ввергнутые в отчаяние одиночеством, славянской дикостью и холодом Сингидинума, накладывали на себя руки.
Когда мы ужинали в Заечаре, к нашему столу подошел незнакомый мне человек с переброшенным через руку плащом и поздоровался с моим спутником. Оказалось, что с 1949-го по 1955 год они вместе учились на медицинском факультете Белградского университета, что теперь он главный хирург заечарской больницы, что его супруга преподает литературу, что сам он недавно пережил кризис, выразившийся в том, что он чуть было не отказался от своего медицинского призвания и не отнес документы в местный театр, собираясь стать там администратором, что в последний момент он от этого отказался и что отчаяние охватывает его с особой силой в такое время года, когда ветер начинает дуть с определенной периодичностью через равные промежутки времени.
Пока он говорил, я смог хорошо рассмотреть его лицо, и уже с первого взгляда стало очевидно, что он поразительно похож на удалого румяного Бахуса, того самого, с леопардом. Когда доктор встал и на прощание подал мне руку, я вдруг понял, что и он, и Бахус на самом деле похожи на большой портрет в моей спальне, указывающий на меня пальцем. Это меня смутило, и я почувствовал облегчение, когда главный хирург покинул нас. Несколько минут спустя, когда мы выходили из ресторана, нас остановил лысенький человечек с глазами разного цвета, у которого остатки волос лезли в уши, а жилетка была застегнута поверх бороды. Он обратился ко мне, захлебываясь словами, и я понял, что он принимает меня за только что вышедшего из ресторана врача. Увидев, что ошибся, он замолчал, а когда мы сказали, что хирург ушел только что, отправился на поиски. Однако этого случая оказалось достаточно, чтобы мои спутники тоже заметили, как я похож на врача заечарской больницы. Было очевидно, что нас можно спутать.
Таким образом, все в конце концов прояснилось, и на обратном пути я думал о том, как много мне понадобилось времени и как далеко от дома пришлось уехать – за сотни километров, к самому низовью Дуная, где раньше я никогда не бывал, – лишь для того, чтобы обнаружить связь между собственным обликом и портретом, висевшим на стене моей спальни. Я незаметно засучил рукав и поднес руку к глазам: на ней ясно виднелся шрам от укуса. На вопрос, который я сам себе задавал после страшного сна, – кто тот человек с одеялом? кто мой убийца? – теперь был получен неожиданный, но ясный ответ: это был я и сангвиник в картинной раме не напрасно обличал меня, тыча в меня пальцем.
Невыясненным оставался другой вопрос, задать который стало возможно только теперь: кто писал в моем сне, кто тот человек, которого я хотел убить? И кто был леопардом?
Мой рассказ – попытка ответить на эти вопросы.
Послесловие
Некоторые рассказы этой книги были написаны не в Белграде. На той линии, которой мне предстояло лететь домой, самолеты падают довольно часто, поэтому я постарался уберечь от возможной катастрофы хотя бы свои рукописи. Закончив рассказ, я тут же запечатывал его в конверт и посылал самому себе почтой на свой постоянный белградский адрес.
Теперь, когда я снова дома и готовлю эти «письма» к печати, я не вполне уверен в том, что тот, кто их посылал, идентичен тому, кто их издает. Может, мой самолет все же упал?
Читатель, безусловно, заметил, что уже первый рассказ этой книги напоминает загадку, которую можно решить, прочитав последнюю фразу. Именно поэтому текст «Веджвудский чайный сервиз» нельзя прочитать два раза одинаковым образом. С того момента, когда, прочитав рассказ в первый раз, узнаешь имена героев, оказываешься раз и навсегда лишенным того неповторимого вкуса реального события, который тебе старательно пытались передать при первом чтении.
Где-то здесь, между двумя прочтениями этой книги, летит и падает тот самолет, о котором я только что говорил.
Перевод Л.А.Савельевой
Кони святого Марка
Кровать на троих
1
– Берегись Анджелара[19], его имя лжет! – говорили мне коллеги по университету.
– Если лжет коза, не лжет рог, – возражали студентки. Дело происходило в те времена, когда ногти растут быстро. Мои всегда были обкусанными, а про Анджелара говорили, будто ногти ему грызут женщины. Пока мы еще встречались в доме Капитана Миши[20], в его кучерявых волосах было полно перьев, карандашных стружек и трамвайных билетов, которыми мимоходом осыпали его девушки. Он всегда ел (даже в «Трех шляпах»[21]) собственной вилкой, которую носил в кармане, ею же он расчесывал бороду. От него оставалось впечатление, в котором перемешались чувство страха, который он в нас пробуждал, и в то же время некая странная привлекательность. На втором курсе нас возили в Дубровник, чтобы ознакомиться со старинным архивом. Мы наняли тогда рыбацкое судно и отправились в Цавтат, но по пути попали в непогоду. Почти все на корабле ощущали тошноту, и тогда Анджелар принялся насвистывать какую-то мелодию, его свист успокоил нас, и все прошло. Анджелар научил нас, что такое «пьяный хлеб» и как его едят. Если хочешь быстро что-то забыть или избавиться от душевного потрясения, можно в мгновение ока напиться до беспамятства.
– Для этого, – объяснил Анджелар, – достаточно опустить два-три кусочка хлеба в стакан с ракией и проглотить их. Моментально опьянеешь, но это опьянение проходит быстрее обычного и напоминает непродолжительную потерю сознания.
Анджелар приходил на лекции без ремня. Нижнюю пуговицу рубашки он обычно пристегивал к верхней петле брюк, то есть, по существу, носил брюки на шее. Нередко он проводил время в компании двух старших друзей, которые называли его «сынок». Одного звали Максимом, и родом он был из Сремской Митровицы, а второй, Василий Уршич, родился в Белграде. Василий и Максим жили на Дорчоле, у Уршича, на углу улиц Скандербега и Капитана Миши, в квартире на втором этаже дома, до которого с факультета зимой можно было быстро добраться по гололедице, царившей в это время года на улице Братьев Югович, а потом по улицам Симиной, Евремовой, Йовановой, Страхинича, Бана и Душановой. В их комнату с тремя окнами на каждую улицу и чуть приподнятым над полом угловым балконом нас пригласили праздновать новый 1972 год. Точнее говоря, пригласили на «фасоль с мясом без мяса», а это значило, что фасоль приготовили вчера и вчера же съели из нее все мясо. Нас предупредили, что компания будет разношерстная, но мы не знали, кто там окажется и кто с кем уйдет.
Собравшись, мы увидели, что комната напоминает по форме букву «Г». На застекленном балконе на ступеньку выше комнаты (в дождь с него можно было услышать Дунай) стояла плита, возле нее суетился Максим. В углу был накрыт стол со свечами, вставленными в две старые курительные трубки. Когда кто-нибудь хотел в туалет, где не было света, он брал трубку в зубы, зажигал свечу и отправлялся туда. У противоположной стены стояла старинная кровать на троих со встроенными часами, из которых давно уже вытекло время. Кровать с шестью маленькими столбиками и латунными шариками на них была железная, размером никак не меньше, чем три на два с половиной метра.
– Когда кто-то ложится в нее, – шепнула мне одна из девушек мимоходом, – это как если бы сатана плюнул в Дунай.
Поговаривали, что Анджелар (у него не было постоянного жилья) иногда спал в ней с парой подружек. Сам он, однако, заметил с улыбкой, что однажды (в отсутствие хозяев) так и случилось, но он поспорил, что ни одну из них не тронет. Спор он выиграл, а девушки проиграли.
– Кровать для Жаклин Кеннеди, – заметил кто-то в шутку, на что Анджелар возмутился и добавил, что о Жаклин Онассис следовало бы хорошенько поразмыслить.
– Не кажется ли вам, – спросил он у присутствующих, – что православная церковь вправе объявить Жаклин Онассис святой двадцатого века? Все объясняется просто. Разве жена римского императора Констанция, Елена, не перешла после смерти мужа в православие и не стала тем самым святой? Почему же, в таком случае, жена одного из наиболее известных католических президентов самой могучей западной империи двадцатого столетия, которая оставила римскую веру своего мужа и перешла в православие, обвенчавшись с Онассисом по восточному обряду, не заслуживает такой же чести? Разве она сделала что-либо менее вызывающее для своего тогдашнего окружения, чем Елена? Подумайте сами…
– Смотрите на него, да он свою тень перепрыгнуть хочет! – изумленно воскликнул Василий, но в тот же момент разговор был прерван.
