Я вас люблю Муравьева Ирина
Он изо всех сил притиснул ее к себе.
– Дышать тяжело, – нервно засмеялась она, высвобождая лицо, и, подняв его, посмотрела на Василия своими заблестевшими в темноте глазами. – Ну ладно, пойдем, попрощаемся.
В голом, обезображенном зимней смертью леске было совсем темно. Арина осторожно, ощупью разостлала на земле свою телогрейку, потом сняла стеганую кофту, прорванную во многих местах, с ватой, торчащей из-под черной материи, положила ее поверх телогрейки и, опустившись на приготовленную постель, принялась стаскивать башмаки.
– Ты хочешь разуться? – спросил он, садясь рядом и обхватывая ее за плечи.
– Чтоб всё по-людски, – строго ответила она и, стащив, наконец, башмаки, обеими освободившимися руками обняла его. – Совсем и не холодно, мигом согреемся.
Он быстро разделся, опрокинул ее навзничь и лег на нее. Холодно не было совсем. Ничто так не волновало его, как запах ее волос и смуглого тела, с самого первого раза показавшийся ему похожим на запах бузины, растущей у них за калиткой на даче. Сейчас, в темноте леса, он был особенно чудесным. Весь низ ее живота оказался влажно-горячим, и он с благодарностью, торопливо и настойчиво найдя то, чего искал, ощутил уже знакомую ему, но всякий раз пугающую бездну, которую заключало в себе это небольшое и покорное ему тело.
– Ох, горе! – выдохнула Арина, когда он, наконец, скатился с нее, весь потный, счастливый, бесстрашный и сильный. – Ох, горе моё!
Владимир Шатерников телеграфировал с дороги, что в пятницу приезжает в отпуск и остановится в гостинице «Большая Московская».
Таня так и не была уверена, что отец догадался об их отношениях, но то, что Шатерников до сих пор не разведен, хотя и не живет с женою, он знал, и эта открытая близость его дочери к женатому человеку должна была быть оскорбительной для отцовского самолюбия.
Они не виделись почти полгода. Раньше она очень ждала его. Она помнила, как по ночам не могла уснуть от тревоги, как дико колотилось сердце всякий раз, когда она получала письмо из госпиталя, как она боялась потерять его. Боялась! С утра и до вечера представляла, как они наконец встретятся и что она скажет ему. И как он обнимет ее. Вся та ночь, соединившая их телесно, была вдоль и поперек перечитана ее душою, как бывают перечитаны любимые книги, и полностью, до деталей, восстановлена памятью. Была чернота, духота, были звуки: то птиц, очень мелких, хотя и настырных, то шорох вверху облаков или листьев, лягушки смеялись, стонали и пели, – и, когда лодка мягко въехала в осоку, Шатерников, взяв ее на руки, выпрыгнул на берег. Они опустились на траву, как будто на чей-то огромный живот, который тихонько шуршал и вздымался. Лилии белели в черноте, их запах, как ветер, доносился с середины пруда. Потом была боль, но такая быстрая, что она почти и не почувствовала ее. Потом была кровь на ромашке. А утром Шатерников пришел к отцу и сказал, что уезжает на фронт. С этой минуты началась тоска. Она была тихой тоской ожидания, и Таня успела привыкнуть к ней, как к необходимости новой жизни, раздавленной войной.
И вот вдруг случилось ужасное, непоправимое. После обеда в ресторане, где она сидела на коленях у Александра Сергеевича и он осторожно целовал ее в шею, тоска ожидания заменилась стыдом. Она предала Шатерникова, позволив чужому человеку целовать себя. Если бы он вдруг увидел ее, сидящую на коленях у незнакомого мужчины, он, может быть, даже убил бы ее. Ну, пусть не убил, но ударил бы точно. И было бы только заслуженно. С обеда прошло несколько дней. Она не видела Александра Сергеевича, он не звонил и никак не давал о себе знать. Она ждала его звонка не меньше, чем писем Шатерникова из госпиталя. О нет, даже больше. Хотя бы для того, чтобы сказать ему всё, что не сумела сказать тогда, когда шампанское ударило в голову и она растерялась. Сказать, что любит другого. Поэтому не нужно сажать ее на колени и кормить цыплятами. Ничего не нужно, всё это ужасно. И главное – стыдно.
В четверг пришла телеграмма от Шатерникова.
Утром, в пятницу, привезли новую партию раненых, и Таня, задержавшись на перевязке, сообразила, что опаздывает к поезду.
– Вас там спрашивают, Татьяна Антоновна, – сказала новенькая, только что поступившая медсестра в открытую дверь операционной.
– Идите, идите! – махнул рукой доктор, которому Таня помогала с последним раненым. – Осталась совсем ерунда, вы идите.
Шатерников стоял в вестибюле, опираясь на палку. Он еще не заметил ее. Она не ожидала, что он такого маленького роста, Александр Сергеевич был выше его на целую голову. Внутри сжалось с такой силой, что Таня остановилась на ступеньке и продолжала смотреть на своего жениха, не двигаясь, заслоненная санитарами, которые перетаскивали по лестнице носилки с больными. Кроме маленького роста, он был откровенно похож на самого себя в роли Толстого, и не столько даже чертами лица, а тем особенно упрямым и одновременно взволнованным выражением, которое, как говорили, лучше всего удалось ему в этой фильме и было результатом долгих репетиций Шатерникова перед зеркалом.
Санитары с носилками посторонились, пропуская Таню, прижались к перилам, и тут он наконец-то увидел ее. Таня одолела последние ступеньки и остановилась. Палка его упала на пол, Шатерников подбежал и обнял ее так, как будто вокруг никого не было. Она замерла с опущенными плечами, и, пока он торопливо целовал ее в голову – одной рукой прижимая ее затылок, другой с силой надавливая на ее левую лопатку, – не сделала ни одного движения. Тело как будто окаменело и не испытывало ничего, кроме неловкости от этих сильных, дрожащих от напряжения рук, которые словно ощупывали ее.
– Ну, вот! Я же знал! – сказал Шатерников и, оторвавшись, посмотрел ей прямо в глаза своими ярко посветлевшими глазами. – Я знал, что увижу тебя! Я верил всё время!
– Ты с палкой? – перебила она. – Зачем? Разве они не вылечили тебя?
– Да нет, это так, – отмахнулся он. – Мне не нужна палка, я прекрасно хожу без нее и даже могу бегать. Иначе не пустят на фронт. Скажи, ты свободна?
– Сейчас? Да, свободна. Пойдем к нам домой, скоро папа…
Он удивленно посмотрел на нее, и Таня смутилась.
– Домой? Ну, пожалуй. Я, правда, вещи хотел забросить в гостиницу, помыться. Ведь прямо с дороги… Но как я скучал!
– Так ты придешь позже? – Она сильно покраснела.
– Я думал, – он тоже покраснел, – ведь тут совсем близко. Мы можем вместе забросить мои вещи и поехать к вам. Займет полчаса.
Она кивнула, избегая смотреть на него. Он оказался совсем невысокого роста и слишком похож на великого старца.
Вышли на улицу, Шатерников подозвал извозчика. Таня села, прикрываясь муфтой от летящего в лицо солнечного снега.
– Смотри! – восторженно, глубоко вздохнув, сказал он. – Какая красота! Зима. Я в Москве, и меня не убили. Нельзя быть счастливее, чем я сейчас.
– Отчего? – Она по-прежнему прикрывалась муфтой, и вопрос ее утонул в сияющем воздухе.
