1914–2014. Европа выходит из истории? Шевенман Жан-Пьер
В те же годы Вагнер совершил переворот в опере. Вместе с музыкой, которая как будто звучит из иных миров, он воскресил легенду о Нибелунгах и древнюю германскую мифологию. Вся Европа стекается в Байройт и восхищенно внимает Вагнеру. Художник Арнольд Бёклин демонстрирует зрителю резвящиеся тела наяд («Игры наяд», 1886 г.). В начале XX в. вокруг его живописи, которая тогда была очень популярна, разразится горячая полемика о сути современного искусства. Генрих Тоде, профессор истории искусств в Гейдельберге, видел в Бёклине воплощение подлинно немецкого искусства, порвавшего с французским импрессионизмом.
Стоит ли упрекать выставку, прошедшую в Лувре, за то, что она показала, как после объединения Германия предалась спорам о том, что является «немецким», а что – нет? Вопрос о культуре (Kultur) приобрел национальную значимость. Бисмарк в 1871 г. повел войну (Kulturkampf) против католицизма, а также эльзасского и польского меньшинств, чтобы создать гомогенную немецкую нацию. В начале XX в. оформилась оппозиция между «культурой» (Kultur) и «цивилизацией» (Zivilisation): «культура» виделась как совокупность духовных ценностей, присущих германскому миру, а искусственная и материалистическая «цивилизация» отождествлялась с западными демократиями. Однако разве эта оппозиция не свидетельствует о том, с каким трудом в Германии приживалась идея универсальности человеческого рода? Нет ничего оскорбительного в утверждении, что Германия, поздно сформировавшаяся как нация, в XIX в. пребывала в поиске своей идентичности. Об этом можно судить по тому, сколь критично Ницше в «Веселой науке» (1882 г.) высказался о германском единстве: «Мы, безродные […] не любим человечества; но, с другой стороны, мы далеко и не “немцы”, в расхожем нынче смысле слова “немецкий”, чтобы лить воду на мельницу национализма и расовой ненависти, чтобы наслаждаться национальной чесоткой сердца и отравлением крови, из-за которых народы в Европе нынче отделены и отгорожены друг от друга, как карантинами».
Поворот 1890 года
Через год после того, как Вильгельм II отправил в отставку Бисмарка (1890 г.), по инициативе националистов-интеллектуалов, консервативных парламентариев и промышленников, среди которых заметную роль играли Альфред Гугенберг, Фридрих Альфред Крупп и Фридрих Ратцель, основатель политической географии, формируется Пангерманский союз (Allgemeine Deutsche Verband)[63]. Хотя число его членов всегда оставалось невелико (40000 на пике; 16000 накануне роспуска «за ненадобностью»), он со временем превратился в мощную лоббистскую группу[64]. С самого начала в нем существовало два направления: сторонники колониализма, которые ратовали за создание мощного военного флота, и течение, которое можно было бы назвать европейским. Его адепты подчеркивали центральное положение Германии на континенте и требовали усиления сухопутных сил, способных выкроить для Германии обширную колониальную империю в Восточной Европе. Так что Пангерманский союз отстаивал два противоположных видения будущего, одно из которых неизбежно столкнуло бы Германию с Англией, а другое – с Россией. Пангерманизм был порождением молодой и до сих пор не обретшей себя нации.
К несчастью Германии, в 1890 г., за год до основания Пангерманского союза, новый император Вильгельм II, отправив Бисмарка в отставку, тотчас же демонтировал важнейшую опору возведенной им дипломатической конструкции. Бисмарк, который бы категорически против попыток Германии создать собственную колониальную империю или слишком большой военный флот, который вызвал бы беспокойство у Англии, задумал, дабы обеспечить безопасность Рейха, заключить двойственный союз с Австрией и с Россией (несмотря на то, что интересы обеих империй сталкивались на Балканах). Заключая русско-германский союз, окрещенный «договором перестраховки»[65], Бисмарк рассчитывал на понимание со стороны других держав, «насытившихся» завоеваниями и потому по своей природе консервативных. По этому договору Германия была обязана вмешаться, только если бы одна из двух империй, Российская или Австрийская, подверглась чьей-то агрессии на своей территории. В любом ином случае Германия могла сохранить нейтралитет. Эмиль Людвиг показывает, что, руководствуясь такой здравой логикой, Германия в 1914 г. никогда бы не рискнула вступить в войну с Россией из-за второстепенного конфликта между Австрией и Сербией. Отказавшись продлять договор о перестраховке с Россией под предлогом того, что та выгадывает от него больше Германии, Вильгельм II, только вступив на престол, сразу беспечно разрушил систему безопасности, терпеливо возведенную Бисмарком. Его преемник на посту канцлера, Лео фон Каприви, сказал ему: «Такой человек, как вы, может жонглировать сразу пятью шарами, тогда как другие справляются лишь с одним или двумя»[66].
Этим необдуманным решением Вильгельм II бросил Россию в объятия Франции и сам создал вокруг Германии то мифическое «окружение», которое двадцать четыре года спустя заставит его объявить войну России и Франции под предлогом самозащиты!
Глава III
Роль пангерманизма в развязывании войны и во время хода военных действий
Немцы до сих пор продолжают спорить о том, могла ли разумная политика в духе Бисмарка помочь им избежать катастрофы, на которую их обрекла Первая мировая война, или же причины, приведшие их в исторический тупик, следует искать глубже, в неудаче либеральной революции 1848–1849 гг. и в том, что германское единство было выковано сверху «железом и кровью»: в подчиненной и не слишком либеральной буржуазии и сплоченной против идеалов 1789 г. аристократии, которые сообща сконструировали немецкую нацию в противоборстве с этими идеалами, используя Францию как пугало для сограждан.
Однако существовала и другая Германия: прошедшая протестантскую школу рефлексии, интеллектуально требовательная, рано вставшая на путь индустриализации благодаря Германскому таможенному союзу и обладавшая самым мощным в Европе движением за социальные права. Там Маркс положит на лопатки Прудона, а немецкая социал-демократия благодаря авторитету таких лидеров, как Август Бебель, Карл Либкнехт, Карл Каутский и Роза Люксембург, встанет во главе рабочего движения Европы. Не случайно именно в Германии на рубеже веков разразится важнейший спор между Каутским, который стремился сохранить верность марксистской мысли, и Бернштейном, первым из теоретиков постмарксистского ревизионизма. На недавней выставке в Лувре, посвященной Германии, можно было увидеть созданное в 1875 г. полотно Менцеля под названием «Железопрокатный завод», на котором перед нами открывается грандиозный индустриальный пейзаж. Как справедливо замечает Tagesspiegel, эта картина представляет «совсем другую Германию, строгую и укорененную в современности».
При этом не вызывает сомнений, что особенности объединения Германии в XIX в. создали благоприятную почву для ее последующих «срывов». Ни одна страна не может рассчитывать на то, что всегда найдется крупный государственный деятель, который удержит ее от ошибок. В случае Германии, внезапно ставшей доминирующей нацией в самом сердце Европы, эти ошибки, объединив против нее все окрестные державы, могли иметь фатальные последствия. Империя Вильгельма II решила одновременно погнаться за несколькими зайцами на суше и на море. Зачем ей понадобилось самой запускать маховик войны, если изобретательность и методичный ум немецкого народа обеспечили ей такие успехи в торговле и индустрии? Даже Рицлер, советник Бетмана-Гольвега, который в своей первой книге «Необходимость невозможного» (1916 г.) ратовал за то, чтобы Германия вместо Англии стала мировым гегемоном, во второй книге, «Основы мировой политики», согласился с тем, что предпочтительней сделать ставку на «поступательный рост»[67].
Иностранцы, наблюдавшие за Германией на протяжении долгого периода мира между франко-прусской войной 1870–1871 гг. и началом Первой мировой в 1914 г., были буквально поражены стремительным ростом ее населения (40 миллионов жителей в 1870 г., 56 миллионов – в 1900 г., 65 миллионов – накануне войны) и темпами ее экономического роста, который вывел Германию на лидирующие позиции в Европе. Рейх стал третьим в мире, после США и Великобритании, производителем угля. Его металлургическая промышленность (Тиссен), верфи, железнодорожная индустрия, электрические компании и химические производства начали теснить на мировых рынках английские товары. Торговая экспансия Германии опиралась на плотную сеть немецких банков.
Однако накануне войны по объему финансовых инвестиций за рубежом Германия (29,5 миллиарда золотых франков) все еще отставала от Франции (45 миллиардов) и Великобритании (94 миллиарда). Она все еще не превратилась в Geldmacht – финансовую сверхдержаву. Важная деталь: хотя у нее почти не было колоний, Германия все же изыскивает средства, чтобы финансировать одновременно свое внутреннее индустриальное развитие (впечатлявшее своими темпами) и экономическую экспансию за границей (в Австро-Венгрии, на Балканах, в Турции, России, Латинской Америке и США). В течение десяти предвоенных лет торговый оборот Германии рос быстрее (+69 %), чем английский (+51 %), который он стал нагонять и в абсолютных величинах. Товары made in Germany наводнили все рынки, в том числе и российский: накануне войны 47 % станков, импортированных в Россию, были произведены в Германии. Такой впечатляющий рост происходил под защитой умеренных таможенных тарифов. Мировая иерархия экономических сверхдержав постепенно меняла свои очертания.
Проект Центральноевропейского таможенного союза
Немецкие промышленники мечтали о создании Центральноевропейского таможенного союза (Германия, Австрия и Италия), который, подобно Германскому таможенному союзу, привлек бы соседние государства Балкан, включая Сербию и Болгарию, а также Голландию, Бельгию и, возможно, Францию.
Шарль Андлер – оригинальный автор, о котором я уже упоминал выше, – задолго до 1914 г. с озабоченностью смотрел на внутреннюю динамику Второго Рейха. Он задавался вопросом: «Сможет ли она [Франция] в длительной перспективе противостоять столь мощному экономическому и военному напору»[68]. Логика его рассуждений была такова: «Таможенный союз с государствами, где, в отличие от Германии, экономика до сих пор опирается на аграрный сектор, даст ее промышленным товарам выход на новые рынки»[69]. Однако Андлер, охваченный страхом перед усилением Германской империи, кажется, не заметил причин, по которым Франция так отстала от своей соседки: причин психологических (пессимизм), демографических (низкая рождаемость), финансовых (исход сбережений), экономических (неспособность использовать научные открытия как мотор для полномасштабной индустриализации из-за слабого роста внутреннего рынка) и, наконец, социальных (французский консерватизм, связанный с влиянием крестьянства, контрастировавший со смелыми социальными реформами, которые сверху проводил Бисмарк, и с культурой компромисса, которая смогла укрепиться на том берегу Рейна благодаря развитию немецкого профсоюзного движения и социал-демократии).
В 1888 г., т. е. за два года до отставки Бисмарка, немецкий публицист Пауль Ден, которого цитировал Андлер, писал: «Даже Франция была бы заинтересована войти в таможенный союз с Германией, чтобы выстоять в конкурентной борьбе с США». В немецких проектах реорганизации Европы, появившихся до 1914 г., Франция все реже и реже воспринималась как препятствие: ей предстояло стать большим континентальным рынком для немецких товаров; в противном случае Германии пришлось бы принять воспитательные меры, чтобы ее к этому принудить.
Каприви, новый канцлер, назначенный Вильгельмом II, возложил разъяснение своей политики на одного из самых известных журналистов из пресс-бюро на Вильгельмштрассе Юлиуса фон Экардта. В своей книге «Берлин – Вена – Рим. Размышления о новом курсе и новом европейском порядке» (1892 г.) тот призвал перекрыть России выход на Балканы, чтобы выстроить в Центральной Европе обширное пространство взаимовыгодного сотрудничества. Вся Европа могла принять участие в этом предприятии: «Невозможно покорить сердца народов, просто обещая им богатство… Промышленное и финансовое влияние Центральноевропейского таможенного союза (от Нордкапа до Малой Азии) было бы столь велико, что малые государства – Бельгия, Голландия, Швейцария, страны Балкан и, возможно, скандинавские государства – вошли бы в его экономическую орбиту».
Комментируя этот план, Андлер писал: «Соединенные Штаты Европы могут быть созданы либо в интересах всех стран, либо под давлением, с которым более слабые страны не справятся, – в любом случае гегемоном в них станет Германия»[70].
Фон Экардт стремился представить подобную перспективу в самом радужном свете: «Обширный таможенный союз, созданный по немецкой инициативе, продемонстрировал бы миру неоспоримый факт, что основание Германской империи было необходимостью и благом для всей Европы. […] Нас больше не смогли бы упрекать в том, что великое дело, свершившееся в Германии в 1870 г., привело только к всеобщему перевооружению…». Ничто не могло ярче продемонстрировать призвание объединенной Германии, чем «проект таможенной организации, открытой для всех дружественных народов». Отметим вскользь, что аннексия Эльзас-Лотарингии не слишком способствовала тому, чтобы эти радужные прожекты нашли отклик во Франции.
В 1901 г. экономист Юлиус Вольф вернулся к этой идее под более скромным названием «гибкого экономического альянса» между европейскими народами в форме «серии соглашений» между ними. На этой основе в 1904 г. будет создана «Экономическая ассоциация Центральной Европы».
Все эти проекты, в том числе тот, что фон Экардт предложил в 1892 г., кажется, предвосхищают расширение Европейского союза, который в конце XX в. включил страны, входившие в Европейскую ассоциацию свободной торговли, и, что важнее, после краха СССР – государства Центральной и Восточной Европы. Значит ли это, что через сто двадцать лет после того, как в конце XIX в. фон Экардт сформулировал свой «новый курс», его предложения реализовались? Мы увидим, что все обстоит не так просто: Европейский союз стал лишь одной из форм реализации универсального принципа свободного обмена.
В идеях Фридриха Листа, Юлиуса фон Экардта и Александра фон Пееца, рейнского экономиста, эмигрировавшего в Австрию, Андлер видел все тот же немецкий план установления гегемонии: фон Пеец предлагал перекрыть морские границы Европы с помощью таможенных тарифов, эквивалентных тем, что действуют в США, а между европейскими государствами сохранить действующие, невысокие, барьеры. Это предложение должно было стать ответом на декларацию сенатора-республиканца Генри Кабо Лоджа, прозвучавшую 7 января 1901 г.: «Торговая война с Европой уже началась. Она может закончиться лишь тогда, когда США установят торговое и экономическое господство во всем мире» (так его цитирует Александр фон Пеец).