Лиза Флашар, одна из тех девушек, что особенно бросалась в глаза за ужином и на которую явно рассчитывали в тот вечер (а может, и на более долгий срок) хозяин и его друг Максим, неожиданно и несколько преждевременно раскрыла карты, вероятно, из страха, что ее опередят. Еще во время разговора она весело и не таясь запускала руки в карманы присутствующих и уже знала, у кого в случае необходимости могла найти чистый платок, зажигалку и понравившиеся ей сигареты. Вдруг она достала из кармана Анджелара вилку и, воскликнув: «Давайте ужинать!» – ткнула его вилкой в плечо. А чуть позже, когда гостям вынесли заправленную ложкой меда фасоль, под столом можно было заметить, как Лиза разулась и тайком от нас пытается пальцами ноги отстегнуть рубашку Анджелара, на которой держались штаны. Поначалу Анджелар ел спокойно, но вдруг отодвинул тарелку и, обернувшись к Лизе, воскликнул:
– Скажи на милость, что тебе все-таки от меня нужно?
Мы все на мгновение перестали есть, а Лиза хладнокровно ответила:
– Тебе это прекрасно известно.
Тогда Анджелар гневно швырнул салфетку в тарелку и прошипел:
– Хорошо, тогда раздевайся!
– Прямо сейчас? – спросила Лиза.
– Прямо сейчас, – ответил Анджелар.
Лиза посмотрела на него долгим взглядом, словно высасывая из него все то, что он только что съел, встала из-за стола, подошла к постели и у всех на виду принялась, не отводя от него глаз, раздеваться. Она стояла в углу комнаты, как дерево, медленно заполняющее свою тень листвой, а Анджелар выглядел, как заяц, попавший в полосу, очерченную светом фар, из которой ему не вырваться. Максим, желая, очевидно, смягчить неловкость, наступившую за столом, подошел к плите на балконе и открыл простоквашу. Лиза уже снимала чулки, они оказались разного цвета. Анджелар безмолвно сидел за столом, спиной к постели, рядом с Василием, а Максим нарезал в простоквашу огурцов и положил на огонь нож, чтобы раскалился. Потом очистил головку чеснока. Одетая в наши взгляды, Лиза снимала лифчик; две его половинки застегивались спереди. На одной было написано: «Да», а на другой «вай»! Как будто Лизины груди носят имена – одна мужское, другая – женское, но прежде чем она расстегнула лифчик, на нем можно было прочесть:
Давай!
А чуть позже читать уже было нечего. Сначала Лиза откинула одну половинку лифчика, потом другую, и мы увидели, какого цвета у нее соски. Анджелар по-прежнему не смотрел на нее, никто не притрагивался к еде, а Максим у окна раскаленным ножом начал резать чеснок, и его запах разнесся по комнате, смешиваясь с запахом тела и волос Лизы. Затем Максим добавил в простоквашу с огурцами редьки и оливкового масла. Пока он крошил в салат укроп и жимолость, Лиза освободилась от последней детали одежды. Максим подошел к столу и поставил миску перед Василием и Анджеларом, а Лиза, откинув покрывало, легла в кровать. Лишь ее босая нога виднелась из-под покрывала. Кровать заскрипела под ней как раз в тот момент, когда Анджелар потянулся вилкой к салату. Он замер на полпути и почувствовал, что мы на него смотрим. Мне стало ясно, что все мы в комнате выбираем между двумя «не буду». Тогда Анджелар отложил вилку, встал и подошел к кровати. Он не раздевался, только снял кольцо с руки и надел его на безымянный палец Лизиной ноги. Потом расстегнул ту пуговицу, к которой были пристегнуты брюки, и шагнул в кровать. Раздался крик. Всем сразу стало понятно, что вскрикнула не только Лиза. Вскрикнули все женщины в комнате. Анджелар и Лиза лежали, укрывшись, и пока она своими рыжими волосами вытирала ему рот от еды, Максим в другом конце комнаты снова подошел к плите у окна, как будто ничего не происходило. Он прибавил огня, обильно посолил раскаленную поверхность плиты, взял несколько небольших острых перцев и длинный нож, и тут в комнате послышалось, будто кто-то жует. За столом, однако, никто не ел; это Лиза в поцелуе жевала язык Анджелара. Максим разбил прямо на плиту несколько яиц, которые сразу схватились на жару, и в каждый желток воткнул по перцу. Перцы, коснувшись раскаленной поверхности, выпустили острый сок в желтки. Позади нас Анджелар и Лиза старались дышать в одно дыхание, а передо мной сидел Василий, брал одну за другой фасолины и давил их языком, но не глотал, а держал во рту. Максим длинным ножом снял яйца с плиты на тарелку и принес их на стол. Лизу стало слышно лучше, чем Анджелара, и мы на мгновение подумали, что она поет, но тут же поняли, что это не пение, что ее голос, как горная река, следовал за тем, что происходило глубоко под ним, на дне течения. Река пела на два голоса. Один был непрерывный, светлый, журчащий, другой – глубокий, угрожающий, подвижный. Светлый голос принадлежал водоворотам, руслу, пене, краскам, которые река не в силах смыть и унести с собой; они не меняют места и облика. Второй, глубокий голос был голосом воды, что протекает под водоворотами, эта вода всегда разная; она несет птиц, задушенных ветром, и бревна, глухо врезающиеся в отмели или выскакивающие, как рыбы, из реки. В этих голосах можно было услышать даже мох с берегов и ивы, спустившиеся к воде.
А потом никто из нас не мог больше этого выдержать. Максим наконец покинул свое место на балконе, торопливо направился к столу, отломил кусок лепешки, обмакнул его в стакан ракии и жадно проглотил «пьяный хлеб». Вскоре все кончилось. И за столом, и в постели. Мы не спеша оделись и вышли на улицу. Выяснилось, что нас семеро и что я остаюсь без пары. «Ничего страшного, – пришло мне в голову, – дождусь, когда Анджелар и Лиза расстанутся, и попробую этим воспользоваться». Впрочем, так же, несомненно, думали и другие, праздновавшие новый 1972 год на углу улиц Капитана Миши и Скандербега. Но долгое время казалось, что женщины, присутствовавшие на том ужине, никогда не простят Анджелару того, что той ночью Лиза сделала с ним и со всеми ними.
Во всяком случае, в тот раз мы увидели, как едят «пьяный хлеб».
2
Прошел год, и мы иногда проводили время вместе, но в комнату с балконом на Дорчоле больше не заходили. Зато мы с Анджеларом и Лизой часто гуляли по улице, где она снимала жилье с двумя однокурсницами. Улица шла параллельно Дунаю, но с другой стороны Нового кладбища. У нее было три названия, и заканчивалась она коленом, которое защищало ее от кошавы[22]. Сначала она называлась улица Воеводы Браны, затем (хотя никуда не сворачивала) Воеводы Саватия и, наконец, Хаджи-Мустафы. Она была из числа тех, где по ночам слышно, как соседи бьют в кровати комаров. Здесь мы писали на тротуарах похабные стишки, сидели ночью на корточках по углам и курили или искали самый маленький дом в Белграде, о котором Анджелар говорил, что он стоит на этой улице и что его дверь, открываясь, заслоняет окно. Мы не читали ничего, кроме текстов на конвертах от грампластинок. Анджелар и Лиза иногда водили нас в рассветный час в безлюдные садики с качелями меж деревьев и показывали, каким необычным способом можно на этих качелях заниматься любовью. Анджелар держал качели с Лизой в объятиях, легонько притягивал их к себе и отпускал. Порой мы ходили на Новое кладбище, готовились там к занятиям на скамейках и целовались с песком во рту, размышляя о смерти.
Изредка кто-нибудь из нас тайком от Анджелара подходил к Лизе и спрашивал:
– Ты все еще носишь это?
– Что?
– Сама знаешь что, кольцо Анджелара на ноге.
– Я его не снимаю, – отвечала Лиза, и разговор на этом заканчивался.