– Что ты сказала? – не расслышал Шатерников.
– Я спросила, почему нельзя быть счастливее.
– Потому что… – начал было Шатерников и вдруг замолчал. – Потому что всего этого могло бы не быть. Я теперь понимаю, как это просто. Сегодня живешь, ходишь, дышишь, а завтра…
– Да, я понимаю, – пробормотала она, думая только о том, как объяснить, что она уже не любит его. – Я всё понимаю. Война…
– Война? – переспросил он. – Но сейчас для меня нет никакой войны. Есть только ты, твои губы…
Она вдруг заметила, что он немного косит, и левый зрачок его слегка уплывает в сторону, когда он говорит так громко и восторженно.
– Мне много раз приходило в голову, – Шатерников несколько раз быстро поцеловал ее в щеку и в краешек рта, – что война была нужна только для того, чтобы я убедился, насколько сильно нуждаюсь в тебе…
Извозчик остановился у подъезда «Большой Московской». Швейцар распахнул перед ними дверь и наклонил старую седую голову. Таня быстро прошла прямо к лестнице, и ей показалось, что ее горячо намокшую под блузкой спину облепило злыми взглядами. Вошли в номер. Большая деревянная кровать была застелена темно-зеленым шелковым покрывалом, из крана сочилась вода. На окно с такой силой надавливало зимнее солнце, что в комнате стало светло, как в раю, и ваза на тумбочке переливалась.
Таня замерла, не сняв даже муфты с руки. Шатерников близко подошел к ней. Лицо его оказалось чуть выше ее лица, и расширенные удивлением и страхом глаза остановились на ее переносице.
– Володя, – пробормотала она, – я страшно устала сегодня…
– Что-то изменилось у нас? – хрипло спросил он.
Таня почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову. Он не должен ни о чем догадаться.
– Нет, что ты. Я так волновалась всё время…
В глазах его еще стояло недоверие, но руки уже обнимали ее, и прерывистое дыхание обжигало ей губы и подбородок.
– Ты даже представить не можешь, – забормотал Шатерников, дрожащими пальцами пытаясь расстегнуть пуговицы на ее блузке и обрывая крючок, – какой это кошмар: лежать ночью среди больных и умирающих и думать, что никогда тебя не увижу! Что мне тридцати еще нет, а жизнь уже кончилась! Мне доктор сказал, что, если пойдет нагноение, то будет гангрена, а там…
Он задохнулся, изо всех сил прижимая ее к себе. Блузка упала на пол, из волос посыпались шпильки.
– Боже мой! – застонал он, осыпая поцелуями ее лицо, плечи, грудь в вырезе белой рубашки. – Я знаю, что я не смею, знаю, что, если завтра меня убьют, я этим погублю тебя, всю твою жизнь! Но что же мне делать сейчас? Ты скажи! – Он отстранился от нее. Лицо его было красным, зрачки расширились и сильно заблестели. – Скажи мне сама! Я сделаю так, как ты скажешь. Ну, хочешь, я сразу уеду? Сейчас вот возьму свои вещи и сразу уеду? Ты хочешь?
Она отрицательно покачала головой.
– Господи! – пробормотал он, с каким-то даже испугом глядя на нее. – Господи, какая же ты красавица! Я глаз таких в жизни не видел! Таких у людей не бывает! Сама посмотри!
Он развернул ее к зеркалу. Она увидела себя в объятьях маленького человека, от которого отвыкла.
– Я думал, что они просто голубые, а они какие-то сиреневые, как, знаешь, у кукол. У старинных кукол с фарфоровыми личиками, такая была у моей сестры…
Шатерников опустился на колени и зарылся лицом в Танину юбку.
– Если ты сейчас велишь, чтобы я убрался отсюда ко всем чертям собачьим, клянусь, я всё сделаю!
– Не нужно, – сказала она решительно. – Я так ждала тебя. Я очень за тебя боялась.
Вечером они втроем – Таня, отец и Владимир Шатерников – сидели в столовой и пили чай с абрикосовым вареньем.
– Я вам рекомендую намазать на черный хлеб, – сказал отец. – Я с детства любил. Удивительно вкусно. И именно вот – абрикос, остальные не так… Нет того аромата.
Шатерников покраснел и откашлялся.
– Антон Валентинович, я здесь всего только несколько дней, уезжаю на фронт…
– Да, наслышан, – хмуро кивнул отец. – Рана ваша, как я понимаю, еще и не зажила до конца. Куда вы торопитесь?
– Но нужно же… На фронте плохие дела…
– И будут плохие! – злым голосом перебил отец и закашлялся. – Откуда хорошему взяться? Вся Европа передралась. Люди гибнут. А что? А зачем? Мне говорят: а как же Великие Исторические События? Вы что, не видите, как на наших глазах свершаются Великие Исторические События? Событий не вижу. А крови и муки хватает. И я вам больше скажу: что бы там ни вышло, каким бы ни был исход этой бойни, но никакого «великого» или, как там говорят, «идеального» осуществленного блага не получится! И ждать его нечего!
– Но если мы всё же победим… – угрюмо и нерешительно, глядя в пол, пробормотал Шатерников.
– Какое там – «мы победим»! Один варвар победит другого! Вы знаете, что именно на таких победах вся история держится? Пока что у нас вместо победы – живодерство и спекуляция. В Германии, говорят, хоть какой-то порядок поддерживают, а у нас – что? Продукты-то есть, а спекулянты голод устраивают! Вот уже неделю как пропала ржаная мука. Ждали-ждали – и побежали покупать пшеничную. Ржаная стоит девять рублей, а пшеничная – одиннадцать. Куда денешься? Четыре пуда купили. Люди-то быстро портятся, слабые душонки, грешные. Ободрал ближнего да тут же бежит в церковь каяться. Весь лоб в синяках от поклонов! Ну, пусть бы одни только лавочники, с них спрос небольшой. А то вон нынче мужик, который уголь у нас выгружает, запросил вместо девяноста копеек рубль двадцать за мешок. «А завтра, – говорит, – барин, я с вас рупь пятьдесят возьму. Война! Нельзя иначе». При чем тут война? Что ему, с его углем, война? А я вам скажу: всё самое скверное сейчас из людей полезло. Выворачивает их наизнанку. Рвота и понос человечества – вот что такое эта ваша война! Никто никого не стесняется.
– Антон Валентинович, – не отрывая глаз от пола, сказал Шатерников. – Я и не спорю с вами. Я даже готов согласиться с тем, что вы правы. Но я не могу согласиться, что вы правы полностью. Я видел другие примеры.
– На то исключения, чтобы подтверждались правила. Примеров и я много видел. Тем только жальчее. Когда же вы едете?
– В субботу, – ответил Шатерников и исподлобья посмотрел на Таню.
– Недолго отдохнете… – пробормотал отец, опустив в чай золотисто-красный сморщенный абрикос из вазочки. – Могли бы еще задержаться…
– Нет, больше не мог бы. Я и так отпуск получил с трудом. Мне нужно сказать вам, Антон Валентинович…
– Раз нужно, скажите. – Отец впился в него глазами.
– Я был бы счастлив уже сейчас обвенчаться с Таней, – хрипло, запинаясь, сказал Шатерников. – Но я не разведен с женою, и поэтому…
– Выйди, пожалуйста, – негромко попросил отец Таню. – Нам лучше обсудить это без тебя, не обижайся.
