Разноцветные глаза (сборник) Павич Милорад

I

– Как подумаю: с каких пор живу; как подумаю: больше мне никогда не жить!..

Так шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся кратчайшим путем к Белграду, который в том, 1739 году стоял, переполненный австрийскими войсками на слиянии двух Дунаев (Саву в этих краях по старинке называли Западным Дунаем). В отряде знали, что командир поклялся раньше всех турецких частей прорваться в город и захватить церковь Ружицу, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил большую часть своего пути с Востока на Запад проделать прежде, чем солнце ударит в глаза и заставит лошадей коситься по сторонам, что замедляло движение на марше.

«Вовсе не все равно, каким путем двигаться к цели», – думал командир и выбирал для своего отряда какой-нибудь необычный способ передвижения, да еще с неожиданным сопровождением. Дед-ага Очуз в 1709 году воевал с русскими на Пруте и видел там, что русские генералы возят с собой при штабе собственные хоры, театры и балетные труппы. С тех пор и он держал в обозе певцов и шутов, и теперь им было поручено сочинять из названий мест, которые следовало пройти до Белграда, песню, сообщавшую солдатам, докуда дошло войско. Певцы забирали к себе пленных «языков» и проводников-христиан и с их слов составляли для каждого отрезка пути новую строфу по названиям тех мест, через которые проходила армия:

  • Козла, Брлог, Ясикова,
  • Плавна, Речка, Слатина,
  • Каменица, Сип, Корбова,
  • Бучье, Злот и Златина…

Когда войско Дед-аги проскакало песню до конца и оказалось близ Белграда, его задержало одно происшествие.

В Болече на заре отряд встретил толпу женщин и мальчишек, которые на головах несли из пекарни подносы с хлебом. Чей-то конь сбил ребенка с ног, тот уронил свою ношу, лепешки рассыпались по мостовой, и на солнце заблестел, громыхая в одиночестве, пустой поднос, украшенный по дну необычной резьбой. Мальчик встал на колени и собрал лепешки в поднос, а Дед-ага Очуз на мгновение остановился. Он скакал на дорогом вороном жеребце, умеющем «ровнять» – то есть двигать крупом особым образом и переставлять одновременно две левые ноги, а потом две правые, совершенно не подпрыгивая при этом на ходу. Такие кони с равной легкостью двигаются и вперед, и назад, и Дед-ага Очуз не стал поэтому разворачиваться, а просто заставил коня пойти задом и поравняться с мальчиком.

– Ешьте! – приказал он солдатам, и те вмиг расхватали лепешки с подноса.

– Открой рот! – велел он затем мальчику, оторвал со своего обшлага дорогую пуговицу и рукой, не привыкшей промахиваться, забросил ее ребенку в рот. Потом подхватил поднос и ускакал.

Вечером в шатер Дед-аги Очуза, поставленный над минеральным источником, внесли поднос, и вокруг него уселись сам ага, его охрана и один дервиш из Алеппо, о котором было известно, что он до сих пор видит сны на своем родном персидском языке. Ему-то и было поручено растолковать рисунок на подносе. Дервиш внимательно вгляделся в медное дно, словно в поисках дыры, и сказал:

– На обращенной к нам стороне подноса изображена карта вселенной, неба и земли, карта всего видимого и невидимого пространства, состоящего из четырех городов, или четырех миров, которые называются: Джабарут, Мулк, Малакут и Алам аль-Митал.

1

Первый мир, что вырезан на ближнем краю, – Джабарут, город чистого духа, разумных существ истинного света. Его можно сравнить с оком разума или оком дня, ибо он обладает собственным сиянием, источник которого в нем самом.

2

Второй мир, что напротив нас, словно фронт, который ждет нас на Западе, – это Мулк. Здесь солнце, соединяя в час захода небо и землю, опускается в заточение на западной стороне, здесь находятся и те ангелы света, что осуждены на изгнание из первого мира, из Джабарута, мира подлинного сияния.

Первый и второй мир пребывают в постоянной войне. Третий и четвертый миры связаны и образуют нечто вроде ворот, через которые можно попасть из восточного мира в западный, из первого во второй.

3

Согласно сказанному, третий мир (Малакут) принадлежит душам, которые распоряжаются и управляют телом, как парусник якорем, и поэтому несвободны. Это город связанных душ, мир прикосновений и ощущений. Он изображен здесь на севере. Большинство людей проходят только через него, а об остальных трех городах никогда не узнают – разве что во сне, но тотчас забывают.

4

Четвертый город, Алам аль-Митал, – промежуточный мир, который сопровождает на определенном расстоянии все явления чувственного телесного мира. Он воспринимается посредством действенной мечты, а населяют его парящие картины и образы, что блуждают, освобожденные от своих создателей. У них есть свое особое, богоявленное место, где они пребывают независимо, словно отражения в зеркале. В этом пространстве находится все богатство и разнообразие телесного мира, но в самостоятельном, возвышенном состоянии. Здесь оно изображено на юге, предназначается посмертному будущему человека и представляет собой порог или отражение Малакута, города тех душ, что связаны с телом. С ними, будучи их отражением, он составляет упомянутые ворота, через которые только и можно соединить воюющие Джабарут и Мулк.

Наконец, следует знать, – добавил дервиш, – что видимое пространство разделено между четырьмя городами не поровну. Говорят, поле для петушиных боев делят на четыре части перекрещенными линиями, что означает четыре мира, изображенные и на этом подносе. Как известно, далеко не все равно, в какой части вселенной или ее карты, начертанной на песке ристалища, погибает или побеждает петух. Ибо места хорошей видимости, мощного воздействия и долгой памяти распределены так, что смерть и поражение в восточной или западной части значат больше, чем победа и жизнь в южной или северной, которые, в свою очередь, расположены в пространстве плохой видимости, где смерть и победа не оставляют после себя ни сильного впечатления, ни заметного следа, а случаются почти что напрасно. Иными словами, – закончил свое толкование дервиш из Алеппо, – далеко не все равно, из какой части подноса каждый солдат взял сегодня утром и съел свою лепешку. Силен только тот, кто может одно и то же по крайней мере в трех разных мирах. У остальных время висит на хвосте…

* * *

Про Дед-агу Очуза, борода которого напоминала хвост его коня, ни за что нельзя было угадать, двинется ли он вперед или, с такой же легкостью, назад. Так и сейчас, вместо ответа на притчу дервиша, он взял поднос, взвесил его в руке и вдруг перевернул, потребовав, чтобы ему растолковали и второй рисунок, вырезанный на обратной стороне. После того как выяснилось, что дервиш в этом рисунке ничего не понимает, поскольку его вырезал не мусульманский мастер, на перевернутый вверх дном поднос прилепили зажженную свечу и потребовали кого-нибудь из проводников или «языков»-христиан, чтобы растолковать, что там изображено. Когда человека привели, ему был задан вопрос:

– Что ты видишь на подносе?