Вопрос, который волновал Андлера, звучал так: «Если бы европейский таможенный союз появился на свет, кто пожал бы его плоды?» Может быть, старые и богатые нации: Франция и Англия? А может, этот проект «европейского треста» выгоден прежде всего молодой и нетерпеливой индустрии Германии, которая, еще не успев расправить крылья, была остановлена на взлете и прижата к обочине стремительным ростом американской промышленности? Разве в закрытом консорциуме европейских народов, защищенных общими таможенными барьерами, превосходство немецкой промышленности не станет для других наций еще более тяжким бременем, чем прежде? Вот о чем, без сомнения, мечтал Вильгельм II. После того как 7 декабря 1912 г. в Берлин прибыла миссия Хелдейна, которая должна была обменять согласие Англии на строительство железной дороги Берлин – Багдад на ограничение немецкого военного флота, Кайзер, по свидетельству адмирала фон Мюллера, его советника по морским делам, «держал себя как председатель Соединенных Штатов Европы»[71].
На практике страхи Андлера были преувеличены, так как проект таможенного союза, если и отвечал политическим установкам центральных держав, и прежде всего Германии, стал медленно продвигаться в жизнь лишь после того, как накануне войны канцлер Бетман-Гольвег вновь о нем вспомнил. Переговоры между Австро-Венгрией и Германией все еще продолжались в 1917 г.! По сути, Андлер ошибался (впрочем, это простительно, так как он писал еще в 1915 г.: «Проект Центральноевропейского таможенного союза скорее отражал цели немецких промышленников, чем самих идеологов пангерманизма».).
Охваченные эйфорией от немецкой экспансии, профсоюзы, которые Бисмарк наделил множеством привилегий, тоже мечтали отвоевать – не только для своих членов, но и для себя самих – лучшее «место под солнцем». Немецкое общество оставалось глубоко консервативным, но социал-демократы, чей электоральный вес рос с каждым годом (более трети голосов на предвоенных выборах), стояли на пороге решающего события, нетерпеливо ожидая момента, когда они смогут войти в правительство. Правящий класс смотрел на этот вопрос принципиально иначе. Консервативные круги, стоявшие у руля страны, отказывались допустить, что немецкая Социал-демократическая партия, самая могущественная в Европе и фактически стоявшая у руля Второго Интернационала, сможет когда-либо получить место в кабинете министров. Между внутренней и внешней политикой Второго Рейха существует прямая связь: 4 августа 1914 г., изображая войну, которую он только что объявил России и Франции как оборонительную, Бетман-Гольвег стремился вовлечь социал-демократов в это противостояние. Он знал, что война заставит их радикально пересмотреть свои позиции. Прежде чем войти в святая святых, совет министров, немецкая социал-демократия должна соединить свои судьбы с Рейхом. Однако первые два социалиста получили министерские портфели лишь в октябре 1918 г., когда на Германию обрушилась национальная катастрофа.
Идеология пангерманизма
Пангерманский союз, который столь активно приложил руку к краху Германии Вильгельма II, был элитарным движением: число его членов никогда не превышало 40000 человек. Его инструментом было лоббирование. И он видел себя воспитателем немецкого народа (Volk).
Даже если в конце XIX в. немецкая культура принесла блистательнейшие плоды, мы не можем закрыть глаза на то, что в Европе того времени существовали две различные концепции «народа». Первая определяла народ как сообщество граждан, эта идея была создана Французской революцией и во Франции успешно прошла через горнило «дела Дрейфуса» (капитан был реабилитирован в 1906 г.). Напротив, в Германии юридические рамки, от которых отталкивались и государство, и общество, определялись идеей Volk, «кровной общности». Эта концепция разделяла «принадлежность к народу» и «гражданство» и была обращена против евреев и поляков. Более того, в культуре того времени вокруг немецкого Volk часто выстраивается настоящий миф об искуплении. В глубине души Германия Вильгельма II была недовольна тем, что не успела принять участие в разделе мира, и явно горевала зря. На взгляд Бисмарка, ни одна колония в Африке «не стоила жизни единственного гренадера-померанца»; жизненные интересы Германии лежали в Европе. Однако в его эпоху Англия и Франция создали колоссальные колониальные империи. В ответ в Германии после 1890 г. тоже стали звучать голоса о том, что и ей пора обзавестись собственными колониями: некоторые обращали взор на Центральную Африку, но большинство думало о самой Европе, мечтая оттеснить славян как можно дальше на восток.
Председатель Пангерманского союза Эрнст Хаазе в своей пятитомной «Немецкой политике», выходившей с 1904 по 1906 г., прямо писал о том, что, дабы найти ответ на проблемы Германии, «большая война была бы наименее затратным из всех возможных решений». Так что предпосылки «европейской катастрофы», которые можно найти во всех крупных странах, были заметнее всего в Германии Вильгельма II. Конечно, милитаризм полностью завладеет немецким обществом лишь после объявления войны, когда управление страной будет возложено на Генеральный штаб. Однако влияние пангерманизма в кругах властей предержащих до 1914 г. внесло немалый вклад в то, что война действительно разразилась.
Само собой, до 1914 г. многие смотрели на пангерманизм как на «безумную утопию». «Следует опасаться того, – писал Андлер, – как бы правительства не уступили напору энергичных меньшинств, к которым они сами в начале благоволили»[72]. Однако немецкое общество в начале XX в. вовсе не было целиком охвачено пангерманскими настроениями. Немецкая культура того времени несет отпечаток исторического пессимизма, который воплощал Ницше, отрезанный от мира своим безумием после 1889 г. и скончавшийся в 1900 г., и Макс Вебер, проповедовавший превосходство общины (Gemeinschaft) над индивидуалистическим обществом (Gesellschaft). Однако не стоит забывать о блеске немецкой поэзии Стефана Георге, Райнера Марии Рильке и Лу Андреас-Саломе или прозе Томаса Манна, который в 1929 г. получит Нобелевскую премию. В архитектуре расцветает Jugendstil, а в живописи торжествует экспрессионизм. В те же годы два немца совершают переворот в физике: Макс Планк с его квантовой теорией (1900 г.) и Альберт Эйнштейн с его теорией относительности (1905 г.).
Исторический и философский пессимизм великих немецких мыслителей, писавших до 1914 г., был бесконечно сложнее тех лозунгов, которые неустанно звучали из уст таких публицистов, как Пауль де Лагард, или успешных литераторов вроде Юлиуса Лангбена. Я привожу именно эти два имени, поскольку в конце XIX в. они получили восторженный отклик в массах и стали глашатаями пангерманской идеологии[73].
В первые годы Второго Рейха Пауль де Лагард взял на себя роль пророка германизма, который был призван возродить Германию с помощью колонизации Центральной и Восточной Европы, а если придется, то и ценой перемещений населения. Томас Манн назвал его Preceptor Germaniae, наставником Германии: «Следует так перестроить Центральную Европу, – писал де Лагард в 1881 г., – чтобы, после того, как русские будут оттеснены от Черного моря, весь континент получил гарантии безопасности, а обширные пространства на Востоке были колонизированы немцами. Мы не можем ни с того ни с сего развязать войну, которая преобразит Центральную Европу в этом направлении. Что мы можем сделать, это приучить немецкий народ к мысли, что такая война в свое время вспыхнет».
Аналогично успех вышедшей в 1890 г. книги Юлиуса Лангбена «Рембрандт как воспитатель» внес свой вклад в формирование образа героического немецкого Volk, сражающегося с либеральной современностью, воплощенной в евреях. Антисемитизм не был немецким изобретением и в Германии, скорее, оставался побочным продуктом популистской vlkisch идеологии (как писал историк Генрих фон Трейчке: «Евреи – наше несчастье»); он существовал во всей Европе, в том числе и во Франции, где «дело Дрейфуса» поставило под сомнение идеалы, унаследованные от революции 1789 г., однако сильнее всего антисемитские настроения бушевали в Австрии и в России, где были сосредоточены самые крупные еврейские общины.
Как и во всей европейской культуре, в культуре Германии начала XX в. торжествует «витализм». Прекрасный пример – Ганс Касторп, герой «Волшебной горы» Томаса Манна. Запертый в санатории, он переполнен бурными желаниями, которые лишь усиливают болезнь и близость конца. Роман, начатый в 1912 г., будет завершен только после войны. У Томаса Манна хватило времени, чтобы отправить своего героя на фронт, где тот смог вблизи увидеть лик смерти.
Из этого культурного фона рождается «дух 1914 года», с его экзальтацией и презрением к посредственности довоенной жизни, которые сам Томас Манн так ясно выразил в 1915 г.: «Мы не верили в войну, нашей политической интуиции не хватило, чтобы предвидеть неизбежность европейской катастрофы. Но, как моральные существа, мы чувствовали, что испытание приближается, и даже в каком-то смысле горячо желали его, в глубине сердца чувствуя, что нынешний мир исчерпал себя. Мы прекрасно знали этот спокойный мир, эту болтливую культуру. Ужасный мир, который больше не существует… Разве он не был, словно личинками, изъеден духовной гнилью?»[74]
Отторжение современности: европейский феномен
Без сомнения, этот культурный фон с его отторжением современности существовал до 1914 г. по всей Европе. Тексты, написанные в подобном духе, мы без труда найдем почти во всех странах.
На молодого Муссолини оказал глубокое влияние Жорж Сорель. Эрнест Псишари, внук Эрнеста Ренана, студент-философ, в 1903 г. поступит на службу в колониальную артиллерию. Он будет убит в битве на Марне в 1914 г. Даже Пеги после Танжерского кризиса (1905 г.), с помощью которого Вильгельм II принудил Делькассе уйти в отставку, перед лицом войны вдруг загорелся идеей «физической родины» (patrie charnelle): «Духовное всегда заключено в оболочку временного»[75]. Пеги тоже погибнет от пули на второй день битвы на Марне, 5 сентября 1914 г., в двадцати двух километрах от Парижа. В 1911 г. он успел написать:
- Блажен, кто пал за землю нашу бренную[76],
- Но лишь бы это было в праведной войне,
- Блажен, кто пал за все четыре стороны,
- Блажен, кто пал в смертельном торжестве.
- Блажен, кто пал в сражениях великих,
- И на земле простерт пред ликом Божества.
Я бы не хотел сводить эпитафию, которую Шарль Пеги написал самому себе, к одному стремлению к смерти. Однако если посмотреть шире, мы увидим, что повсюду элита, в том числе и часть интеллигенции, психологически была готова к войне. Тем не менее этот сдвиг, явно произошедший после Танжерского и Агадирского кризисов (1905–1911 гг.), не затронул народные массы.
В этой глухой тоске по войне перемешано чистое и нечистое. Патриотизм без просвещения быстро скатывается к национализму. И не было народа, которого бы он не затронул. Однако республиканский патриотизм, напомним еще раз, не тождествен национализму. Возлагать вину за Первую мировую войну на «национализм» в целом – значит поддаться духу упрощения и толковать события в свете последующей истории. Поступая так, мы снимаем ответственность с политических лидеров. В большинстве стран общественное мнение вовсе не стремилось к войне, и Германия тут не была исключением.
Есть тем не менее две черты, которые отличают пангерманизм от других форм национализма. В нем специфическим для Германии образом соединилась национальная экзальтация и не слишком конкретный, но соблазнивший многих проект создания колониальной империи в пределах самой Европы. Кроме того, нельзя забывать о том, что эта идеология захватила умы военачальников, не признававших другого источника власти, кроме императора. Последствия этого не преминули сказаться: в отличие от национализмов других стран, пангерманизм имел прямой выход к центрам принятия решений.
Хотя в немецком обществе до 1914 г. влияние пангерманизма было довольно скромным, его роль в развязывании войны не подлежит сомннию. Конечно, немецкий правящий класс был разделен на противоборствующие фракции. Крупная промышленная и финансовая буржуазия, как свидетельствуют ее инвестиции в Южную Америку, США и тем более в Ближний Восток и Китай, мыслила уже в масштабах мира. За исключением металлургических магнатов (Крупп, Тиссен), которые зарабатывали на производстве оружия, она сделала ставку на торговую экспансию и поэтому была заинтересована в мире. Совсем иные настроения владели земельной и военной аристократией, а также мелкой буржуазией, которые были заражены пангерманистскими идеями.
После 1914 г. эти две фракции в правящем классе Германии вступили друг с другом в борьбу за влияние. По мере того как надежды на то, что война будет быстрой, стали рассеиваться, крупная буржуазия все активней пыталась взять бразды правления страной в свои руки.
Какие «военные цели» Германия ставила в 1914 году
Немецкий историк Фриц Фишер[78] смело бросил вызов убеждению, которое в 1960-е гг. все еще господствовало в Германии, и продемонстрировал, что готовность Бетмана-Гольвега пойти на риск войны была прямо связана с теми «военными целями», которые он сформулировал 9 сентября 1914 г., т. е. еще до завершения битвы на Марне. Программа, которую Бетман-Гольвег адресовал статс-секретарю имперского ведомства внутренних дел Клеменсу фон Дельбрюку, который отвечал за каждодневную политику правительства, была пропитана идеями, господствовавшими в среде немецких промышленников. Она включала ряд пунктов:
Переустройство Центральной Европы (Mitteleuropa), включая Польшу и Францию, в таком ключе, чтобы обеспечить Германии экономическую гегемонию на всем континенте.
Превращение Бельгии в вассальное государство.
Создание Центральной Африки (Mittelafrika) – немецкой колонии с центром в Конго.
Создание между Германией и Россией «буферных государств», которые бы оттеснили ее как можно дальше на восток.
Планы аннексий неоднократно менялись по ходу войны. В том, что касается Франции, программа-минимум неизменно включала Брие (из-за лотарингских руд)[79], а порой – из стратегических соображений – также Бельфор и Монбельяр.
Эти «военные цели» официально оставались в силе на протяжении всего конфликта. Их активно поддерживали не только интеллектуалы (вспомним о «Манифесте 1347», принятом 8 июля 1915 г.), но и промышленники, большинство которых, вероятно, с нетерпением ждали мира, чтобы вновь завоевать рынки, от которых их отрезала блокада, устроенная английским флотом. Естественно, они предпочли бы быструю победу, но затягивание войны с неясным исходом все больше склоняло их к идее компромиссного мира.
Прекрасно документированная книга Ж.-А. Суту «Золото и кровь»[80], посвященная «экономическим целям войны», которые ставили перед собой в 1914 г. участники конфликта, целиком основывается на убеждении, что лидеры немецкой экономики с самого начала предпочитали «ориентацию на Запад», а не «ориентацию на Восток». В сентябре 1914 г. даже для Бетмана-Гольвега, который с таким трудом продвигал идею таможенного союза, чтобы построить расширенную на Запад Mitteleuropa, этот союз нужен был лишь для того, чтобы обеспечить безопасность Германии с помощью непрямого экономического доминирования над соседними странами. Тем более когда конец войны уже был близок, немецкие лидеры более всего озаботились тем, чтобы вернуться на мировой рынок, где господствовали англосаксы.