Только зимой мы вновь отправились к Уршичу отмечать Новый год. Было много смеха, который поначалу был мне непонятен, а потом одна из наших сокурсниц (та, что после того ужина на Дорчоле осталась с Василием) открыла мне секрет. Девушки сидели на кровати и что-то, скрывая от мужчин, вязали. Спицы и вязанье они принесли с собой тайком. Невероятным было то, что появлялось в их руках. Та зима 1973 года началась сильными морозами, и они (по совету одной из их бабушек) вязали своим юношам что-то вроде гульфиков, которые надевают зимними ветреными ночами, когда надолго выходят из дома. Девушки вязали их из своих волос, собранных за целый год, спряденных и смотанных в клубки. Футлярчики получались разными по цвету и размеру. По цвету волос, из которых их вязали, они были вороные, льняные и рыжие, как тот, что вязала Анджелару Лиза. Было видно, что ради него ей пришлось обрезать волосы. Девушки украдкой бросали взгляды на работу соседок, глядя в сторону озаренной снегом крыши, на то, какую форму (по образцу, что у каждой был в голове) принимают гульфики. Когда одна из девушек рассмотрела Лизино вязание, она из зависти тайком оборвала под кроватью нить, из которой вязался футлярчик для Анджелара. Невозможно было проследить, что было дальше, потому что начался новый, 1974 год, и мы все поднялись поздравить друг друга. В темноте осталась лишь оборванная в прошлом году и не вплетенная в новый год нить из клубка Анджелара.
3
Мы заснули на рассвете, а под вечер меня разбудили запах жареных колбасок и полупьяные голоса, звучавшие все громче.
– Я создан калекой, а вы хотите, чтобы я был немым, – слышалось, как Анджелар кричит Максиму и Василию, продолжая в новом году какой-то давний, неизвестный мне спор. Лизы и остальных девушек не было, Максим у окна жарил колбаски, и его волнение было заметно по тому, как сильно он прибавил огонь, так что колбаски то и дело подпрыгивали над сковородой и ударялись в оконное стекло. За столом сидели Василий и Анджелар. Василий едва слышно говорил:
– Разве ты не видишь, что и лицо на тебе не твое? Взгляни на любую фреску, на любую картину, ты сразу же его найдешь. Тебе дали его на хранение, поносить на время, словно чужую шляпу, и оно перейдет дальше. То же самое – с твоим голосом и со свистом. Впрочем, обернись к своей тени на стене, она росла и полнела вместе с тобой. В нее ты однажды ляжешь в последний раз, и она переживет тебя. Далеко не все равно, на каком огне ты кормишь свою тень. Ты обязан выбирать, где ее пасти. Подумай об этом, сколько раз я советовал тебе не всякому огню доверять. Я знаю, сын никогда еще не помог отцу, но ты все время третий, а значит, лишний. Пришло время убрать на место вывернутый карман…
Василий взял вилку Анджелара и протянул ему.
– Причеши бороду, – сказал он вполголоса, но Анджелар отказался. И словно как некий довод в этом непонятном споре на стол упала
Вилка Анджелара.
– И вилка твоя, – продолжал вполголоса Василий, – не всегда была с четырьмя зубцами, как сейчас, но была, как и все вещи и существа, о двух концах. Надеюсь, ты это признаешь. Только позже, соединением двух таких вот двузубых вилок, появилась четырехзубая. Все ее зубцы имеют определенное значение. Видишь, первый зубец, угловой, он создает, а не создан, это принцип или символ отца. Второй зубец принадлежит тому, кто создает, но и сам создан. Это Слово. Третий зубец создан, но ничего не создает, как ты, например, сынок. Четвертый зубец, снова угловой, принадлежит тому, кто не создан (как и первый) и не создает. Это первый зубец в состоянии отдыха, ибо тот, кто может создавать, может и не создавать. Он вновь принадлежит отцу как конец пути, завершающийся там же, где и начался.
Соединение двузубой вилки и четырехзубой, согласись, выражено в современных системах исчисления по-разному. Короче говоря, два плюс два на Востоке – это не то же самое, что в Европе. Возможно, разница проистекает из того, что к понятию числа «два» в Китае пришли вовсе не тем путем и не в тот момент, когда в европейских языках появилось двойственное число[23] (как и в нашем языке), а в математике – понятие двоичности. Число два, самое важное число, сводится, впрочем, к единичности, ведь оно – лишь отражение нашей двуглазости, подобно тому, как двузубая вилка двузуба только в мясе и однозуба в держащей ее руке. Из единственности происходит множественность, поскольку, неспособный воспринять могучее содержание Единичности, дух (как и наш желудок) измельчает его, делит на куски, пережевывает и превращает Единственность во множественность, чтобы ухватить ее по частям.
– Вы хотите от меня избавиться! – внезапно воскликнул Анджелар, перебив Василия с возбуждением, ничуть не соответствовавшим смыслу и мирному тону только что сказанного. Непривычно было слышать его испуганный голос и видеть, как он возбужденно поворачивается к Максиму, продолжавшему жарить колбаски в белом вине.
– Тебе известно, – спокойно продолжал Василий, – что мы подняли тебя из ничего. Каждый носит свою смерть во рту и может, когда пожелает, выплюнуть ее, но нельзя ставить под сомнение то, чем все живы. Все дело в этом.
– Но ваша кровать на троих, – говорил Анджелар нервно, – разве в ней нет места и для моего слова?
Он дрожал так, что пальцы его барабанили по столу, и оглядывался то на меня, то на Максима, расставлявшего у окна тарелки. Очевидно, Анджелар сразу же почувствовал в разговоре какой-то скрытый, опасный для него смысл, поначалу мне непонятный.
– Скоро все будет ясно, – продолжал между тем Василий. – Греческая, а потом и византийская система, в которой для обозначения чисел использовались буквы и которая на протяжении тысячелетия была в ходу среди славян, включает нас в череду математических расколов. Поэтому и нам необходимо переливание памяти. Упомянутая система идеальна, поскольку, используя буквы вместо цифр, она единственная дает всегда два точных результата.
Если записать простейшее арифметическое действие вычитания арабскими цифрами: 441–20 = 421, получится только один результат. То же самое действие, изображенное греческими (и славянскими) буквами, дает, однако, два решения. Первое совпадает с арабским:
Количественное значение выражения: Д~. В~. А~. дает результат (как и в случае арабских цифр) 421, но если прочитать его как буквенное выражение, получится слово два. Это слово связано с первым результатом, поскольку цифры этого числа (два) содержатся каждая в предыдущей: единица в двойке два раза, двойка в четверке два раза. Таким образом, поскольку все цифры в этой части мира имеют свои буквенные обозначения, все результаты имеют соответствующий смысл. И наоборот. Каждое слово в нашем разговоре имеет свое числовое значение. Например, год назад на лифчике Лизы было написано слово «Давай!»[24], как мы все помним. Его числовое значение составляет 1145, а это наверняка объем ее груди в миллиметрах, что ты, Анджелар, должен знать лучше меня. К нам, забывшим двойственное число и уже несколько веков использующим в речи только единственное и множественное, оно вернется однажды в язык и полезет из ушей.
– Не понимаю, какое отношение вся эта ваша математика имеет ко мне, – снова перебил Анджелар Василия.
– Скоро поймешь, что имеет, и еще какое. Если не к тебе, значит, к твоей вилке. Ты не приручил ее, смотри, не сломай об нее зуб.
Итак, в промежутке между двумя правильными (но различными) решениями одного и того же арифметического действия скрыты огромные незаполненные области, неосуществленные возможности, неисчерпаемые источники энергии. Этот дополнительный, неучитываемый и уточненный результат, который мы перестали принимать во внимание (подобно тому, как наш язык забыл двойственное число), выбрав современную систему числовых обозначений, и есть тот зазор в пространстве, в котором можно жить здесь, на Балканах, на границе двух систем исчисления, где результаты по греко-славянскому варианту обогащаются забытыми и неожиданными резонансами. Говоря коротко, два и два сегодня на Востоке ровно столько, сколько два и два будет на Западе завтра. А это вовсе не одно и то же. По крайней мере, в один и тот же день. И как тут можно игнорировать это невозделанное, неисчерпанное и нетронутое промежутное пространство, которое следует заселить и использовать. Доводы таковы, что ты обязан принять их во внимание, если не как свои собственные, то как способ нашего существования, как formulae, по которой только и можно выжить на этой земле… А вместо этого ты ведешь себя как человек, который (чтобы не состариться) бежит за днем…
– Да что это вы в последнее время Вселенский собор какой-то проводите, осуждая меня?! – воскликнул Анджелар запальчиво, в приступе отчаяния. – Совсем перестали со мной разговаривать как обычно. На рынке, на улице, на трамвайных остановках оба твердите какие-то непонятные вещи. Ведь сейчас не триста тридцать шестой год, а тысяча девятьсот семьдесят четвертый! Спросишь, сколько платить за лук – а вы философствуете о рожденном и нерожденном; хочешь узнать почем хлеб, отвечаете: «Отец дороже сына!» Поинтересуешься, свободна ли ванная, Максим отвечает: «Сын произошел из ничего!», а Василий: «Три динара менее ценны, чем два динара!» Как будто я гвоздь у вас в тесте. Это Белград, а не Сингидунум[25]!