Она поднялась, не глядя ни на отца, ни на Шатерникова, выбежала из столовой и, выбегая, чуть не упала, споткнулась о край завернувшегося ковра. Оба они посмотрели ей вслед.
– Я никаких пышных речей произносить не собираюсь, – сказал отец, и кровь медленно отлила от его лица. – Она – мой единственный ребенок, и я с самого ее рождения уяснил себе, что цель моей жизни одна: уберечь ее от страданий. Но видите? Человек предполагает, а Бог располагает. Ей девятнадцать лет, а на ее долю уже выпало… Сперва ее мать, теперь вы… А я ничего не могу. Зачем вы, простите меня, зная, в каких вы теперь обстоятельствах, взялись морочить ей голову? Ведь вы уедете, а ей с этим жить…
– Я не морочил ей голову, – тихо и тоже бледнея, ответил Шатерников. – Я очень хочу обвенчаться. Но нужен развод.
– Нужно еще, чтобы вы остались живы! А это – увы! – не в моей и не в вашей власти.
Он помолчал. Шатерников прикусил губу.
– Вы спрашиваете, – продолжал отец, – соглашусь ли я, чтобы моя дочь при условии вашего состоявшегося наконец развода и при другом, гораздо более важном условии, то есть если вы останетесь живы, соглашусь ли я на то, чтобы она стала вашей женою, так?
– Да, так.
– А я вам отвечу: у меня нет выбора. Потому что никто меня не спросил ни тогда, летом, ни сейчас. Я вашу братию, актеров, честно сказать, не очень жалую. Что это за дело такое для взрослого серьезного человека – всё время изображать кого-то другого? Так и от самого себя ничего не останется. Подождите! – Он слегка повысил голос, увидев, что Шатерников порывается что-то сказать. – Говорят, что из двух зол нужно выбирать меньшее, а я вам возражу, что не бывает меньшего или большего зла. Зло есть зло. Вы ждете моего ответа на ваше, так сказать, «предложение», которое вы, женатый человек и к тому же отбывающий в субботу на фронт, делаете моей дочери, не так ли? Меньшее зло – это ответить вам, что я согласен. Большее зло – попросить вас не попадаться мне на глаза и оставить мою дочь в покое.
Он вздохнул и обреченно развел руками. Шатерников молчал.
– Я вам отвечаю: согласен. Но вы должны знать, что, будь это в моей власти, я с удовольствием спустил бы вас с лестницы.
– Благодарю и на этом, – пробормотал Шатерников.
Отец быстро и остро посмотрел на него.
– Володя, голубчик, – вдруг совсем другим, испуганным, огорченным голосом сказал он. – Ведь страшно же мне за нее! А вам что, не страшно? Ведь если…
И не договорил, зажмурился. Шатерников поставил локти на колени и закрыл лицо обеими ладонями.
– Ну, вот. Услышали меня наконец, поняли, о чем речь, – тяжело выдохнул отец и, поднявшись, потрепал Шатерникова по низко опущенной голове. – Татьяна Антонна, пожалте-ка к нам! Давайте чай пить.
Шестое письмо Владимира Шатерникова:
Моя радость! Вот уже два дня, как я прибыл к себе на батарею. Ехал почти неделю. Мысли о тебе доходят до такой силы, что каждую ночь, во сне, по моему телу с грохотом и звоном текут какие-то словно горные реки. Сплю под этот грохот, просыпаюсь, опять проваливаюсь. Вижу тебя: как ты, сидя на полу, наклоняешь головку над моим чемоданом, как снимаешь и надеваешь колечко на средний палец левой руки, и я теперь знаю, что ты делаешь так всегда, когда волнуешься или боишься, что не можешь найти правильных слов. Неужели ты еще не догадалась о том, что мне иногда и вовсе не нужны никакие слова, что я угадываю и читаю твое сердце просто так? Даже когда мы молчим. Но особенно часто меня посещает другое: я вижу, как ты спускаешься ко мне по этой большой госпитальной лестнице, и твои глаза как будто отделяются ото всего остального и синевой своей – нет, не синевой, а своей особенной сиреневой голубизной – прожигают меня насквозь. Как я хочу поцеловать их!
Бог знает, когда мы увидимся. Не буду растравлять себя, а лучше напишу тебе, что и как обстоит теперь в моей ежедневной жизни. Хотел еще рассказать тебе, что в купе вместе со мной ехали два офицера. Прапорщик с лицом грузинского князя по фамилии Багратион, который возвращался из Москвы после недельного отпуска, полученного по случаю смерти матери, и молоденький корнет, едва оправившийся от ранения. Разговор начал вертеться вокруг женщин. Грузин сказал, что вся его жизнь – в жене Машеньке, и, пока не появилась Машенька, он не представлял себе, что такое любовь и считал всё женское население «пупсами», которые делятся на три разряда, как лошади по статьям: «чистокровные пупсы», «полупупсы» и «немного пупсы». Корнет же очень с ним спорил по поводу «чистокровных пупсов» и говорил, что «бабы – одно лишь несчастье» и вся его юная жизнь – прямое тому доказательство. Потом они попросили меня высказать свое мнение, но я уклонился, отделался какой-то шуткой. Даже и представить невозможно, что я, едущий сейчас на фронт, то есть туда, где меня могут убить и этим навсегда разлучить с тобой, – я буду обсуждать с ними каких-то «женщин»! Да какое мне дело до этих «женщин», если у меня есть ты, сомневаться в любви и чистоте которой так же нелепо и оскорбительно, как сомневаться в том, что каждый день восходит солнце.
До Киева ехать было не тяжело, но потом, уже в Галиции, начался просто ужас. Заночевать пришлось в Козлове, где возвращающиеся обратно в свои части раненые офицеры по несколько суток ждут навозные мужицкие телеги, потому что никакого другого сообщения нет. Забавную вещь расскажу тебе: вечером мне не спалось, в офицерской избе заснуть невозможно (холод, грязь, клопы!), и я накинул шинель, пошел побродить под свежим, молодым, совершенно рождественским снегом, который шел и быстро таял на бурых буграх. Вижу на пригорке огонь. Спросил у солдата, что это там такое. Он говорит: это цыгане, перебираются подальше от войны, остановились на ночлег, поставили свои палатки. Что с ними поделаешь? Я подошел к огню. Табор уже спал, только одна молоденькая лохматая цыганка, сидя совсем близко к костру, кормила грудью младенца. Я сел неподалеку и начал смотреть на нее, чувствуя, что сам вот-вот засну от ее монотонного гортанного напева и мягких ритмичных раскачиваний тела то в одну, то в другую сторону. Наконец она положила своего завернутого в тряпье младенца прямо на землю и предложила мне погадать. Я протянул ей руку. Говорит она очень быстро и словно бы про себя, но понять все-таки можно. Пальцы у нее липкие, должно быть, от молока, очень горячие и цепкие.
– Бери коня, иди домой, – залопотала она. – Огонь черный, ветер быстрый. Положут вот так, – она показала мне, как, повалившись немного набок. – Не оттуда добра ждешь.
– Откуда же мне его ждать?
– От сердца. – И закрыла свою левую грудь ладонью. – Сердце, когда во-о-от так зажалит, тогда будет много-о-о добра!