Эти тезисы оставляют массу вопросов: можно ли отделить экономические цели войны от ее политических целей? Можно ли, загнав себя в логический порочный круг, рассуждать так, словно власть находилась в руках промышленников, исповедующих экономический либерализм, а вовсе не у земельной и военной аристократии, которая контролировала Генштаб, и у владельцев предприятий тяжелой промышленности?
Суту собрал впечатляющий корпус источников, однако его общий тезис почему-то обходит стороной пангерманские планы аннексий как на Западе, так и на Востоке – «жесткую версию» «военных целей», поставленных Германией в начале конфликта. Суту описывает программу, сформулированную Бетманом-Гольвегом 9 сентября 1914 г., как «мягкую версию», выдвинутую в противовес аннексионистским планам Генерального штаба и тяжелой индустрии, которые были поддержаны Ратенау, наследником «Всеобщей электрической компании» (AEG), и Гвиннером, главой Дойче Банка. При этом историк ясно показывает, что за проектом Центральноевропейского таможенного союза, включающего на западе Бельгию, Голландию и даже Францию, а на востоке – Польшу, страны Балтии и Балкан, скрывался проект установления господства Германии: «Обширный экономический союз в Центральной Европе, не имевший формально главы, под видимостью равенства членов подразумевал немецкое верховенство»[81].
Однако Суту прикладывает все усилия, чтобы снять с Бетмана-Гольвега подозрения в каких-либо дурных замыслах: якобы тот задумал этот проект «косвенного контроля», который один из его сотрудников, Рицлер, сравнил с континентальным холдингом («Пруссия контролирует Рейх, контролирующий Европу»[82]), только чтобы гарантировать безопасность Германии на Европейском континенте. Старинная формула гласит: «Германия слишком велика, чтобы не стремиться к господству в Европе, и слишком мала, чтобы его добиться». Бетман-Гольвег как будто попытался разрешить эту извечную дилемму. Мне кажется, что спустя сто лет довольно трудно сказать, в какой пропорции сочетался бы «косвенный контроль» над Европой с помощью рычагов таможенного союза и «прямой контроль», т. е. территориальная аннексия, если бы Германия вышла из войны победительницей.
Суту справедливо подчеркивает связь между внешнеполитическими замыслами и установками внутренней политики; он демонстрирует, сколь хрупок был «бисмарковский социальный компромисс», союз между юнкерами востока Германии и промышленниками с ее запада. Он показывает, что канцлер и его соратники стремились к историческому компромиссу с социал-демократами, которые, напомним, на выборах 1912 г. получили 34 % голосов и провели в Рейхстаг 110 депутатов. 13 сентября 1914 г. Дельбрюк, статс-секретарь ведомства внутренних дел, ответил Бетману-Гольвегу на его программу от 9 сентября: «Нам следует, воспользовавшись войной, подтолкнуть социал-демократию к преобразованию в национальном и монархическом духе». Дельбрюк искренне задавался вопросом: «Получится ли на месте довоенной экономической системы воздвигнуть европейскую таможенную зону, которая сможет противостоять заокеанской экспансии и при этом откроет перед Германией достойные перспективы?»
Анализ немецкой внешнеторговой статистики за 1913 г. показывает, что на Британскую империю и США приходилось 25 % немецкого экспорта и 34 % импорта. Центральноевропейская таможенная зона, которая, протянувшись на запад, включила бы Францию, Бельгию и Италию, смогла бы претендовать лишь на 30 с небольшим процентов экспорта и только на 20 % немецкого импорта. Даже если представить, что снижение таможенных пошлин коснулось бы и России (8,7 и 13,2 % соответственно), попытка повернуть интересы Германии с Запада (Westorientierung) на Восток (Ostorientierung) все равно кажется не слишком реальной, поскольку Германия 1913 г. была уже слишком глубоко вовлечена в процессы глобализации.
Суту, без сомнения, прав, что флагманы немецкой экономики той поры понимали: экономика Рейха слишком интегрирована в мировую, чтобы из нее можно было выйти без тяжелых последствий[83]. Правильным решением было бы, сохранив коммерческие потоки, существовавшие до 1914 г., усилить их таможенным союзом, который бы ограничился одной Австро-Венгрией.
Проект экономического блока (Wirtschaftsblock), описанный историком Фрицем Фишером, само собой, был взлелеян не немецкими экономическими властями, а кругами пангерманистов. Это стало ясно в августе 1916 г., когда Гинденбург и Людендорф сменили Фалькенхайна во главе Генерального штаба. Помимо отставки Бетмана-Гольвега с поста канцлера, безжалостная подводная война на Западе, которая заставила США вступить в конфликт, и прорыв русского фронта на Востоке год спустя продемонстрировали все последствия этого назначения.
После заключения в марте 1918 г. Брест-Литовского мира переустройство всей Восточной Европы стало реальностью. Рейху оставалось лишь собрать последние силы, чтобы победить в последнем и важнейшем наступлении на Запад (март – август 1918 г.).
Если бы «Натиск мира» (Friedensturm) оказался удачным, кто знает, как бы выглядел заключенный мир? При таком сценарии Германия в отличие от 1940 г. действовала бы уже как победительница России. Вмешательство США последовало бы уже слишком поздно. По соглашению между Германией и англосаксонскими странами СССР, без сомнения, никогда бы не появился на свет, и Европа оказалась бы под пятой Германии.
После того как 9 сентября 1914 г. немецкие «военные цели» были озвучены, министр иностранных дел фон Ягов подвел под них теорию, провозгласив, что германцам предстоит свести счеты со славянами. Этот замысел постепенно конкретизировался, когда в конце 1916 г. было создано вассальное Польское государство, затем после двух русских революций подписано соглашение о независимости Украины (9 февраля 1918 г.), а потом два чрезвычайно жестких договора с большевистской Россией: Брест-Литовский мир, заключенный весной 1918 г., и второй договор (20 августа 1918 г.), во многом ужесточавший первый, но предусматривавший возможность для будущего сотрудничества. Людендорф включил контроль над бакинской нефтью в число «военных целей» Германии на Восточном фронте. Однако они становились все более и более призрачными по мере того, как на Западе немецкие армии были вынуждены отступать и впереди замаячило перемирие.
Тезисы Фрица Фишера подверглись ожесточенной критике со стороны немецких историков. Они попытались умалить значение плана от 9 сентября 1914 г. Его цель будто бы состояла лишь в том, чтобы показать Англии, что ее ждет новая «континентальная блокада» и что в конце концов она ничего от войны не получит. Подобная интерпретация, без сомнения, соответствует тому, на что в глубине души рассчитывали экономические власти Рейха. Но есть одна значимая поправка: рычаги управления страной находились уже не в их руках. Во время войны Германия жила под полудиктаторским правлением Генерального штаба. А земельная и военная аристократия, которая во Втором Рейхе всегда играла важнейшую роль, не только поддерживала «военные цели», сформулированные Бетманом-Гольвегом, но активно выступала за обширные территориальные приобретения, за которые ратовали пангерманисты.
В своей книге Суту подвергает сомнению значение тех «военных целей», которые в сентябре 1914 г. были изложены Бетманом-Гольвегом. Не различая за ними пангерманистских замыслов, он подчеркивает их тактический характер. Суту отстаивает справедливый тезис о том, что крупная немецкая индустрия была больше заинтересована в мировом рынке и «ориентации на Запад», чем в создании экономического блока в Центральной Европе. Даже мир, заключенный с Россией в 1918 г., и перспективы экономического сотрудничества, которые он обещал, воспринимались экономической элитой лишь как дополнительные гарантии перед лицом западных держав. Она больше всего опасалась того, как бы западные союзники не попытались отрезать Германию от доступа к необходимым ей природным ресурсам и от выхода на мировой рынок. Экономическое руководство Рейха больше всего рассчитывало на конкурентоспособность немецкой экономики и ожидало ее восстановления во второй половине 1920-х гг. (1924–1929). Так что сам ход войны, без сомнения, вносил коррективы в формулировки ее «целей».
Суту подчеркивает, что крупные промышленники-«либералы» находились в оппозиции к военной касте, настроенной в пользу пангерманизма и протекционизма. Однако контуры их противостояния менялись по ходу войны. Если бы ситуация на фронтах в 1918 г. повернулась в пользу Германии, разные фракции немецкого правящего класса явно смогли бы прийти к компромиссу. Заслуга Суту состоит в том, что он нарисовал не статичную, а динамичную картину и показал, что в Германии в течение всей войны существовали различные течения, а внутри Тройственного союза – противоречивые интересы. Его тезисы позволяют уточнить, но вовсе не опровергают утверждения Фишера: покуда надежды на победу на Западном фронте не развеялись окончательно, проект установления в Европе господства Рейха, сочетавший в разных пропорциях рычаги таможенного союза и политику аннексий, оставался на повестке дня.
Глава IV
Можно ли было избежать Первой мировой войны? Глубинные причины конфликта
Проблема ответственности
Бессмысленно говорить о «войне по неосторожности» так, словно бы она началась из-за недомыслия правителей, прежде всего Австро-Венгрии и Германии. Само собой, ни Вильгельм II, ни Франц-Иосиф, ни даже немецкий канцлер Бетман-Гольвег не собирались ввергать Европу в долгую кровавую бойню. Они сначала рассчитывали на то, что австро-сербский конфликт не выйдет за пределы Балкан и сведется к показательному «наказанию», которому Австро-Венгрия подвергнет Сербию. Они не верили в возможность того, что война затянется. Их позицию, которую нельзя не назвать преступной, отличали легкомыслие, мелкий макиавеллизм и фаталистская готовность к войне.
Оба главы Генеральных штабов, Гельмут фон Мольтке и Конрад фон Хётцендорф, а также их сотрудники, не только следовали подготовленным заранее планам, но и сами торопили события, хотя не могли не понимать, что их действия увеличивают риск войны на всем континенте. С июля 1914 г. их планы подчинили себе волю политиков. Если воспользоваться формулировкой Карла Шмитта, то они объявили «чрезвычайное положение» и под этим предлогом отказались от соблюдения обычных норм законности. Глава австрийского Генштаба Хётцендорф принял решение о всеобщей мобилизации почти по указке со стороны его немецкого коллеги фон Мольтке. Германский Генеральный штаб стремился к войне, потому что считал ее неизбежной и полагал, что сможет в ней быстро одержать верх. Он не учел, что вторжение в Бельгию, планы которого в течение девяти лет дремали в его архиве, могло послужить для Англии casus belli. Немецким лидерам не хватило широкого взгляда на вещи. Решив в конце июля, что большая война неизбежна, они сконцентрировались лишь на том, как бы ее поскорее выиграть.
Очевидно, что в столь несовершенной демократии, как Второй Рейх, ответственность властей предержащих не означает ответственности немецкого народа, который в июле 1914 г. был предельно далек от того, чтобы мечтать о войне. Стоит, правда, отметить, что в Германии голоса, выступавшие против войны, были едва слышны и, возможно, звучали еще тише, чем у соседей. Вину за это можно возложить на сплетение союзнических обязательств, но они лишь передают импульс движения, а не сами его направляют.
Нужно вернуться к сути вопроса – к европейской и мировой геополитике. Круги, стоявшие у руля Германии, были убеждены, что Рейх – если воспользоваться выражением канцлера фон Бюлова (1897 г.) – так и не обрел достойного «места под солнцем». В те судьбоносные дни отсутствие во главе страны крупного государственного деятеля европейского масштаба оказалось фатальным.
В 1919 г., запросив перемирия на основе «четырнадцати пунктов», сформулированных президентом Вильсоном, Германия по понятным политическим причинам категорически отказалась признать за собой ответственность за развязывание войны, которую на нее возлагал 231-й пункт Версальского договора. Дело в том, что эта вина служила юридическим основанием для репараций, которые союзники требовали от Германии. Позже гитлеровская пропаганда тоже обрушилась на «ложь об ответственности Германии», требуя отмены «Версальского диктата». Однако сами обличения «лжи», как мы видели, были ложью, по крайней мере, в том, что касалось вины политических лидеров Второго Рейха.
Германскую империю 1914 г. ни в коей мере нельзя сравнить с гитлеровской Германией 1939 г. Хотя он еще сохранял многие черты старого порядка, Второй Рейх во многом уже напоминал развитую социальную демократию, пусть даже «особые полномочия» кайзера в военных делах со всей их архаикой отличали его от парламентской демократии в духе Англии или Франции. Ж.-А. Суту утверждает, что Германия того времени могла «стать образцом для развития всей Европы»[84]. Этот тезис, вполне разумный, если говорить о социальном законодательстве, в политическом плане мне не кажется убедительным.
Некоторые историки, например Жюль Исаак, говорили о «неравномерно распределенной ответственности» между центральными державами и странами Антанты, поскольку последние, прежде всего Россия, повели себя неосмотрительно (объявив «всеобщую», а не «частичную» мобилизацию, как советовало французское правительство через своего не слишком усердного посла Мориса Палеолога). В своей книге «Истоки Первой мировой войны»[85] Раймон Пуадевен пришел к следующему выводу: «Те решения, которые правительства приняли в июле 1914 г., в конечном счете были продиктованы заботой о собственной безопасности, престиже и величии». Эти сбалансированные оценки, конечно, делают честь Французскому университету и щепетильности обоих исследователей. Тем не менее они даже не рассматривают возможность того, что имперский Генеральный штаб, а вслед за ним политические лидеры Германии решили начать войну в качестве превентивной меры. Ведь они пошли на нее, когда их первоначальный план – локальный конфликт – рухнул.
Пангерманисты почувствовали, что наконец пришел час, когда Германия сможет выкроить себе империю в Восточной Европе. Но означает ли их решение, что политическую ответственность за него несет весь немецкий народ? Гибридный характер политической системы довоенного Рейха позволяет в этом усомниться. Однако моральной ответственности немецкий народ не несет точно. 231-я статья Версальского договора не провела между ними должного разграничения.
Наконец, ответственность германского правительства и имперского Генерального штаба за развязывание войны не отменяет того, что во всех европейских странах – но в Германии, вероятно, в еще большей степени, чем у соседей, – власти предержащие были морально готовы к войне и явно недооценивали ее потенциальные разрушения и другие последствия. Так что коллективная ответственность всех европейских лидеров за скатывание к конфликту не вызывает сомнения.