– Свою щеку, – ответил приведенный.

– У тебя нет чести[37] с тех пор, как ты предал своих, – ответил Дед-ага Очуз. – Смотри лучше. С этой медной пластины с вырезанным на ней рисунком когда-то печатали карты, а потом из нее сделали поднос. Можешь прочитать, что на нем написано?

– Griechisch Weissenburg.

– Что это значит?

– Белград.

– Греческий Белград?

– Нет. Австрийцы так дают понять, что мы, сербы, живущие в Белграде, не принадлежим к их вере.

– И к нашей тоже.

– Мы знаем.

– А своей у вас нет, только греческая. Но это неважно. Мы хотим, чтобы ты рассказал, что изображено на подносе и когда был вырезан рисунок. Нам нужны подробные сведения о Белграде. Как можно более подробные. О крепостных стенах, постройках, строителях, воротах, о богатстве, жителях – обо всем. У нас целая ночь впереди, а сколько нам осталось жить, мы не знаем. Нелегко поделить хлеб, если не знаешь, сколько его осталось. Поэтому рассказывай не спеша. От рисунка к рисунку, и лучше тебе что-нибудь прибавить, чем упустить. Подумай только: с каких пор ты живешь, а потом подумай: больше мне никогда не жить!/p>

II

Сидя на положенном на землю седле и медленно поворачивая поднос, проводник разглядывал его дно, следя за тем, чтобы пламя не опалило ему усы и брови, и читал по меди, как по книге. Все время его долгого рассказа Дед-ага Очуз сидел неподвижно, перебирал бороду, словно держал в руках какого-то шустрого зверька, и прядь за прядью внимательно ее обнюхивал, сверкая глазами при каждом новом запахе, который улавливал. Про эти глаза говорили у походных костров, что порой они на мгновение слепнут, и Дед-ага Очуз иногда, спешившись, не видит землю, с которой садился в седло. Ему было хорошо и спокойно, он слушал, делая вид, что ему нет особого дела до рассказа, и казалось, он принюхивается, словно охотничий пес, пытаясь отыскать какое-то место, где уже был раньше, но потом запамятовал к нему дорогу. Только место это находилось не снаружи, за стенами шатра, а где-то в нем самом, скрытое и заросшее временем. Вот так, ожидая, что знакомый и давно желанный запах разбудит его память и отведет в нужное место, Дед-ага Очуз и слушал. Под бровью у него пульсировала жилка, тикая как часы, так что на его застывшем лице волоски трепетали, словно крылья бабочки. Он ждал, что эти часы, идущие в нем, остановятся и пробьют точное время, когда он найдет оба искомых места: в рассказе проводника – подходящее место для нападения на город, а в себе самом – откуда это нападение начать. И весь этот военный поход, вместе с полученными сведениями, казался тем вечером людям в шатре не самой важной частью другого, внутреннего похода, который в некое неизвестное мгновение соединится с первым в одно неукротимое движение и приведет в исполнение клятву, которую некогда дал Дед-ага. Так, по крайней мере, думали сидящие в шатре. А Дед-ага Очуз, принюхиваясь к своей бороде, думал о чем-то совсем другом. Он вспоминал, как в один из пыльных дней похода, на вечерней заре, наблюдал картину, значение которой понял не сразу. Из своего седла он увидел собаку, которая перебегала ему дорогу. Потом сообразил: собака пытается схватить светлячка. А потом оба пропали из виду. Он даже спросил себя – не заметил ли их еще кто-нибудь в отряде, и подумал: я тоже гонюсь за светлячком. Только он давно уже во мне, а я по-прежнему ловлю его. Значит, проглотить недостаточно. Приходится и дальше охотиться за светом, даже если ты его уже проглотил…

Рассказ о подносе,

который был выслушан в ту ночь, может кому-то показаться излишне пространным и изобилующим подробностями, не относящимися к собственно военным сведениям, но этому легко найти объяснение: страх, который испытывал рассказчик, заставлял его говорить больше, чем от него ожидали.

– Изображение вырезано тогда, когда в городе появился австрийский гарнизон, – начал проводник свой рассказ. – Я вижу это по башням, между которыми расположены Савские ворота. Эту, ближе к краю подноса, строил Кузма Левач. А эту, напротив свечи, – Сандаль Красимирич.

Сандаль Красимирич был гораздо старше Кузмы Левача; по возрасту он годился ему в отцы. А по своему положению Левач годился Красимиричу в слуги. Тот вошел в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, так крепко завязанном под подбородком, что, когда настало время снять снаряжение, пришлось остричь бороду. После того как Красимирич это сделал и остался с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно седой. Еще во время войны он попал в строительные части австрийской армии, возводившие плавучие мосты, а с 1723 года участвовал в восстановлении, по планам швейцарца Николы Доксата, нанятого австрийцами, разрушенных башен и крепостных валов. У него не было для этого иной подготовки, кроме той, что он получил в походах, но и в мирное время он заслужил доверие начальства, и ему поручили построить несколько пороховых складов и укреплений в предместье. Хотя в те осенние дни дождь наполнял миски с едой быстрее, чем их опустошали рабочие, Красимирич успешно закончил работу. Его мастерство в стремительно растущем городе стало пользоваться спросом, и он со своими помощниками тем больше удалялся от дома, чем дальше буква «р» в названиях месяцев отступала от конца слова. «В месяцы, в имени которых нет кости, домой меня не жди», – говорил Красимирич жене, и действительно, когда буква «р» исчезала из названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников не видели в семьях вплоть до самых дождей, когда волшебная буква, означавшая отдых, вместе с сентябрем вновь пристраивались в хвосте года.