Я так и не понял, что она мне сказала. «Зажалит»? Заболит, что ли? Младенец проснулся и запищал. Она схватила его с земли и опять принялась раскачиваться и монотонно распевать. Я запомнил одно только слово, что-то вроде «бередня». Дал ей немного денег, которые она тут же упрятала в свои тряпки. Вернулся к себе. Через час рассвело. Посмотрел в ту сторону, где стоял табор. Табора уже не было, а в гору тянулся двуколочный обоз сибирского полка. Стояла глубокая тишина. Я опять почему-то вспомнил это слово – «бередня» – и подумал, что оно могло бы значить. И тут сверху донизу воздух разорвался, словно занавес в театре, и с гулом прокатились два пушечных выстрела…
Посреди ночи Таня проснулась от страха. Во сне она видела Василия Веденяпина, торгующего старыми вещами. Вокруг него были разложены седла, полушубки, ремни и толпились люди, которые, как на аукционе, выкрикивали разные цены. Она подошла к Веденяпину поближе и на ухо спросила, чьи это вещи. Василий Веденяпин, нескладный, с пышными красными кудрями мальчик, точно такой же, каким он был, когда год тому назад выбежал, захлебываясь слезами, из кондитерской, ответил ей, что вещи эти принадлежат его только что умершему отцу и он продает их сейчас, чтобы как можно быстрее передать деньги оставшейся без средств матери.
Таня встала с постели, подошла к окну. За окном висела мутная снежная сетка, и всё, что мелькало вокруг, попадалось в нее, как иногда, бывало, в дачный сачок попадались сразу и бабочка, и цветок вместе с прилипшей паутиной и в ней мирно спавшим, как в люльке, жуком, и вялая гусеница, слишком жарко одетая в свои голубые меха, и кто-то еще, незначительный вовсе, белесый, как выгоревшая травинка. Все они секунду назад даже и не подозревали друг о друге, а тут вдруг внезапно прихлопнуло всех, и жизнь (верней сказать, смерть!) стала общей.
Таня подумала, что, может быть, Василий Веденяпин тяжело ранен или убит и его отец, Александр Сергеевич, оттого и не звонит ей и не ищет встреч, что ему сейчас не до нее. Прошло уже две с половиной недели, как они обедали в «Праге», и за это время успел приехать и уехать обратно Володя Шатерников, с которым она опять была несколько раз близка, потому что сейчас ведь не те времена, чтобы морочить голову до отчаяния любящему тебя человеку, который прямо из твоих объятий уехал на фронт.
К утру началась тошнота, озноб, Таня не пошла на работу, но зато позвонила Оле Волчаниновой и попросила заглянуть, если есть время. Через полчаса, топая массивными ногами по лестнице и стряхивая снег с большого вязаного платка, вошла Волчанинова, самая рослая девочка из последнего выпуска гимназии Алферовой, любимица начальницы Александры Самсоновны за прекрасные способности к математике. Волчанинову считали очень красивой и сравнивали даже с богиней Венерой за ее ровный безукоризненный профиль, карие, с густой поволокой глаза и прекрасные светло-каштановые волосы, которые она венком укладывала вокруг головы. Даже слишком высокий рост и некоторая неуклюжесть не мешали красоте этого ясного, всегда отзывчивого и доброго лица. Сейчас оно было погасшим, под карими глазами лежали заметные тени.
– Жар у тебя? – спросила она у Тани и пощупала ей лоб большой и прохладной ладонью.
– Не знаю. Тошнило всю ночь.
– А ты не беременная, Татка? – спокойно спросила Волчанинова.
Таня отшатнулась с испугом. Волчанинова печально покачала головой.
– У Александры Самсоновны, – сказала она, имея в виду Алферову, – есть племянница, дочка ее покойной сестры. Нашего возраста. У нее был жених, и свадьбу назначили, всё приготовили. А тут война. Всё, как у тебя, Татка. Он пошел на войну, и его убили. И тут оказалось, что ей через четыре месяца рожать. Она чуть руки на себя не наложила от горя. Алферовы ее выходили. Ты же знаешь, какие они люди. Александр Данилыч ей целыми днями Пушкина читал. «Сказку о царе Салтане». Теперь она успокоилась, ждет своего ребеночка. Александра Самсоновна почему-то уверена, что будет девочка.
– Зачем ты мне это всё рассказываешь? – простонала Таня. – Я не беременная.
– Ну, нет – значит, нет, – согласилась Волчанинова. – А ничего нет стыдного в том, чтобы без мужа родить. Людей убивают, пусть вместо этого хоть дети нарождаются. Ребенок ведь ни при чем. Ты посмотри на моего брата: встанет с постели и сразу – к бутылке. Сухой закон – так он чего только не пьет! Люди к нему какие-то приходят с черного хода, он им платит. Смотреть стало страшно. Мама говорит: «Петюшенька! Ты сгораешь!»
– А он?
– А он – ничего. Слепой ведь, в повязке. Потыкается лбом ей в руки: «Погладь меня, мама! Прости меня, мама!»
Таня закрыла лицо ладонями.
– Ты, Оля, какая-то бездушная. Ничего тебя не трогает.
– Ну, как же не трогает? – не обиделась Волчанинова. – Очень даже трогает. Мне еще давно цыганка нагадала, что я и проживу мало, и горя у меня будет выше головы. Судьба моя, значит. Что делать!
– Ты веришь цыганкам? – вздрогнула Таня, вспомнив вчерашнее письмо Шатерникова.
– А как им не верить? Папин один знакомый стоял в тамбуре с другим, тоже папиным знакомым. Ехали в поезде. Курили. Вдруг откуда ни возьмись цыганка. И папин этот знакомый возьми да пошути: «Доживу я, – спрашивает, – до сегодняшнего вечера или нет?»
– И что? – напряглась Таня.
– Цыганка посмотрела ему на ладонь и говорит: «Нет, – говорит, – не доживешь. Тебе не больше получаса осталось». Они посмеялись, она ушла. А его через пятнадцать минут с поезда сбросили.
– Как это – сбросили?
– Не знаю. И никто не знает. Он в тамбуре остался, а тот, другой папин приятель, замерз, вернулся в вагон. Вдруг крики: «Человека убили!» Кто-то увидел в окошко, как человека с поезда сбросили. На полном ходу. Остановили состав, тут же полиция, свидетели. Он внизу, под насыпью, лежит, мертвый, ни кошелька, ни документов нету. А ты говоришь: не верить цыганкам!
– Тебе, что ли, тоже гадали? – замирая, спросила Таня.
– И мне, – с грустной важностью ответила Волчанинова. – Я еще совсем маленькой была, лет восьми. На даче. Табор там стоял, в поле. Красиво! Ночью костры, юбки на женщинах такие яркие, золота много… Начали они по дачам ходить, медведя с собой водили. Медведь пляшет, а у него лапа дрожит. Мелко-мелко, как у больного старика. Мы с няней стояли и смотрели. Жара невозможная. Медведь сплясал, а больше не может, устал. А цыган, молодой, бешеный, рожа сизая, как у утопленника, оскалился и – раз его плеткой по морде! У медведя из глаза кровь пошла, лапа опять задрожала, я заплакала. Жалко же! Тут к нам старуха подошла и – цап меня за плечо! Няня начала ее отталкивать, а та кричит: «Дай правду скажу! Дай скажу!»
– Что же она сказала?
– Да я не всё поняла. Помню только про каких-то детей, которые меня «изведут». Я вот только одно это слово и запомнила.
– Как «изведут»?
– Откуда я знаю? Няня меня подхватила и увела. Цыганка нам всё это вслед кричала.