Хотя прямая и непосредственная вина немецкого правящего класса за начало Первой мировой сегодня уже кажется установленной, почти для всех очевидно, что существуют глобальные экономические и моральные факторы, которые сделали войну возможной.
Чтобы лучше понять, как накануне 1914 г. противоречия между державами лишь становились глубже, не следует ограничиваться кризисами, прямо приведшими к началу войны. Нужно учесть колониальное соперничество в Марокко и в целом в Африке (Танжерский и Агадирский кризисы 1905 и 1911 гг.), Балканские войны (1912–1913 гг.), вызванные столкновением интересов России и центральных держав на Балканах, где сошлись две стратегические линии напряжения: русское движение в сторону Проливов и проект железнодорожной ветки Берлин – Багдад.28 января 1914 г. канцлер Бетман-Гольвег вызвал французского посла в Берлине Жюля Камбона, чтобы отговорить Францию от предоставления Османской империи крупного займа: «Если вы отказываете Германии в том, что по праву принадлежит любому растущему организму, вы не остановите ее рост. И вы столкнетесь с конкуренцией с ее стороны не только в Малой Азии, но и повсюду в мире»[86]. У этого соперничества, само собой, была давняя история. Латентный кризис Австро-Венгерской империи вызывал у лидеров Германии гораздо большее беспокойство. Однако осложнение международной обстановки после 1905 г. связано с другими, более глубокими, факторами.
Разрушение старой иерархии держав
Стремительное развитие капитализма в конце XIX – начале XX в. породило дисбаланс, который многие тогда попросту не заметили, но который усиливался день ото дня. На банкете, устроенном в Гамбурге в 1899 г., Вильгельм II воскликнул: «Посмотрите вокруг – как меняется мир! Старые империи приходят в упадок, а на свет появляются новые»[87]. Хотя либералы, воспевавшие «блага торговли», верили, что развитие экономики обеспечит мир, а социалисты ожидали, что «рост производительных сил» сам по себе разрешит все проблемы, экономический рост порой создает столь невыносимые противоречия, что, на непросвещенный взгляд, разрешить их может только война. Чтобы это понять, следует выйти за рамки экономики и обратиться к «политическим» факторам.
К 1914 г. Германия, благодаря успехам в индустрии и торговле, не только обогнала Францию, которая на протяжении 40 лет отставала экономически, хотя и не утратила политического веса, но и стала наступать на пятки Великобритании, чья гегемония установилась после Наполеоновских войн и сохранялась на протяжении всего XIX в. Превратившись благодаря договорам о свободной торговле в основную фабрику Европы и мира, она выстроила себе колоссальную колониальную империю. Экономический рост Германии, сопровождавшийся введением протекционистских мер, а также аналогичные процессы в США не могли не вызывать у Лондона опасений. На глазах Британии у нее появлялись опасные соперники. Рост Германии беспокоил ее больше, чем традиционное колониальное соперничество с Францией в Африке. В ходе Танжерского кризиса 1905 г. Англия в итоге поддержала Францию, что не могло не разгневать Берлин. Лондон с беспокойством смотрел на немецкий проект таможенного союза, устроенного по образцу Zollverein 1834 г., который так хорошо удался Пруссии. Этот проект «общего рынка», в начале ограничившийся центральными державами, как мы видели, имел общеевропейские амбиции. Вдохновленный Фридрихом Листом и его школой, он должен был не только создать обширный внутренний рынок, но и защитить его с помощью сравнительно высоких тарифов от усиливающейся конкуренции со стороны США. Как писал французский германист Шарль Андлер, «никто не скрывал, что речь шла о том, чтобы противопоставить Соединенным Штатам Америки Соединенные Штаты Европы, поскольку обширное экономическое пространство экономически целесообразней, чем множество мелких»[88]. Англосаксонские страны были против создания континентального тарифного союза, который ослабил бы их позиции в соревновании, уже столкнувшем немецкий капитализм с британским и в еще большей степени – с неудержимым американским капитализмом «промышленников с большой дороги».
В 1915 г. Шарль Андлер писал: «Одна из глубинных причин войны 1914 г. состоит в том, что Европа упорно сопротивляется настоятельным уговорам Австрии и Германии». Эта интерпретация согласуется с точкой зрения Ленина, которую он сформулировал в работе «Империализм как высшая стадия капитализма», – речь не столько о его анализе борьбы за раздел финансовой ренты, который кажется несколько механистическим, сколько об обзоре торгового соперничества держав за долю в мировом рынке.
В своем описании капиталистического мира до 1914 г., в значительной степени вдохновленном Гобсоном и Гильфердингом, Ленин уделяет особое внимание феномену концентрации производства и банков, а также «разделу мира между союзами капиталистов» (например, в электрической промышленности – между американской фирмой General Electric и немецкой AEG [Allgemeine Elektricitts gesellschaft] или в нефтяной сфере – между Рокфеллером и «хозяевами бакинской нефти» (Ротшильдом и Ko). Однако Ленин, будучи еще ближе к правде, говорит также о политическом разделе мира между великими державами: «Война 1914–1918 годов была с обеих сторон империалистской (т. е. захватной, грабительской, разбойнической) войной, войной из-за дележа ира, из-за раздела и передела колоний, «сфер влияния» финансового капитала и т. д.».
Он показывает, что за пределами уже оформившихся колониальных империй оставались страны, которые, как Персия, Китай и Турция, на глазах превращались в колонии, а также бывшие независимые государства, ставшие «полуколониями», как Аргентина и, возможно, Португалия – «самостоятельное, суверенное государство», которое «фактически… со времени Войны за испанское наследство… находится под протекторатом Англии».
Создавая свой текст в 1916 г., Ленин говорит о «загнивании капитализма». Он, само собой, обрушивается с критикой на теории, которые до войны исповедовал Каутский, писавший об «ультраимпериализме» (или «сверхимпериализме»), при котором капиталистические войны сменятся фазой «общей эксплуатации мира интернационально-объединенным финансовым капиталом»[89].
Взгляды Каутского, соответствовавшие позиции Второго Интернационала, были более чем оптимистичны. Сформулированная Лениным гипотеза о насыщении внутренних рынков была ошибочна. Благодаря работе профсоюзов «массовое потребление» к этому времени уже отчасти стало реальностью. Что еще важнее, капитализм для своего развития вовсе не нуждался в колониях: у важнейших держав колониальная торговля всегда составляла лишь небольшую часть их торгового оборота. Второй Интернационал рассчитывал на то, что сможет избежать войны с помощью мобилизации рабочих, и прежде всего благодаря разумной позиции крупной промышленной и финансовой буржуазии. Однако тут социал-демократы продемонстрировали одновременно и недостатки собственной организации, и свою наивность. Они недооценили легкомыслие и цинизм правящих классов Европы и, напротив, переоценили свое собственное влияние. Их видение экономических проблем, с которыми капитализм столкнулся до 1914 г., оказалось недостаточно глубоким. Они не поняли, что немецкий проект таможенного союза, а значит, континентального экономического блока не мог не вызвать враждебности со стороны Великобритании (если бы с ней его заранее не согласовали) и в конечном счете со стороны США, несмотря на провозглашенный ими изоляционизм.
По сути, немецкая социал-демократия разрывалась между исповедуемой ею марксистской теорией и оппортунистской практикой. Пока Рудольф Гильфердинг, один из самых ярких представителей австромарксизма, в своем «Финансовом капитале» анализировал трансформации, через которые прошел современный капитализм, Эдуард Бернштейн, предтеча «социал-либерализма», проповедовал, что в «современном социализме» «цель – ничто, движение – все». По сравнению с проектами структурных реформ, которые позже будет отстаивать Кейнс, немецкие социал-демократы на интеллектуальном уровне оставались в плену у чисто критической теории, а в том, что касалось практики, были не стратегами, а тактиками. Они в ежедневном режиме отстаивали права рабочего класса, но не видели необходимости в структурных экономических преобразованиях. Так, смещение прежнего геополитического равновесия и обострение торговых противоречий между державами (несмотря на то, что проект центральноевропейского таможенного союза так и не был воплощен в жизнь) остались ими практически не замечены.
Мог ли проект общего рынка предотвратить катастрофу?
Этот ретроспективный взгляд заставляет задуматься о том, сколько понадобилось бы времени, чтобы реализовать проект таможенного союза, предложенный в 1892 г. Юлиусом фон Экардтом, а потом, в конце 1920-х гг., вновь подхваченный Штреземаном. Последний упрекал Бриана за то, что тот не позаботился подвести под свой проект «Единой Европы» экономическое обоснование. Идея общеевропейского рынка, о которой говорил Штреземан, обретет конкретные очертания лишь между 1951 г., когда под влиянием Жана Монне возникнет Европейское объединения угля и стали, и 1960 г., когда в соответствии с Римским договором 1957 г. и в принципиально ином геополитическом контексте будет открыт Общий рынок. Благодаря развитию свободной торговли в мировом масштабе таможенные барьеры будут очень быстро приведены к единому знаменателю.
Очевидно, что Германии к 1914 г. не удалось мирными средствами навязать свое видение общеевропейского рынка. Можно сожалеть о том, что он не появился на свет в результате взаимовыгодных соглашений. Не стоит сомневаться, что, одержав победу в войне, Германия бы добилась его создания. Именно эта опасность в большей степени, чем нарушение нейтралитета Бельгии, объясняет, почему Англия в 1914 г. взялась за оружие. Но действительно ли для реализации этого экономического проекта требовалась война?
Вступив при Теодоре Рузвельте в соревнование за мировое господство, США были обречены столкнуться на этом пути с Европой. После 1914 г. угроза установления немецкой гегемонии на континенте естественным образом подтолкнула Америку к сближению с Великобританией. Германии пришлось дорого заплатить за то, что она не сумела удержать Британию от участия в конфликте.
В 1917 г. безжалостная подводная война, инициатором которой был адмирал фон Тирпиц, и торпедирование «Лузитании» заставили США вступить в войну с Германией на стороне Великобритании и Франции. Чтобы по обе стороны Атлантики, а затем во всем мире восторжествовала свободная – но неизбежно асимметричная – торговля, потребовалось, чтобы «Морская империя», о которой писали такие геополитики начала века, как Мэхэн, вызывавший восхищение у Вильгельма II, одержала верх над «Сухопутной империей».
Легко фантазировать о том, что история могла сложиться не столь трагическим образом. Возможно ли было, чтобы первая волна глобализации, которая в конце XIX в. прошла под эгидой Британии, не привела Европу к катастрофе 1914 г.? Могло ли случиться так, чтобы за первой волной не последовала подобная ей вторая, поднявшаяся в конце XX в., но уже под эгидой США? Короче говоря, возможно ли перенестись из одного глобализированного мира в другой без двух мировых войн, первая из которых прямо привела ко второй, не говоря уже о холодной войне, закончившейся в 1991 г. с падением Советского Союза, который за семьдесят лет до того Ленин не смог бы создать, если бы катастрофа 1914 г. не покончила со старым миром?
Чтобы не делать чудовищный «крюк» в виде двух мировых войн, капитализм, который до 1914 г. был уже высоко сконцентрирован, должен был перейти от второй индустриальной революции (железные дороги, химия, электричество) к третьей (автомобили, авиация) или даже к четвертой (революция в информационных и биотехнологиях). Требовались масштабные мирные проекты, т. е. планирование, от которого капитализм, узник краткосрочной перспективы, обычно пытается уклониться и с которым смиряется только в условиях кризиса (или как раз во время войны). Кроме того, было необходимо, чтобы демократия взяла верх над империями старого порядка, которые все еще господствовали в Центральной и Восточной Европе, и чтобы рабочее движение, в котором лидирующую роль играла немецкая социал-демократия, смогло добиться социальных реформ в духе государства всеобщего благоденствия (Welfare State).
Могли ли подобные колоссальные трансформации произойти мирным путем под совместным влиянием великих индустриальных держав, своего рода прото-Большой восьмерки, под эгидой социал-демократов, как об этом в начале XX в. мечтал Каутский? История на первый взгляд доказала, что он ошибался, а прав был Ленин. «Империализм как высшая стадия капитализма» оказался не способен преодолеть заложенные в нем противоречия. Европейские социал-демократы не сумели выполнить ту историческую задачу, которую они перед собой ставили на своих конгрессах: предотвратить войну. Со Штутгартского конгресса 1907 г. до сессии бюро Социалистического интернационала 29 июля 1914 г. они регулярно отвергали предложенную французскими социалистами идею всеобщей стачки в случае начала войны как героическое безумство, а на деле, скорее всего, как политическое самоубийство рабочего движения. На Штутгартском конгрессе Бебель говорил о том, что в Германии немыслимо призывать к дезертирству, но пророчил, что, если разразится война, она станет настоящей «Гибелью богов» для буржуазного общества. Аналогично три года спустя на Копенгагенском конгрессе (1910 г.) была отвергнута поправка Вайяна – Кейр Харди, которые предлагали в случае войны устроить всеобщую забастовку на военных заводах, шахтах и транспорте[90]. Стремясь интегрироваться в структуры Германской империи, Социал-демократическая партия довоенной поры, без сомнения, лучше понимала, какую роль предстоит сыграть национальному чувству, чем французская секция Рабочего интернационала (SFIO). Второй Интернационал просто-напросто переоценил свои силы. Он уже успел превратиться в конгломерат оппортунистических партий, который не был лишен влияния, но был не в состоянии, коль скоро революции не случилось, инициировать амбициозные структурные реформы.
Однако если войны не удалось избежать, это случилось в первую очередь не по тем причинам, которые называл Ленин (насыщение внутренних рынков, экспорт капиталов, конкуренция за раздел финансовой ренты и разложение «рабочей аристократии» в странах «центра»). Эти объяснения грешат марксистским экономизмом, который ничуть не лучше экономизма либерального. Катастрофа Первой мировой войны была вызвана в первую очередь геополитическими причинами. Функционирование рынка требует правил; поэтому на нем требуется гегемон. Гегемония Великобритании в длительной перспективе могла сохраниться, только если бы она пришла к компромиссу с державами, находившимися на подъеме: Германией и США. Германская империя не сумела встроиться в эту систему. Поразительный факт: провал миссии Хелдейна, посланной в Берлин английским правительством в 1912 г., во многом объясняется тем, что Вильгельм II отказался допустить ограничение германского военного флота.