– Конечно, – спокойно ответил Максим, – но и фасоль с рынка Байлон, та, что сейчас перед тобой, куплена только что описанным способом, по промежуточной цене. То есть по двойственной цене, одна из которых сбивает другую.
И в тот же момент он ударил Анджелара так, что тот стукнулся головой о стену, а потом упал лицом в тарелку на столе. Так начался ужин.
4
Максим быстро размял на балконе два вареных баклажана, залил их козьим молоком, добавил петрушку, масло и сыр и как следует перемешал. Потом все это тихо поперчил и громко посолил, хлопнув ладонью о ладонь, чтобы отряхнуть пальцы. Потом вынес миску на стол. Когда Анджелар потянулся за вилкой, скорее для того, чтобы загладить размолвку, чем приступить к еде, Максим сказал ему:
– Тебе давно пора стать рыжим, как Лиза, а ты об этом вовремя не позаботился. Сейчас я это исправлю.
Он схватил его своими сильными руками за бороду. Разделил ее на две части и с силой дернул вниз, подставив ногу так, что Анджелар ударился лицом о его колено. Затем отошел к плите и принес в глиняных мисках приготовленную фасоль и перец, запеченный с колбасками. Когда он поставил миски на стол, усы и борода Анджелара медленно краснели от крови, что стекала на них. Он стал рыжим. Когда ему протянули фасоль, Анджелар рухнул на пол. Максим поднял его и отнес в кровать, а его тарелку с вилкой поставил передо мной.
– Ешь, – сказал он тихо, увидев, что со мной происходит что-то странное, что страх охватывает меня. Очевидно, то были последние мгновения, когда Анджелару еще можно было помочь. Максим отошел к плите и надрезал несколько лепешек, которые пек, и положил в них, как в карманы, сметану. Лепешки были твердые и хрустящие, как орехи, и постукивали у него в пальцах. Анджелар тем временем попытался подняться с постели, но к нему подошел Максим, снял свой ремень и привязал его за шею к прутьям кровати, как привязывают вола. За это время одна лепешка подгорела. Можно было закричать, но зубы у меня так и стучали, как будто я жую. Я сдавила колбаску Анджелара, и мне в рот теплой струйкой брызнул сок. В этот миг было видно, как в комнате, в зеркале, висевшем напротив окна, идет снег. Анджелар в последний раз попытался освободиться. Максим потерял терпение, подошел к кровати и поставил ее вместе с Анджеларом вертикально. Анджелар повис на ремне…
Больше я не могла этого выдержать. Я отломила кусочек хлеба и опустила его в стакан с ракией. Хлеб в мгновение ока впитал ее в себя, и я его проглотила. Другой кусок «пьяного хлеба» был уже не нужен. Ни мне, ни Анджелару. Теперь я могла спать спокойно с кем угодно. Единственного человека, который по-настоящему привлекал меня, больше не было.
Василий, Максим и я остались наконец без третьего, который лишний.
Конница
С годами приходит время, когда мы все чаще выбираем себе в спутники для прогулок не тех, с кем нас связывает молодость и старая дружба, а тех, с кем сближают нас болезни. Так и я полтора года тому назад, страдая от давления, двойной болью отдающегося в затылке, начал ходить с Зораном Мишичем на долгие вечерние прогулки, рекомендованные нам обоим врачами, и эти прогулки открыли мне наконец, где я живу. А жил я тогда на улице, пересекающей улицу Рузвельта у Нового кладбища. Улица Рузвельта, как известно, идет по виадуку над оврагом, в котором некогда протекала Соловьиная речка, а сейчас расположена улица Димитрия Туцовича. На склонах оврага помещается множество странных улочек, на которые, когда идет дождь, устремляется вода с Нового кладбища, и они дышат воздухом с берегов Баната, ведь здесь, на высоте птичьего полета, взгляд не встречает преград от Гайдуцкой могилы и Карабурмы, где когда-то расстреляли мятежников, до Звездары, где по сей день шествуют свадебные процессии. Во время долгих прогулок я изучил этот край, раскинувшийся по одному склону оврага, вокруг церкви Лазарицы, где лунный свет виден и тогда, когда нигде в городе его нет, и по другому, ниже рынка на Джерам-пьяцца, где продается лучшая в городе рыба. Здесь на склонах можно увидеть домишки, прилепившиеся друг к другу задними стенами, балконы, заложенные кирпичом, так что на них нельзя выйти, дворики меньше комнаты, сросшиеся трубы, дым из которых смешивается, потерянные улицы (вроде Баньской), с одного конца заканчивающиеся тупиком, а с другого незаметные, так что ночью их можно найти разве что случайно или спросив через окно у кашляющих в кроватях хозяев. Здесь шумит горячая канализационная вода в люках, и у них зимой собираются замерзшие собаки, отогреваясь на теплом пару, что, словно белые кусты, вырастают из-под земли. До сих пор здесь сохранились фальшивые фасады с дверьми-близнецами, ведущими не в дом, а во двор, шелковицы, окрашивающие улицу, словно чернила, и крылечки на куриных ножках, каждая доска на которых скрипит по-своему, исполняя одну мелодию – когда поднимаешься, и другую – когда спускаешься. Из дома в дом перекликаются настенные часы, словно они голодны, на рассвете разносится запах из пекарен, и пьяницы приносят домой теплый хлеб и кладут в изголовье женам, надеясь, что его аромат приведет тех перед пробуждением в добродушное настроение. Там же находится постоялый двор с выложенной галькой террасой на втором этаже, в туман он испускает смрад, какого нет ни в одном другом доме. Ночью, преображенное лунным светом, все это выглядит так причудливо, что однажды мы на вывеске «Автомеханик» прочитали:
А В ТОМ ХАН И ЧАРЫ.[26]
Недавно начали расширять улицу Димитрия Туцовича, и многие домики там были снесены за государственный счет. Как-то вечером, во время привычной прогулки, я заметил среди развалин дома на покосившемся полу бывшей комнаты возвышающуюся в ночи одинокую белую изразцовую печь. Она была стройна, хороша собой, с украшением наверху, небольшим алтарем в центре для сосуда с водой, с дверцами, которые могли бы вести во дворец, а вели в полную пепла топку. Сезонные рабочие из деревень, которые сносили дома и строили новую дорогу, наверняка с умыслом сохранили печь, оставив и часть трубы, чтобы ею можно было пользоваться. Тем вечером, непривыкшие сидеть (а только работать или лежать), они отдыхали, развалившись вокруг печи, топили ее, пекли на огне перец, грелись, потому что октябрь выдался холодный, и не спеша готовились ко сну. Они лежали – казалось, работа не утомила их, а ранила – и тихо разговаривали. Привлеченный светом огня в одинокой печи, пережившей дом, я завернул на рынок, купил у сонных крестьянок несколько перцев, принес в качестве входной платы и подошел к огню.
Я попросил рабочих испечь перцы, и этого оказалось достаточно для того, чтобы они среди развалин приняли меня, кутающегося в дождевик, без подозрений. Разговор за перцем, фаршированным сыром, давно угас, кое-кто дремал, а говорил только один человек, я не успел к началу его истории. Лица рассказчика не было видно, он лежал, прислонившись головой к основанию стены, при свете печи виднелись только его ноги. У него были очень крупные колени, как будто их замесили такие же крупные ладони, и сильно выгнутые ступни, казалось, он, словно ладонью, сгибает ими изнутри обувь. С сожалением вынужден признаться, что не смогу передать его рассказ так, как услышал. Все, что в моих силах, это пересказать описанные в нем события, как я их понял. Не знаю и того, когда происходило действие рассказа – рассказчик сообщил об этом (если вообще сообщил) до того, как я к ним присоединился. Голос у него был глухой, сдавленный, но не от природы, а оттого, что горло было сдавлено, поскольку он лежал, опершись головой о стену, и эта поза искажала голос. Судя по всему, это не мешало ни ему, ни его слушателям, никто не придавал особого значения его рассказу. Привыкшие к тому, что главное делается руками, ногами и горбом, они спокойно вставали, отходили в темноту, мочились поверх высокого фундамента, переворачивали перец на печи и собирали дрова, не боясь пропустить что-то в рассказе, а потом возвращались, садились к огню и слушали дальше.
