Спокойной ночи Синявский Андрей

– Смотрите-ка! Смотрите-ка: а сынок почище папаши! Что ж! Мы учтем. Мы – разберемся!

Угроза не сбылась. Но, как многие советские граждане, полгода и более после обыска я не засыпал до 3-х часов ночи. После 3-х – пожалуйста, можно уже и не ждать.

Впрочем, на то были и другие причины: не всё сразу…

Все эти новости я и торопился залпом пересказать отцу как единственному слушателю, который бы меня понял. Я утаил бы от него лишь одну подробность, как скрывал, по мере возможности, от самого себя. Только теперь пора ее вспомнить.

Когда, в два ночи, громко постучали в подвал, я не отпер. От грохота в комнате сыпалась штукатурка и чувствовалась рука, имеющая право ломиться, до сокрушения, в дверь. Натягивая брюки, я продолжал надеяться, однако, что, может быть, это милиция, по наущению соседей – с проверкой документов. Вдруг дверь открылась ключом, который держала мама, войдя первой, – в пальто поверх рубашки: ее подняли и заставили отпереть наш подвал. За ней ворвались те самые, о которых я уже рассказывал. И два голоса замкнулись на мне:

– Руки вверх!

И голос мамы, почему-то очень раздельный, как произносит слова учительница в школе:

– Это – пришли с обыском. По ордеру – на арест – отца.

И пока меня охлопывали в поисках оружия и выворачивали карманы, я не упускал интонации, с какой мама сказала – с еле слышным ударением на «аресте отца». То есть я догадался, что она хочет сказать: не за тобой, не бойся – отца арестовали…

Вообще-то, на самом деле, говоря откровенно, надо было тогда не его, а меня арестовывать. И мама, ничего не зная, это как-то подозревала и, подобно волчихе, только что ощенившейся, заслоняла меня – отцом. Просто она меньше его любила…

– Папка, я должен сказать тебе по секрету одну серьезную вещь. Перед поездкой к тебе, за неделю…

Давно я не видел отца в такой ярости. Он даже прикрикнул на меня, чтобы я немедленно смолк, потому что у него в данную минуту нет настроения болтать о моей ерунде. Почему – ерунде? И при чем тут настроение? Настроения у него, видите ли, нет! Неопределенный жест в сторону дальнего леса, сопровождавший его гневную вспышку, ничего не объяснял. Лес – как лес. За версту, по крайней мере, не слышно ни души. Мне даже сделалось как-то горько за себя, после стольких тревог и превратностей помчавшегося сломя голову в Рамено. Зачем – молчать? Выслушивать нотации?

У отца, действительно, был неважный характер – последствие тяжелой, испорченной биографии. «Деспот!» – говорила мама, имея в виду отцовскую неуступчивость. Не хочет устроиться, как все люди, и, смотришь, снова ходит без работы. Или – пишет роман без надежды напечататься. Или – принципиально не убирает за собою кровать и запрещает смахивать тряпкой пыль у него со стола. Или… да мало ли что! Отец мог неугодного гостя попросить выйти вон. Мог вспылить неожиданно, а после обижаться, думая о чем-то своем, недобром. Но лишь один раз за 26 лет он устроил мне настоящую трепку, да так накричал, что век буду помнить, и вот за что.

Я истратил деньги, подаренные тетей Наташей вопреки родительской заповеди «детям денег не дарят», – на приобретение первой в жизни, самостоятельной книги. Сам, на собственный страх и риск, купил, ни у кого не спросясь, в букинистическом магазине. Ребята во дворе все уши прожужжали. Но эта чудесная, недостижимая книга была тогда в редкость, и я им долго завидовал, заранее воображая картины, в ней расписанные, прежде чем однажды, не веря своим глазам, увидел на прилавке. Приятно потрепанную, в желтенькой обложке, таинственную, как девушка, в которую вы влюбились, еще ничего о ней не зная. И в карманчике, как нарочно, тети-Наташиных пять рублей.

Однако не успел я и первую главу проглотить, как вернулся не вовремя папа, точно чуял в доме неладное. А я ничего не придумал умнее, как сделать вид, будто готовлю уроки, а раскрытая книга лежит передо мной просто так.

– Ты что читаешь?

– …Книгу читаю.

– Я вижу, что книгу, а не газету. Какую книгу?

– «Всадник без головы» Майн-Рида…

– Что-о-о?!. Где взял?

Пришлось покаяться. Грех мой состоял, во-первых, в том, что я позволил себе истратить пять рублей в полное свое удовольствие, зная прекрасно, что мы сидим без копейки. Пытаться оправдываться, что деньги – мои, дареные, с благим пожеланием: «Купи себе, детка, все, что хочешь!» – значило еще позорнее провалиться в пропасть, вдруг подо мною разверзшуюся. Что значит – мои, если мать и отец ради моего пропитания отрывают последние крошки? Что, я – буржуй, собственник, вор?!. Что, я не вижу, как папа отказывается иногда пообедать с нами, чтобы осталось на завтра? А квартплата? А свет за три месяца? А лопнувший отцовский ботинок?..

Виновность моя, однако, непропорционально возрастала, во-вторых, потому – что я купил и читал. «Всадника без головы»! Майн-Рида! Это же надо! Пустую, глупую книжку, у которой одно место – на помойке. И не только пустую – вредную. И не просто вредную – реакционную. Но мало сказать – реакционную: вранье, галиматья, ерунда, чушь собачья, где нет ни слова правды, а главное, за всей этой выдумкой, за дурацкими приключениями, не содержится никакой идеи. Вот – «Шагреневая кожа»: фантазия, но зато – какой смысл! Какой стиль! А тут что? «Всадник без головы»! Если читать подобную дрянь – в конце концов человеку остается только одно – спиться. Как говаривш! папе еще мой реакционер-дедушка: «На первой ступеньке – рюмочка водки – на последней разбитая жизнь…»

Если бы я на эти деньги купил, допустим, акварельные краски, или циркуль, или даже книгу, но книгу – полезную, необходимую в жизни, то никакого скандала бы не было. Отец сам, например, подарил мне Джеймса Джинса, Фламмариона – о происхождении миров. Здесь надо уточнить: у отца познания были поистине энциклопедическими. За исключением эстетики, он знал абсолютно все: геологию, химию, математику, философию… Читал Авенариуса, Гегеля – как я теперь понимаю, охотнее, нежели Маркса. Астрономию, биологию… Художественную литературу он в общем-то знал выборочно, хотя и тут проявлял незаурядную тонкость ума и поразительную осведомленность… (Экономику, географию…) Впоследствии я его превзошел по части чтения книжек, вроде «Всадника без головы». Но отцовский энциклопедизм, силу воли, нравственность – я заместил в итоге сублимацией на тексте. И разве можно сравнить?.. (Ихтиологию…)

Короче говоря, мое книжное образование, со стороны родителей, придерживалось широкой рационалистической традиции шестидесятых-семидесятых годов прошлого столетия. Мне, в общем-то, ничего не запрещали читать. Пожалуйста: хочешь – Боккаччо, а хочешь – Жюль-Верна, валяй! Но еще лучше – Мопассана («это я тебе серьезно говорю»). Мама, правда, тут слабо сопротивлялась: ребенку?!. Ничего, ничего, – пусть читает! Сам разберется… Но так отец, при всей широте, высмеивал Майн-Рида и подобных ему обманщиков, что у меня руки опускались. И было уже стыдно сознаться, что «Всадник без головы», на самом-то деле, или «Барон Мюнхаузен», до которого я тоже так и не дорос, не дорвался, это – книги, которые мне уже снились, хотя я их не читал.

Мама неожиданно, в одном этом пункте, была солидарна с отцом. Майн-Рид ей не нравился по причинам педагогическим, ей казалось почему-то, что у меня и без того повышенное воображение. Оградить меня, сколько хватало сил, от дурного влияния фантастики, мистики, разложения и декадентства она считала своим святым долгом…

Разумеется, скоро все эти предосторожности потеряли цену. Но благодаря рациональному воспитанию я вырос, прямо скажем, – с изъяном. Все время мерещится, что самое главное, самое прекрасное в жизни я упустил, проворонил где-то еще в детстве, и непрочитанный «Всадник без головы» скачет впереди, без меня. Возможно, поэтому в конце концов – с недостачи – я и стал писателем: пока не прочту!..

– Что ж с ней теперь делать? – сказал я, совершенно раздавленный комментариями отца и всем, что со мною стряслось.