Конечно, можно предположить, что масштабный проект «общего континентального рынка», который немецкая дипломатия продвигала в конце XIX в., привел бы к созданию обширного рынка в масштабах Европы, а потом и всего мира. Хотя ни одна из стран Европы и Америки не убрала свои таможенные барьеры, поразительно, что коммерческое соперничество вовсе не препятствовало росту торговли и инвестиций по обе стороны Атлантики. Смогла бы политика понижения таможенных пошлин в Европе и на обоих берегах Атлантического океана в соответствии с доктриной Рикардо открыть путь для более эффективного движения капиталов и производств в индустриальных странах? Никто не сделал ставки на подобную «постепенную эволюцию». В этом проявились изъяны доктрины Рикардо, свойственные экономизму (здесь – в его либеральной форме) в целом.
Лидеры, стоявшие у руля Германии в 1914 г., сделали страшную глупость, когда объявили войну. Хотя они были убеждены в обратном, время играло в пользу Германии: чтобы в этом убедиться, достаточно продолжить кривые ее экономического роста. Германия бы выиграла от мира. Гипотеза о том, что Россия, поддержанная Францией, могла на нее напасть, не выдерживает критики. Что касается Великобритании, то она не смогла бы ничего противопоставить неуклонному росту немецкой экономики, если бы не провокация, на которую пошел Генеральный штаб Рейха, вторгшись в Бельгию. Парадокс Первой мировой войны состоит в том, что ее объявила страна, находившаяся на подъеме. Сразу же настроив против себя Англию, которая спустя три года – не без помощи адмирала фон Тирпица[91], – вовлечет в войну и США, Германская империя добровольно пошла на риск поражения в случае, если война затянется.
От одной гегемонии к другой: отсутствие общего видения по обе стороны Атлантики
Две мировых войны и падение СССР понадобились, чтобы родился мир, чей горизонт – от недостатка ума и воображения – опять сводится к рынку и либеральной демократии, что дало повод американскому историку Френсису Фукуяме в 1992 г. провозгласить «конец истории». Моя гипотеза состоит в том, что мирный переход от одной волны глобализации к другой был невозможен, поскольку правящие классы – в условиях совместной гегемонии двух держав, лежащих по обе стороны Атлантики, – были бы не в состоянии ни вообразить, ни тем более реализовать на практике необходимые социальные реформы и дать ход технологической революции в ряде сфер.
Проект свободной торговли в масштабе мира теоретически был возможен, но, конечно же, недостаточен. К нему требовалось прибавить проект мирового развития и политической координации между Европой и Америкой. Такого проекта не было. Первая волна глобализации угасла вовсе не из-за конфликтов на Балканах, которые сколько-нибудь ловкая дипломатия смогла бы удержать в рамках. Она споткнулась обо что-то неизмеримо более значимое – о противоборство за мировую гегемонию, ставшее неизбежным из-за человеческого ослепления и цинизма. Да и Первая мировая война не смогла установить понимание между двумя берегами Атлантики. Для этого пришлось дождаться 1945 г. и экономического и монетарного преобразования мира в соответствии с Бреттон-Вудскими соглашениями (1944 г). Кажется, что гегемония оказалась слишком серьезной вещью, чтобы ее делить.
Устремления Германии, которые до какой-то степени нельзя не признать легитимными, были дискредитированы пангерманистскими проектами, чей радикализм (хюбрис древних греков) исключал любой компромисс. Великобритания не могла, сложа руки, смириться с тем, что Германия силой устанавливает в Европе свою гегемонию. США все еще ждали своего часа. Лидеры Второго Рейха решили, что в Сербии могут пойти на риск европейской войны. Не сумев до 1914 г. договориться с Англией о том, что она сохранит нейтралитет, они после вступления в конфликт США в 1917 г. пожали мировую войну. До Первой мировой никому в голову не приходило строить планы развития в масштабе всей планеты. Тем более никто из участников конфликта не мог представить, чем она обернется, сколь окажется жестока, как долго продлится, насколько будет разрушительна и тем более какие колоссальные трансформации за собой повлечет. То, что ни одна из демократических стран не сумела воплотить в жизнь, реализовалось – но какой ценой! – благодаря войне.
По итогам двух мировых войн Великобритания в конце концов предпочла передать мировое господство на тот берег Атлантики, а не уступить его опьяненной собою Германии, которая бы вырвала его силой. Причины, приведшие в 1914 г. к началу войны, скорее, лежат в плоскости геополитики, чем экономики. Две мировых войны – такова цена, которую пришлось заплатить за появление в рамках развитого капитализма нового гегемона – Соединенных Штатов Америки. Прибавим еще колоссальный скачок вперед в социальной сфере, который давно назрел, но до 1914 г. никак не мог состояться из-за эгоизма и слепоты буржуазных классов. Лишь две мировых войны, сопровождавшиеся бескомпромиссными социальными и политическими баталиями, позволили возникнуть государству всеобщего благосостояния (Welfare State).
Кроме того, потребовалась настоящая геополитическая революция во всем мире, чтобы под политической гегемонией США возникла обширная зона свободной торговли, в которой действуют некоторые ограничения (культурное исключение, оборонная промышленность, отдельные сельскохозяйственные товары) и которая целиком основана на монетарной асимметрии, искажающей саму ее суть.
Уход европейских наций с исторической арены после 1945 г. связан не только с тем, что США одержали верх над странами Оси. Он стал возможен лишь благодаря продолжающемуся вот уже около 70 лет размыванию суверенитетов европейских стран в соответствии с планом, задуманным Жаном Монне и реализованным благодаря холодной войне. Парадокс состоит в том, что «строительство единой Европы» оказалось самым надежным средством, чтобы ускорить ее упадок.
Глава V
От краха Версальского договора к западной нормализации Германии
От перемирия к миру
Запросив в конце сентября 1918 г. перемирие, лидеры Рейха руководствовались самыми противоречивыми соображениями. Генеральный штаб и консервативные круги стремились заключить на Западном фронте компромиссный мир, чтобы получить передышку, которая бы позволила Германии, победив Россию, позже возобновить свое «наступление»[92]. По Брест-Литовскому миру (3 марта 1918 г.) Россия потеряла Польшу, Курляндию и Литву, независимость получили Украина и Финляндия. Более того, соглашения, подписанные с Лениным 27 августа 1918 г., хотя и предусматривали независимость Латвии и Эстонии, еще до Рапалльского договора[93] открыли дорогу к подлинному сотрудничеству между Германией и Россией. Мартовский и августовский договоры 1918 г., которые быстро были аннулированы и утратили силу, тем не менее парадоксальным образом предвосхитили существующие сейчас границы. В марте 1918 г. Германия могла считать, что обезопасила себя от русской угрозы, которая до 1914 г. ее так страшила.
Либеральные промышленники, поддержав просьбу о перемирии, исходили из совершенно других задач. Их беспокоили проекты коммерческой дискриминации, которые западные противники стали обсуждать в конце 1917 г.: ограничение доступа к сырью и к самым богатым рынкам, вплоть до введения специального налога на импорт из центральных держав[94]. Экономическое руководство Германии в первую очередь стремилось восстановить прерванные войной экономические связи и вновь выйти на мировой рынок. Оно надеялось сделать это с наименьшими издержками, опираясь на программу из «четырнадцати пунктов», озвученных президентом Вильсоном в его речи перед американским Конгрессом 8 января 1918 г. и принятых Антантой в октябре 1918 г. в качестве основы для будущего мира. В этой речи Вильсон призвал к «устранению, насколько это возможно, всех экономических барьеров и установлению равенства условий для торговли всех наций, стоящих за мир и объединяющих свои усилия к поддержанию такового» (пункт 3). Другие пункты касались свободы мореходства, сокращения вооружений, освобождения и возвращения оккупированных территорий, независимости Польши, возвращения Эльзас-Лотарингии во владение Франции, разрешения колониальных споров с учетом интересов местного населения и, наконец, создания Лиги Наций[95].
В речи от 11 января 1918 г. Вильсон упомянул еще один – и, по сути, важнейший – пункт: право народов на самоопределение. Этот принцип обрекал Австро-Венгрию на распад, но гарантировал Германии сохранение ее единства, поскольку немецкий народ через пятьдесят лет после объединения не был готов от него отказаться. Клемансо, хотя и понимал, какой дисбаланс ждет Европу, мыслил реалистически и принял этот факт как данность.
Мирная конференция, открывшаяся в Версале в середине января 1919 г., вскоре показала немецким переговорщикам, что условия мира будут намного жестче, чем те, которых они ожидали на основе «четырнадцати пунктов». Их положения были сформулированы максимально расплывчато. Философия Вильсона, как она предстает из его посланий (прежде всего от 27 сентября 1918 г.), была проникнута идеализмом, если не сказать благостным миротворчеством. Даже третий пункт, провозглашавший политику «открытых дверей» и особенно значимый для США, формулировал общий принцип, который еще предстояло воплотить в жизнь после долгой войны, полностью дезорганизовавшей мировые торговые потоки.
Французы и англичане оставили за собой возможность интерпретировать эти пункты в самых широких пределах: их цель прежде всего состояла в том, чтобы затормозить экономический рост Германии. Однако промежуточные выборы 5 ноября 1918 г. ослабили позиции Вильсона. Получив большинство в палате представителей, его противники стали отстаивать протекционистские меры. Американский президент даже не попытался предотвратить лишение Германии статуса наибольшего благоприятствования, при том что сама она в соответствии с 280-й статьей Версальского договора была обязана предоставить его своим противникам[96]. Правда, эта мера была принята сроком на пять лет, «если Лига Наций не решит продлить ее действие». Если говорить об отношениях с Францией, то ситуацию изменил франко-немецкий торговый договор 1927 г. – уже в 1929 г. французский профицит в торговле с Германией, существовавший с 1922 г., сменился дефицитом.
Однако самое жестокое разочарование немецкие переговорщики испытали, когда встал вопрос о репарациях, сам принцип которых был одобрен США после того, как 6 апреля 1917 г. они вступили в войну. Накануне перемирия страны Антанты договорились о «возмещении всего ущерба, нанесенного гражданскому населению и его собственности»… Эта формула была очевидным образом выгодна Франции и Бельгии, чьи обширные территории были оккупированы и опустошены, а также Великобритании, чей торговый флот довоенной поры был затоплен. Договор включал множество других пунктов, которые были зафиксированы победителями в одностороннем порядке: передачу немецких военных кораблей Великобритании, конфискацию немецких активов за границей, компенсацию пенсий, которые будут выплачиваться вдовам погибших и раненым, и т. д. Германия, где вся политическая верхушка, а также правые и крайне правые силы на разный лад повторяли, что немецкая армия не была разбита, считала себя ограбленной. К ощущению, что ей не досталось достойного «места под солнцем», которое мучило ее еще до войны, добавились новые обиды, в том числе убеждение, что ее обманули.
Вердикт Кейнса
Пункты, касавшиеся репараций, получили безжалостную оценку со стороны Кейнса[97]. Он обвинил Клемансо в том, что тот пытается навязать Германии «карфагенский мир». Он напомнил, что Ллойд Джордж чуть ли не собирался заставить Рейх возместить победителям все «военные расходы». По мнению Кейнса, сумма репараций, которые выставили Германии, могла оказаться настолько огромной, что та погрузилась бы в хаос. Глава немецкой делегации в Версале граф Брокдорф-Ранцау заявил: «Львиная доля немецкой промышленности будет обречена на исчезновение из-за отсутствия сырья […], а реализация пунктов договора неизбежно приведет к гибели многих миллионов немцев»[98].
Кроме того, по мысли Кейнса, то, что размер возложенных на Германию выплат не был четко определен, требовало дальнейших переговоров, а они вряд ли оказались бы плодотворными. Само собой, 19-я статья устава Лиги Наций предусматривала, что договоры, оказавшиеся нереализуемыми, могут быть пересмотрены. Именно так в конце концов и случилось, но по совершенно другим причинам: по инициативе США план Дэвиса (1924 г.) значительно снизил обязательства Германии и предоставил ей кредит, который помог выплатить все же причитавшуюся с нее часть долга. Шесть лет спустя план Юнга (1930 г.) окончательно решил вопрос с репарациями. Он предусматривал дальнейшее снижение объема выплат и растянул их на пятьдесят лет. В 1931 г. перевод средств был приостановлен. Наконец, Лозаннская конференция, открывшаяся 9 июля 1932 г., через тринадцать лет после подписания Версальского мира просто аннулировала все дальнейшие выплаты.
В начале 1920-х гг. США приложили усилия, чтобы сократить объем репараций, которые были возложены на Германию, и в то же время твердо потребовали, чтобы страны Антанты целиком возвратили кредиты, предоставленные им США во время войны. Соединенные Штаты получили возможность вмешиваться в отношения между бывшими союзниками и Германией лишь потому, что после 1917 г. превратились в мирового финансового гегемона. На момент их вступления в войну (6 апреля 1917 г.) Великобритания и Франция были финансово обескровлены. Без экономической помощи со стороны США они не смогли бы продолжить войну. Ж-А. Суту показал, что в этот период США отказались от своей традиционной политики, которая в духе доктрины Монро противодействовала любому вмешательству европейцев в дела Северной или Южной Америки, и сами стали активно вмешиваться, как в финансовом, так и в политическом плане, в мировую политику. В 1917 г. доктрина Монро (1823 г.) приказала долго жить!
Лондонский Сити безропотно согласился на англо-американский финансовый кондоминиум. С этого момента между Великобританией и США установились «особые отношения»[99]. Теперь мировым гегемоном стала держава, лежавшая на другом берегу Атлантики.
В 1919 г. Кейнс попытался оценить общий объем долгов между союзниками. Из приблизительно 4 миллиардов фунтов 1,85 миллиарда союзникам выделили США, 1,74 миллиарда – Великобритания и 355 миллионов – Франция (160 из них получила Россия). Однако Франция набрала в два раза больше долгов: 855 миллионов, из которых 505 предоставила Великобритания, а 350 – США. В заключение своей книги (это была самая новаторская ее часть) Кейнс предложил план глобального финансового урегулирования, который предусматривал значительное сокращение объема репараций, аннулирование военных долгов между союзниками и огромный международный заем в 200 миллионов долларов (большую часть которого должны были предоставить США) – своего рода прообраз плана Маршалла, призванного помочь европейским странам профинансировать их закупки, и, наконец, снятие блокады с России и возобновление торговли с ней.
Кейнс указал на один важный момент: Версальский договор, который был сосредоточен на политике, не касался вопроса об экономическом устройстве послевоенной Европы. Это упущение на пять лет затормозило «перезапуск» немецкой экономики.