– Женщины лучше всего готовят, когда они злы, а мужчине легче всего умереть в гневе. Упомянутый Витомир Ямомет, – рассказывал скрытый в тени незнакомец, – спустился к Дунаю не в лодке и не пришел пешком, однажды утром он прискакал верхом и не проговорил ничего, кроме имени. Он умер прямо на коне, не вынув ног из стремян. То, что, умирая, он был разгневан, было ясно по той скорости, с которой он прискакал, и по слою пыли, покрывшей три конских пота, а это значит, что он мчался несколько дней подряд. В двух переметных сумах он привез двух малышей (было неизвестно, сыновья ли они ему, да и про имя осталось неясным, его оно или убийцы, за которым он гнался, но нашел не то, что искал, а то, что само всегда нас находит). Кроме детей, при нем была сабля, ею в пути играл старший ребенок, которого конь нес в левой суме, и большой колокол, в котором сидел второй ребенок. Саблю и коня селяне забрали себе, а детям досталось каждому по половине имени, так что старшего назвали Витом, а младшего – Омиром. Ямометов вверили заботам попа, ему же отдали колокол, потому что в том краю, где испокон веков жили белые черепахи, не было ни колоколов в церквях, ни церквей в селах. Вот так, говорят, зазвонили в первый раз колокола на Дунае.
Мальчики росли, сея по каменистым речным берегам горох и лук там, где на Дунае бьет родниковая вода. Старший рано повзрослел, у него появились ранки в уголках рта из-за того, что старые девы давали ему, совсем мальчишке, свои груди позабавиться. Вскоре он почувствовал, что спутан одеждой, закован в пуговицы и охомутан своей косичкой. «Кто знает, какая ночь у него в душе», – говорил поп, а Вит отговаривался тем, что «не будет больше ложкой сеять». Однажды он нашел у кого-то из селян под подушкой отцовскую саблю, которой играл ребенком, сидя в переметной суме. То ли он узнал ее, то ли она ему понравилась, но он ее украл и прямо без ножен, которых и не заметил, унес в мир, следуя за ней, пока она сияла перед его глазами.
У младшего, Омира Ямомета, время было замкнуто в камне. Говорили, что птицы могли свить в его волосах гнездо, таким он был спокойным. Поп учил мальчика читать по книге, переплетенной в кожу, так что измучились отбивать ее от собак, чтобы не обглодали. У Омира была такая длинная косичка, что он мог ею пол в церкви мыть. Немного овладев грамотой, он стал ловить черепах, писал им на панцире буквы и отпускал, чтобы они сами слагали слова, а на Духов день прилеплял им на спину свечи и гнал вниз, к реке. Со временем в селе стали поговаривать, что он трижды опоясан бородой, надышался света от огня и что быть ему знахарем, если часы остановятся на его числе и если он не наткнется на девушек-перевозчиц, а то они перевезут его на другую, царскую сторону воды и отнимут посреди реки то, что мужчины способны отдать лишь ненадолго. Поскольку ему не доводилось покидать родные места, он, одетый в повязанные кнутом на поясе волосы, ходил по лесу, читая ту единственную книгу, что была у попа. Ум его бежал быстрее языка, еще необученного словам, но, как собаки, сворачивающие перед ним с дороги, не знал, куда припустить, и стегал плетью в свою сторону. Так приходилось ему возвращать мысли к книге и собирать их после каждой точки. Покуда он был молод и неискусен в грамоте, наткнулся он, бродя по лесу, на такое место в книге, где, если вкратце, говорилось о том, что любую вещь можно постичь, направляясь от нее к самому себе, от Бога к человеку, а не наоборот. Точно так же человек по-разному чувствует себя, когда он сам в плаще и когда видит этот плащ на ком-то другом.
«Таким образом мы можем найти свое истинное место», – размышлял Омир Ямомет. Когда юноша прочитал об этом, или, по крайней мере, ему показалось, что прочитал, он сильно испугался. «Сердце окрасит мне глаза и уши и все будет выглядеть не так, как прежде», – подумал он и тут же попытался отправиться навстречу самому себе по дороге от Дуная и увидеть себя по-новому. Но в крохотном пробеле между книжными словами оказалась пропасть. «На это способен только Бог, – думал он, – который со своего места смотрит на свое тело на кресте».
Спустя год или два, став старше и искуснее в словах, вчитываясь вновь в страницы книги, Омир Ямомет не смог уже отыскать тот отрывок, что так его поразил. Он искал и искал, листал книгу, оставляя ее на ветру, чтобы страницы сами открылись, в надежде, что узнает нужное место, но все напрасно. Честно говоря, он нашел несколько фраз, напоминающих то, о чем он когда-то прочитал, но они говорили что-то иное, и желанного смысла, что открылся ему, пока он не вполне постиг книжный язык, больше не снизошло. Тогда он перестал читать и стал спасать прочитанное от написанного. Он занялся знахарством и пошел по стопам своего учителя – попа, который и сам, покуда был молод, занимался целительством.
«Знахарь, – думал он, – подобен укротителю зверей, что ведет на веревке рысь, козу и птицу. Он не может кормить их всех одной пищей, ибо одно и то же семя по-разному прорастает в разной почве. От одной и той же болезни не излечишь одним снадобьем того, у кого волосы соленые, того, у кого они пресные, и того, у кого борода горчит. Все зависит от людей, а не от их недугов. Как иной раз испугает нас бездна в дождевой луже, в которой разве что чуть намокнет обувь, так же опасны и небывалые высоты в нас самих – с них можно сорваться в такую пропасть, рядом с которой обрыв на Дунае – ничто. Все зависит от того, куда мы шагнем. В реку – лишь замочим подошвы, в бездну под водой в той же луже – разобьемся. Вот так и наши болезни могут оказаться смертельными или безвредными».
Церковь постепенно наполнялась больными, и по праздникам он прикладывал руки, умащенные травами, на глаза немощных или велел им замкнуть в челюстях немного света свечи и хранить его до следующего праздника, чтобы свет этот много раз переночевал во рту. Иногда он встречал людей со страшными ранами, про которые ему говорили, что они нанесены саблей его брата, но в тех глубоких порезах, не щадящих даже кость, он не мог узнать слабую руку мальчика, с которым вместе вырос. Со временем раны становились все мельче и мельче, как будто рука, наносившая их где-то там далеко, устала или дрожала во время удара.
«Что происходит с моим братом?» – спрашивал себя Омир Ямомет, перевязывая раненых.
Так продолжалось пять лет, и вот однажды Омиру сообщили, что в село вернулся Вит. О нем и раньше доходили порой разные слухи – что он погиб, что ест с сабли, что просфору берет копьем, что он из тех, кто в один день бывает на свадьбе, на похоронах и на празднике по случаю завершения строительства, когда на крыше крепят конек. Омира Ямомета иногда звали спуститься вниз по течению и взглянуть на военные укрепления с другой стороны воды и на мир, в котором бродит страх, посеянный его братом, но он упорно отказывался. А слухи о брате не иссякали. Говорили, что он скачет на коне, как отец, – если это вообще был их отец, – что за ним идут другие, такие же, как он, что он получил наследство и стал господином, что насытил глаза, объездив мир, что сидит в высоком седле, так тесно к нему прижавшись, что женщины удивляются, где у него, такого крупного, помещается в этакой тесноте его кожаное копье.
Вит Ямомет действительно в тот же вечер появился в селе.
– Я знаю, в какую чашу не наливают: в полную, – сказал он, с трудом сходя с коня на ступени церкви. – А ты? – обратился он к брату насмешливо. – Слышал я, что ты до сих пор женской сладости не хлебнул. Никак не научишься смотреть третьим глазом?
– И часы, что остановились, показывают иногда точное время, – отвечал ему Омир, впуская его в келью под церковью.
Так у братьев с самого начала не наладились отношения, что были между ними раньше. Когда легли спать, Омир понял, что сны Вита тяжелее его руки. Тогда же ему стало ясно, что Вит приехал вовсе не для того, чтобы повидаться с ним, а чтобы исцелиться. Как первая половина их имени отправилась в мир и носилась по ветру, так и вторая, подобно эху, разнеслась и позвала к себе первую. Голос вернулся к эху. Вит нашел Омира не по любви, а по его славе целителя.
«Вижу я, брат, – думал той ночью Омир Ямомет, глядя, как Вит во сне борется с постелью, – душу не породить телом. Кажется мне, что души наши – не от тех же самых земных родителей, что наши ноги; душа появляется из другого источника и идет по жизни за своей волной, ищет свои уши, и не слышат друг друга брат и сестра, и не родные они, даже если руки у них родные. Откуда пришла твоя душа? Во сне посадили цветок, а наяву вырос репей. Тот же, кого я жду, тих голосом и дорожит истиной. Мой брат в душе, и телом он мужчина. Я не видел его, но знаю, что он есть, и красота его не дает мне заснуть. Идет он в мою судьбу, навстречу мне, сильный и мудрый, и соединятся в нем милость и истина…»
Наутро воины Вита оседлали коней, но Виту Ямомету уезжать не хотелось.