В это время Кузма Левач подрастал в предместье на Саве среди евреев и ослепших с голоду собак. Отец-рыбак (который служил на плавучем госпитале, стоящем на приколе на Ялии) не выучил его грамоте, но водил в церковь Ружицу и говорил: «Какая шляпа есть, такой и приветствуют». Со временем мальчик заметил, что у отца нет определенного имени, что и знакомые, и незнакомые называют его так, как им придет в голову, а он на всё откликается. Кузме казалось, что отец завален именами и почти исчез под несуразными, порой злыми прозвищами, которые давали ему люди. Отец, указывая ему на прохожих, предупреждал: есть люди, что всю жизнь рубашку выворачивают через рукав; остерегайся их. Отец учил его вязать морские узлы и говорил возле сети, испещренной красными узелками: «Взгляни на эти узлы; они устроены так, что веревка сама тянет себя за хвост и не позволяет узлу развязаться. Как ни тяни, он не поддастся, потому что удерживает себя сам. Точно так же и с людьми. Их пути так сплетены в узлы, что они поддерживают друг с другом кажущийся мир и не пересекают чужих границ, а на самом деле – словно узлы на сети, тянут на себя, не боясь разорвать, ибо каждый из них делает то, что должен, а не то, что хочет. Например, ты, сын, замешан круто. У тебя сильная кровь, тебе многое по плечу. Но этого мало. Ты и все поколение твое не на царство препоясаны, а на подчинение и работу на хозяев. И вам все равно, на кого вы будете батрачить. Ты не сможешь петь то, что захочешь, потому что кто-то управляет твоим умом, как шарманкой, и накачивает в нее воздух, чтобы она заиграла…»

Не веря в такую судьбу, мальчик все чаще ходил смотреть, как поднимается новый город. А город возникал будто из воды, словно его сам Кузма Левач мыслью своей строил, а глазами рисовал, потому что говорили, что у мальчишки-рыбака глаза быстрые, как у ангелов, и что он может догнать взглядом ветер через Саву. Обычно он сидел на холме в крепости над городом и опускал свои глаза на крылья какой-нибудь птицы, стремительно падающей вниз с кручи, и птица носила его взгляд по городу, который понемногу рос вдоль рек, как каменные зубы земли. Так ничто не было предоставлено случаю и ничто не оставалось незамеченным; со временем мальчик сетью птичьих полетов охватил и осмотрел весь город, каждый уголок, и впитывал в себя, дрожа, словно глотал глазами, мельчайшие подробности, которых касался его взгляд. Носимый так на птичьих крыльях, он смотрел на башню Небойши, отражавшуюся в двух реках одновременно, и сквозь ее окна, расположенные друг против друга, был виден клочок неба с другой стороны, которую башня заслоняла. Он пролетал над колокольнями, которые были слышны в двух империях, а когда птица, подхваченная внезапным потоком воздуха, ныряла сквозь триумфальную арку, возведенную в честь Карла VI, завоевавшего Белград, и, напуганная теснотой, в которой оказалась, взмывала вверх, поднимался и он, состязаясь с крыльями, к церкви Ружице, и касался глашатая, бьющего в барабан возле ворот, когда их закрывали, у которого не было видно лица, но можно было пересчитать все пуговицы, сверкающие на солнце. Кубарем, замирая от страха, летел он снова к пастбищам у подножия крепости, там коровы пробрались по каменным ступенькам в запретное для них место, где жевали выросший у домов лук-порей, которым завтра – знал он – будет пахнуть их молоко. И вновь перед его глазами голубая савская вода, ряды новых красивых домов с латунными шарами на дверях, за которые держатся, когда очищают перед входом обувь о решетку. Потом внезапно его заносило в Панчево, где видно было место с горькой травой, которое стада обходили стороной. Тут можно было почувствовать, как ветер относит дунайскую воду назад, к строем идущим солдатам, чьи штыки так блестели, что казались влажными. В городе наверху было множество часов с боем, которые перекликались друг с другом над дворцом наместника, а в нем – столько окон, сколько дней в году. Лавки были новые и ломились от изобилия, над церквями стояли кресты с тремя перекладинами, сады с красивыми оградами привлекали к себе соловьев с обоих берегов Савы, а мимо садов проезжали повозки, попадая под ливень, который накрывал всего две-три улицы. И вновь перед глазами было немного облаков, немного тростника и тумана, плывущего по Саве и впадающего в более густой и быстрый туман над Дунаем. На другой стороне в лесах виднелись косые лучи солнечного света, и мальчик чувствовал в них горячие и холодные запахи дымящейся чащи. И снова появлялся город: строители заканчивали дубровницкую церковь – плотник замахивался и вонзал топор, но звук удара доносился с запозданием, так что птица успевала пролететь между звуком и его источником. Потом мальчик увидел, как ветер рассердил птицу, унося ее в сторону, и как далеко внизу ударил колокол, но звук послышался позже, словно плод, оторвавшийся от своего металлического черешка. Он видел, как этот звук дрожит под птицей, перелетая реку, и как добирается до австрийских военных лошадей, а те настораживают уши на пастбище по ту сторону Савы. А потом можно было проследить, как звон колокола, словно тень от облака, настигает на пути к Земуну пастухов и как те, услышав его, поворачивают свои маленькие головы к Белграду, который вновь погружается в тишину на своем берегу. А потом птица стремительным полетом пришила к небу, словно подкладку, этот мир, в котором мальчик лежал пойманный, как в сети. Ибо достаточно было распахнуть одни-единственные ворота, чтобы в город влетели турецкие конники и вмиг превратили все это сокровище, которое как кость в горле застряло на границе их мира, в прах и дым. Наконец птица исчезала, будто ее разбивал ветер о калемегданскую крепость, и мальчик заканчивал игру, унося с собой боль в глазах.

В октябре 1727 года отец повел Левача смотреть на русских, которые приехали в город. Мальчик ожидал увидеть всадников с копьями, воткнутыми за голенища сапог, но вместо армии увидел запряженные тройкой сани, из которых выбрался человек в огромной шубе. В ноздрях у незнакомца было два стебля базилика; он ступил на землю и тотчас прошел в канцелярию митрополита. Другой пришелец внес за ним сундук и икону. Это было все.

«Вот твой учитель, – сказал отец. – У него ты научишься грамоте. К нему просили посылать всех детей, что поют в церкви. Но помни: грамотный смотрит в книгу, ученый смотрит на мудрого, а мудрый – на небо или под юбку, что может и неграмотный…»

Так Левач начал учиться читать, считать, а понемногу – и латыни. За это время Максим Терентьевич Суворов (так звали учителя) на их глазах лишился последних волос. Лоб его от какого-то внутреннего напряжения сморщился, будто чулок, а кожа настолько истончилась, что голубой цвет глаз просвечивал сквозь опущенные веки. Во время уроков можно было разглядеть, как у него за щеками шевелится язык красного цвета и как на переменах этот язык дрожит от ветра, что бушевал во рту русского, но не достигал его учеников.