Седьмое письмо Владимира Шатерникова:
Мы отступаем по всем фронтам. Отовсюду приходят тревожные слухи и донесения. Говорят, что из Москвы вывозят государственный банк и другие учреждения, так как ждут прихода немцев. У нас теперь уже официально признан недостаток снарядов, а без снарядов – какая же война? Немцы дерутся с какой-то дикой свирепостью, напоминая своих лесных предков, и всё заметнее становится самоотверженность этой нации, которая взялась разбить нас во что бы то ни стало. В нашей армии всякая надежда победить немцев тает, как снежок на мартовском солнце. Государя жалеют, но тоже уже обреченно, и говорят о нем, как о глубоком старике или малом ребенке.
Вчера я видел первую бабочку. Сидел с солдатами на поваленном дереве, и вдруг – боже мой, чудо какое! Летит, золотистая, белая, такая чужая всему и такая счастливая, испуганная немного. Как будто какой-то маленький, только что народившийся ангел. А ведь еще снег не до конца растаял. Наверное, она в ту же ночь и замерзла. Странно, правда?
Я думаю о тебе постоянно, уже и не различаю, где заканчиваюсь я и начинаешься ты. Вокруг очень много крови, несчастий. Прости, но и ты благодаря мне против твоей воли оказалась в самом центре всего этого, поскольку ты всегда вместе со мной. Я иногда думаю: если меня убьют, почувствуешь ли ты, что это уже произошло? Наверное, почувствуешь.
Прошлой ночью наши лошади вернулись с пастбища, с ними пришла большая черная корова. Она была доверчива и очень ласкова. Солдаты подходили к ней, гладили ее по морде, корова в ответ моргала большими ресницами, прикрывала глаза. Я был уверен, что мы будем держать ее для молока, но ошибся. Ночью корова уже висела на перекрещенных бревнах далеко в подлеске. Вот так. Убили, сварили и съели. Что тут говорить – война! Людей убивают, не корову же жалеть! А мне стало страшно. Между жизнью и смертью, между жалостью и жестокостью, между любовью и отвращением стирается черта. Всё перемешивается. Я знаю, что и эта война закончится, и другая война, которая где-то когда-то начнется – неважно, у нас, у других! – тоже, пролив нужное ей количество крови, насытившись кровью, закончится, но я чувствую, что ничего не проходит бесследно, что от каждой смерти, каждого убийства – человека или любого животного – на этой земле остается какой-то незаживающий рубец. Маленькая, но глубокая ранка, которая не затягивается до конца, и происходит нагноение, как это бывает в солдатских ранах, и всё навсегда остается здесь, с нами, внутри нашей жизни, ослабляя ее изнутри грехами и страхами.
Родная моя! Сегодня днем удалось немного поспать и даже увидеть тебя. Ты стояла у окна с ребенком на руках. Волосы твои были распущены, и ими ты пыталась закрыть от меня ребенка. Я хотел его рассмотреть как следует, а ты закрывалась, отворачивалась. Но я отчетливо слышал, что ребенок плачет. И сейчас слышу. Мне кажется, что этот, именно его плач я узнал бы из тысячи других детских голосов.
Боюсь тебя спрашивать. Но всё же… Благополучна ли ты? Нет ли каких-то новостей, связанных со здоровьем? Ты сама понимаешь, о чем я. Ради бога, ничего не скрывай от меня. Одна мысль, что ты можешь скрыть от меня самое главное, просто сводит с ума.
В городе наступила весна, стало совсем солнечно и светло. Лавочникам пришлось срочно выставить на продажу припасенное зимой добро, чтобы оно не пропало по нынешней теплой температуре. Переходя торговую площадь по дороге в госпиталь, Таня увидела стоящие прямо у мясных лавок огромные, алебастрово-белые свиные туши с глубокими разрезами на складчатых загривках и опять почувствовала сильную тошноту. Теперь она уже не сомневалась в своей беременности, но страх прошел, уступив место почти безразличию: всё время хотелось спать, спать, спать и ни о чем не думать. Она понимала, что рано или поздно придется сказать отцу, но и это стало неважным. Ну, скажет. А может быть, он сам заметит. Вчера в зеркале она посмотрела на свой голый живот. Пока ничего. Можно никому не говорить.
Снег растаял, с домов сползли последние сосульки и звонко разбились об асфальт. Дворники, как в прежние добрые времена, мели и чистили тротуары, и лица их были, как всегда, румяными и озабоченными. Если закрыть глаза, то все эти звуки: жаворонков, галок, воробьев, голубей, звуки бегущей по улицам весенней воды, веселые живые звонки трамваев, поскрипывания резиновых галош и дамских ботинок – всё это было так знакомо, так близко и сердцу, и слуху, и зрению, что Тане иногда начинало казаться, что она спит, а если проснуться, то всё сразу исчезнет: и боль в животе по утрам, и мигрень, и тошнота, и, главное, горькие, бросающие в краску стыда мысли, связанные с Владимиром Шатерниковым.
На работе она была рассеянна, и великая княгиня со своим терпеливым и бледным лицом, на котором, как темная лесная вода, стояла тоска, увидев, что Таня в четвертый раз роняет на пол хирургические ножницы, предложила ей пойти домой и как следует выспаться.
Таня извинилась, не глядя на великую княгиню, и тут же ушла. Навстречу ей со стороны Красной площади двигалась большая нахмуренная толпа с раскачивающимися над головами национальными флагами. Мальчишки с разинутыми и красными, как у голодных галчат, ртами бежали впереди с криками «Шапки долой!». Толпа мерными и мертвыми, как показалось Тане, шагами прошла мимо нее, особенно высоко задирая портреты государя, словно поставив своею целью коснуться его бледным лбом облаков. Не успела пройти одна толпа, как на ее месте выросла другая, более торопливая и словно бы сильно рассерженная, в которой неприятно выделялись немолодые женщины с худыми и серыми лицами. Они угрожающе пели «Спаси, Господи, люди Твоя», и одна из таких женщин вдруг встретилась с Таней своими пустыми, сердитыми глазами.
Дома были наглухо закрыты форточки и двери. Няня и гувернантка Алиса Юльевна сидели в маленькой комнате на сундуке, и Алиса Юльевна громко икала.
– Да кто тебя сглазил, Алиса! – про себя шептала няня и быстро крестилась на каждый новый клекот, выскакивающий из горла перепуганной гувернантки. – Водички попей! Что, ей-богу…
Увидев вошедшую Таню, обе вскочили.
– Ну, слава тебе, Господи! – забормотала няня. – Теперь еще папы дождаться, и все будем дома… А там пусть как знают! С ума посходили!
– Немцев гонят, да? – спросила Таня.
Алиса Юльевна заплакала, а няня опять перекрестилась.
– До Арбата, дворник сказал, дошло, – зашептала няня. – Уж Цинделя магазин весь растащили. Бабы с узлами, говорят, как мыши: шнырк-шнырк! Совести нет у людей ни на грош!
Таня вдруг почувствовала жгучую необходимость куда-то пойти, побежать, увидеть всё своими глазами. Мать и Дина в ее маленьких красных перчатках, с пепельными, похожими на парик волосами стояли перед ней так отчетливо, словно обе были здесь, в комнате.
– Сейчас вернусь, – быстро сказала она няне и всё еще клокочущей, красной, с выпученными глазами Алисе Юльевне. – Сейчас, подождите!