– Делай – что хочешь… Хочется читать эту гадость? – читай! Я не препятствую…

Был уже вечер, и я вышел во двор, прижимая к сердцу тоненькую книжку. Никого не было во дворе. Темно. Постоял, размышляя, не подарить ли «Всадника без головы» Алику Либерману, закадычному другу, который читал все подряд, беспрепятственно, и даже успел прочесть «Дети капитана Гранта»… Но кто же дарит заведомо дурную книгу? Да и вдруг узнают?!.

Когда я вернулся, потупившись, с пустыми руками, отец смотрел веселее:

– Ну, что? Куда дел?..

Потупившись еще ниже, ответил:

– Бросил – в помойку!..

– Что ж – разумно. Правильно… Да не вешай ты нос на квинту! Подумаешь – Майн-Рид!.. Пять рублей!.. Мне, например, и не с такими предрассудками приходилось расставаться…

И он рассказал забавную историю про то, как родственники, и даже наша мама, долгое время считали его дальтоником. То есть человеком, который не различает цветов – где красный, а где зеленый. На самом деле он их различал – глазами. Но путал – названия… А вся неприятность – в дурацком, дворянском воспитании, от которого было трудно избавиться. Потому что в детстве вместо того, чтобы обучать его простым и ясным понятиям: «желтый», «зеленый», «синий» и т. д., всякие гувернантки, тетушки, бабушки забивали ему башку изысканными пустяками, вроде «цвет-электрик», «канареечный» (вместо – желтый), «бирюзовый», «бежевый» и другой ерундой. В итоге все настолько смешалось в уме и так ему надоело, что он сам уже не может назвать все эти цвета правильными именами. Хотя всё видит…

Я улыбался в знак нашего с папой понимания и примирения. Но внутри, на душе, скребли кошки. Не только потому, что меня вынудили пренебречь давней, заветной мечтой. Попутно я успел совершить два новых преступления. Обманул отца – с помойкой. Ни в какую помойку Майн-Рида я не кинул. В действительности, не зная, куда деть или спрятать моего «Всадника без головы», я вышел через двор на улицу Воровского и, благо было темно, положил книгу вверх заглавием на тротуар. Как яд. Как страшный, завлекательный капкан. Пусть неизвестный мальчик ее найдет.

И все же в моем споре с отцом, который продолжается и поныне, в этом прямом вопросе о «Всаднике без головы» прав оказался он, а не я, затаивший свои обиды. Из какого-то суеверного страха (даже и не хотелось, померкло) многие годы я не притрагивался к Майн-Риду, как все мы не притрагиваемся к нашим старым грехам, и не искал потерянной книги. Уже лет семнадцати, под дурное настроение, чтобы немного рассеяться, взял в библиотеке – посмотреть. И все было не так, как воображалось. Просто привязали к лошади мертвое тело, труп, отрубив предварительно голову, и пустили скакать в пампасы. Тривиально, грубо и скучно. Все было сделано руками. Я-то думал, «Всадник без головы» – это всадник без головы! Не то чтобы призрак, но сам скачет, хотя и без головы. Пускай так не бывает в жизни. Но в книге, в истинной книге, всадник всегда скачет без головы…

Что ж, пожалуйста, получай свои драгоценные лиственницы. Просил? Мы до них дошли. До самых дальних. В Рамене лиственницы всегда делились на дальние и на ближние. Мама спрашивала: «Ну, как? Пойдем сегодня к дальним лиственницам или к ближним?» – «К дальним, к дальним!» Дальние были выше.

В этой, европейской, части лесной российской равнины лиственницу почти не увидишь. Растут они специально – робкими небольшими стоянками, для того чтобы, набредя, медленно перебирать их глазами – крошечные открытые шишки, и собранные в пучки, в кисточки, осторожные иголки, и эти длинные, параллельные, вытянутые на всех уровнях ветви спокойного и прямого, как пальма, ствола.

Конечно, если вглядеться, всякое дерево фантастично, и зверь, и человек. Но в лиственнице фантастика склоняется к мягкому, неназойливому намеку, что все на этом свете донельзя интересно, а дикость и злые силы не содержат в себе никакого страха. Интеллигентное растение, она сбрасывает иголки, чтобы, чего доброго, не заподозрили, что оно хвойное и плохое…

Лиственница не приглашает к себе, не зовет в гости, оставаясь в отдалении стройной провозвестницей леса. Если бы можно было рисовать словами, я бы ее нарисовал. В ее затейливости нет ничего случайного или предвзятого. В лиственнице видишь, что все в ней настолько духовно, что мрачные фантазии, вас одолевающие, всего лишь реденькая тень, падающая от ее кровли, ради сказки о том, как мы с папой или с мамой возносимся – хотите к солнцу, хотите к звездам…

Все же я не думал, что отец чего-то боится, и поэтому, как ребенок, отгораживается от несчастья, да и мне затыкает рот. Это не в его стиле. Он вообще ничего не боялся, хотя терпеть не мог, когда разводили панихиду вокруг вещей, всем без того известных, вроде антисемитской политики правительства или мании величия Сталина. Хуже нет, говорил, если посадят за болтовню.

Он даже смерти не боялся. Еще в нежном возрасте знал, как перебарывать страх. Когда вечерами родители-аристократы ударялись по гостям, бросив его одного в большом пустом доме, он спускался в темную залу с палкой в руках и кричал: «Нас триста человек! Нас триста человек!..» И привидения рассеивались.

В отличие от папы, я всего боялся. Маленьким, ко мне повадилась по ночам старуха. Кто она такая, я не мог бы объяснить и наутро, проснувшись с тяжелым сердцем, робко плакался матери, что сегодня ко мне снова приходила «старуха». Мать, как всегда, подозревала чье-то дурное влияние на меня и требовала признаться, кто из старших ребят или нянек во дворе внушил мне эти глупые суеверия о привидениях, о ведьмах. Но, смею поклясться, ничего подобного мне никто тогда не внушал, и это не был плод моего воображения. Не какая-то галлюцинация, а реальность, самая настоящая, являлась ко мне по ночам, всякий раз в одном и том же образе, с единственной целью меня пугать и давить таким напором холодной, сосредоточенной злобы, что сердце заходилось и было готово выскочить из орбиты под неподвижно устремленным, застекленевшим на мне взглядом. Казалось, она меня медленно гипнотизирует, не давая ни убежать, ни очнуться.

Не знаю, может быть, это Авдотья, соседка по квартире, немного подколдовывала, истребляя наше семейство за принадлежность к интеллигенции, то есть, по ее представлениям, к ликвидированным, как класс, фабрикантам и помещикам. Во всяком случае, спустя какое-то время мама вдруг обнаружила на кухне, подле нашей керосинки, детскую мою фотокарточку, кем-то оброненную в коридоре и теперь возвращенную по адресу с выколотыми иголкой глазами. Мама возмущалась вандализмом Авдотьи, пеняла отцу, что он, революционный борец, не может укротить распоясавшуюся бабу, но в колдовство в нашей семье никто не верил. Да и старуха, с небольшими промежутками мучившая меня по ночам, ничем не напоминала соседку. В ней не было вообще ничего человеческого, и какая-то печать вечной, изначальной ненависти лежала на ее неживом, словно заледеневшем, челе.

Если бы я тогда тяжело болел, можно было бы принять ее за смерть или за дряхлую парку, решившую в зачатке оборвать негодную нить. Но я был здоров, весел, беспечен и вместе с тем еще достаточно мал, чтобы она была ниспослана мне за грехи или за чтение еще не известных, соблазнительных, фантастических книжек.

Дошло до того, что я боялся засыпать и лежал с открытыми глазами в кроватке, оттягивая, сколько возможно, ее внезапное появление. Потому что старуха приходила ко мне во сне, но довольно регулярно и всегда в неизменном виде, так что я сразу, трепеща, ее узнавал и связывал во сне с предыдущими сновидениями в одну цепочку томительных визитов. Все это заставляло предполагать, что она существует реально в каком-то другом измерении и за что-то заранее ненавидит меня, именно меня, поставив своей задачей сжить со света. Неизвестно, что думали добрые мои родители по поводу постоянства ее облика и призвания. Но как-то, по совету отца, когда она в очередной раз прокралась к моему изголовью и, вперяясь, уже протянула свои скрюченные пальцы, я, собравшись с силами во сне, замахнулся на нее линейкой, и она отпрянула. С тех пор старуха больше ко мне не являлась…

В редком осинничке мы замешкались. «Давай передохнем!» – предложил отец, и по дружелюбному тону и внезапно повеселевшим, заулыбавшимся глазам я догадался, что здесь, в кои-то веки, он и намерен со мной все спокойно и деловито обговорить. Как опытный охотник, выбрал глухое, но довольно голое место, хорошо обозримое во все концы: незаметно никому не подкрасться. Впрочем, и наша собака, в случае чего, зарычала бы. У меня отлегло от сердца.