«Мы все между молотом и наковальней и перченый хлеб месим», – говорил он детям на непонятном полусербском языке, который считался языком его императора. Только на уроках латыни чужеземец ненадолго преодолевал страх и с вдохновением учил их искусству запоминания, мнемотехнике, разработанной на примерах из речей Демосфена и Цицерона; он излагал ее по тетрадке, на которой они украдкой прочитали название: «Ad Herennium»[38]. Чтобы запомнить текст, нужно было, как советовал русский учитель, вызвать в памяти фасад какого-нибудь дома, мимо которого часто ходишь и который тебе хорошо знаком. После чего следовало представить себе, будто по очереди открываешь каждую дверь и каждое окно этого здания и в каждый проем или бойницу произносишь одну из длинных фраз Цицерона. Таким образом, мысленно обойдя все здание и в каждое окно или дверь проговорив по фразе, запоминаешь всю речь и можешь без всякого труда повторить ее.

Так ученики белградской русской школы целиком выучили речь Цицерона «In Catilinam»[39]. Они начали обходить митрополичий дворец, который как раз строился тогда в Белграде и в котором было больше сорока помещений. В это здание Кузма Левач и его товарищи произносили – день за днем и неделя за неделей, каждое утро направляясь в школу и каждый вечер мысленно обходя его перед сном, – в окна, в арки, в замочные скважины, в бойницы, в церковные канцелярии, кабинеты, залы, рабочие помещения, трапезные, библиотеки – по фразе из речи Цицерона: «В самом деле, Катилина, что тебя еще может радовать в этом городе?» Проходя мимо архива, у которого было два разных замка, так что он запирался или только снаружи, или только изнутри, минуя опочивальню митрополита, выходящую на запад, и покои его свиты и гостей, глядящие на восток (чтобы младшие просыпались раньше старших), мальчики декламировали: «В какой стране мы находимся? В каком городе живем? Что за государство у нас? Здесь, среди нас, отцы-сенаторы, находятся те, кто помышляет о всеобщей гибели, об уничтожении этого города…» И так понемногу и незаметно речь врезалась в память. «…Quid enim mali aut sceleris fingi aut cogitari potest, quod non ille conceperit?..[40] Наследие свое промотали, владения свои перезаложили, денег у них уже давно нет, а с недавних пор – и веры, но при всем том остается у них та же похоть, как и тогда, когда они были богатыми…» Строительство не было еще завершено, и дворец заселялся крыло за крылом, так что через окна и распахнутые двери было видно, что комнаты украшены деревянными светильниками и обоями всех цветов. Личные покои митрополита были зелеными, один кабинет – красным, другой – тоже зеленым, но иного оттенка. У стражей были комнаты, в которых можно было спать при свете негасимой лампады. «Далеко ли от темницы и оков должен быть тот, кто сам себя считает достойным заключения?» – кричали мальчики в бойницы. «К чему ждать тебе их приговора, если их воля выражена молчанием?..» Часть помещений уже была обставлена мебелью, в основном прибывшей по Дунаю из Вены. Высокие своды хранили глубоко на дне комнат великолепную утварь: камины и печи с изразцами, на которых были изображены цветы, бархат и парчу, шелковые чулки, посуду из карлсбадского, венского и английского фарфора, серебряные столовые приборы из Лейпцига, сервизы из чешского хрусталя и полированного цветного стекла, светильники и зеркала из Венеции, часы с музыкой… «Поэтому уйди и избавь меня от этого страха: чтобы он меня не мучил, если он истинный, и чтобы я наконец перестал бояться, если он ложный», – декламировали мальчики латинские фразы, учение подходило к концу, и казалось, что их русский наставник скоро обрушится внутрь себя самого, как те монастыри, что они видели вокруг Белграда, опустевшие, с проросшими сквозь развалины деревьями. Когда учение и в самом деле закончилось и русский учитель опять уехал в Срем, Левач продолжил образование в австрийском военно-инженерном училище для унтер-офицеров.

Как раз тогда, когда и эта учеба подходила к концу, разнесся слух, что на Савских воротах решено построить две новые башни на месте старых, разрушенных в 1690 году. Возведение одной из них, северной, было доверено давно испытанному мастеру Сандалю Красимиричу, и он уже заложил фундамент. С другой, южной, башней все оказалось не так просто. Все товарищи Сандаля, строившие тогда в Белграде, отказались от этой работы, потому что вторую башню нужно было возвести на болотистой почве. «Ненадежное это дело», – говорили они. Поэтому работы там никак не начинались, и когда медлить больше было уже нельзя, однажды утром на улицах города, ко всеобщему изумлению, появился Левач-рыбак, в отчаянии крича на сына: «Молодой храбрец, а будто старый нищий! Словно его третьей ночью не уберегли, Боже сохрани! Во что ввязался! Одно бросил, другого не подобрал!..»

Так стало известно, что Кузма Левач взялся строить новую башню.

Сандаль строил свою башню так, как умел, и с теми людьми, с которыми давно уже работал. Он сунул в краюху хлеба золотой, пустил ее вниз по Дунаю и начал. Средства для строительства были ему обеспечены – его знали и давали ему не скупясь и соль бочками, и вино котлами. Левачу пришлось сначала засыпать болото камнями и песком, за что ему не заплатили ни гроша. Знавшие Сандаля Красимирича люди из казначейства относились с недоверием к юноше, которому мало было своего дела, так он ввязался в чужое, который во время войны кровь не проливал и которому земля кровь не отдавала, а он решил сделать то, что Сандаль посчитал невозможным. Так что с самого начала Кузма Левич строил, можно сказать, на свой страх и риск.

Когда поднялись первые этажи башен, народ стал собираться возле башни Сандаля. Приходили с жирными после завтрака бородами, взбодрившиеся крепким кофе, и его ровесники-мастера, и австрийские зодчие, чтобы полюбоваться новой постройкой, окруженной лесами.

«Не насмотреться нам на эту красоту, сердцу не поверить, что такое возможно, глянь только, что Сандаль сделал», – говорили они, трогали камень, румяный, как дно каравая, держались за шапки на затылках и прикидывали высоту, на которую взметнется будущая башня, да хвалили умельца.