И, выскочив на улицу, побежала в сторону Арбата. Мимо нее тоже бежали, торопились и что-то выкрикивали незнакомые растрепанные люди. Пьяное возбуждение стояло в воздухе и электризовало его. Небо внезапно поднялось очень высоко и стало вдруг беззвучным, равнодушным и таким далеким, словно его и вовсе не было, а там, где оно было прежде, где жгло, и рвалось, и сияло, образовалась пустота.
Половина зданий и магазинов оказались уже разрушены. Особенно страшно выглядел двухэтажный магазин детских игрушек, в котором оба этажа зияли своею зеркальной открытостью, как сцены пустого театра. Громко разговаривающие, с пьяными, веселыми, бешеными и растерянными глазами люди действовали так, как будто кто-то, кого видели только они и чьих приказаний не смели ослушаться, руководит происходящим и знает, что именно нужно кричать, как, лихо размахивая топором, выламывать двери, какие предметы кидать из окон. Кажущийся беспорядок был на самом деле особым и мертвым порядком, выражением чьей-то неутомимой, но хладнокровной ярости, которую эти люди должны удовлетворить своим послушанием.
Швейная машинка вылетела из окна третьего этажа и, грузно звеня, обрушилась на голову мальчика, с восторженным ожиданием смотрящего на нее. Мальчик упал, обливаясь кровью. Несколько человек подбежали к нему. Голова ребенка была расколота, а левый глаз остался раскрытым и странно внимательным, так что казалось, что этим раскрытым глазом мальчик следит за тем, как его поднимают с земли, щупают ему пульс и оттаскивают в сторону. Какая-то женщина сняла с себя платок и накрыла мертвого. Потом наклонилась и перекрестила его. Из подъезда развороченного дома двое фабричных выволокли под руки пожилую немку, по всей вероятности экономку или старшую горничную, и крепко привязали ее к дереву. Немка только беззвучно, как рыба, хлопала большими губами.
Рвота подступила к горлу, и Таня, зажав обеими ладонями рот, побежала домой, боясь оглянуться. За спиной продолжало грохотать, стучать. Потом потянуло дымом.
– Склады зажигают! – крикнул кто-то, пробежав мимо Тани.
– Какие склады! – ответил ему мелодично сорвавшийся женский голос. – Котельная там. Вот она и сгорела! А на Прохоровской, слыхал, что? Уж всё погорело!
От дома доктора Лотосова как раз отъезжал извозчик, когда Таня, бледная, с крупными каплями пота на лбу, подошла к парадной и открыла дверь. Алиса Юльевна, еще бледнее Тани, обеими руками высоко подняв свою суконную юбку, так что были видны плотные белые чулки и растоптанные, похожие на мужские, башмаки, спускалась ей навстречу.
– Танюра! – со своим неистребимым швейцарским акцентом сказала Алиса Юльевна. – Там очень большое несчастье! И ты должна тихо…
Она не успела договорить: Таня отодвинула ее одной рукой (Алиса Юльевна была высокой, но легкой, как кость речной рыбы) и сразу побежала в столовую, откуда слышался отцовский голос. За столом сидели мать и Дина, а отец стоял и, гладя Динины волосы, что-то объяснял, упрашивал, и голос его был тихим, умоляющим.
– Тебе нужно лечь, нужно лечь, – бормотал он, обращаясь к матери и не переставая равномерно надавливать ладонью на Динину голову. – Поверь, это шок, до утра он пройдет… Вы здесь всё равно в безопасности…
А мать разевала рот, как та немка, которую фабричные только что привязали к дереву, и так же, как немка, ловила воздух серыми губами.
– А, это ты! – увидев вбежавшую Таню, сказала Дина. – У нас сейчас папочка умер…
У Тани подкосились ноги.
– Подонки! – буркнул отец, оглянувшись на нее. – Ворвались в квартиру, а там человек с больным сердцем… Мерзавцы! Разграбили, расколотили! Я только что сам всё узнал…
Мать тоже посмотрела на нее, но, казалось, не узнала и отвернулась.
– Помоги мне, – приказал отец. – Поддержи маму с той стороны… Да не так! – с досадой вскрикнул он. – За левую руку! Помоги ей подняться, у нее шок…
Побелевшей рукой мать крепко вцепилась в край стола и замотала головой, чтобы ее не трогали.
– Что, Аля, что, милая? – зашептал отец, наклонившись к ней. – Ну, что тут поделаешь… Ну, встань! Обопрись на меня. Осторожненько…
Сломанный на середине звук вырвался из материнского горла.
– Вставай. Потихоньку. Попробуй! Тебе станет легче. Ну, Аля, ну, милая…
В материнских глазах появился ужас. Она положила пальцы на горло и попыталась выдавить из себя какое-то слово, но ничего не получилось.
– Ты ляжешь, поспишь… Завтра будет полегче… Пойдем. Нужно лекарство выпить… И ванну горячую примешь…
Дина закрыла лицо руками и громко заплакала.
– Возьми девочку к себе, – приказал отец, уводя мать из столовой. – Уложи ее спать. И дай ей поесть. Пусть поест обязательно!
– Я есть не хочу! – сквозь судорожные рыдания выговорила Дина. – Не нужно меня только трогать!
– Не плачь! – попросила Таня и погладила ее по плечу. – Пойдем, ты поспишь…
Дина вдруг изо всех сил притиснула ее к себе обеими руками, не вставая со стула.
– Ты знаешь, что было? Ведь ты же не знаешь!
– Где было? У вас? В вашем доме?
– Они уже шли по улице, – всхлипнула Дина. – И папа решил, что, раз мы раньше не убежали, теперь уже поздно. И потом папа сказал, что он русский, потому что фамилия наша от деда, а дед тоже был православным… И нам поэтому ничего не сделают. Мы закрыли все окна, дверь на цепочку, и все сидели в гостиной. Мне было так страшно! – Она оторвалась от Тани и тут же снова зарылась в нее своим мокрым горячим лицом. – Сначала нам начали звонить в парадную дверь. А мама еще с вечера отпустила кухарку. Мы не открывали. Потом папа сказал, что лучше открыть, иначе они всё разломают. Но уже было поздно, потому что у них топоры. Они пришли с топорами. И начали стучать топорами по стенам. Я не знаю, сколько прошло времени.
Она захлебнулась и затрясла головой.
– Не надо! Не рассказывай больше!
– Нет, я расскажу. Папа пошел к ним сам, а двери уже не было. Мы с мамой тоже выбежали. Их было трое. Один был какой-то ужасный, с обваренным лицом. Я еще успела подумать, что такой обязательно кого-то убил или убьет. Он сорвал с папы пиджак и закричал: «Ну, Зандер, попался!» И папа прислонился к стенке, потому что у него… – Дина зарыдала. – У папочки сердце болело, когда он был жив…
– Он умер? – ужаснулась Таня.
– Да, я ведь сказала! Ты разве не слышала? Он упал. Мы с мамой к нему. Он дышал. Вот так, очень громко: «О-о-о! О-о-о!» И он еще сказал: «Ничего, ничего, сейчас, ты не бойся». И вдруг перестал дышать. Мама стала поднимать его, тащить, чтобы он встал… А у него так запрокинулась голова, и он стал хрипеть. Сначала громко, а потом тихо. И тогда обваренный сказал: «Одной сукой меньше…» И я это слышала! Они прошли в комнаты и всё там разбили. Просто разбили топором… И ушли. Но потом сразу набежали какие-то люди, стали поднимать маму с пола. А папу накрыли простыней и унесли, и всё. А потом твой отец… Ты видела, что с моей мамой? Она же ничего не слышит! Она мне, даже мне не может ничего сказать!