– Но слушай внимательно и зря не перебивай, – начал папа, в той мягкой, протяжной интонации, с какой в далеком прошлом рассказывал мне иногда свои нестрашные сказки, правда, чуточку нравоучительные и слишком близкие к жизни, сам их вдохновенно сочиняя по ходу действия. – И, пожалуйста, не бойся, что твой отец спятил. Я не исключаю это как вариант, как одну из рабочих гипотез. Но, кстати, поэтому, именно поэтому – раз я могу критически анализировать собственную голову, – значит, вероятнее, здесь что-то другое, совсем другое …Техника, изобретение…

Он засмеялся и, прищурившись, почесал безымянным пальцем у себя за ухом, как делал всегда, стоило ему прийти в юмористическое расположение духа и подшучивать уже над собой:

– Чорт подери! Может, я и вправду сошел с ума? – забавно. Но учти, я ведь ни на чем не настаиваю, как полагается сумасшедшему. У меня нет никакой навязчивой идеи. Нет страха. Я отдаю себе полный отчет. Если это, действительно, психический сдвиг, допустим, или шок, то, надеюсь, оно пройдет: чувствую я себя сносно. Но если это другое, а я думаю – это другое, я должен тебя предупредить, сам понимаешь… Я и там поставил в известность, что все тебе расскажу, одному тебе, чтобы не было недоразумений. С ними нужно держать ухо востро. А то они там чорт-те что вытворяют…

– Где – там?.. Кого – в известность?..

– Ну в Лефортово, в тюрьме, к концу следствия… Да ты не пугайся – ничего ужасного. Постепенно сам во всем разберешься. Ты думаешь – почему я тянул? Дурака валял? На тебя цыкнул? Ты уж прости старика – маленькая тактика. Я время тянул, я выжидал время, чтобы поговорить без свидетелей, спокойно. В особенности для первого раза – пока ты не освоился, только с поезда и мог что-нибудь ляпнуть. Потом проще будет, поскольку ты уже в курсе, и мы все обсудим. Но помни: я за себя – не ручаюсь. Возможно, мне только кажется – допускаю. А если не кажется? Если – реально?..

Я слушал отца, не сводя глаз, и ни секунды не допускал, что у него с головой что-то не в порядке, как сам он грустно подтрунивал. Едва мы бросили играть в молчанку и к нему вернулись и всегдашний блеск ума, проявлявшийся в его редкой способности все, включая собственный мозг, критически взвешивать, проверять, и обычная его выдержка, и хладнокровная предусмотрительность, мне бояться за него было бы так же смешно, как усомниться в чистоте и достоинстве этого летнего полдня, созданного, словно нарочно, для обстоятельной, серьезной беседы и нашей прогулки вдвоем, как бывало, по раменским лесам. Я лишь не улавливал полностью, почему он за себя не ручается и о чем предупреждает, если сам, без околичностей, свободно говорит о Лефортово и мнимом своем, под впечатлением тюрьмы, помрачении. И что значило выждать время, наиболее удобное, чтобы меня предупредить?..

– Как – ты еще не понял? – удивился он искренне моему недоумению. – Ну просто сейчас на какое-то время они от меня отключились. Перерыв. А в другие часы подслушивают, и я это чувствую. Это что-то вроде радарной установки, с двусторонней связью. Но только тоньше… В мозг… Понимаешь?..

Легкий озноб пробежал у меня по спине, как если бы в воздухе повеяло ветерком. Может, и повеяло. Жиденькие осинки над нами слабо позванивали… Должен сознаться, никогда я не верил, будто осины трясутся от испуга, пускай никакой иной листок не шелохнется в лесу, о чем испокон веков поговаривают в народе, почему-то недолюбливая это трепетное, чуткое деревце. И что Иуда будто бы удавился на осине и с той поры она всего боится, – я тоже не думаю. Это – неуважение к деревьям. Так уж поставлены листья у осины – бесчисленные серебристые лопасти локаторов, на длинненьких черенках. У нас, в траве, тишина, ни малейшего дуновения, а у них, наверху, в скоплении неба, может быть уже буря? И они предупреждают: скоро дождь пойдет, скоро такой шум и вой подымется по всему лесу, – тогда поймете!..

– Папа, тебя били? – Вопрос этот с утра вертелся на языке, да не хватало смелости… Но откладывать выяснение до более легкого часа было уже поздно. И я выспрашивал отца обо всем так же хладнокровно, без утайки, как он мне отвечал.

Оказалось, его не били. Правда, следователь, угрожая, многократно замахивался, но ударить никогда себе не позволял. Несколько раз плевал в отца. Однако не слюной, а скорее всего резкой струей воздуха в лицо – через коротенькую трубочку, специально спрятанную во рту. Иногда, доводя до нервного потрясения, сам так разволнуется, что пьет воду из стакана и слышно, как от страха зубы лязгают по стеклу… Конечно, ругался матерно, топал ногами – это уж у них сдуру так заведено. В общей камере на пересылке (до этого он сидел в одиночке) к отцу подплыл благообразный старичок и церемонно представился: «Доктор физико-математических наук, почетный член Британской Королевской Академии, лауреат премии Гонзалеса, вице-президент международного общества электроники, почетный доктор Миланского, Брюссельского и Пражского университетов, Николай Иоганнович Фохт, – по определению следователя: лысая пизда!»

Меня поражала четкость подробностей и одновременно беззлобный, рассудительный тон, каким отец излагал эти малоприятные факты, запавшие так глубоко в его подключенный мозг, что теперь он, рассказывая, как бы проверял на мне ясную, объективную силу своего рассудка. Ему нечего было скрывать ни от меня, ни от тех, кто мог уже убедиться в его полной невиновности. Возможно, это отсутствие политических прегрешений в прошлом и настоящем, даже в мыслях своих, и заставило его позволить столь беспощадно себя разъять.

Невинный беззащитен под рентгеном исследователей, продолжающих его упорно в чем-то подозревать. Зачем ему хитрить и увиливать? в чем обманывать? к чему ставить перед собой спасительные барьеры, как это делаем мы? Ему и каяться не в чем, он и умолять ни о чем не в состоянии, и, ничего не страшась, со всей силой воли и выдержки, он мысленно говорит палачам: пожалуйста, смотрите – какой я «враг народа»! какой я «американский шпион»! смешно!.. А тем того и надо. Несопротивляемость советского общества, позволившего совершить над собой все исторические надругательства, и заключалась прежде всего в этом истинном «отсутствии состава преступления», давшее в руки правителей отмычку от безоружных человеческих душ, пущенных пылью психического распада…

Тем более все обвинения, предъявленные отцу, касались его одного и, значит, не требовали предательства, то есть насилия над собой. К тому же они имели тридцатилетнюю давность, проходя насквозь половину его сознательной жизни. Вероятно, эта давность, пронизывающая биографию человека, не желающего ничего утаивать, и увлекла лефортовских экспериментаторов на путь хирургической пункции уже в ткани подсознания.

По догадкам отца, в Лефортово тогда занимались опытами в области мозга, с помощью аппаратуры, вывезенной из трофейной Германии, которые в полной мере не успел осуществить Гитлер. Что это в точности, – отец, конечно, не знал. Раз, во время допроса, он потерял сознание под действием тока в затылок, посреди учащавшихся, до бешенства, следовательских атак. Предварительно его поставили перед новым, завезенным, которого он прежде не замечал в кабинете, металлическим агрегатом и запретили оглядываться. Очнувшись на полу, на спине, отец запомнил побелевшие, испуганные глаза следователя, который сам, как нянька, его откачивал… Потом, на допросах, вызывали докторов, и они, в штатском, важно прохаживались по кабинету и ненароком, с дистанции, осматривали и комментировали, поскольку после опыта лицо у подследственного на несколько месяцев приобрело маскообразный характер.

Может быть, они боялись, что перебрали по очкам, а сейчас уже и сами не рады, что не могут полностью отсоединить у себя эту странную, двустороннюю связь с объектом изучения?.. И я не исключаю, что отец, рассказывая мне все эти недозволенные подробности, сам уже держал слухачей или пытался держать, в какой-то мере, на приколе. Ведь все, что он говорил, если не в данную минуту, то какое-то время спустя, прослушивалось в Лефортово. И ссылки на гитлеровскую Германию, откуда все это было позаимствовано, уже звучали не в их пользу. Отец не обличал и не мстил за то, что с ним сделали. Он просто предупреждал этих «дураков», зарвавшихся с мировым господством, что они переборщили. Стоя в лесу, один, старый революционер, калека, все еще пытался образумить и удержать невежественных последователей от страшного, рокового удара, которому сам уже подвергся…

Я невольно посмотрел на север, где, за стеною лесов, лежала, притаившись, распластанная на лапах – Москва.