Однако мрачные предсказания Кейнса не сбылись – последствия Версальского мира все же не стоит путать с последствиями войны. Решения Версаля по поводу репараций были лишь частично воплощены в жизнь, прежде всего из-за высокой инфляции, которую поддерживал Рейхсбанк (в июле 1919 г. за один доллар давали 14 рейхсмарок, в июле 1921 г. – 75, в июле 1922 г. – 493, в ноябре 1922 г. – 9000, а в ноябре 1923 г. – 4200 миллиардов!). Точно так же на условия Версальского договора не спишешь то, как по Германии ударил экономический кризис 1930-х гг., который, как известно, начался в 1929 г. в США.
В книге «Оболганный мир», опубликованной в 1946 г., уже после гибели автора, историк Этьен Манту, пилот, сражавшийся на стороне «Свободной Франции» и сбитый в апреле 1945 г., указал на изъяны в аргументах, выдвинутых Кейнсом в его «Экономических последствиях мира». Он справедливо подчеркивает, что Версаль должен был в первую очередь разрешить накопившиеся территориальные проблемы: без демаркации границ новых государств восстановление европейской экономики было невозможно. Манту напоминает, что в условиях свободной торговли границы вовсе не служат помехой для экономических отношений. Поэтому мирный договор не мог быть сосредоточен на экономике, как это подразумевал Кейнс.
Говоря о размере репараций, Манту указывает, что здесь столкнулись два принципа: справедливости и политической целесообразности. Саму идею репараций вряд ли можно было подвергнуть сомнению. По Франкфуртскому договору 1871 г. Германия потребовала от Франции 5 миллиардов золотых франков, которые та выплатила до последнего су. Ущерб, нанесенный Первой мировой войной, был несопоставимо больше. Конечно, Этьен Манту соглашался с Кейнсом, что для союзников было политически нецелесообразно настраивать против себя униженных немцев, тем более что, утратив единство, они не имели сил, чтобы в длительной перспективе принудить Германию к выплате репараций. Мы знаем, что в 1923 г. англосаксонские страны осудили оккупацию Рура французскими и бельгийскими войсками. Версальский договор, естественно, можно упрекать в том, что он не зафиксировал конкретной суммы репараций и слишком растянул во времени их выплату, при том что у союзников уже не хватало ни политической воли (со стороны франко-британского союза и тем более со стороны США), ни, конечно, военных возможностей (французские войска ушли с левого берега Рейна в 1930 г., на пять лет раньше, чем планировалось), чтобы добиться от Германии выплат.
Версальский договор изначально оставил многие вопросы открытыми. Его политическая программа была неустойчива: в отсутствие гарантий со стороны США равновесие сил и мир в Европе зависели от того, сохранит ли Франция устойчивое военное превосходство над Германией. Его экономическая и финансовая составляющие, по мнению Кейнса, были нереалистичны и, по сути, глубоко ошибочны: договор возлагал задачу перезапуска европейской экономики на рыночные механизмы. Этот строго либеральный подход следовало дополнить макроэкономическими оценками, учитывающими и финансовые факторы. Книга Кейнса, вышедшая в конце 1919 г., пользовалась колоссальным успехом не только в Германии, но и в США, и, вероятно, способствовала тому, что в ноябре 1920 г. Вильсон проиграл на выборах бесцветному Уоррену Гардингу, стороннику «возвращения на круги своя», т. е. изоляционизма.
Могли ли страны Антанты сделать ставку на немецкую социал-демократию?
Историк Эдуард Юссон[100] сожалеет о том, что с ноября 1918 по июнь 1919 г. составители Версальского договора бросили на произвол судьбы «дело немецкой демократии и революции, которые бы смогли защитить их от немецкого милитаризма намного надежнее, чем любые гарантии безопасности». Как они позволили Генеральному штабу выдвинуть на первый план политические партии и в конечном счете переложить на них ответственность за «позорный» мир? Он напоминает тезис, который Жан Жорес отстаивал еще до войны: подобно тому как Бисмарк использовал немецкое национальное чувство, чтобы сохранить привилегии прусской аристократии, успехи социал-демократии до 1914 г., по мысли Жореса, должны были способствовать делу мира и подрыву власти Гогенцоллернов.
Мне же, напротив, кажется, что уже в 1914 г. надежды Жореса разбились о противоположный замысел Бетмана-Гольвега, который благодаря войне хотел интегрировать социал-демократов в систему империи и вполне преуспел в своих начинаниях.
10 ноября 1918 г., накануне заключения перемирия, между Фридрихом Эбертом – главой фракции большинства Социал-демократической партии и новым канцлером Рейха и генералом Грёнером, который 26 октября сменил Людендорфа во главе имперского Генштаба, было подписано секретное соглашение. В соответствии с ним Рейхсвер должен был помочь расправиться со спартакистами и покончить с диссидентством Карла Либкнехта и левого крыла немецких социал-демократов (Независимой социал-демократической партии Германии – НСДПГ). В начале декабря в Берлин начали прибывать возвращавшиеся с фронта войска. 11-го числа Эберт встретил прибывшие части гвардии следующими словами: «Я приветствую вас, не сокрушенных врагом на поле битвы!» В январе 1919 г. восстание спартакистов было подавлено. Это событие, случившееся еще до того, как стали известны условия мирного договора, надолго разделит и превратит во врагов немецких социалистов и коммунистов.
Лишь 17 мая 1919 г. союзники по Антанте наконец сумели договориться и объявили немецкой делегации в Версале условия мира. Если они не хотели сделать Германию арбитром в своих внутренних разногласиях, другого выбора у них, видимо, не было. Однако явно можно было как-то «подсластить пилюлю». Условия мира, кажущиеся на первый взгляд весьма жесткими, были навязаны Германии. Эдуард Юссон справедливо подчеркивает, что «впечатление», которое произвел договор, было, как минимум, столь же значимо, как и его содержание[101]. Однако к 17 мая 1919 г., когда требования союзников стали известны, от единства немецкой социал-демократии не осталось и следа.
Накануне перемирия фракция большинства СДПГ решила войти в состав последнего правительства Второго Рейха во главе с Максом Баденским, ясно давая понять, что ни о каких революционных выступлениях и речи быть не может. В изложении партийной газеты Vorwerts («Вперед») от 17 октября 1918 г. позиция большинства звучала следующим образом: «Германия и немецкий народ в опасности… 4 августа 1914 г. мы объявили, что в час беды никогда не оставим наше отечество. Сегодня эти слова звучат актуально как никогда»[102].
19 января 1919 г., через неделю после расправы над спартакистами и скорой казни Карла Либкнехта и Розы Люксембург, на выборах в Национальное собрание СДПГ получила около 40 % голосов, а НСДПГ – 7,8 %. Вместе с Партией Центра и Немецкой демократической партией СДПГ обеспечила себе подавляющее большинство. Временный союз между армией и социалистическим большинством ярче всего воплощал Носке – министр Рейхсвера[103]. Новый режим, Веймарская республика, с самого начала обладал весьма солидной опорой. Очевидно, что немецкий народ в своей массе вовсе не желал того, чтобы Германия повернулась в сторону большевистской России. Однако на деле левые силы вышли из испытаний разделенными, а правые (те, кто поддерживал «Бисмарковский компромисс между военной аристократией юнкеров и кругами промышленников») сохранили свое единство. Парадоксально, но консервативные силы, которые стремились к войне, единолично ее вели и потерпели в ней поражение, сохранили весь свой престиж и лидирующие позиции в обществе. Напротив, демократическим силам пришлось взвалить на себя ответственность за последствия войны. Именно этим объясняется слабость Веймарской республики.
Могли ли страны-победительницы за несколько месяцев позабыть о пережитых страданиях и превратить навязанный Германии, но вполне разумный по своим территориальным требованиям мир в мир компромиссный? Это было очень непросто, но никто не попытался хотя бы смягчить его психологические последствия. Рейхстаг одобрил договор 237 голосами против 138. Националистические партии не преминули использовать «Версальский диктат» как аргумент в борьбе против левых (правые и крайне правые давно обвиняли их в том, что они «нанесли Германии удар в спину») и против Веймарской республики как таковой.
В течение четырнадцати лет, которые просуществовала республика (1918–1933), электоральная база левых партий неуклонно сжималась (за исключением 1928 г., когда их результаты вновь пошли вверх). Первые всеобщие выборы президента, состоявшиеся в 1925 г., привели к власти Гинденбурга, который обошел кандидата от партии Центра Вильгельма Маркса, поддержанного СДПГ. В апреле 1932 г. Гинденбург, за которого призывали голосовать и СДПГ, и партия Центра, противостоявшие ему за семь лет до того, получил 19 миллионов голосов (т. е. 53 %) и был переизбран, одержав верх над Гитлером, которого поддержали 13 миллионов человек.
Старый маршал, который год спустя призвал Гитлера к власти, был не просто немецким Петеном. Победитель битвы при Танненберге 1914 г., живое олицетворение Генерального штаба, он воплощал в себе всю историю Рейха тех лет: от концентрации полноты власти в руках военной элиты в 1914 г. до секретных соглашений Грёнера – Эберта в ноябре 1918 г. Именно он, став с 1925 по 1933 г. президентом Рейха, передал власть и даже свой авторитет тому, кого в узком кругу называл не иначе, как «австрийским капралишкой».
Экономический кризис и конец Веймарской республики
Крах Веймарской республики был спровоцирован в первую очередь экономическим кризисом: падением промышленного производства на 25 % с лета 1929 к лету 1930 г. из-за обвала немецкого экспорта в США. Американские капиталы спешно покидали страну. На выборах 30 сентября 1930 г. нацисты, которые в 1928 г. набрали всего 2,8 % голосов, получили поддержку 6383000 избирателей и заняли 107 мест в Рейхстаге. Во Франции Бриан, видя, что происходит в Германии, понял, что его политика провалилась. Если принять уровень производства 1929 г. за 100, то в 1932 г. он упал до 58. Зимой 1931/32 г. число немцев, у которых не было никакой работы, достигло 6 миллионов; к ним следовало прибавить еще 8 миллионов частично безработных. Более половины занятых в промышленности потеряли свои места. Взлет популярности нацистов (37,7 % голосов в июле 1932 г.), неуправляемость Рейхстага, интриги фон Папена против генерала Шляйхера, прозванного «красным генералом», который сменил его на посту канцлера 2 декабря 1932 г., подписали Веймарской республике приговор.
Фон Папен встретил Гитлера 4 января 1933 г. в Кельне у банкира Шрёдера, тесно связанного с американскими финансовыми кругами[104]. Фон Папен заявил, что убедит Гинденбурга назначить Гитлера канцлером, а его самого – вице-канцлером. Что до действующего канцлера генерала фон Шляйхера, тот собирался позвать в правительство Георга Штрассера, лидера левого крыла нацистской партии, чтобы этим ее расколоть. На взгляд Гинденбурга, это было слишком рискованно! 30 января Гитлер занял пост канцлера. 22 марта все политические силы страны, кроме социалистов (Коммунистическая партия уже была распущена), поддержали предоставление ему неограниченных полномочий.
Тезис о том, что нацисты пришли к власти в Германии по вине «Версальского диктата», не выдерживает критики. Он лишь замыкает нас в порочной логике и оправдывает демонтаж Версальского договора, которым нацисты занялись в 1936 г., когда провели ремилитаризацию левого берега Рейна. Реваншизм был порожден не Версалем, а поражением 1918 г.: добровольческие отряды «Фрайкорпс», которые сформировались уже в декабре 1918 г., изначально ставили перед собой цель поквитаться с «внутренним врагом», с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург, которых они считали предателями.
Версальский мир век спустя
«Слишком сильный в своих слабостях и слишком слабый в своих сильных сторонах», Версальский мир в исторической ретроспективе вполне заслужил оценки, вынесенной в те годы Жаком Бенвиллем. Точно так же его оценивает и Йошка Фишер, чьим острым умом я не устаю восхищаться: когда Фриц Штерн возразил ему, что «эмоциональная реакция, вызванная условиями Версальского договора, была характерна для всех лагерей» и что «среди тех, кто его оплакивал, были и подлинные патриоты»[105], Фишер ответил: «Я сомневаюсь, что более мягкий мир сделал бы немцев менее агрессивными и менее склонными к реваншизму». Он сослался на английского историка Тейлора: «С чем немцы не могли смириться, так это с самим поражением».
И Фишер, и Штерн отвергают идею, что Гитлер пришел к власти из-за слишком жестких условий Версальского договора. Штерн предлагает сравнить положения Версальского и Брест-Литовского мира (март 1918 г.), который был намного более жестким. В 1933 г., когда Гитлер пришел к власти, те пункты Версальского договора, которые касались репараций и оккупации французскими войсками левого берега Рейна, давно утратили силу.
Фишер отмечает, что «все партии были едины в том, что на Востоке последнее слово еще не было сказано» и что «никогда (даже в Локарно) Германия не соглашалась признать новую линию своих границ с Польшей».
Спор между Фишером и Штерном показывает, насколько поздно распался сформировавшийся при Бисмарке классовый компромисс между земельной и военной аристократией Пруссии и промышленниками с запада Германии. Именно он позволил Гитлеру прийти к власти. Хотя в среде военной аристократии порой звучали сомнения (Шляйхер в 1932 г., позже Хаммерштейн, да и многие другие), решительный разрыв между ней и режимом произошел лишь 20 июля 1944 г., когда граф фон Штауффенберг совершил покушение на Гитлера. Как справедливо отмечает Йошка Фишер, пришлось дождаться 1945 г. и притока на запад Германии беженцев из восточных земель, чтобы юнкеры с востока склонились к делу мира. Его вывод таков: «Для обновления нашей страны понадобилось тотальное поражение. До 1945 г. подобное обновление было попросту невозможным. Вот почему я считаю, что условия Версаля были слишком мягкими»[106]. В другом месте он говорил о «непоследовательности» Версальского мира.
Можно ли было избежать того, что Вторая мировая война окажется еще более кровавой, чем Первая? Мощь прусского милитаризма не была сокрушена. Кроме того, реализация права народов на самоопределение привела к тому, что Германия, с ее 60-миллионным населением, напоминала скалу посреди раздробленной Европы, где во многих странах проживали немецкие и венгерские меньшинства, в той или иной степени зараженные сепаратизмом.
Однако через полтора века после первого раздела Польши между Пруссией, Россией и Австрией, между новыми нациями Центральной и Восточной Европы требовалось установить границы. Можно ли было помыслить о том, чтобы не возродить Польшу? Более спорным было решение включить в новую Чехословакию регионы, в основном населенные судетскими немцами: могли ли стратегические аргументы (задачи обороны Чехословакии) заменить признание новых границ самими народами?