– Ох и добр ты, брат, – сказал он наконец. – Если плюнешь в соседний двор, все курицы сдохнут.
– А что? – спросил Омир Ямомет.
– Да так, – отвечал брат, и страдание собралось у него между глаз, а пот заструился по косичке и стал капать на землю позади него. Внезапно он вскочил и одним взмахом сабли отрубил ноги козе, привязанной во дворе. Потом задрал штанины и сказал брату:
– Смотри!
На его икрах, примерно в том месте, где он отрубил козе ноги, виднелась белая, медленно исчезающая отметина. Тогда Вит Ямомет рассказал наконец брату, зачем он приехал.
Все началось восемь лет тому назад, во время осады крепости на том берегу Дуная. Спать ему не хотелось, дело было днем, видно было хорошо. Ему захотелось набрать бобов, он прошелся саблей по стеблям и в тот же миг почувствовал боль, как будто порезался о траву. Он огляделся, но ничего не заметил. Боль быстро прошла, он забыл о случившемся, но в первой же схватке все повторилось, и гораздо хуже. В тот день он настиг в битве врага, задел саблей его левую руку и тут же почувствовал, что кто-то ударил его по руке. Он обернулся, чтобы отбиться, но никого не увидел. Только бледная белая полоса указывала на его левой руке то место, которое он повредил врагу. Эти случаи стали повторяться, и Вит безмерно страдал: в схватке, вместо того чтобы беречь себя, ему приходилось следить за тем, где и как поразить противника, потому что наносимые им раны появлялись и на его теле. С тех пор Вит Ямомет потерял сон, его отряд, грабивший по Дунаю, стал разбегаться, и Вит вынужден был сражаться немилосердно, не щадя ни себя, ни других. Сильнейшие боли в голове и в костях, одолевавшие его после таких боев, он лечил подолгу и с большим трудом, почти так же, как исцелялись раны, наносимые им. Так он терпел за многих сразу. Это было невыносимо, и он стал расспрашивать, кто лечит пострадавших от его сабли раненых, и вскоре услышал имя некого Омира, умевшего, по слухам, снимать и паутину с глаз. Вит отправился через реку на поиски, и только на полпути догадался, что это, быть может, его брат…
– Смени саблю, эта – не для тебя, – сказал Омир Ямомет брату, выслушав его рассказ.
– Менял дважды – не помогает. Эта у меня – уже не отцовская, – ответил страждущий.
– В таком случае брось ее, ты не для нее.
– Этого я не могу.
– Тогда тебе поможет только тот, что на стене, – и Омир указал брату на Христа, распятого на деревянной доске, с кровавыми следами на ладонях и ступнях. На том они и расстались, не проронив больше ни слова.
Но спустя три дня Вита привезли в перевернутом седле, привязанном между двух коней. Он был без сознания. Ресницы его поседели, глаза неподвижно замерли не в силах избавиться от мучений. На ладонях и стопах виднелись грубые шрамы, будто его руки и ноги прибивали гвоздями, оставившими след и после того, как раны зажили. Омир немедленно велел одному из воинов вернуться туда, где они разбойничали, и копьем прекратить муки того несчастного, которого его брат прибил к кресту возле Дуная, сам же занялся Витом, пытаясь его исцелить. Но кровавые отметины ныли все сильнее, и Вит уверял, что слышит свою боль, что она хочет ему что-то сказать. Все старания Омира были напрасны, раны открылись, в них показалась кровь, а на груди Вита появился белый шрам, как от удара копьем: вероятно, посланный воин как раз прибыл на Дунай и выполнил поручение Омира, и его удар копьем, словно эхо, проступил на теле Вита.
Когда больной немного оправился, братья решили поискать спасения в больших крепостях на том берегу Дуная. Бродяги и нищие приносили из-за реки вести о городах, которые, подобно колодцам, жили в камне. Ходили слухи о купальнях, посыпанных разноцветной галькой, где полы разукрашены четырехлистным клевером, о павлинах, что не едят ничего, кроме глаз людей и скота, о рыбах, питающихся ушами и пальцами, и Омир думал, что там наверняка найдутся мудрецы, которые исцелят его беспамятного брата. Так они и отправились, посадив Омира на коня позади Вита, потому что он не умел ездить верхом. Уже в пути Омир понял, что и Вит Ямомет не бывал в городах и знает их не изнутри, а лишь снаружи, словно чужую шапку. Они оставили всадников Вита Ямомета в лесу, взяли все деньги, что нашлись в кошелях, и в опанках[27] из мочала вошли в город. Они искали храм Иоанна Евангелиста, который им посоветовали и как место для ночлега, и как больницу, но среди каменных улиц отыскать путь оказалось нелегко. Улицам не было конца, но ни на одной не оказалось храма Иоанна Евангелиста, и вскоре они утратили всякое представление, где находятся. Вит больше не думал о том, куда идти, а, закрыв глаза, читал свои раны.
– Слушай! Опять они говорят мне, – вскрикивал он.
«Шрамы надо перевязать необрезанными женскими волосами!» – шептала ему боль, и он вторил ей…
Устав и отчаявшись, понимая, что и в лесу вокруг крепости, и на реке уже темно, они принялись искать корчму, но тут выяснилось, что всех их денег хватит разве что на один ночлег. Тогда Омир уложил Вита, ослабевшего за день не только телом, но и духом, куда-то под лестницей и оставил денег, чтобы его до рассвета не тревожили, а сам, пока брат отдыхал, отправился искать целителей.
– Далеко ли до храма Святого Иоанна Евангелиста? – спрашивал он всех подряд на своем пути.
– А знаешь ли ты, сколько переночевало под моими волосами? – спросила его одна женщина, вместо ответа предлагая ему себя.
– Не знаю, – сказал Омир оторопев.
– Я и сама не знаю, – отвечала женщина и попросила у него за ночь с ней столько, что ему стало ясно, что если столько же просят все женщины, ему придется всю жизнь прожить одному и никогда не стать мужчиной.
Он повернул назад и побежал на первый же свет, который заметил. Оказалось, что дверь вела на клирос, где как раз гасили свечи. Слабоумный пономарь, на безбородом лице которого время остановилось в возрасте пятнадцати лет, а ноги и горб добрались до шестидесяти, собирал с аналоев книги и забрасывал их на полки, потому что не дотягивался до них. «Голова как бочка, а ума – с вошь!» – прошептал Омир Ямомет, пораженный мыслью о том, сколько этот убогий мог бы прочитать в книгах, но так и не прочитал. Он прошмыгнул в темную церковь, где освещен был один алтарь. И там, на высоте, какой, как он раньше видел, достигали только птицы и деревья, на мозаичной фреске, сверкающей так, словно она в слезах, увидел преследовавший его образ. На фреске был изображен город, точно такой же, как и окружавший его, и город этот рушился, и видно было, что художник смотрит на вещи от них к себе, а не наоборот, как простой смертный, так что крыши вдалеке и падающие столы и стены крупнее тех, что ближе. Все было наоборот, подобно тому, как когда-то Омир прочитал в книге то, чего в ней не было…
«Я мог стать умнее книги! Я мог стать кем-то, кем не стал!» – понял он и в ужасе поспешил назад к брату. Но ему никак не удавалось найти обратный путь. Темнело, он видел людей, идущих с зажженными лучинами по улицам. К ним подходили девушки, брали лучину, и они удалялись вместе, обнявшись; он понял, что они продаются за язычок пламени. Он и сам зажег лучину и побрел дальше, но ни одна девушка не подошла к нему. Его огонь явно был иным, и все, кроме него, с первого взгляда это чувствовали. Вдруг он понял, чем мужчины отличаются от женщин, словно они принадлежат к двум разным видам живых существ, как, используя одни и те же слова, они говорят на совершенно разных языках и как одна и та же пища приобретает у них во рту разный вкус. Он проходил мимо зданий из мрамора, мимо огня, заключенного в стекло, мимо озера с мощеными берегами, в котором плавали рыбы, мимо окон в каменных цветах и, завороженный, усталый и голодный, нашел наконец лестницу, где оставил Вита, по его голосу, что был слышен издалека.
«Когда колокола звонят наоборот, слушай внимательно имя, которое они выговаривают, и берегись, человек с этим именем убьет тебя!» – читал Вит Ямомет свою боль.