– Послушай, сейчас до нас, до Рамена, оттуда – тысяча километров! Ну, может быть, немного короче, если по прямой. Неужто, на таком расстоянии, ты думаешь, они?..

– А телеграф? А радио? – резонно возразил отец. – Где пределы познания? Ты сам же в армии работал на пеленгаторах. Тот же принцип… И потом, мы еще не знаем скрытые силы мозга. Его способность улавливать и давать резонанс, посылать сигналы… Они это изучают.

Мы вяло, с передышками, взбирались на гору, останавливались, оборачивались, и мелкий сырой осинник бушевал уже под нами. При взгляде на это взъерошенное, расстроенное по всему пустырю, серое селеньице чудилось, будто оно тоже сумасшествует – под градом посылаемых отовсюду позывных. Словно сонмище демонов свирепствовало в листве, посреди лесного безмолвия, и кошки прыгали по слабеньким стволам, и белки, и олени, зашифрованные азбукой Морзе в неистовую дробь крохотных барабанов, которая уже не докатывалась до нас, но выплескивалась и бесновалась под ясным, как стеклышко, безмятежным небом.

– Что же, тебе какие-нибудь голоса слышатся? Снятся? Что-нибудь – внушают? Хотят от тебя?!.

Нет, ничего не внушают. Нет-нет, не хотят. Просто по временам он разговаривает о чем придется – разумеется мысленно, исключительно мысленно… С кем? С несколькими. Чаще всего с человеком, проводившим испытания – еще там, в Лефортово, и до сих пор находящимся там же, – как отец подозревал, в строгой изоляции. В прошлом это добрый отцовский знакомый – Лев Субоцкий, встречались, разговаривали, а ныне – одновременно арестант и контролер, собеседник, соглядатай… Вероятно, его выбрали как самого подходящего – по мыслям, по языку. Отец на него не в обиде: все-таки свой немножко, с интересными идеями. Впрочем, допустимо, что это кто-то еще выдает себя за Субоцкого: он же в тюрьме в глаза не видел – кто. Иногда к разговору присоединяются другие, чекисты-медики, – послушать, подумать. Но тоже ведут себя лояльно и разумно. Корректно. Никаких угроз или запугиваний. Мании преследования я у отца не заметил.

Мне было стыдно, что, внимая ему и выпытывая, я мысленно ищу в нем признаки умственного расстройства, которые бы мне объяснили случившееся. И, не найдя, становлюсь в тупик и, кажется, сам начинаю безумствовать перед простой научной гипотезой, что в самом деле, реально, мозг у него подключен и находится под надзором. И это – я! я! – допускавший все фантазии, все небылицы, все веры на свете! Во что угодно – в чертей, в колдунов. В Бога на небе. Оступишься и уже думаешь: не к добру. Во все, во что и в кого только может верить разуверившийся в себе человек… И вдруг его сумасшествие мне представляется наиболее вероятным, разумным обоснованием. Потому, что оно легче, понятнее, чем эта тишина, прерываемая лишь пением птичек и ласковым голосом отца, который, не горячась, обстоятельно, растолковывает мне историю своих тюремных злоключений. Ни на что не жалуясь, никого не обвиняя – бесстрашно…

Но как достигли они такой тишины в мире? такого спокойствия в природе – на протяжении тысячи верст, по беспроволочному телефону, – от Москвы и до Рамена, до леса, где, в дебри войдя, мы стоим и обсуждаем с отцом, как они нас подслушивают?.. А вот так и достигли.

Камера. Крест-накрест – лучи. Простые лучи – электрические, широкие, как лента прожектора. Помимо лучей, на стене, ночью, отпечатанное лицо с выколотыми глазами. Догадывается: фотография. Увеличено: в неоновом свете заметна ретушь, царапины. Та самая, что обронил в коридоре? Нет, другая. Старше, лет 9-ти. Догадывается: проекционный фонарь – ничего особенного. Сам показывал. Диапозитивы. В Сызрани.

– Знаем! Знаем!..

Знакомый голос. Субоцкий? Левка? Нет, не Субоцкий. Радиофоника – догадался: пугают.

– А сынок-то почище папаши будет!..

Пугают… В лучах, по двум диагоналям, крест-накрест, – летают белые голуби. Голуби в камере? Белые?!. Галлюцинация, всего-навсего галлюцинация… Не хватало! Усилием воли – вспомнил: стереоскоп, кино…

Музыка. Ф-фу, чорт! Поют. Варшавянка. «Вихри враждебные веют…» Сволочи: с революционных времен. Пение громче. Близится. Оно уже здесь. Под столиком? Громче. С четырех стен – раздавят!.. Уши, уши зажать, чтобы не оглохнуть!.. Глазок. В гробовой тишине – надзиратель: «Ты что? Спать не положено… На выход?!»

Допрос. Камера. Допрос. Камера. Допрос. Камера. Голуби летают… Допрос…

– Пси-хи-ко! Хи-хи-и-и!

Эхо. Хоть бы скорее. Мозг поехал. Главное, не распускаться! Мозг!

– Говноед! Эсер! Белогвардеец!

Голуби летают… Снова фото? Семейное? На стене?.. Двое за решеткой, а третья – хозяйка! – хи-хи-и-и!.. Шпион-шампиньон. А ну – шпион-шампиньон! Америка. Ара-ара-ара-ара!..

– Мать – перемать – перемать – мать! Мать – пере пере-пере… Перемать!..

Ерунда! Главное: слова не забыть. «Трансцендентальный». «Эмпириомонизм». «Пи-ро-кси-лин». «Тринитроклетчатка». «Ихтиозавр».

– Ара! Ара! Мать-перемать…

Трансцендентальный! Пироксилин! «А и Бэ сидели на трубе» – задачки тоже полезны… «Эксплантация». «Кристаллогидраты»…

– Вихри враждебные веют над нами…

Нас триста человек! Нас триста человек!

– Па-а-па-а-а-а!

Ослышался. За маму, за папу, за велосипед и за ружье. Ослышался? Не уходи, выродок. Не пущу! Поерим-поурим. Посильнее динамита. Озерки.

– Пси-хи-ко! Хи-хи-и-и! Слово революционера! Вы похожи на Каляева. Эсер? Левый? Ко всему еще – левый?! А-ме-ри-кан-ский? Майн-Рид? Журфикс? Одно место – на помойке. Пойдем на охоту?

– Па-па-а, не надо…

Озерки. Авенариус. Кок-сагыз. Резина. Шинный в Ярославле. Соня Мармеладова. Наркомпрос. Сызрань…

И он вынырнул усилием воли, и мы стоим на поляне, тишина, пустыня, птички чирикают…

– Вот так, – говорит, – и расщепили… включились…

– А если, – говорю я, – а если… – лихорадочно ища выход, пока мы одни и нам не помешали, – если все это у тебя… сейчас… ну какое-то самовнушение? Остаточные последствия лефортовских голосов по радио?!.

Что там это не было бредом, я уже не сомневаюсь. Снимки на тюремной стене, проецированные в увеличенном и растерзанном виде, – те самые, как он точно описал, семейные фотокарточки, пропавшие у нас при обыске. Убирая комнату после погрома, восстанавливая рассеянный по полу альбом, мы их с мамой недосчитались…

– Что ж, возможно, – отвечает, и я вижу, как он устал все мне заново объяснять. – Вполне возможно. Одна половинка мозга разговаривает с другой, не исключено… Но где гарантии?! Так что пока ничего лишнего мне не говори. Слышишь? ничего лишнего! Я не должен знать. Не должен! Тебе ясно?