Те же проблемы встали в связи с венгерскими меньшинствами: требовалось провести рубежи Румынии, Словакии и новой Югославии, причем так, чтобы их очертания максимально учитывали интересы этнического большинства. Конечно, новые границы в Центральной и Восточной Европе были несовершенны. Однако претензии, которые венгры выдвинули против Клемансо, который якобы по Трианонскому договору отрезал от их страны две трети территории, исходили из ложной посылки, что им по праву принадлежала вся Транслейтания[107], которую венские Габсбурги передали им в 1867 г., создавая под собственным сюзеренитетом «двуединую монархию».
Руководствуясь той же логикой, Германия могла воспротивиться тому, как победители решили судьбу немцев Силезии. Однако по сравнению с границами 1945 г. территориальные решения Версаля сегодня могут вызвать у немцев лишь ностальгию.
Версальский мир попытался с минимальными издержками, воплотить в жизнь право народов Европы на самоопределение. С этой точки зрения он имел историческое значение: большинство наций, которые он создал или воссоздал, выдержало испытание временем – пусть даже Югославия, подорванная изнутри сепаратистскими движениями (прежде всего в Хорватии), которые получили поддержку извне, распалась в 1991 г., после того как Германия поспешно признала хорватскую независимость, а Словакия в 1992 г. полюбовно отделилась от Чешской республики. Распад Югославии может восприниматься как запоздалый реванш за расширение Сербского королевства, освященное Версальским договором. Границы, которые он прочертил, вероятно, были небезупречны, но все же в пределах разумного. Можно ли было приблизить их к ожиданиям народов без колоссальных перемещений населения, как те, что развернулись в 1944–1945 гг.? Тем не менее изъяны Версальского мира не сводятся к тем границам, которые он нанес на карту.
Демографическое и экономическое превосходство Германии, которое существовало до 1914 г., не было, да и не могло быть ликвидировано. Немецкая экономика с большим отрывом оставалась самой мощной в Европе. Она привлекала иностранные, прежде всего американские, инвестиции. В 1929 г. Германия вновь, как в 1913 г., стала вторым (после США) экспортером промышленных товаров в мире. Сближение с Советской Россией (Рапалло, 1922 г.), потом Локарнский договор (1925 г.) и вступление Германии в Лигу Наций вывели ее из дипломатической изоляции. Возвращение США к изоляционизму после 1920 г. переложило поддержание политического и военного порядка в Европе на Францию, которую поддерживала Великобритания.
Французская армия была важнейшей силой, обеспечивавшей спокойствие на континенте. Другие положения Версальского договора (запрет на аншлюс Австрии, ограничение численности Рейхсвера 100000 человек, демилитаризация левого берега Рейна, оставленного французскими войсками в 1930 г., гарантии границ новых государств) были ничем не подкреплены. Что бы произошло, если бы Германия вдруг решила сбросить с себя обязательства, навязанные ей в Версале?
Хотя во время Первой мировой войны Франция была основным бастионом сопротивления, она не смогла добиться мира, который бы выдержал испытание временем. История с репарациями, как мы видели, исходно была осложнена тем, что их точный объем не позаботились зафиксировать. Военное превосходство французской армии постепенно сошло на нет из-за устаревания ее вооружений и особенно ее военной доктрины, а также из-за охватившего общество (как левых, так и правых) пацифизма. Ставка на Линию Мажино отражает противоречия между дипломатией (гарантии, данные странам Малой Антанты – Чехословакии, Югославии и Румынии) и стратегией военных, окопавшихся на рубежах страны. Версальскому договору не хватило одновременно и силы, и щедрости: силы, которая бы придала французской армии наступательную мощь и мобильность, способные удержать в узде Германию, мечтающую о реванше; щедрости – нужно признать, грандиозной после всех пережитых страданий, – которая бы в 1919 г. помогла ей согласиться на компромиссный мир, который шесть лет спустя попытаются заключить в Локарно Штреземан и Бриан.
Можно сколько угодно мечтать о том, как могла повернуться история: когда Штреземан отказался признать восточные границы Германии, пацифист Бриан, конечно, должен был попытаться найти компромисс; однако его миролюбие ничего не могло противопоставить воинственному реваншизму, который Гитлер сумел разжечь и поставить себе на службу, когда кризис 1930-х гг. с полной силой обрушился на немецкое общество и экономику. Бриан избрал ошибочную стратегию. Его пацифизм невольно лишь разжигал воинственность нацистов. В долгосрочной перспективе его взгляды были щедры и, без сомнения, справедливы. Однако может ли политик довольствоваться тем, что время покажет его правоту? Фигура Аристида Бриана свидетельствует о гуманизме Франции, и прекрасно, что такой человек появился на свет – его именем названо много улиц. Но я бы предпочел, чтобы он, скорее, брал пример со статуи «Франция в каске»[108], изваянной Бурделем в 1922 г. «Прочь пушки, прочь пулеметы!» – этот поэтический призыв Бриана отражает настроение французского народа, который давно был ослаблен демографическим спадом и только что героически перенес большое кровопускание.
Означал ли крах Франции в 1940 г., что эта жертва была напрасной? Без Вердена она не смогла бы в 1945 г. занять свое место за столом пяти великих держав. Черчилль потому помог де Голлю вернуть Франции ее былой статус, что прекрасно знал: Вторая мировая война была прямым продолжением Первой, помнил о «пуалю» 1914 г. и о том, как британский экспедиционный корпус в 1940 г. не слишком помог французам в сухопутных боях.
Сколь бы в тогдашних условиях позиция Бриана ни была легкомысленна, она помогла франко-германскому примирению после 1945 г. Однако в 1930 г., хотя никто не мог вообразить, что нацизм вскоре полностью овладеет Германией и к чему это приведет, человек, мыслящий реалистически, вряд ли должен был верить, что немецкий народ сможет мгновенно избавиться от того утрированного чувства несправедливости, которое оставил у него Версальский договор.
После 1920 г. Франция оказалась в изоляции. Без американских гарантий, которые в конце 1918 г. Вильсон дал Клемансо, Версальский мир был обречен на то, чтобы остаться набором благих пожеланий. Отзыв этих гарантий, решение США заключить сепаратный мир с Берлином и, наконец, американский отказ входить в Лигу Наций отдали разбалансированную Европу на волю германского реваншизма, который ни один здравомыслящий человек не стал бы списывать со счетов. Своим неприятием Версальского договора Германия, как показывает Йошка Фишер, сама поспособствовала тому, что спустя много лет на конференции в Касабланке (1943 г.) ее противники по Второй мировой войне договорятся требовать от нее полной и безоговорочной капитуляции. На беду немцев, Вторая мировая была продолжением Первой.
Американские финансисты, заинтересованные в том, чтобы Германия была в состоянии выплачивать репарации, как мы видели, пролоббировали снижение их суммы, тогда как в отношении французских и британских займов они были непреклонны. Вряд ли тут стоит искать какой-либо скрытый замысел. Однако на деле все обернулось так, будто США считали Версальскую Европу все еще слишком французской и замкнулись в изоляционизме, который сделал Вторую мировую войну неизбежной. Позже новая война дала США, которые вовсе к ней не стремились, повод, одержав блестящую победу, утвердить в мире свою гегемонию, потеснив как растерявшие свою мощь Францию и Великобританию, так и угрожавшую штатам Германию. Для Соединенных Штатов Вторая мировая война тоже была продолжением Первой. Следует тем не менее повторить, что до 1939 г. американское общественное мнение было глубоко пацифистским и что Рузвельт, который стремился к войне, но лишь когда настанет нужный момент, дождался, чтобы Гитлер сам объявил ее Штатам. Конечно, приняв весной 1941 г. закон о предоставлении помощи (ленд-лиз) Великобритании, США однозначно дали понять, какую сторону они поддерживают. После того как Америка вступила в войну, сразу же стало ясно, что отныне она возглавляет западный мир. Англия, которая в течение 18 долгих месяцев в одиночку героически противостояла Гитлеру, передала ей бразды правления.
После 1920 г. Великобритания осталась единственным крупным союзником Франции. Однако быстро обеспокоившись тем, что Париж установит в Европе свою гегемонию, она сделала ставку на «умиротворение» (appeasement) Германии и следовала этому курсу вплоть до 1939 г.
Наконец, даже после прихода Гитлера к власти СССР казался западным демократиям не слишком надежным союзником. В тогдашней Европе идеологические линии разделения смешали карты прежних национальных противоречий. Французская политическая элита совершила тяжкую ошибку, когда сочла антикоммунизм важнее патриотизма. С 1936 по 1940 г. все выглядело так, словно единственной войной, которую наш Генеральный штаб считал желательной, было столкновение на Востоке между Германией и Советской Россией. Одновременно проводившаяся англосаксами политика «умиротворения» связала нам руки. В тот момент, когда Гитлер ввел войска на левый берег Рейна, высшие интересы Франции требовали, чтобы она, если придется, то в одиночестве приняла ответные меры и не следовала переданной через Лондон позиции США, призывавших Францию «первой не разрывать пакт Бриана – Келлога 1928 г., объявивший войну вне закона». Йошка Фишер и Фриц Штерн единодушны в том, что в марте 1936 г. западные демократии упустили последний момент, когда они еще могли свалить режим Гитлера.
В это время Франции было необходимо правительство общественного спасения. Однако у нее было лишь то правительство, которое палата депутатов отправила в отставку и которое продолжало выполнять свои функции в ожидании парламентских выборов июня 1936 г. Невмешательство в Испании, согласие на аншлюс Австрии, Мюнхенское соглашение, «Странная война» 1939–1940 гг. свидетельствуют о паническом страхе перед перспективой новой мировой войны. Как писал Рене Жирар, «Верден не повторяется дважды».
Вторая мировая война отчасти (но лишь отчасти) была попыткой немецкого пангерманизма взять реванш за поражение 1918 г. Германия считала себя не побежденной, а лишь преданной теми, кто 9 ноября 1918 г. сверг Второй Рейх, чтобы провозгласить республику. Гитлеру просто оставалось возложить всю вину за поражение на евреев.
Как подчеркивает Эрнст Нольте, Вторая мировая война также была столкновением идеологий: чудовищным сведением счетов между коммунизмом (который Нольте характеризует как «эгалитаристское варварство») и фашизмом, основанным на теории неравенства рас и стремившимся создать для Германии жизненное пространство на Востоке. Однако ставить на одну доску фашизм и коммунизм – значит скатываться к упрощениям, забывая о том, сколь различны были их философские основания и культурный фундамент. Конечно, я понимаю, что Эрнст Нольте стремится выявить контекст зарождения и развития нацизма, чтобы тем самым снять с Германии часть ответственности. Однако мне никогда не казался убедительным сформулированный Ханной Арендт тезис о двух схожих, как близнецы, «тоталитарных режимах»: нацизм пришлось уничтожить бомбами; коммунизм рухнул сам потому, что советские лидеры, разуверившись в своих мифах, стали проповедовать возвращение к «универсальным ценностям». Проект «реального коммунизма» был закрыт Горбачевым.
Конечно, Вторую мировую войну не сведешь лишь к идеологическому противостоянию (даже если считать, что оно было укоренено в европейской культуре XIX в.) по той причине, о которой мы уже говорили выше: Вторая мировая война по многим параметрам была продолжением Первой.
Внешняя политика Гитлера не ограничивается стремлением поквитаться за поражение 1918 г. Она актуализирует планы экспансии на Восток, которые пангерманисты сформулировали еще до 1914 г. В «Моей борьбе»[109] Гитлер высказывается предельно ясно: «Национал-социалистическое движение должно постараться устранить противоречие между цифрами нашего населения и пространством нашей территории. […] Границы 1914 г. не дают немецкой нации двигаться в будущее. […] Говоря о новых землях в Европе, мы в первую очередь подразумеваем Россию и зависящие от нее соседние государства. Похоже, сама судьба указует нам путь: отдав Россию в руки большевиков, она лишила русский народ того слоя интеллектуалов, который до сих пор вел ее за собой и гарантировал ей существование как государства. […] Гигантская восточная держава вот-вот обрушится. […] Конец еврейского господства в России станет одновременно концом России как государства». Антисемитизм здесь служит опорой для русофобии и для старого проекта колониальной экспансии на восток, забытого, как пишет Гитлер, «уже шесть веков» и вновь вставшего на повестку дня задолго до 1914 г. благодаря пангерманистам.
Однако нацизм не исчерпывается своими геополитическими устремлениями. Расовая теория и антисемитизм – его неотъемлемые и фундаментальные характеристики. Гигантомания и преступные замыслы национал-социализма обрекли Германию, а вместе с ней всю Европу на страшнейшую в ее истории катастрофу. Пришлось дождаться 20 июля 1944 г., чтобы военная аристократия, считавшая себя совестью Рейха, попыталась ликвидировать диктатора-мегаломана.
Хотя корни нацизма восходят к пангерманским кругам до 1914 г., есть основания утверждать, что он представляет собой отклонение от хода немецкой истории, спровоцированное экономическим кризисом 1930-х гг. Мощь немецкой социал-демократии, которая, к сожалению, была ослаблена случившимся в 1919 г. расколом с НСДПГ (будущей Коммунистической партией Германии), могла бы в союзе с партией Центра обеспечить стране лучшее будущее. К сожалению, партия Центра тоже проголосовала за предоставление Гитлеру неограниченных полномочий. В конце концов, социал-демократы, отказавшись голосовать за, сохранили честь и будущее немецкой нации.
Искупление пришло в 1945 г. из США вместе с поражением. Этим определялись и условия искупления: Федеральная Республика оказалась в западном лагере. Ее триумф – объединение – стал одновременно триумфом Запада. Великая идеологическая война, начатая в 1917 г. Октябрьской революцией, завершилась в 1991 г. с крушением СССР. Там, где Гитлер, действуя силой оружия, потерпел поражение, Запад под эгидой США добился своего с помощью холодной войны.
Поэтому «нормализация» Германии означает соответствие западной норме. Ее основа – союз с США. То, что Германия «вернулась на нормальный путь», как пишет Энценсбергер, означает, что она навсегда связала себя с Западом[110].
Победа Америки, конечно, не отменит жертв, принесенных Красной Армией, прежде всего под Сталинградом, однако она вытеснила воспоминания о «другой истории Германии», которые хранила левая часть немецких социал-демократов. То, что Германия вопреки надеждам Ленина в 1918–1919 гг. не присоединилась к русской революции, означает, что немецкий народ просто этого не желал. Точно так же в 1989–1990 гг. ГДР рухнула потому, что народ от нее устал, а за ее крахом вскоре последовал крах СССР. Как в начале столетия, так и в его конце судьба «короткого XX века», о котором писал Хобсбаум, решалась в Германии.