В четверг в церкви Пресвятой Богородицы на Покровке состоялось отпевание Зандера Ивана Андреевича. Таня видела всё в каком-то тумане. Два дня она провела с мамой и Диной и плакала так много, что сейчас, в этот почти жаркий апрельский день, который еще на рассвете высвободил из влажной и свежей земли столько трав и столько смущенных счастливых растений, что сразу же вдруг завершилась весна и тут же настало роскошное лето, в этот жаркий день, когда лучше было бы сидеть на дачной веранде и греться на солнце, как греются кошки, как греются птицы и все, кто не умер, в этот день, как только радостный резкий луч сквозь высокие окна осветил прохладное и успокаивающее помещение церкви, все люди, пришедшие попрощаться с Иваном Андреевичем Зандером, собрались у гроба усопшего.
Отпевание должно было вот-вот начаться. Вокруг гроба крестообразно горели свечи: одна у головы, одна – у ног и две – с обеих сторон, – а сам Иван Андреевич, почти утопающий в белых цветах, уже находился как будто в раю. Таня вспомнила, как няня много раз говорила ей, что цветочки – это и есть остатки рая на земле. Белизна лепестков и бутонов усиливала спокойное и почти даже веселое выражение, которое было на лице Ивана Андреевича. Он выглядел юношей и казался не мужем Таниной матери, а ее, может быть, старшим сыном или, напротив того, младшим братом. Никаких определенных физических черт, как у живых и даже у большинства умерших, не было на этом лице. Там, где полагалось находиться носу, конечно же, тоже был нос, а там, где глазам, тоже были глаза – но только «общие», неважно чьи глаза, и «общий», неважно чей нос, потому что простое, худое лицо Ивана Андреевича было поглощено не тем, что при жизни отличало его от других людей, а тем, что теперь открывалось ему и никак не зависело ни от тела, принесенного в церковь для прощания и оплакивания, ни от лица, вокруг которого остатками своего чудесного запаха еще дышали цветы, умершие тоже недавно, на пару дней позже Ивана Андреевича.
Таня понимала, что этот человек разрушил ей жизнь, уведя ее мать, но сейчас, глядя на него сквозь туман уже привычных слез, она чувствовала покой и – стыдно сказать – почти радость. Она не тому радовалась, что его нет больше и мать навсегда останется с ней, а тому, что этот человек, впервые увиденный ею теперь, оказался не только не отталкивающим, как она думала раньше, когда ненавидела его, но ясным, простым, простодушным, а главное, всем всё легко уступившим.
Мама не плакала. Она только очень сильно дрожала, так сильно, что Танин отец снял с себя шарф и набросил ей на плечи. Дина тоже не плакала, а стояла почему-то несколько в стороне, а когда взглядывала на мертвого отца, в глазах у нее появлялось то младенческое удивление, которое Таня уже знала за ней. После разрешительной молитвы «Приидите, последнее целование дадим, братие, уме благодаряще Бога…» началось прощание. И тут с матерью вдруг произошло что-то: она перестала дрожать и, вырвавшись из рук Таниного отца, не наклонилась над гробом, а резко легла на него. Она упала на умершего всем телом, сминая цветы, обняла его – внутри благодатного белого рая, где ему было хорошо, спокойно лежать и слушать все эти молитвы, – она обняла его так, как будто он жив и должен ей тут же ответить. Все, бывшие в церкви, растерялись и переглянулись, а Танин отец, покраснев, дотронулся до ее черной шляпы, но она затрясла головой, плотнее приникла к умершему и вдруг закричала на всю эту церковь. Крик этот был еще и потому так странен, что с того дня, как отец привез ее и Дину в свой дом на Плющихе, мать не произнесла ни одного слова и не проронила ни одной слезинки.
Сейчас она вдруг закричала, но понять, что она кричит, было трудно, почти невозможно, ибо она и называла покойного какими-то именами, которые знали лишь он и она, и что-то приказывала ему, и умоляла его встать, и нежно куда-то звала, как будто он ее слышал… Совсем посторонние люди начали смущенно помогать отцу, пытаясь оттащить мать от гроба, но она сопротивлялась, билась, никого не слышала… Таня чувствовала, что сгорает со стыда. В диком материнском крике было не только отчаяние, в нем была какая-то жуткая, свирепая уверенность, что всё это ложь, всё неправда, что он не посмел умереть до конца и нужно пробиться к нему, разворотить обеими руками его этот белый, таинственный сон, напомнить ему о себе и заставить подняться…
Тане хотелось убежать из церкви. Что-то словно бы перевернуло в ней всё, когда мать начала так кричать. Ей вдруг показалось, что она наконец-то поняла, почему мать бросила ее и ушла к этому человеку, мертвое лицо которого сейчас не выражало ничего, кроме покоя и строгой, возвышенной радости. Своим обезумевшим криком мать еще и призналась Тане, что без нее она могла жить и потому ушла, бросила их с отцом, но жить без этого человека она не могла, и теперь, когда его не стало, когда его больше не будет, никто из людей не в состоянии понять и успокоить ее. Тане пришло в голову, что в том, что мать бросила их, не было ни личной воли ее, ни даже и просто решения, – ничего не было в этом поступке, кроме того, что мать, как любая травинка, любая весенняя бабочка, любой безголосый, ободранный птенчик, хотела немного пожить, отдышаться…
Внезапно открывшаяся Тане правда была настолько проста, что все вопросы, которые она прежде задавала себе, вдруг с мягким мучительным звоном рухнули внутри, как рушится дом или падает дерево, а там, где они находились – тот дом или дерево, – там образовалась тошнотворная, ничем не заполненная пустота, в которую нельзя заглядывать живому страдающему человеку, поскольку за ней, пустотой, – ничего… Пустота.
Бой, в котором Василий Веденяпин получил легкое ранение в руку, был бой под деревней Свистельники, и в этом бою их дивизия потеряла треть своего состава. Он знал, что теперь можно будет попроситься в отпуск и с подвязанной рукой, неузнаваемо, как он думал, изменившись за несколько месяцев, приехать в Москву и увидеть отца. Еще совсем недавно он и мечтать не смел о такой возможности, теперь же что-то как будто начало мешать ему. Он знал, что отец начнет его расспрашивать и нужно будет подробно рассказать ему, что такое война и каково теперь его отношение к жизни, но именно на эти, самые главные вопросы он и не был готов отвечать. Да он и не хотел отвечать на них. Отец, наверное, ждет, что Василий с жаром опишет ему, как бесстрашно ведут себя русские солдаты и офицеры, как все они, включая того же Василия, готовы сложить голову за Отечество, как верят в победу русского оружия и презирают смерть, следящую за каждым из них в оба глаза. А всё это было не так. И он чувствовал, что всё не так, но не знал, как объяснить сейчас то, что он чувствовал. Главной его потерей на этой войне была Арина. Они сошлись из-за войны, но война же и разлучила их. И если он даже останется жив, найдет ее в месиве жизни, то чем это всё обернется? Он вспомнил, что у нее есть ребенок и, стало быть, где-то есть муж, и этот муж тоже может вернуться с войны, войти к ней в избу, сорвать с ее тела рубашку, раздеться… Василий зажмуривался, вспоминая, как ловко и решительно раздеваются солдаты, когда им выпадает, например, случай выкупаться в реке, как одним коротким и резким движением они стягивают через головы рубахи, выпрыгивают из штанов и голые, нисколько не смущаясь своей наготы, бросаются в воду, обдавая друг друга брызгами…
Когда он начинал думать об этом, слезы прожигали глаза, и, сглатывая их горячую мокрую соль, он успокаивал себя тем, что, может быть, муж не вернется с войны, но от этих, совсем уже отвратительных и гнусных мыслей, вернее сказать, этих жутких надежд его переворачивало со стыда. В бою под Свистельниками Багратиону, лучшему старшему другу молодого Веденяпина, оторвало ногу, и теперь Веденяпин ждал, пока тот оправится, выйдет из госпиталя, чтобы вместе поехать в Москву.