А в это время Левач приволок в свое болото лодку, и там, в лодке, где было сухо, ел, спал, а больше всего – корпел над чертежами, цифрами и угольниками, которые носил с собой, нанизав на руку, повсюду, даже на леса, возведенные с внутренней стороны постройки, так что снаружи работу было не видно. По ночам он зажигал на лодке фонарь и при его свете строил башню изнутри, словно плыл куда-то сквозь мрак, но не по реке, шум которой слышался рядом, а вверх, к невидимым облакам, которые тоже шумели на ветру или цепляясь за рога месяца. Ему казалось, что он заточен в трюме корабля, стоящего на якоре у некой пристани, которую он никогда не видел, и выйти из этого корабля можно было через одно-единственное окно, причем выйти прямо к смерти. И вдруг этот корабль двинулся и оказался в неведомом, но бурном море.

Следовало безошибочно прокладывать путь сквозь ночь, наблюдая лишь за чужими снами в его собственных снах. С таким вот чувством, производя расчеты при свете свечи, Кузма Левач отвоевывал у тьмы свою башню. Погрузившись в расчеты, он пришел к выводу, что лишь геометрические тела имеют одинаковые значения и на небе, и на земле, как бы их ни обозначить. С цифрами было не так. Их величины менялись, и Левач понимал, что при строительстве следует принимать во внимание происхождение цифр, а не только их сиюминутные значения. Ибо цифры, как и деньги, в разных условиях ценятся по-разному, заключал он, и их значения непостоянны. Однажды он все же заколебался и почти отказался от искусства расчетов, которому научил его русский с голубыми глазами, менявшими во сне свой цвет. Ему показалось вдруг, что Сандаль Красимирич обходится с числами гораздо удачнее, чем он, и что школа, воспитавшая его соперника, превосходит школу Левача. Однажды утром прибежали рабочие с берега Савы и объявили Сандалю, что башня переросла крепостные валы и уже отражается в воде. В мгновение ока известие облетело город. Был устроен большой праздник, и Кузма Левач, почувствовав, что его обгоняют, тайком велел одному погонщику мулов сходить и посмотреть, не видна ли в Саве и его, южная башня. Тот равнодушно ему сообщил, что, конечно, видна, и уже давно, и нет никакой нужды спускаться к реке. Это случилось тогда, когда Левач заметил, что необходимость в мастерах и рабочих растет, а его сверстники и школьные товарищи, которых он когда-то нанял, исчезают со стройки один за другим.

Среди друзей Сандаля, вместе с ним пришедших в Белград, был один по имени Шишман Гак. Он разбирался в строительстве и в звездах, но сам больше не строил. Гак считал, что всякое действие должно отвечать возможностям того, кто это действие предпринимает, а если это не так, работу не стоит и начинать. Так он держал во рту ночь и жил в примыкавшем одной стеной к австрийскому пороховому складу просторном заброшенном доме, который был опасен тем, что пожар в нем не мог перекинуться на склад, но обратное было неизбежно. Нимало о том не заботясь, Гак расставил в доме свои книги, разложил инструменты, подзорные трубы и кожаные глобусы и, по общему мнению, проводил время в безделье, наблюдая за дождем и считая звезды. «И птица падает, а человек разве нет», – говорили о нем. А злые языки добавляли, что он просто не способен переносить с места на место свои огромные познания. Они таяли, как лед, если сдвинуться с места, и везде, кроме своего порохового склада, он становился беспомощен и пуст, а весь его опыт и умение казались хрупкими и ненадежными, память на имена и цифры изменяла ему, и после того, как он появлялся на новом месте, на него можно было рассчитывать не больше, чем на пересаженное растение.

Однажды под вечер, когда на строительстве никого уже не было, этот человек, чей взгляд успевал состариться во время разговора и в чьих волосах всегда было полно мух, внезапно свернул с пути и обошел вокруг башни Левача. Лизнул камень, попробовал пальцами раствор, бросил щепотку травы в известь, понюхал, положил три пальца на один из углов и что-то измерил. Наконец обратился к Левачу: «Ухо у тебя вместо подушки, а в работе толк понимаешь, – сказал он. – Не знаю, где и когда ты этому научился, но только будь осторожен! Никто не знает, где закончит утро: за забором или на чердаке. Хорошо сделал, что леса поставил изнутри. С тяжелым сердцем смотрели бы люди на то, что ты строишь быстрее и лучше Сандаля. Это надо скрывать, пока возможно…»

Так говорил Гак, про которого знали, что он свои дни посеял в ночь. Потом Гак ушел, а Левач продолжил работу. Все более мучаясь одиночеством, он искал иногда общества, которого в изобилии было по ту сторону Савских ворот. Когда он появился там впервые, – а это случилось во время праздника в честь того, что башня Сандаля поднялась над городскими стенами, – его приняли радушно. Он вымыл, по обычаю, руки за спиной и смешался с толпой. Кое-кто из сверстников, работавших с ним раньше, повел его с собой и с воодушевлением стал показывать своды на верху башни, где пора было от четырехугольного сечения переходить к круглому. Среди тех, кто говорил о достоинствах башни Сандаля, был и Гак, но сейчас он, как и все остальные, о башне Левача не упоминал, да и по имени Левача здесь не называли, словно забыли. Тут собрались странные люди, что смеются от удивления, держат слезы в носу и лишь отплевываются, когда им тяжело. Были женщины, которых Левач узнал (а они его нет), потому что спал с ними наспех, где-нибудь на повозке с сеном, возвращавшейся вечером с поля, – он платил владельцу, чтобы тот сошел и доверил им воз на полчаса, до городских ворот. Женщины быстро его забывали, с первого взгляда понимая, что он из тех, кто прет напролом и заботится только о себе, но думает при этом: счастье – это любимая работа и преданная тебе женщина. Поэтому женщины приходили к Сандалю Красимиричу и находили там все, что им нужно. Среди прочих любопытствующих, умножавших число тех, кто дивился быстрому продвижению работ на башне Сандаля, Левач заметил в тот вечер у костра и человека, что нес на плечах сеть, испещренную красными узелками. В высоких рыбацких сапогах он бродил меж огней, а потом, сторонясь Левача, исчез в темноте.

«Пошел хоронить мертвецов в лодках», – сказал кто-то громко, и так Левач наконец-то узнал, чем на самом деле занимался его отец и на каких хлебах вырастил сына.

Словно не услышав сказанного, он спросил: «Как будете делать переход к барабану купола: с помощью тромпа[41] или пандатива[42]

«С помощью тромпа», – ответили одни. «С помощью пандатива», – думали другие. Все повернулись к Сандалю, но тот был занят разговором и только презрительно усмехнулся, словно вопрос был неуместен.