Похоже, что две мировых войны разрешили вопрос об «Особом пути» (Sonderweg) Германии: сегодня она одна из стран Запада, устойчиво следующих в фарватере США.
Дискредитация наций – препятствие для возрождения Европы
Материальный и моральный кризис Европы, вызванный двумя мировыми войнами, привел к тому, что европейские нации надолго растеряли доверие. Единственным исключением, возможно, была британская нация, которая в 1940 г. смогла устоять перед ударом Гитлера благодаря несокрушимому упорству Черчилля, а также – стоит об этом помнить – такому природному противотанковому рву, как Ла-Манш. Подобная дискредитация европейских наций вполне соответствовала тогдашнему взгляду США на Европу. Именно он лег в основу европейской интеграции, начатой в 1951 г. Но для чего строить здание на песке, кроме как для того, чтобы надолго превратить Европу в придаток Американской империи?
Но оправдано ли подобное недоверие? Невозможно скопом выставить счет всем европейским нациям, не предъявив обвинения и самим народам. Обвинение в адрес народов и наций сегодня служит предлогом для того, чтобы делегитимизировать демократию. Распыляя вопрос об ответственности, мы не только оскорбляем тех, кто пожертвовал собой во имя свободы своей страны, но и списываем со счетов само понятие гражданственности.
Что касается Франции, то колоссальные жертвы, которые она принесла во время Первой мировой (1,4 миллиона погибших, 700 тысяч раненых, 300 тысяч оставшихся инвалидами), в пропорции ко всему населению намного большие, чем у других участниц войны, вместе с иллюзиями победы в 1918 г., подготовили крах 1940 г. Де Голль лишь примерно на тридцать лет замедлил упадок Франции. Его истоки лежат гораздо глубже.
Ни одна из европейских наций, включая Германию, не заслуживает того недоверия, от которого они страдают сегодня. Немецкий народ в 1914 г. поддержал войну, поскольку поверил в распространенную его лидерами ложь об агрессии со стороны России. Вынужденная сражаться на двух фронтах, Германия взяла на себя львиную долю военных усилий центральных держав (1,5 миллиона погибших и столько же инвалидов). Немецкий народ стал жертвой манипуляции не только в 1914 г., но и в 1918 г., когда его заставили поверить в то, что его армии не были разбиты на поле боя, но получили предательский удар в спину. Когда разразился кризис 1930 г., немцы оказались безоружны перед демагогией Гитлера. Кроме того, после кровавого разгрома спартакистов левые силы Германии были намного сильнее разобщены, чем в других странах. Вот почему час «народных фронтов» еще не пробил: коммунисты и социал-демократы вместе оказались в нацистских концентрационных лагерях. Стоит ли напоминать о том, что Гитлера призвали к власти, а два месяца спустя вручили ему неограниченные полномочия вовсе не левые, а консервативные партии, движимые прежде всего антикоммунизмом. Подобная снисходительность имущих классов к нацизму была характерна не только для Германии.
Продолжение истории слишком хорошо известно: победы Гитлера, которого лишь раззадорила вялая реакция со стороны демократических стран, бросили немецкий народ в его руки – и как дорого немцам за это пришлось заплатить! Колоссальные страдания, которые они причинили другим, но и претерпели сами, смертоносные бомбардировки союзников, уничтожавшие не только военные и промышленные, но и гражданские объекты, бегство на запад двенадцати миллионов беженцев, спасавшихся от советской армии, – немецкому народу предстояло принести тяжкую жертву безумству войны, которую Гитлер развязал от его имени. Еще страшнее, без сомнения, была открывшаяся в 1945 г. правда о зверствах, творившихся в лагерях, и о чудовищном преступлении – геноциде евреев. К материальной катастрофе прибавился моральный крах.
Как его преодолеть? Трудно тогда было чувствовать себя немцем!
В 1946 г. Карл Ясперс дал на этот вопрос ответ, который, как я считаю, выдержал испытание временем: «Несомненно, есть основание возлагать на всех граждан данного государства ответственность за последствия действий этого государства. Здесь ответствен коллектив. Но эта ответственность определенна и ограниченна, в ней нет морального и метафизического обвинения отдельных лиц… За каждое преступление всегда можно наказать только отдельного человека… Не может, следовательно, существовать (кроме политической ответственности) коллективной виновности народа»[111].
От груза политической ответственности не уйти. Восстанавливая свою разоренную родину, немецкий народ продемонстрировал удивительные упорство и смелость. C 1945 по 1990 г. Германия заново отстроила сильнейшую экономику Европы и благодаря этому смогла вновь стать единой. Чем объяснить эту бьющую через край энергию немецкого народа, кроме как тем, что он тоже решил взять реванш у истории? Не поквитаться с угнетением внешних сил, а разобраться в себе самом.
Вторая часть
От одной волны глобализации к следующей
Глава VI
Первая волна глобализации как лаборатория для второй?
Как точно отметила Сьюзен Бергер, «сорок лет, предшествовавших Первой мировой войне, – это лабораторный эксперимент, который помогает ответить на вопросы, волнующие нас сегодня. […] Вот уже как сто лет назад развитые страны Западной Европы и Америки встали на путь глобализации, похожий на тот, по которому мы идем сейчас. Под глобализацией, – уточняет Бергер, – я понимаю серию трансформаций мировой экономики, которые ведут к созданию единого мирового рынка для товаров и услуг, труда и капитала»[112]. Стоит добавить, что потребовалось еще семьдесят лет, чтобы вернуться к уровню интеграции в сфере торговли, международных инвестиций и циркуляции капиталов, который существовал до 1914 г.
Технические факторы и политическая воля
В ходе обеих волн глобализации снижение транспортных расходов способствовало и до сих пор способствует конкуренции и миграциям между странами. Пароходы и трансатлантическая линия телеграфа до 1914 г., контейнеровозы и регулярное авиасообщение сегодня, а также, само собой, новые информационные и коммуникационные технологии преобразили и все еще продолжают менять мировую торговлю. Обе волны глобализации опирались на юридические и финансовые инструменты: акционерные общества с ограниченной ответственностью в первом случае, секьюритизацию, инвестиционные фонды и хедж-фонды – во втором. Неуклонное усложнение инструментов сопровождается появлением новых акторов, среди которых все большую роль играют банки, способствующие росту настоящей финансовой индустрии.
Задолго до 1914 г. внутренние цены уже зависели от цен на мировых рынках.
Однако глобализация объясняется не только техническими факторами. В обоих случаях ее поддерживает и направляет могущественная политическая воля нации-гегемона: Великобритании, хозяйки морей, в XIX в., а сейчас – США, которые в 1945 г. одержали верх над Германией и Японией, а в 1991 г. – над СССР.
И тогда, и теперь для державы-гегемона важнейшей целью становится открытие рынков в масштабе мира. Подписанный в 1860 г. договор о свободной торговле (так называемый договор Кобдена – Шевалье) между Великобританией и Францией быстро привел к заключению целой серии аналогичных договоров между Англией и другими странами Европы. Даже принятие в конце XIX в. новых, протекционистских по духу законов не помешало росту мировой торговли. Аналогично принятая по инициативе США Гаванская хартия 1948 г. (Генеральное соглашение по тарифам и торговле) распространила принципы свободной торговли на весь западный мир с помощью rounds (многосторонних переговоров), которые по эту сторону Атлантики скромно окрестили циклами. Следующий шаг в интересах крупных международных фирм сделала Всемирная торговая организация (ВТО), созданная в Марракеше в 1994 г. Теперь международный рынок охватывает также бывшие коммунистические страны, т. е. уже всю планету: Китай был принят в ВТО в 2001 г., Россия – в 2013 г. Хотя переговоры в рамках ВТО порой заходят в тупик, мы видим, как один за другим – и всегда по инициативе США – возникают проекты, призванные создать зоны свободной торговли через Атлантический и Тихий океаны и стандартизировать нормы и правила.
Как до 1914 г., так и в наши дни глобализация ведет к впечатляющему росту международной торговли. За 2000–2012 гг. ее объем вырос более чем в два раза: с 6000 до 14 100 миллиардов долларов. То же самое касается и производства промышленных товаров (рост с 4500 до 9779 миллиардов долларов). Часто забывают отметить, что более двух третей объема мировой торговли составляет товарообмен внутри корпораций. Что касается экспорта Франции, то в 1887–1896 гг. он составлял 15 % ВВП страны, в 1907–1913 гг. – 17,1 %, затем резко упал и в начале 1960-х гг. не превышал 8 %, чтобы вновь достичь 15 % в начале 1980-х гг. Лишь в начале 2000-х гг. он превысил уровень, достигнутый к 1914 г. В 2011 г. доля экспорта в ВВП Франции составила 25 % (в Великобритании – 30 %, а в Германии – 47 %)[113]. Подчеркнем вновь, что в конце XIX в. легкий протекционизм не помешал росту мировой торговли и тем более производства. Лишь перелом 1914 г. надолго прервал процесс глобализации рынков. Этот разрыв должен напомнить тем, кто рискует об этом забыть, что деревья никогда не вырастут до небес.
Глобализация в финансовой сфере
Лишь в 1990 г. Европа вновь полностью либерализовала движение капиталов, как это было до 1914 г. В ходе обеих волн глобализации важнейшую роль играл и продолжает играть рост прямых инвестиций. Объем экспорта капиталов достигал тогда беспрецедентных величин: множество процентных пунктов ВВП каждый год – этот рекорд будет вновь «побит» лишь в 1990–2000-х гг. До 1914 г. главными экспортерами капиталов в мире были Великобритания и Франция. Нельзя исключать того, что подобный исход сбережений подорвал инвестиции на их собственной территории.
Именно в тот период немецкая экономика сделала резкий рывок вперед. С 1865 по 1895 г. ВНП Германии увеличился более чем в три раза (х 3,33), в Великобритании – удвоился (х 2), а во Франции вырос лишь на треть (х 0,33)[114]. Эта тенденция сохранилась до 1914 г.
Как ее объяснить? Для этого часто ссылаются на своего рода «зрелость» французской экономики: в 1890–1897 гг. доходность инвестиций в акции промышленных предприятий в Германии достигала 9,35 %, а во Франции – всего 3,25 %. Свою роль, без сомнения, здесь сыграла и демография: в 1871–1914 гг. население Франции стагнировало, а Германия приобрела 25 миллионов человек, и накануне войны ее население достигло 65 миллионов. Кроме того, Германия больше инвестировала в национальную экономику, развивая свое производство и экспорт, тогда как Франция направляла свои сбережения за границу: в государственные облигации и прямые инвестиции, прежде всего в Россию. Экономист Поль Леруа-Больё, к которому тогда прислушивались (амфитеатр высшей школы «Сьянс-По» в Париже до сих пор носит его имя) не рекомендовал вкладывать во французскую промышленность[115]. На практике вся система коммерческих банков перенаправляла индивидуальные сбережения в инвестиции за границу. С 1857 по 1903 г. 30 % доходов банка «Креди Лионэ» было получено на русском рынке[116]. Правительство контролировало обращение иностранных ценных бумаг на Парижской бирже и направляло инвестиции в сторону русского союзника. Вот почему после революции 1905 г. и памятного Кровавого воскресенья французские банки под влиянием правительства Рувье все равно гарантировали русские займы. Председатель кабинета министров был одновременно главой Французского коммерческого и индустриального банка[117]. Это объясняет, почему к 1918 г. две трети французских активов за границей были потеряны!
В тот момент против экспорта капиталов поднимались голоса крайне правых и части левых. Так, Брак-Деруссо писал в «Юманите» (2 августа 1907 г.): «Буржуазия сталкивает пролетариев своей страны с пролетариями другой, не столь развитой». В реальности левые силы не были единодушны в оценках. Бельгиец Эмиль Вандервельде выступал против протекционизма во имя социалистического идеала, требовавшего достойной жизни для трудящихся всего мира. Напротив, Жорес пытался укрыться за осторожными формулировками: «Не стоит смешивать интернационализм, который сближает нации, с космополитизмом, который обводит их вокруг пальца. […] Здесь следует соблюдать меру: если французские сбережения – что неизбежно и во многом благотворно – способствуют развитию экономического инструментария за пределами страны, тем важнее, чтобы экспансия французских инвестиций происходила мудро и осторожно, оставляя достаточно средств для национальной индустрии и выбрасывая на рынок лишь ограниченный объем средств»[118]. Если во время первой волны глобализации мало кто выступал против экспорта капиталов, сегодня, напротив, мы видим, как делокализация промышленных предприятий стала одной из важнейших проблем, стоящих и перед США, и перед Европой.
В наши дни старые промышленные страны страдают от деиндустриализации и безработицы – в первую очередь это касается тех из них, кто, подобно Франции, сделал ставку на создание крупных международных групп, а не на сохранение сети промышленных предприятий среднего масштаба, как это удалось Германии и Италии. Доля Франции в мировом экспорте с 1999 по 2011 г. снизилась с 5,8 до 3,8 %. По уровню добавленной стоимости промышленных предприятий Франция отстает в Европе не только от Германии, но и от Испании, Италии и Великобритании. В начале 1980-х гг. во французской промышленности насчитывалось 5,5 миллиона рабочих мест; в 2012 г. их осталось всего 3,26 миллиона.
К чему ведет делокализация предприятий, хорошо видно по катастрофе, случившейся в Дакке (Бангладеш), где 24 апреля 2013 г. рухнуло здание, в котором располагались мастерские, работавшие на крупных европейских, американских и японских дистрибьюторов одежды. Более 1100 рабочих, получавших нищенские зарплаты и трудившихся в ужасающих условиях, погибли под руинами сооружения, которое по изначальному проекту не было приспособлено для того, чтобы ему на крышу установили мощные генераторы! Вот к чему ведет миф о «фирмах без заводов»… Кто мог подумать, что триумф неолиберализма в 1990-е гг. приведет к тому, что Международная организация труда и Всемирная торговая организация превратятся в единую институцию!
Характерная черта второй волны глобализации – экспансия транснациональных корпораций, первоначально в основном американских. Точно так же, как у их европейских и японских коллег, большая часть их торгового оборота, доходов и инвестиций приходится на заграницу. Хотя их деятельность тут не является единственным фактором, именно транснациональные корпорации позволили целому ряду стран сделать рывок в развитии, тогда как до 1914 г. это удалось лишь нескольким сельскохозяйственным государствам и экспортерам природных ресурсов (Канаде, Аргентине, Австралии, Южной Африке и Новой Зеландии).