Вечером, в среду, Василий вместе с целым отрядом во главе с командиром дивизиона отправился на рекогносцировку позиции. Ни одного облака не было на совершенно синем небе, по обеим сторонам дороги мягко и лучисто трепетали молодые березы. Он почти задремал в седле, как вдруг шрапнельный стакан зарылся в землю совсем близко от него, и он увидел, как съежилась фигурка едущего слева капитана Безбородко. Через секунду Безбородко выпрямился и неестественно засмеялся:
– Вот что война с людьми делает! Родной артиллерии испугался! Это ж они, дураки набитые, нас шрапнелью обсыпают! Аэропланы немецкие обстреливают, чтобы бомбы не посыпались на наши головушки! А я-то, старый хрыч, чуть с лошади не упал! Не-е-ет, голубчик мой, это не от страху, меня не проведешь! Это в человеке, значит, унижение развивается. Как у собаки. Не знает, за что побьют, а шею пригнула, на лапы присела и вся трясется. Вот так и запомните, юноша: унижение!
Странно, что раньше это не приходило ему в голову. Да, да, унижение! Конечно, именно это. Когда ты совсем не боишься (он внезапно понял и то, что страх проще унижения и гораздо грубее, чем оно!), ты совсем не боишься, но внутри тебя появляется другое существо, которое, невзирая на тебя, всё равно пригнет шею, сядет на задние лапы и затрясется. Боже мой, да почему же он не понял этого раньше, если именно на этом и держится мир? Папа, когда он стоял над мамой, которая притворялась, что она спит, а папа притворялся, что он стоит здесь и смотрит на нее, потому что не было никаких свидетелей (кроме Василия, о котором папа не подозревал в эту минуту!), папа был унижен и не смел разбудить маму, а только нюхал ее волосы и разглядывал ее лицо, хотя (теперь Василий понял и это!) ему больше всего хотелось именно разбудить ее, и обнять, и лечь с нею рядом. Ведь папа тогда никого не боялся, но он был унижен!
А мама? Мама, которая рывком села на изогнутой кушетке, как только он вышел из кабинета, и зажала рот обеими руками, словно ее сейчас вырвет, и затряслась то ли от слез, то ли от хохота, – разве она не была унижена? И чем больше они ссорились потом, чем больше кричала мама, чем неподвижнее и злее становился папа – до этого последнего утра в кофейной Филиппова, где барышня, похожая на Клео де Мерод, смотрела на них своими сиреневыми глазами, – до самого конца, до тусклой маминой фотографии, где она лежит в гробу, непохожая на себя, до самого этого гроба вся жизнь их только увеличивала унижение и напоминала о нем.
Василий вспомнил, как совсем недавно он желал мужу Арины не вернуться с войны. Его обдало холодом. Он желал – против своей воли, против своей души, против всего, что в нем было, – смерти человеку, который одним только нахождением на земле мог бы унизить его, Василия, и уже унижал, как только Василий вспоминал о нем, хотя этот человек и не подозревал о его существовании и, более того, они и не узнали бы друг друга, столкнись, скажем, здесь, вот на этой дороге.
Последнее письмо Владимира Шатерникова:
Всё это время я почему-то думал, что твои письма по непонятной причине не доходят, что они застревают где-то в дороге, а ты пишешь мне и думаешь обо мне, и настанет день, когда я вдруг одной охапкой получу все твои письма и буду упиваться твоею любовью ко мне, которая так и брызнет из каждой строчки!
А сейчас я, кажется, начал что-то понимать, я вдруг догадался о правде. Да ты ведь просто-напросто не пишешь мне! Боже мой, как это, оказывается, всё объясняет! Ты не пишешь мне, потому что ты или не любила меня никогда, или разлюбила сейчас, или ты любишь кого-то другого. Неважно!
Только самое первое время, самые первые недели, когда приходило от тебя письмо, я знал, что ты рядом, ты здесь, я чувствовал твой запах, твоя кожа была под моими руками, губами я дотрагивался до уголка твоего закрытого глаза, и волосы твои скользили под моими пальцами… Да, вот так и было! И когда я заканчивал читать письмо, ощущение, что ты только что была здесь и мы были вместе, это ощущение достигало такой силы, что я сразу же засыпал, как будто проваливался. Засыпал так, как я засыпал после нашей любви, не выпуская тебя из себя, не давая тебе шевельнуться. Но всё это позади. Я не хочу ни о чем спрашивать. Ты и сама, наверное, не уверена, когда это произошло, и, может быть, даже не знаешь, что было прямою причиной твоей перемены. Страшно, Таня, радость моя. Страшно, что нужно пережить и такое. Это, наверное, тоже судьба. Если бы не война, которая научила меня тому, что судьба существует, причем существует всё время, каждую секунду, я бы, наверное, катался сейчас от боли. Да я и катаюсь, честно говоря. Теперь я то вижу тебя, то не вижу. Словно ты только что была рядом и вдруг затерялась в толпе. Выглянула на секунду и опять затерялась.
Я тебя прошу об одном. Не знаю, как даже и произнести. Уже которую ночь меня одолевает один и тот же сон, это не может быть случайностью. Ты стоишь у окна с ребенком на руках, моим ребенком, которого ты почему-то прячешь от меня. Прости, если всё это одни лишь мои фантазии. Но если нет? Если ты и в самом деле ждешь ребенка? Умоляю тебя, скажи мне правду.
Поминок по Ивану Андреевичу Зандеру мать просила не устраивать и ушла к себе в комнату сразу после кладбища, где было так тепло и солнечно, что все эти маленькие синевато-красные червячки, только что народившиеся на свет, не торопились во влажную холодную землю, чтоб там смаковать еще свежую плоть, а нежились в яркой траве и вздыхали, что им достаются лишь гниль да остатки, а то, что – душа, и сиянье, и счастье – о, то всё давно улетело, умчалось!
Мать забрала к себе в комнату Дину, которая так рыдала, когда отца засыпали землей, что Таня почти ничего не запомнила, кроме этого рыдания, и только крепко обнимала ее, дышала ей в волосы, гладила ее детскую, крепкую, выгнутую спину, машинально запомнив на всю жизнь, что Динины волосы пахнут чернилами. Вечером, когда они втроем с отцом и Алисой Юльевной сидели в столовой, Алиса Юльевна посоветовала перевести Дину в гимназию Алферовой, и сказала она это так, словно было само собой, что мать и Дина остаются теперь у них навсегда. Отец ничего на это не ответил, но, выходя из столовой, пробормотал:
– К Алферовым лучше всего.
Таня заснула сразу же, как только коснулась головой подушки, но, как показалось ей, сразу же и проснулась. Дина в длинной ночной рубашке, со своими огромными, всю ее, словно густой пеной, заваливающими волосами, стояла над ней и трясла ее за плечо.
– Пойдем!