Вечером, вернувшись в свою башню, Левач воткнул свечу в лепешку, лег в лодку, смотал змейкой косичку под голову и устремил взгляд в большой четырехугольный кусок темноты, который был виден изнутри башни через окно. Так он лежал и ждал, что что-нибудь произойдет. Что-то должно было случиться и что-то должно было измениться – он чувствовал это и надеялся. Ночь стояла повсюду, даже глубоко в ушах; ничего не было слышно во тьме, тьма пахла землей и винным перегаром. Майский жук залетел ему под рубаху, жужжал и никак не мог выбраться. «В такую ночь, – думал Левач, – даже собаки не кусаются, только блохи жалят, будто рубаха твоя полна звезд, что вьются вокруг тебя. А все, чего ты не видел, улетело…» Потом он встал, погасил свечу и ощупал в темноте стены башни. Башня была здесь, холодная и настоящая; она существовала так же, как существовал он сам. А наутро и впрямь нечто произошло, словно в непогоду загудел закопанный в землю колокол.

Гость постарался нигде не споткнуться, не провозиться с запором, быстро и удобно усесться, чтобы все выглядело как можно обычнее и естественнее, словно все это происходило уже много раз и не было чем-то из ряда вон выходящим. Сандаль, как говорится, наступил себе на горло и пришел лично проверить Левача, правда, не на стройке, а в маленьком рыбачьем домике его отца, стоявшем на берегу. Они сидели на бочках, обхватив колени руками, и разговор поначалу шел ни о чем. Не договорив фразы, Сандаль вытащил из-за обшлага свиток бумаги, придержав рукав пальцами, стряхнул с листов пыль и протянул Левачу со словами: «Здесь мои расчеты и планы. Думаю, не все в них как надо, без сучка без задоринки, но ты легко можешь это проверить. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если ты построишь башню раньше меня…» Сказав это, уже в дверях, посетитель повернулся и небрежно добавил: «Кстати, не сделаешь ли для меня чертеж тромпов, которые будут поддерживать барабан купола…»

Так Левач с изумлением узнал, что Сандалю не удалось перейти от четырехугольного сечения к круглому. «Смотри-ка, вот это да», – подумал он и сделал все необходимые расчеты, но оказалось, что в одном месте, где строение уже возвышалось, исправлять было поздно, поскольку ошибка была допущена еще при закладке фундамента, не способного выдержать башню в том виде, как она была задумана. На следующее утро Левач пошел к Сандалю, отнес ему бумаги с исправлениями и откровенно сказал, что строительство башни следует немедленно заканчивать – выше ее не построить. Сандаль выслушал все это на удивление спокойно, взял расчеты, поблагодарил и извинился, что ему пора идти – ждут ученики. Левач видел, что в одном из складов близ стройки по распоряжению канцелярии митрополита была открыта временная школа десятников по строительному делу, и среди учеников Сандаля Левач заметил тех, кто когда-то учился с ним и выучился переходить от четырехугольной части башни к тромпам, а от тромпов – к закругленному верху.

* * *

Таким вот образом, как Левач и предполагал, Сандалю пришлось закончить строительство башни прежде, чем она достигла высоты, приличествующей дозорной башне, но и друзья Сандаля, и городские священники, и офицеры при дворце наместника, да и все те, кто сидел в корчмах за стаканом вина, куда собирался табачный дым, говорили, что зодчий завершил свою работу раньше времени. Сообща пришли к мнению, что Сандаль обогнал этого «хрипуна» с другой стороны Савских ворот.

Итак, башню Сандаля торжественно покрыли свинцовым листом, поставили часового, который следил, чтобы до освящения над ней не пролетела ворона, зажарили вола, в стену замуровали пугало и на верхушке укрепили флюгер в виде петуха. Теперь башня Сандаля отбрасывала тень на башню Левача, и тому пришлось работать в ее тени. Во время праздника, шум которого был слышен и по ту сторону Дуная и Савы, новое сооружение торжественно открыли, а Левач по-прежнему ночевал в своей лодке в углу южной башни, которая не достигла еще даже той высоты, где следовало переходить от четырехгранника к барабану. Незадолго до конца работы он остался совсем без помощников, без денег, один, как месяц в небе, и солдаты каждое утро напоминали ему, чтобы он не разводил на строительстве грязь, иначе его оштрафуют. Друзья Левача боялись гулявших по башне сквозняков, и он строил с несколькими рабочими, которые, чтобы не умереть с голоду, тайком приплывали с турецкой стороны заработать хоть какую мелочь и в конце недели возвращались ночью на лодках, замотав весла рубахами, – скупые на слова, но не дорожившие жизнью.

Онемев от одиночества и высоты, Левач жевал язык во рту, словно горький плод, говорил при помощи рук и камней, и ему казалось порой, что слово, если под ним не стоит что-то основательное и тяжелое, слово, которое не говорит о чем-то, что могло бы поднять его ввысь, как строительная лебедка, или перенести с места на место, похоже на птицу без ног, которая не может опуститься на землю и там построить гнездо и потому высиживает птенцов на воде. Однажды ночью Левач лег в лодку и почувствовал, как дрожь бьет его о дерево борта, как болят волосы, жар пятнает верхушки ушей, а кости наполнены изнутри стужей, и понял, что всю жизнь носил с собой страшный холод, как зеркала носят повсюду свою тишину. Ночи проносились где-то по ту сторону башни, снег лежал сугробами, когда к нему пришел отец и принес новости. Он сидел, варил сыну травы и чай из кукурузы и, невидимый, разговаривал в другом углу башни с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.