Да… Ясно… Он имеет в виду все, что меня распирает, чем я сейчас перегружен до краев. О чем, несясь в Рамено, мечтал ему одному, ответно на тюремные сети, которых он удостоился, из которых вышел наконец, поведать. Нельзя. Отец боялся. Впервые в жизни я вижу, что отец боится. Боится, что я о чем-то ему проговорюсь и меня посадят. И даже мысли об этой возможности гонит от себя прочь. Мысли – контролируются…

Он подымает руку и делает пальцами знак, похожий на беззвучный щелчок. Включились! Внимание: включились!.. Где-то в Лефортово заработал генератор. Странно: мы с ним одни, по-прежнему одни в огромном пустом лесу, а незримые гости уже реют над нами…

Однако теперь это принципиально ничего не меняет: я уже предупрежден. Нисколько не меняются и отцовские черты, голос, манеры. С обычной живостью он расспрашивает о маме, о моей диссертации, которую нужно срочно доделывать, о тете Наташе и Евгении Николаевиче… И я отвечаю, как ни в чем не бывало. Но мне хочется молчать…

Наперед скажу, все это продолжалось с отцом еще года два, пока он был в ссылке. Мы с мамой не могли часто его навещать. Надо было как-то устраиваться, зарабатывать. После амнистии, а затем реабилитации, эти мозговые явления он замечал за собой все реже и реже. Потом они совсем пропали. Мама об этом так и не узнала. Она скоро умерла. Умер и отец. Что с ним было в действительности, так и остается для меня загадкой. Может быть, со смертью Сталина и последующей перетряской, ro ученые контролеры наконец угомонились. А возможно, со временем отцу просто полегчало, страшные раны, нанесенные в мозг, зарубцевались, и галлюцинации его оставили. Подобно ему, я допускаю оба варианта.

Но тогда, в первый день раменского свидания и долгого разговора в лесу, радость общения с отцом смешивалась у меня с такой неутолимой тоской, словно, встретившись с ним, я что-то навсегда потерял. Мы могли валяться на травке, шутить, играть с собакой. Мы упивались видом и запахом друг друга. И вместе, как нигде, были разъединены.

Мне нужно было торопиться в Москву, бросив отца, с его вещими голосами, одного, без помощи, в этом жутком запустении. Моему одиночеству он тоже был бессилен помочь. И никогда уже не узнал, о чем я думаю и куда иду. У меня не было права его обременять. Но моя вина перед ним от этого не уменьшается…

Мы возвращались домой мимо того же осинника. Подымался ветер, и страшно было смотреть на эти клокочущие деревья. Духи работали, и я не мог от них оторваться, тоже поднятый на воздух чувством какого-то, скажем так, пиетического ужаса. Будто бы, глядя, я терял себя в этом сонме бормочущей о чем-то и приплясывающей листвы. Возможно, это было от ветра, но волосы от ужаса вставали дыбом у меня на голове. И тот ужас, как это бывает в сильные минуты, боролся и граничил с восторгом по поводу того, что я вижу и испытываю.

Должно быть, состояние отца мне сообщилось. И я понял и перенес на себя и рокочущую его отдаленность от всего света, и строгую сосредоточенность на мыслях и картинах, доступных ему одному. Но это было не самым важным. Мне почудилось вдруг, что выход найден: не для него – для меня. Что путь открыт, позывные услышаны, и ничто и никто меня уже не остановит… Печать проклятия и счастья лежала на моем лбу.

Отец стоял рядом и тоже смотрел молча, как завороженный, на этот, как зверь, крутившийся на одном месте, пойманный и локализованный смерч. Наверное, у него на этот счет были свои идеи. Солнце склонялось к закату, но по-прежнему на небе не было ни облачка… А я мысленно говорил, обращаясь к отцу или к будущим, несуществующим моим оппонентам. К самому себе. Посмотрите, убедитесь: это и есть действительность, которую вы игнорируете, презрительно называя «фантастикой», – вот она! И не надо фантазировать – достаточно видеть, и совершенно не важно, как это называть. Можно назвать деревом, а можно – человеком. Чем угодно! Дерево – это я в моем воображаемом сне. Дерево – отец. И оно клокочет, вы вглядитесь – оно кипит, как мы с вами, как вселенная в бездне гипотез и гипербол. Наши встречи, раздоры, потери – все вместе кипит более восторженным словом, чем мы способны промолвить, все в действительности – кипит…

Но и это не было тогда самым важным. Не знаю почему, но писатель с той поры в моем понимании, как я к этому внезапно приблизился, – уходя работать и по-настоящему писать, непременно удаляется в лес. Чтобы никто не видел и не слышал. Одно на уме: «время меня перевести на бумагу», – говорит лес и становится текстом.

Боже, какое здесь сказочное царство! Не оторваться – смотреть и смотреть. Общение? С кем? С человеком? с читателями? Не верю. На любом слове поймают и докажут, что все не так. Я их знаю! Единственное прибежище – текст. Не слишком густой, не очень реденький… Но хода назад, помни, назад из текста, не будет. Мы – в лесу.

Еще тоже важно успеть сказать: когда пишешь, нельзя думать. Нужно выключить себя. Когда пишешь – теряешься, плутаешь, но главное – забываешь себя и живешь, ни о чем не думая. И как это прекрасно! Тебя нет наконец, ты – умер. Один – лес. И мы уходим в лес. Уходим в текст.

Поэтому самое важное, чтобы в книге, которую пишешь, была таинственность. Для автора, для тебя. Она-то и побуждает, она-то и тянет уходить и тихо делать свое невидимое дело. Вот и все, что нам надо. А что станут говорить, спорить: «это он все придумал, и так не бывает», – уже и не важно. Они же в поле, а мы в лесу. Им как бы ширше размахнуться, охватить, воспроизвести… А мы обязаны помнить об укрытии, о тексте, о тайных тропках. У них всё – былина, эпос, прекрасное отношение искусства к действительности… А у нас пока что в руках одна сказка.

…Надо ли добавлять, что отцу об этом – ни в лесу, ни вернувшись домой – я не проронил ни слова?

Глава четвертая

Опасные связи

Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей прилжить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопроеы рисованной голубой стрелкой. В обычном спиритизме, если это не махинация, литеры в связную цепь складываются вяло, словно нехотя, из пустой вежливости к взыскательному собранию. Путают имена и даты, теряют орфографию и городят форменный вздор, недостойный потустороннего опыта. Либо тупо, как застрявшая на проигрывателе пластинка, повторяют одно и то же назойливое ругательство, типа «жопа» или «дура», к немалому смущению какой-нибудь новенькой барышни, миловидной участницы магнетического сеанса. Мне объясняли: это вовсе не души умерших, слетевшиеся на тарелку, и не токи наших пальцев, а так, элементалии, – низший слой прилегающей к нам невидимой примитивной жизни. С ними и разговаривать не о чем. Они как черви или бактерии в иной, запредельной среде. Иногда знатоки их называют «шатунами».

Но едва к столу подплывала А., картина необъяснимо менялась. Приходили почти всегда интересные ответы. И мертвый фарфор под ее рукой буквально оживал, наливался теплом, кровью, выдавая осязаемые уроки прикладной магии.

Справедливости ради надо заметить, что сама она, уже в летах и на пенсии, терпеть не могла эти заигрывания с чертовщиной и садилась за блюдце с величайшей неохотой, раз в год, после долгих уговоров: что вот, дескать, смотрите, А., – без вас оно и не крутится. – То есть как это не крутится?! – отзывалась она с досадой и приставляла вертикально палец к охладелому донышку. И то немедленно резонировало, словно только дожидалось одного наэлектризованного прикосновения актрисы. А. поспешно отступала от очарованного стола, кутаясь в цветастую шаль. Сторониться подобных знакомств у нее были основания…

Со младенчества видела А. необыкновенные предметы. Бонна, старая дева, набожный сухарь, непрестанно колола ребенка всей своей безупречной, мстительной выправкой: «не вертитесь на стуле! перестаньте кривляться! не горбиться! ручки под щечку! не сметь смотреться в зеркало! вы же дочь русского дворянина, а не французская шлюха! хоть отчим у вас и пропал ни за цент из-за шалостей вашей матушки – да упокоится в небесном алькове, в объятии целомудренной гурии…»

Перед сном она ставила девочку, в одной рубашке, на холодный пол на колени позади себя и сама, в ночном уборе, в корсете и в белых панталонах с бантами, чтобы не мять платья, подавала пример неподдельного благочестия. Но А. подглядела однажды: пока англичанка истово молилась, у нее на голове, в жалкой пролысине между крашеными волосами, отплясывали трепака два маленьких негодяя, величиною с грецкий орех. Именуемые в просторечии бесами, человечки эти так отчаянно веселились, что девочка поняла: мысли у чопорной бонны витают Бог знает где…