Омир прилег рядом с братом, прислонившись головой к стене, пожевал сухую лепешку, которую они привезли в седле. На животе у него было полно пота, морщин от прожитых лет, слез и хлебных крошек, падающих на его член, набухший и ни разу не утоленный. Он чувствовал себя старым, бедным, несчастным, голодным, потерянным и обманутым настолько, что пища встала комом у него в горле. Ему надо было на что-то решиться. Вдруг Омир Ямомет вскочил, достал саблю брата, оставив незамеченными ножны под его головой, и стремительно покинул город. Он добрался до леса, оседлал коня Вита и повел конницу на крепость. В стремительной атаке они снесли ворота, вошли в город, пробивая ступени подковами, разорили и сожгли его, а наутро Омир Ямомет приказал, чтобы кони топтали руины церкви и чтобы под копытами не осталось ни кусочка мозаики, словно они молотят хлеб.
Рассказ был окончен, от белой печи исходило тепло, никто больше не подбрасывал дров. Почти все слушатели спали.
Уходя, я разглядывал человека в тени, рассказавшего эту историю, и размышлял, предчувствует ли он что-то во всем этом и что он об этом думает. В темноте у стены видны были только его колени, крупные, как лоб, словно их замесили такие же крупные ладони, а стопы были так выгнуты, будто он изнутри ногой держал смятый опанок. Лица его не было видно, но сигарета горела в темноте перед ним, и на мгновение мне показалось, что я знаю, о чем он думает. Над ним постепенно гасли огни в магазинах и лавках Палилулы и голубовато светился из-за домов бульвар. Он лежал в темноте, курил и мечтал о зеленом лесе за городом и о коннице в этом лесу.
Ангел в очках
1
В 1771 году первый сентябрьский экипаж, отправившийся в восемь часов утра из Триеста в Вену, миновал завесу ливня в венском Новом Городе и въехал с другой стороны дождя в солнечную и царственную австрийскую столицу. Мокрые кони лоснились на солнце, от их грив валил пар, а дождевые потоки еще струились по столичным улицам, и кучер любезно подал на Фляйшмаркете экипаж к разноцветным окнам гостиницы «У белого волка» и распахнул дверцу у самого входа. Так что единственный выходивший здесь пассажир, не коснувшись земли, шагнул с подножки экипажа прямо в корчму. Сначала появился его сапог цвета фиалок в росе, который под серебряной застежкой нес свой груз на каблуке совсем иного цвета, после чего появился и сам «груз» с подушкой под мышкой и кожаным саквояжем, сводчатую крышку которого украшала железная ручка. Щеки у путешественника были мягкие, с ямочками, исчезающими, когда он улыбался, о волосах невозможно было сказать, мужские они или женские, в блестящих ногтях отражались столь же блестящие фарфоровые пуговицы его наряда. Нос оседлали круглые очки, на которые ниспадали густые брови, так что он смотрел на них сквозь стекла, как на траву. Он был в платье из тонкого голубого английского сукна, заправленном, чтобы не запачкать, в сапоги. На старом Мясном рынке, вблизи церкви и деревянной улицы, называющейся по церкви Греческой, приезжего никто не знал. Хозяин гостиницы, сообразивший, что прибывший – православный монах, был поражен, приняв от неизвестного следующий заказ: вареные в вине раки, жареная на меду рыба и фасоль с молотыми грецкими орехами. Оказалось, что приезжий не очень хорошо знает язык и здешние порядки и ищет в Вене жилье. В ожидании ужина он достал из саквояжа собственный прибор: нож, вилку и стакан – прибор, которым давно не пользовались, начищенный последний раз еще на Корфу песком Ионического моря. Все это он разложил возле тарелки с улыбкой, которую забыл убрать с лица в Триесте, при отправлении, и улыбка эта устала в пути вместе с ним. Облокотившись, он слушал, как за окном шумят дети, которые выбежали на улицу умыться под дождем и догоняли мыло, выскользнувшее от них и поплывшее по ручейку вниз в сторону собора Святого Стефана и улицы Тиферграбен так быстро, что им было не догнать и не поймать его. После ужина прибывшего направили к греческому священнику на Штайерхоф, отцу Антимосу Газису, который «живет здесь недалеко, трубку табака не успеешь выкурить, пока дойдешь».
Монах шел и нес свой саквояж, другой рукой он размахивал шляпой, словно разгоняя темноту, наконец он нашел латунное яблоко звонка, в котором отражалась удалявшаяся улица с фонарями в глубине. Вскоре он сидел на втором этаже за рюмкой коньяку, под часами, показывавшими двум господам, сидевшим рядом с гостем, буквы вместо цифр. С одной стороны от него сидел приходской священник, к которому посоветовали обратиться в гостинице, с другой – хозяин дома, одетый в куртку из собачьей шерсти, которая словно повторяла цвет его глаз, усов и бакенбард. Отец Николас Димитрис не стал откладывать дело.
– Не только жилье, – уверял он нежданного гостя, обращаясь к священнику, как будто гостя и не было, что служило знаком особой любезности, – не только кров над головой, но и трапезу с нами пусть разделит, пока не познакомится со здешними порядками и не устроится как следует.
После этого важного заявления разговор сразу же оживился. Трудно сказать, было ли это следствием коньяка, в котором отблескивал дождь на окне, освещенном с улицы фонарем, или облегчения, которое испытал гость, оттого что ему не надо было больше, как он в шутку выразился, искать «четыре ноги для своих двух». Гость рассказывал об Афоне, Корфу и Венеции, где он побывал; разговор шел на греческом, этот язык и их беседа здесь, в Вене, сближали людей за столом, и они не чувствовали, что оказались вместе впервые. Однако хозяин продолжал потирать ручку своего кресла, будто гладил собаку. Услышав наконец, чем занимается новый жилец, он, словно в сеть, поймал своим взглядом священника Антимоса, взялся за ухо с серьгой под волосами и принялся усердно потирать камень серьги двумя пальцами.
– Ну что ж, – без отлагательств обратился к гостю священник, – вы приехали в самое время. Как знали! Нельзя сказать, что у нас нет здесь учителя греческого. Напротив! И здесь не падают по ночам яблоки, распугивая куриц. Но видит Бог, – тут священник Антимос Газис вдруг надел кольцо, которым до этого играл, надевая на пуговицы жилета, – видит Бог, что нынешний учитель у нас землей причащен. Все время у него день, даже ночью! Сверх всякой меры любит он вино, да к тому же и соня…
– Не только год-другой, – задушевно вступил в разговор отец Димитрис, согревая тыльные стороны ладоней у огня так, что только они и были видны, а он говорил из тени, которую отбрасывала его тяжелая, годами полнеющая фигура, – вы и всю жизнь можете в Вене приятно и сладко провести, ежели только будете обладать волей и усердием преподавать здешним детям эллинский, дабы не забыли они родной язык. Коли Бог Саваоф и святой Димитрий дозволят и в свое порабощенное отечество они когда-либо вернутся, язык им будет нужен так же, как и слезы, которые мы храним и прольем, если Богородица пожелает, чтобы этого счастливого дня дождались мы на свободе, со своим хлебом и солью…
Видя, что гость принимает его предложение, отец Димитрис написал на бумажке несколько слов и имен и протянул ему. Тот открыл серебряную крышку карманных часов, положил записочку внутрь, и под его рукой раздался щелчок быстро захлопнувшейся крышки. Это словно знаменовало успешное завершение разговора.
– А вы наверняка с самих Альп пыль принесли, – подал голос отец Димитрис, – а мы вам, в такой дождь, и воды не предложили.
И хозяин направился к дверям, уверенный, что остальные последуют за ним. Решительным шагом, утонувший в темноте, он шел перед ними, невидимый, тихонько напевая, чтобы гости знали, куда идти по темным коридорам, которые пахли оливковым маслом и влажными волосами детей, которых расчесывали перед сном.
– В вашей комнате четыре окна, но, пользуясь ими, будьте внимательны, – предупредил он гостя, когда они пришли. – Вот это, с латунной ручкой, открывают весной; вон то, в толстой стене, с крюком, – осенью; третье, эркер, – зимой; четвертое, с колокольчиком, – летом. Кровать у вас, как видите, повернута к часам на башне, той, что на рынке, куда вы приехали на экипаже. А теперь – спокойной вам ночи, и будьте в добром здравии, открывая все четыре окна.