«Первый глоток и первый кусок нужно отдавать дьяволу, – жаловался Левач-отец в темноте с той стороны пламени. – Я еще и зубы-то не все сменил, когда от огня и засухи сгорели горы. Все сгорело: не осталось ни в поле посеянного, ни на бахче посаженного. И то, что дед и отец посеяли, тоже сгорело… Оставалось лишь стащить у старших шапку и пойти побираться. Бери мешок да накладывай в него. Отсюда на край света да к черту на рога и обратно. По сто кусков хлеба принеси да на стол выложи. Горбушки, мякиш, краюшхи, корки, огрызки, крошки, вчерашний пшенично-ржаной и позавчерашние плюшки, куски пшенной каши, гречишники и гороховые блины; пресный хлеб и кислые калачи, овсяные хлебцы и солдатские засохшие караваи, еврейская маца и монашьи пироги-одномесячники, замешанные с травой, чтобы не черствели; булки из рыбьей муки и гречишная запеканка; кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные пироги, невзошедшие калачи и черствые коврижки, овсяные лепешки, что в день поминовения скотине на рога надевают, солдатские пайки с прошлой войны, старые праздничные караваи, заплесневелые блины, рогалики-«утопленники», которые и упоминать-то не к добру, да то, про что говорят: «Купил мне батя кренделек, а я, дурак, его без хлеба съел»; сухари и гренки, галеты и хлеб, что посылают в Стамбул, когда голову выкупают, опресноки, колобки из теста и пышки; овсяники, просяники, ржаники, просфоры и ячменники, все сырые и помятые, мякиш без корки и корка без мякиша, прокисшая мамалыга, обрезки да недомерки да горсть издевок, все, что брюхо дерет и в заднице зудит, – одним словом, все, про что за едой хоть раз было сказано: «С глаз долой!», появлялось со всего света на столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь лишь завтра. Каждый кусок нужно по-своему обрезать, а когда сладишь из них на печи огромный хлебище и положишь себе вечером под голову – три дня ты богат! Трещит за ушами, греет и зевает, как надломишь его, а ты сытый, набив живот, спишь на нем, икаешь и видишь во сне вино. Бочонки вина, погреба вина, караваны вина. А вина нигде ни капли!..

Вот такие дела. Но это еще не беда, нынче запнулись и те, кто повыше нас. Журавли недавно отравили своей тенью колодцы в городе, и много народу поумирало. Тут двое привезли на попоне меж лошадьми и Красимирича на митрополичий двор. Он тоже занемог; говорят, долгая работа на башне измотала его, выжала стройка из него весь пот, а это не годится: человек без пота – все равно что без тени. Вот ведь потеря – ведь мастер был на все руки. А ведь как достойно свою старость носил, не всякая беременная так плод носит. Грех какой, жить бы еще да жить на пользу людям и городу, да что ж тут поделаешь. Хотя, даст Бог, может, и выздороеет. Выздоровеет, надеюсь, и сынок мой, что неотдохнувшей воды напился да захворал…»

И Левач действительно выздоровел. Посреди ночи у него вдруг открылся нос и спустя долгие недели он ощутил запахи собственного тела, чужие и резкие, которые его напугали. Он чувствовал, что через него прошли тысячи снов, которые он не запомнил, так же, как вдоль берегов Савы за минувшие ночи протекло множество волн, хотя никто их в потемках не считал. С первыми бабочками он вышел на луг, как-то странно накренившийся, и ему показалось, что вода в реке поднялась выше берегов и лишь чудом удерживается на холме. Так, с пьяными ушами и трезвым взглядом, он продолжил работу.

Словно во сне, заканчивал Левач строительство, выкладывал окна наверху и навешивал ставни и ворота внизу, когда вдруг понял, что в каждый проем невольно произносит, как в школьные годы, по одной фразе из речи Цицерона против Катилины: «Вспомни же, наконец, вместе со мной события позапрошлой ночи, и поймешь тотчас, что я с гораздо большим усердием стараюсь во имя спасения государства, чем ты для его гибели!» Но теперь Левач говорил не для того, чтобы выучить речь. Он произносил эти фразы в последний раз и, произнеся, забывал их навсегда, оставляя в окнах и дверях здания, которое строил, словно зарывал тайник в землю: «Есть в этом городе иные, кто или не видит того, что несет нам угрозу, или держит в тайне то, что видит…»

«Этот мир принадлежит не нам, – думал строитель, – а нашим отцам и их сверстникам, и они понимают это и ведут себя как его собственники. А я и мои ровесники были и остались лишь несчастными слугами тех, кто вошел в этот город, помогая себе саблей, или приплыл с чужой армией. От поколения наших отцов нам досталось не только положение слуг, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир, голодное детство, и те, кто нам это дал, не на шутку этим гордятся, и мы у них в вечном долгу. Мы здесь лишь для того, чтобы бросить какое-нибудь слово в чужое окно или дверь, мимо которых проходим…»

Когда башня была наконец закончена, Левач, поставив флюгер в виде петуха, поднялся наверх с чашей вина в руке, чтобы освятить постройку и взглянуть на город. Но в бездне под ним не оказалось никакого города. Башня пробила своей верхушкой облака, и с нее ничего на земле не было видно. Здесь царила тишина, словно стоячая вода, которую лишь изредка нарушали лай собак или стук топора… С земли тоже не были видны ни верхушка башни, ни флюгер-петух, который должен был показывать горожанам погоду и направление ветра. Левач сошел вниз в смятении и испуге, а народ, собравшийся у подножия, смотрел в недоступную высоту, где скрывалась башня в глубине неба, а потом разошелся, приговаривая, что еще неизвестно, что Левач там такое в облаках построил.

Один лишь Шишман Гак подошел к нему, стиснул руку и пробормотал: «Как по-твоему, можно ли настоящую звезду открыть по ошибочным расчетам, а несуществующую – по точным?»

Но мучения Левача на этом не кончились. С весны, когда настала солнечная погода и глаза могли видеть дальше, обе башни разом открылись жителям города, сверкая на солнце с одной стороны и как-будто темнея с другой. И тогда выяснилось, что петухи на них показывают разную погоду. На меньшей башне Сандаля петух непрерывно вертелся и каждую минуту указывал новый ветер, чувствовал его малейшее дуновение и перемену. Петух на большой башне Левача показывал какую-то другую, свою погоду, очевидно связанную с безграничным пространством, видным оттуда, и с сильными ветрами, которые внизу, на земле, не дуют.

«На такой высоте ничего толком не видно, – говорили одни. – Нечего и глаза напрягать». «Зачем нам два петуха?» – спрашивали другие и предлагали подкоротить башню Левача и сравнять ее с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она служила повседневным нуждам горожан. А когда башни вырезали на медной пластине с изображением города, чтобы печатать с нее карты, гравер, ученик того самого русского, изобразил башню Левача меньше, а башню Сандаля (который и поручил ему эту работу) – больше, чем на самом деле, и в таком виде они появились на подносе, с которого все это и прочитано.

* * *

Когда рассказ был закончен, Дед-ага Очуз, находившийся уже на другом конце своей бороды, казалось, тоже завершил свои поиски.