Нет ничего интереснее, чем рассказы о привидениях в какой-нибудь уютной компании. Но нет ничего неприятнее встретиться с этим взаправду, как встретила А., будучи уже взрослой, советской девушкой, среди бела дня, на Арбате, своего обожателя по театру Вахтангова – актера Б. С его кончины протекло более года. И вот, как ни в чем не бывало, сливаясь с пестрой толпой, он шествовал куда-то по направлению к Смоленской. А. его слабо окликнула – скорее по привычке. Б. вздрогнул, огляделся, но, конечно, сделал вид, будто ее не узнает. Однако все до малейшей черточки в нем удерживалось в неизменности. Даже костюм тот же, в горошек. Под мышкой твердый сверток. Присмотревшись, она так и ахнула: то была, судя по форме и прорванной газетной обертке, небольшая чугунная урна, какими украшают иногда, в виде скульптуры, надгробия. Преследовать Б. для выяснения отношений – он это или кто-то еще – ей не захотелось…

Скоро, впрочем, представился другой повод убедиться, что в этой области не все так гладко, как нам кажется, господа. У подруги А. (назовем ее В.) умер молодой муж. Не прошло и десяти дней, А. видит сон. Является Г., покойник, и жалуется: зачем, говорит, В. похоронила меня в новых ботинках? – Жмут. Так и так, объясняет, по обряду полагается хоронить в легкой обуви – в тапочках. Чтобы легче было идти на тот свет. Сами же выносите вперед ногами. Мне – в дорогу. А в чем? – спрашивается. В ботинках? Ноги затекают. Завтра же принесите тапочки. Не откладывая…

– Куда же принести? – спрашивает А., замирая от страха. Тот спокойно называет улицу, номер дома, квартиру. Запомни, говорит, и передай вдове… Привет!

Назавтра А. летит к подруге. Но В. и слушать не хочет: поменьше бы ты, фырчит, читала на ночь Блаватскую! А ведь как плакала, убивалась. Не верит! Вот вам современные девушки! Что же делать? – думает А. Ведь тот ждет, надеется. И проверить интересно: для чего я запомнила точный адрес, если это пустой номер?

Одна, под свою ответственность, едет на трамвае в Похоронное бюро – за тапочками. Такую недорогую обувку у нас, на все размеры, специальную, из бумаги, раскрашенной в черный колер, клеят споро и просто – на картонной подметке. А и много ль мертвяку надоть? – Все одно сгниеть. Нет, чем-чем, а тапочками на тот случай мы обеспечены. Хрестик, например, свечки или там веночек на лоб вы не найдете. Не те условия. Но покойницкие тапочки, последнее подаяние, даже Советская власть не решилась отменить. И за это ей Вечная Память…

Итак, покупает тапочки. Не торгуясь, по какому-то наитию, прихватывает на рынке цветы и скачет на извозчике в Трехпрудный переулок, № 10, квартира – 7. Тире. И вдруг – действительно – по какому-то чуду Трехпрудный переулок в Москве, о котором она раньше и не слыхала никогда, оказалось, существует. И дом 10 стоит на месте… Уже во дворе ее задело, как много ненужных людей шастает взад-вперед по лестнице в подъезде. Повсюду торчали неприбранные старухи, и дети, с глазами на затылке, притихшие, к чему-то прислушивались…

Двери в квартиру 7 – нараспашку. Сняли плинтусы и воздели шпингалеты. Цепочка, с блестящей ягодкой на конце, висела ни к селу ни к городу. Она – вошла. Скопление женщин, запах свежей краски, духота, невзирая на открытые окна, с привкусом ванили. В гробу, посреди комнаты, на обеденном столе, покоился неизвестный, заваленный цветами, мертвец. Алла сникла и, крадучись, в три погибели, сунула ему в ноги передачу для Геннадия – тапочки. У нее хватило ума прикрыть их для вида тюльпанами. Чтобы живые не догадались. – От Вали, – шепнула она. – От Вали – Геночке. Чтобы не превратился в Бориса!..

Вы спросите меня, какая вообще может быть матерьяльная связь между тамошним и здешним? Не знаю. Спросите – А. А. все объяснит. Что же до меня – поставлю встречный вопрос. Вы носили когда-нибудь ботинки с мертвой ноги? Я – носил. Они достались мне по наследству, по тогдашней моей студенческой бедности, от второстепенного родственника. Он умер в этих штиблетах. Умер на улице от разрыва сердца. И в день похорон, уже изрядно поношенные, мне их подарили. На, сказали, носи на здоровье. Почти как новенькие. Отказываться было неловко. Все-таки мы с ним находились в добрых отношениях. И хоть была у меня тогда собственная обувь, я влез со сдержанным вздохом в скукоженные башмаки мертвеца. И что же вы думаете? Донашивая чужие ботинки, я испытывал их тяготение к прежнему владельцу, которому они оставались, сколько возможно, верны. О нет, они не жали. Напротив. Они были даже немного мне велики. Но все расположение внутренностей было не таким, по сравнению с моими ногой и поступью. Где плюсна у него, допустим, своеобразно выпирала, обнаруживались лакуны, прогалы, напрасно ждавшие заполнителя. А легкая вогнутость формы слышалась там, где у меня, извините, от всех наслоений торчит мизинец. Словом, штиблеты служили его точным отпечатком и на каждом шагу давали о том знать, через силу соглашаясь сожительствовать со мною за неимением ничего лучшего. Я ходил и пересчитывал ежеминутно по пальцам бедного моего предшественника. Это трудно передать, когда щупаешь изнутри надетую на ногу и уже пройденную жизнь, стоптанную не в ту сторону. Он был добрым человеком, и я не претендовал на замену. Я честно делал вид, будто не существую, не чувствую. Как если бы вы сдуру женились на вдове, продолжающей нежно любить своего первого штиблета. Столь рискованные шаги в жизни лично я еще не пробовал совершать. Но всякое бывает. И вы легко поймете, встав на мое место с этими башмаками. Новоиспеченная вдова, представьте, будучи лояльна и внимательна к вам, поддерживает тем не менее связь с бывшей своей половиной, с незабвенным Беником, как всякий раз, оговариваясь, дружески вас аттестует, выйдя замуж и ласкаясь, который попеременно высовывается. Вы посредник, медиум между нею и Беником. Вы система убегающих в сторону сравнений. И вы – не противоречите. Ваша круглая физиономия служит телевизионным экраном, с которого ей кивает и печально улыбается – Беник. Вы как блюдечко, бегающее безобидно по кругу с нарисованным от руки букварем, которое само по себе ничего не обозначает. О чем, бишь, речь? Почему я говорю, говорю и не могу остановиться? Они сообщаются через меня. Пью ли чай из любимой его кружки, или сам-два с его женой прохаживаемся по саду, верчением ли в постели, – везде они вместе, притерлись и притерпелись. Точно так же вышло с этими сапогами. Они словно сговорились, Борисовичи. И гнут ногу. Но я не о том. Если вещи, прикиньте, живя рядом с нами, иной раз обретают неизгладимый душевный изгиб, то почему бы кому-то оттуда не попытаться оказывать на нас физическое давление? Еще как пытаются!.. И ждут минуты. Ловят на слове. Хватают за руку…

А. Б. В. Г… Крутится и крутится блюдце. А что же дальше? Дальше, по алфавиту, – Д. Хоть лезьте из кожи. Стрелка, словно у компаса, останавливается на Д. – вне сомнений. Переверните картину, и снова острие, как заказанное, вопьется в искомую точку. Никуда не денешься.

– Это вы, Д.? – спрашивает изумленная А.

И тот ей повторяет по буквам:

– Да, это я. Да, А. Это – Д.

И с тем чтобы она поверила, называет, как в детстве, уменьшительными именами. Никто и не знал. Подвох, вмешательство шарлатана – исключаются. «Аленька», «Зайчик»… А ей за шестьдесят. При жизни у Д., она поймала, была такая же интонация. Любил вставлять немецкие изречения и фразу плел в сослагательном ключе. Не «я хочу», а «мне хотелось бы». Интеллигентный человек. По Чехову.

– Ну-с, что вам угодно, Гость? – включился один чурбан, помешанный на спиритической почве.

А тот по старинке, по-свойски выводит:

– Ну с это по-немецки орех. Геен зи цум тойфель. Суп стынет. Мне бы А., падчерицу…

Короче, он. Отчим. Близкий придворным кругам до скандала с мамой. Дмитрий Сергеевич, или Дима, как запросто пятилетняя А. куражила светского льва, за матерью, из упрямства, – куда все исчезло?

– Я тут, Дмитрий Сергеевич, – смиряется она и прикладывает руку. – Зачем вы здесь? После стольких лет!..

Выяснилось: ни больше ни меньше, стремится назад, обратно, к нам за компанию, и уже потихоньку работает в смежной области. Давно искал встречи. Ставит эксперименты на темы телекинеза и уверен, что преуспел. Мало-помалу, дескать, обрастает новым астралом. Еще потренироваться несколько, и, если протянут канат, выберется на свет, войдет в тело.