Когда гость наконец остался в комнате один, он сразу же лег, достал из саквояжа книгу, открыл ее и прижал к стене рукой, чтобы не уставать, удерживая ее на весу. Но читать ему не довелось. Часы на улице начали бить, и он вместо чтения принялся считать удары. Потом с удивлением обнаружил свое голубое одеяние, висевшее на незнакомой стене, и стал рассматривать, как сильно на нем отвисли живот, грудь и бедра. Очевидно, он толстел. Он захлопнул книгу перед свечой, потушив огонь. Потом повернулся на бок и перед сном удостоверился, что в комнате действительно открыто осеннее окно, то, что с крюком. До него доносился бой часов, и монах считал с закрытыми глазами, уже во сне. Но не на греческом. Как он сообщил хозяину в самом начале разговора, он не был греком.
2
– Нижняя Беккерштрассе? – повторил вопрос однажды утром священник Антимос Газис и внимательно осмотрел сквозь перстень, как сквозь лорнет, левое ухо под волосами собеседника. – Кровь не водица. Хотите познакомиться со своими соплеменниками здесь, в Вене?
И объяснил монаху дорогу совсем просто и коротко, вернув перстень на место, назвал номер дома. Так монах оказался в доме Харисиуса Декономуса, на Нижней Беккерштрассе, в квартире своего земляка, приходского священника сербской церкви на Штайерхоф и книжного цензора Атанасия Димитровича Секереша. В квартиру он поднялся по деревянной лестнице, оставлявшей эхо его шагов в закрытых пустотах под ней. Окна квартиры выходили во двор, целиком занятый одним-единственным стволом грецкого ореха, последние листья с которого влетали в окна или, подобно крупным птицам, шумно падали с верхушки дерева, сбивая в падении другие листья, еще более тяжелые. Священник церкви Святого Георгия в Вене, цензор Секереш встретил гостя, стоя в небольшой гостиной, закрытой четырехстворчатыми дверьми, с зеркалами вместо стекол, с ручками в виде колодок скрипичных смычков, что свидетельствовало о том, что некогда комната служила для музицирования. Сейчас она была полна книг и рыжей шерсти. Шерсть была повсюду: на оттоманках, на коврах и на спине хозяина, по которой ниспадала огромная рыжая грива, нередко пропитанная табачным дымом, который цензор с удовольствием сгонял в крупные завитки на лбу, похожие на узор из медной проволоки.
Он протянул гостю руку с обкусанными ногтями, напоминающими точно такие же узкие изглоданные зубы. Он стоял посреди комнаты и держал левой рукой разом трубку и пояс, рассекающий живот, как дорога – горы. Глаза его были бесцветными и глубокими, глубже комнаты, и глубина эта вела к неизведанному дну где-то снаружи, на просторе вне дома, где мрак погружался в травы. Как будто глаза не грузного человека, коим, несомненно, был цензор Секереш… У него была репутация гурмана, и нередко он разборчиво выписывал для друзей на белых салфетках длинные меню, которые достаточно было отдать трактирщикам, чьи имена цензор указывал в каждом рецепте, чтобы салфетка превратилась в настоящий пир.
Когда монах уже расположился в предложенном ему кресле, полном пуговиц и тепла, он заметил, что в помещении есть кто-то еще. Сначала из полумрака комнаты появилась высокая, рыжая, как хозяин, борзая, ходившая на когтях, так что только они и были слышны. За ней вышел человек с маленькими злыми глазами, они немилосердно сжимали его нос крючком и старились быстрее, чем безобидное, совершенно беззлобное лицо, на которое были осуждены. Его уши покоились на высоком жестком воротнике, словно разрезанные снизу до половины, а нос свистел, будто в комнате кипел чайник. Будучи представленным как «наш дорогой соплеменник, слушатель курса по юриспруденции Йоан из Мушкатировых, из Сенты в Бачке», незнакомец шагнул к гостю, при этом слегка подбрасывая ногу, как будто хотел скинуть на ходу левый башмак.
– Все мокрые курицы смердят одинаково; каждый мокрый пес воняет по-своему, – брякнул он неожиданно и нюхнул немного табака, отчего глаза его покраснели. – А вы откуда, monsieur abbй? Из Баната? – спросил он, обернувшись к посетителю…
Так все это началось, в музыкальной гостиной, заставленной до потолка книгами, так что на верхних полках они оставались в темноте, когда внизу над столом горела лампа. Так что-то началось тем вечером возле часов с музыкой, стрелки которых задевали друг друга, нарушая механизмы в своей утробе и путая польки и кадрили. Так началась тем вечером дружба в креслах с ушами, перед пузатым буфетом для коньяка, со сферическим стеклом, чтобы внутри, среди бутылок, все было видно. Так началась эта дружба втроем, однажды в четверг в комнате на Нижней Беккерштрассе, и цензор Секереш в такие вечера с удивлением следил за тем, как монах ловко делает несколько дел сразу, причем каждой рукой по отдельности. Левой рукой он мог разливать чай в чашки, а правой в это время гладить под столом собаку, находя время вытащить ее голову из-под скатерти на свет и заглянуть в глаза, да к тому же наверху над скатертью не пролить ни капли. При этом он непрерывно говорил. С неменьшим удивлением цензор, посасывая полные пунша усы, замечал, что из них троих все чаще говорит этот необычный собрат, любезный, жаждущий науки и любви. Как случилось, что они подружились втроем, в один из четвергов, в пять часов вечера, трудно было бы объяснить, не будь этих вечерних разговоров с собакой и коньяком на Нижней Беккерштрассе. Монах часами велеречиво рассказывал о своей жизни и путешествиях в унисон с бьющими и исполняющими мелодии часами, оглядывая мутными глазами бутылку вина на столе, на горлышко которой по обычаю нижнего Подунавья была надета пресная лепешка.
Цензор сидел, откинувшись, так что его жилет приподнимался на плечах, а пальцы, соединенные кончиками ногтей под подбородком, производили впечатление, будто он, слушая, дважды улыбается: своими ровными зубами – друзьям, а ногтями – куда-то в неопределенном направлении, в сторону потолка.
– Вижу и слышу я, брат, – растроганно говаривал он в таких случаях гостю, – умеете вы сладко изъясняться, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, – при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и покусывал самый кончик, – безмолвие, дражайший мой, самая большая ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно еще один рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых речей… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались …
– Легко сказать, – добавлял на это юрист Йоан, – но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино, и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. Думают, на голове у нас хоть кол теши… – И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал под конец губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: – Счастье коротко, а тоска глубока… «Неприсоединенные к папству», как пишут в наших бумагах и паспортах. Именуют нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, а мы не называем его, как все остальные, для нас это – Беч[28]. И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько есть их спящих и бодрствующих по всему городу до Дуная, не сумеет это прочесть, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в жилетку плакать, а о книгах и печати и не помышлять…
Так говорил правовед Йоан из Мушкатировых перед уходом, с какой-то праздной сосредоточенностью вдевая пуговицы своего пальто в петли жилета.
– Приходите ко мне! Приходите почаще, – говорил цензор Секереш, провожая гостей и сонно поднимаясь из кресел в комнате, наполненной запахами табака, коньяка и теплого собачьего дыхания. Протягивал обоим одновременно руки с обращенными вниз ладонями, кланялся. – Не бойтесь поцеловаться. Жизнь коротка!
– Но у вас так много работы с цензурой, – отвечал обычно монах. И его темные глаза смотрели куда-то сквозь стекла и сквозь улыбку, которая была шире его лица, улыбку, простирающуюся так же далеко, как и его голос.
– Вот поэтому, именно поэтому и приходите почаще, – настаивал цензор в дверях с трубкой в руке, дым ее ветер уносил по улице в сторону Тиферграбен. На ту сторону, к «кладбищу воров», куда потоки дождевой воды уносят кусочки мыла, выскользнувшие у детей. – Когда придете ко мне, отдохну с вами. Великтуман у нас перед глазами, и только сильные и добрые могут выбраться из него…
3
Проходили годы, а дни все так же сменяли друг друга, испещренные обедами, которые приятно и легко поедались, но еще легче забывались, оставляя на память о трапезах цензора Секереша и его друзей исписанные мелкими буквами салфетки. Монах временами с удивлением наблюдал эту невероятную мощь, с которой способен переваривать пищу и человеческий желудок, и ум. Поглощенное заключало в себе не только пищу, но и большую часть его жизни, почти все, что не задерживалось на поверхности памяти и не было записано. Потому что время от времени он доставал из саквояжа перья и чернильницу и на кривоногом столике, на ножках которого красовались серебряные застежки, похожие на пряжки его башмаков, записывал после ужина у Антимоса Газиса или после посиделок у цензора Секереша на Нижней Беккерштрассе свои только что озвученные воспоминания, исправляя детали в зависимости от того, что выражали лица присутствующих – внимание или усталость.