– Теперь мы знаем, откуда следует входить в город, – сказал он сосредоточенно и вдруг повернулся к человеку перед собой: – Единственное, чего мы не знаем, – откуда тебе известно все то, что ты рассказал. Не выдумал ли ты всю историю? Не может все это находиться на одном подносе, словно гора лепешек…

– Еще бы я не знал, – ответил незнакомец. – Кольцо в носу не спрячешь. Я – один из тех двоих, что строили у Савских ворот…

III

На следующий день, когда турецкие войска вошли в Белград, Дед-ага Очуз одним из первых прорвался через ворота на Саве, торопясь как можно быстрее добраться до церкви.

«Каждый за собой свою смерть таскает до первого удобного случая», – думал он и на полном скаку, боясь, чтобы его не опередили, метнул копье в замочную скважину, и оно, как ключ, пронзило дверь храма, открыв со скрипом двери Ружицы. И пока окружавшие церковь солдаты раскладывали под стенами огонь, Дед-ага Очуз, не покидая седла, соскабливал саблей глаза на чудотворной иконе Богородицы и прямо с лезвия слизывал целебную краску, кровавя себе язык и ожидая чуда, которое вернет ему зрение. В эту минуту башни у Савских ворот взлетели на воздух. Говорят, что за миг до взрыва петухи на них показали один и тот же ветер. В первый и последний раз.

Богомильская история

Богомилы верили, что в день Страшного суда все зеркала засияют под покрывалами, так что и отражения грешников не избегнут наказания. Прирожденное свойство зеркал служить извечно не будет, однако, упразднено. Они, как говорят, продолжат свое дело, преображенные настолько, что в день, когда зацветает вода, слепые зеркала станут вторить звукам вместо изображений. Раздающиеся в них крики осужденных – единственное, что спасется от всеобщей гибели…

Об этом разговаривали один воин и один юноша на краю некоего леса во время пожарища 1338 года, но для них этот год не был одним и тем же. Дым распугивал последних вечерних птиц, когда из леса послышался топот лошади, везущей камень для строительства городской стены. Услышав его, воин спросил:

– Лошадь, чей топот сейчас слышен, – белая?

Вместо ответа юноша задал свой вопрос:

– Когда вечером ты слышишь, как снаружи шумят листья и ударяются о шатер, ты узнаёшь по шуршанию, какого они цвета: желтые, зеленые или красные?

– Узнаю, – ответил воин, – они красные.

В этот миг из леса вышел белый конь.

* * *

– Пусть в твоей руке будет мастерок, когда ты встретишься за холмом со строителями, – сказал юноша. – Но ты не будешь строить со мной город здесь, на тверди земной, потому что зрение твое для этого не годится. Строй Царьград из лунного камня ни на небе, ни на земле.

Юноша, произнесший эти слова, был царь Стефан Душан, а воин, с которым он разговаривал, – его визирь Хреля Драговоля. Так два властителя разделили владения. Душан взял землю Хрели и города вокруг Стримона, а Хреле не осталось ничего другого, как взлететь к небесным островам. Люди видели, как он летал туда-сюда между греческим и сербским лагерем, как отыскивал строителей, зодчих и каменщиков, и дали ему имя Хреля Крылатица. В день, когда зацветает вода и когда правители решили, что наступил Страшный суд, Душан находился близ Царьграда и собирался взять его, а Хреля попробовал перелететь реку Стримон в надежде, что хотя бы тень его утонет в воде и избежит казни. Он ошибся: вода зацвела, и лишь эхо его голоса пробилось сквозь цветы, спаслось от суда и укрылось на своем небесном острове. И сегодня, когда лунные камни падают в реку Стримон, говорят, что это рушится город Хрели и слышно, как камни на лету поют его голосом, изгнанным с земли.

В 1970 году один лунный камень был показан в Ню-Йорке, Москве, Лондоне, Белграде и других городах Европы и Америки. Я, пишущий все это ночью, пошел туда и прислушался – не услышу ли что-нибудь сквозь толстый стеклянный колпак. Тогда я ничего не услышал. Гораздо позднее, как-то вечером дома, я слышал Хрелю. Не один голос, а восьмиголосие. И понял, что эти голоса давно пытаются пробиться сквозь глухоту, беснующуюся в наших ушах, как жуткий голод. Я записывал их, хотя они жили быстрее, чем я, и потому не сумел записать того, как они в действительности звучали. Так появились эти строки.

Если все же можно спасти сказанное от услышанного, значит, богомильская история – не ложь.

Послесловие

В фильмах, снятых во время Второй мировой войны, можно видеть русских солдат и офицеров, которые перед атакой сбрасывают в снег одежду и в одном белье, невидимые среди метели, неудержимо наступают сквозь тридцатиградусный мороз на немецкие позиции. Эта картина, врезавшаяся автору в память не из фильма, а из действительности, непосредственно связана с данной книгой.

А именно – мои друзья будут, вероятно, удивлены, когда узнают здесь два моих стихотворения, переодетых в прозу. Этот поступок многим покажется необычным. Автор, между тем, побывал в положении русских воинов: его время почти истекло; вокруг зима; сражение будет либо выиграно, либо проиграно, и ему совершенно все равно, какую форму примут его военные действия. Ни стихи, ни прозу он не писал ради них самих, но готовил, словно контрабандисты корабль, с решимостью прорваться со своим грузом в гавань читателя, до которого обычным путем такой товар не доходит. Если при этом он способствовал унизительному превращению некоторых своих стихов в прозу, сбросив с них офицерский мундир, то, вероятно, потому, что эти стихи никто не слушал, пока они имели чин и воевали недостаточно хорошо для него. А вот так, переодетые и посланные в первые ряды сражающихся, они вновь вступят в бой, быть может – последний. В таких случаях офицеры и в самом деле надевают белые как снег рубахи и идут в атаку без погон.

Страницы: «« 12345

Читать бесплатно другие книги:

«Когда у человека заболевает душа, надо поддержать ее духовным витамином. Внедрить в себя прекрасное...
Через что можно переступить ради настоящей любви?На этот вопрос предстоит дать ответ убитой горем ма...
Три тысячи километров Дуная, второй по протяженности реки Старого Света, – три тысячелетия истории ч...
«Австро-Венгрия: судьба империи» – увлекательный рассказ о чрезвычайно пестрой и удивительно интерес...
Жизнь Дика Сарджента изменилась в ту минуту, когда он застрял в лифте с прекрасной незнакомкой. Учит...
Он – наследник трона, внезапно узнавший темную тайну своего рождения. Она – светская красавица, внез...