– Битте. Зеен зи! – говорит. – Оглянитесь. На буфете у вас расположена хрустальная ваза, наполненная яблоками. Не правда ли?

Все смотрят, и в самом деле: и ваза, и яблоки. Стало страшно. Мы сидим, а он видит.

– А теперь, чорт побери, я буду медленно ее перемещать по направлению к подсвечнику. Замерьте параметры. Внимание! Начинаю!..

Мы уставились, А. рассказывает, глаз не сводим с прекрасного баккара. Хоть бы хны. Стоит как вкопанная.

– Видите? Видите?! – надрывается Д. за сценой, успевая вращаться по столовому парапету. – Она – едет! Ура! Поехала!..

Никакого впечатления. Всем даже как-то неловко.

– Да возьмите вы глаза в руки, ублюдки!

Ему-то в пылу рисовалось там, будто здесь он что-то сдвинул. Слышно, мнилось, как он пыхтит. Блюдце буквально плавилось у нас под пальцами. Все тяжело дышали. А у него, быть может, в этот напряженный момент буксуют подошвы на лакированной буфетной поверхности и в упершуюся башку входит скользкая мысль, будто на чистой мистике он катит вазу с яблоками.

– Нет, – отвечаю, – Дима, вы ошиблись. Все это вам кажется. На здешнем плане ваши успехи пока что не отразились. Телекинез – не удался…

Ну он и давай ругаться. Где все манеры?

– Врете вы, падлы! Я же вижу, вижу, как она движется! Но-о, стерва! Вперед! Оглохла?

Так ничего за весь вечер и не сумел переместить. Намучились мы с ним. Кто силится поддержать старого греховодника мысленным напутствием, кто – по хатха-йоге, выдыхая прану. Вазочка ни с места, хоть ты тресни, словно заколдованная. А тот уже чуть не в голос:

– Вас, – кричит, – спиритов, в расход пора. Куда милиция смотрит? Вот пойду и донесу, кому следует, на ваше незаконное сборище. Вы тогда у меня по-другому запоете!..

Но всего возмутительнее, что и на том свете, за гробом, Д. остался, как был, непримиримым атеистом.

– Нет, – объявляет, – никакого того света. Никакой бессмертной души. Никаких райских кущей. Все это попы выдумали. Нет бога, кроме Тора, и Гитлер его пророк! Жопа ты и никто больше…

Далее уже совсем нецензурно. Тут она как врежет ему, старая лагерница:

– Иди, – говорит, – откуда пришел, пес кудлатый. Я тебя наизусть знаю. Какой ты отчим? Я Сталина-мертвеца не побоялась на Воркуте. А тебя – к ногтю, к ногтю!

И ставит стрелку на крест, предусмотрительно начертанный. Блюдечко аж скрипнуло зубами. И вот уже лежит безжизненно, раскинув крылышки. Демон отлетел. Только в отместку за это всю зиму у нее трещала ветхая мебель. И подвешенные на кухне кастрюльки издавали мелодический звон…

Рассказы А. я слушал всегда с жадностью, широко открыв рот. Я рвался к ее сказкам, как к матери бежит мальчишка, удравший из детдома. Без них свет не мил. Хлеб жесток. Земля безвидна и пуста. Они влекли и подбадривали меня удивительной правдивостью. Ведь я не мистик. Все эти мертвецы, черти, привидения сами по себе мне безынтересны. Не было и нет у меня к той материи никакой предрасположенности, никаких специфических запросов или претензий. Просто ее свидетельств мне как-то недоставало, чтобы увериться и утвердиться в действительности.

Сами посудите. Понять окружающее как что-то поистине достойное жизни, великое и осмысленное, нам помогает сказка. Ударяясь будто бы в незапамятные времена, в несбыточные события, она твердит нам о реальном. О том, что уже наступило, – только мы слепы. О том, что еще придет, проявится, когда нас не станет. Не надо думать, что сказка – сзади. Сказка – впереди нас. И молим чуть что, сами не подозревая об этом: – Сказочка, палочка-выручалочка, – выручи меня!..

Сказка всему придает порядок и основательность. Ни в коем разе не мечта. Начинается вроде Володи, с обыкновенного, как это в жизни бывает, как мы с вами живем, хлеб жуем. Жили-были. Старик со старухой. Богатому всегда хорошо. Бедному везде худо. У богатого дворец. У бедного развалюха. У богатого жена в жемчугах. У бедного – лягушка. У богатого ума палата. А бедный – дурак дураком.

– Нет, – говорит сказка, – неправда, неправильно. Все это вам кажется. И я притворялась. Это лишь подготовка, присказка. Мы не дошли и до середины. На самом деле, вы увидите, все будет не так…

– Алла, – прошу я, обнимая мысленно ее колени, – расскажите о Сталине. Как он вам являлся?..

Благую весть о реальности сказка принесла уже на заре человечества, у самых его истоков. Словно она заранее знала и с порога поклялась, что все иначе, нежели это нам поначалу рисовалось. Все значительнее и правдивее. Последние окажутся первыми. Бедный – богатым. Дурак, в действительности, умница и красавец. Золушка выйдет за единственного принца. И людоед не одолеет Мальчика-с-пальчика. Сколько это ей стоило! Какая была нужна глубина проницательности! И дело тут не в счастливых концах…

– Ну, пожалуйста, еще раз, Алла, душенька, расскажите, как после смерти – на вторую, что ли, ночь, на третью? – к вам приходил Сталин. Ведь это было на Воркуте? Уже на вольном поселении?..

Да. В изложении Аллы сказка была поставлена на актуальне коньки и вырастала из фактов, в точности которых я не сомневаюсь. Может быть, поэтому ее живые истории звучали иногда жутковато, лишенные веселых концовок в отличие от старины. Но мне они доставляли радость узнавания жизни в более полном, широком, чем это нам дается, обзоре и, значит, более внятном, нежели обыденный взгляд. Действительность с участием Аллы становилась как будто разумнее, согласованнее, и явления сверхъестественные проливали дополнительный свет на течение вещей, исполненное напрасных терзаний. Чудесное, случается, вносит объяснение в нашу среду, где все – в собственном смысле – лишено логики, безвыходно, отвратительно и уму непостижимо. И то, что, вчера представлялось, не вправе существовать, получает санкцию сказки…

– Но как вы угадали, что перед вами Сталин? Он что – был похож на себя? На свои фотографии, изваяния? Но ведь Сталин, помнится, ввалился к вам за полночь, в темноте, когда вы уже лежали в кровати?..

Внимая речам Аллы, мне и в самом деле хотелось обвить ее колени руками, словно какую-нибудь Сивиллу, чьи высокие прорицания вы боитесь упустить. В тоне ее, однако, не было ничего напыщенного. Достоверность происшедшего лежала на виду, без каких-либо попыток что-то преувеличить, прикрасить. И это не она лукавила, а я, будто подзабыл событие, с которым она с непринужденностью, к слову пришлось, нас однажды познакомила. Меня томила жажда повторения прозрачного, как ручей, рассказа, сопровождаемого протяжными гласными и расширением чудесных зрачков, как если бы, глядя в лицо мне, она всматривалась в книгу своего изборожденного горьким опытом прошлого и сама невольно диву давалась, что она там читает. Ее способность удивляться собственной одаренности видеть дальше и острее других и свидетельствовала наилучшим образом о чистоте ее намерений передать слово в слово все как было, без утайки. Возможно, и Сталин в ту ночь наведывался к ней потому, что у кого же и где еще его возмущенный Дух сумел бы найти по достоинству чувствительный уловитель, если не здесь, не у этой видавшей виды кудесницы? Впрочем, мы не знаем, кому он еще являлся. Сталин сидел у всех, как молоток, в голове, заодно с серпом. Сама же она рассудила в простоте сердца, что в эту гнилую халупу, на прилагерный громоздкий погост привела его, как по следу, исхоженная ею дорожка, совпавшая с путями стольких осужденных. Иными словами, А. – первая буква в алфавите – служила ему притягательным, чистопробным олицетворением жертвы.

Все эти дни, пока Сталин умирал, в доме и во дворе у нее творилось неладное. Мела пурга. Кадушка с подтухшей капустой, стоявшая в сенях, урчала и квакала. Гремело, гудело и взвизгивало по всем отсекам. И нежное меццо-сопрано выводило в печной трубе – вполне членораздельно, но почему-то заунывно:

  • Вдоль по улице метелица метет,
  • За метелицей мой миленький идет.

На что мужской хор, откуда-то с чердака, отвечал:

  • Нам нет преград ни в море, ни на суше,
  • Нам не страшны ни льды, ни облака…

Было впечатление, что Усатый откинул копыта, хотя власти зачем-то факт умертвил скрывают. И оставалось неизвестным, судя по стуку и голосам в хибарке, ликует мелкая челядь по этому случаю или жалуется и плачет. Практически, по-видимому, было и то и другое…

И вдруг все смолкло. Она проснулась от обступившей ее со всех сторон, несбыточной тишины. Даже ходики не работали. Сверчок не верещал. Не скрипнула половица. Ветер – над шиферной крышей – словно улегся. И она поняла по тишине: прилетел соклетный. Догавкались окаянные. Стоит, как столб, и молчит у топчана. Он самый. Усатый.

Ни усов у него, однако, ни образа, ни подобия не было. Это было, я бы сказал, окончательное нет, произнесенное в утвердительной форме. Во тьме помещения высился он колонной во много пудов, уходя головой в потолок, воздвигнутой не из камня, не из бронзы, не из какого-нибудь другого нормального вещества, но из одного холода, из какого-то, быть может, доведенного до абсолюта метана или азота, который при всем том не перешел в твердость, в лед, а так и сохраняет за собою, застыв, газообразное состояние.

Сквозь Сталина все было видно. Белело окно под снегом. Чернели стены. Скромная лампада в углу перед иконкой спокойно излучала свой потаенный свет. Включи она электричество, и ничто бы не изменилось, как подсказывала интуиция. Пришелец был начисто лишен очертаний… И тем не менее присутствие его довлело невыносимо – в этом закоченевшем в себе, отрезанном от мира столбе. Ни тени от него не падало, не слышалось дуновения, и само похолодание не бежало по комнате, хотя средоточие холода было рукой подать, притронься – и отмерзнет, колоссальным баллоном возвышаясь у постели. Как будто он замкнулся в замороженном своем одиночестве. И видел безусловно, что Алла не спит.

– Что тебе от меня надо? – спросила она в уме, не в силах пошевелить языком, стараясь, однако, подбирать и выговаривать слова, как это бывало на допросах, возможно тверже. – Зачем пришел ко мне на Воркуту? Тебе – мало?! Все, что было у меня в жизни, ты уже отнял.

Тогда, тоже не вслух, не голосом, но по внутреннему – прямому проводу-телефону, он сказал в быстром раздражении:

– Отдай мои долги!

– Какие еще долги?! – вскинулась было она по-бабьи, с ходу не уразумев, куда он клонит. – Я тебе ничего не должна!.. Ты – всем должен!..

И – осеклась. Речь шла о другом… Только Сталин, видать, не был настроен вымаливать прощение и требовал, как всегда, свою львиную долю.

– Послушай, что тебе стоит? – повторил он капризно, как если бы стыдился выказывать минутную слабость. – Тебе говорят русским языком: отдай долги! Понимаешь? – мне. Даю по буквам. – И тут же выбросил шифровкой:

– Микоян. Онегин. Опера – «Евгений Онегин». И… – Ильич.

Гамарник. Радек. Енукидзе. Хрущев. Ибаррури (Долорес Ибаррури).

Понятно? Нет? Повторяю инициалы.

Горький. (Ну был такой писатель – Максим Горький, что – не знаешь?) Рыков. Ежов. Хасан (озеро Хасан). Ильич.

Точка. Сталин.

Она подумала, как, должно быть, ему холодно, нечеловечески холодно в этом искованном из его же духа столбе. Но и другое, как некое эхо, доносилось – азбукой Морзе. Усопшего бесило упорство, с каким она притворяется, будто знать не знает, чего от нее хотят. Курва. Киров. А все оттого, Зиновьев, что вовремя не убрал. Не распорядился, Раковский. Упустил рыбку в общих списках. Но кто бы мог предусмотреть – скажи, Бухарин, по-честному, положа руку на сердце, – что он будет когда-нибудь от подобной швали зависеть. И так всегда, со всеми нами. Немой упрек. Угрызения совести. Не убьешь своевременно, а потом терпи, кусай локти, мучайся всю жизнь, Пятаков.

– Прости! – выдавил он через силу, превозмогая себя и дивясь посмертному своему, небывалому унижению. И вознегодовал, и порадовался в то же мгновение, что успел-таки ей насолить, говоря между нами, девочками, словно предвидел позорную встречу, – перебил родню, закатал на Крайний Север, к чорту на рога, на всю катушку. Будешь помнить, Алла, как тяжело мертвому. Сталин.

Не скрою: мне страшно о нем писать. Едва сяду за бумагу, начинается мелкая мистика. Мандраж, кавардак. Какая-то пчела укусила гнойной иглой. Рука отказывает. Образовалась, говорят, вода в коленке. Бросаю все в корзину. Пульс повысился. Моча воняет ацетоном. Ум перевернут. Ночью вчера, пока писал, закосила кошка в окно, бездомная, я ее знаю, и ходит по спящей Марье, выбирая уголок потеплее. А на дворе-то жара! Лето, между прочим, у нас во Франции. Хорошо, что шуганул. «Брысь!» – и как провалилась. А португалка, раз в год приходящая у нас подметать, взяла и, не спросясь, приладила портретик на стену. Возвращаюсь и – здравствуйте: овал! Так тебе и надо – успел сказать самому себе. Доигрался!.. Не признала в лицо – где ей признать, португалке? – а потому что: усы, ордена, гвардия во всю грудь. Представительный. Уж не родственник ли какой важный? Не будем же мы ссориться с нашей доброй экономкой. Она-то хотела, как красивее. Но, главное, – в тот самый день, когда я только-только осмелился написать о нем первую фразу по своим воспоминаиям. Как она раскопала этот сувенир, в новой версии, под пластик, присланный из Союза милым другом год, почитай, назад, чтобы всем нам было здесь современнее и веселее? Ну посмеялись и забыли. А португалка набрела, вытащила из хлама, из-под старых бумаг, отмыла, – и теперь я не знаю, что из-за этого с нами еще будет завтра. Я пишу, а он грозится в гостиной. Шлет наваждения. Нет, мне его не одолеть. Где дедушка Леший? Где Ленин?..

Полстолетия – больше – только и пилим: «Ленин – Сталин», «Ленин – Сталин». Как заклинились, извините. Говоришь барышне: – Сталин! – В ответ обязательно: – Ленин, Ленин! «Шаг вперед, два шага назад». Но Сталин важнее Ленина! Стели, Ульяна! С ней истерика. Лень. Луна. Успокаиваешь: «сталь – шлак», «сталь – шлак», «Ленин – Сталин». Мы чувствуем, что совершаем диверсию. Не хорошо. Но не в силах прекратить. Не сами ведь управляем. Незримые силы гнетут. «Сталин – Ленин», «Лении – Ста…» Ле? Ли? Нина. Лети – вставляю. «Ста-а-а», – постанывает. А я осатанел: «Ленин! Ленин!» Та ли. Не то. Нелепо. Ленина, Сталина, Марксина и Энгельсина! Всех вас я ставил раком. Не на… Но ты, Стэлла!..

Голос из космоса (Льва Толстого): – Перестаньте безобразить! На вас люди смотрят!..

Но это же, возражаю, – изобразительная фонетика. Пожалуйста. Можно и по-другому. В этих спорах, пересудах жизнь прошла. Как корова языком слизнула.

– Ленин, надо сознаться, тип ученого у кормила. Мудрец-американец…

– А Сталин?

– Ну Сталин, вообще, самый загадочный… Может быть, поэт в душе, режиссер…

– А Ленин?

– Ленин в своем рационализме…

– А Сталин?

– А Сталин?.. Боюсь, сударь, с ним не все так просто… В облаках, в тучах – Сталин…

– А Ленин?

– Дался вам Ленин. «Ленин! Ленин!» Ну Ленин – марсианин. Смотрели в мавзолее? С меня – хватит!..

– А Сталин?

– Нет, Сталин – за сценой. Волшебник всегда за сценой. Даже собственного сознания…

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга об оголтелой победе добра над злом.В книге рассказано, как добро с кулаками побеждает зло с ре...
Эрклион, окружённый армией последователей, продолжает свой путь к возвращению власти. А Тагур и Эрия...
Как живут люди в скандинавских странах и что такое королевский социализм? А возможно сделать справед...
Юдгару Оноби не повезло. В первом же бою он не выполнил приказ и был изгнан из космического флота Фе...
«Еще вчера Маше казалось, она будет счастлива, когда эта проклятая диссертация, наконец, ляжет на ст...
Сказка о доблести, справедливости, о любви и верности. По мотивам русских народных сказок и сказок н...