Спокойной ночи Синявский Андрей

– А Ленин?

– И перед Лениным вы испытываете некоторый трепет. Возможно, это воплощение, знаете кого? – Сократа. Инкарнация…

– А Сталин?..

Каково же, вообразим, было состояние Аллы! Ежась под двумя одеялами, она почуяла вдруг, что какой-никакой холод от него все же исходит. Очевидно, был он подведен не под естественный конец, а, как думают высокоумные авторы, внимательные ученики Апокалипсиса, под смерть вторую и последнюю, из которой не выкарабкаетесь, сколько ни бейся – не оттает. Душа у таких, считается, на стадии минералов. И просит, как на Страшном Суде, – сними грехи.

– Нет, – проговорила она, с трудом овладевая губами. – Нет тебе моего прощения!

Казалось, он сейчас раздавит своей громадой. Может, и хотел раздавить, наклонился, но удержал себя.

– Не по-нашему у вас получается, товарищ Алла, – в тоне его прокрадывалась неожиданная ужимка зависимости. – Не по-советски, не по-государственному рассуждаете. Не по-ленински. Не по-сталински. Ну были, мы понимаем, отдельные перегибы, отклонения на местах. С вами персонально. Не гуманно. Согласен. К вашему супругу тоже, не исключено… Но ведь он живой, кажется? Еще живой муженек-то?..

А попутно нападал, леденил, вырабатывал какие-то мифические проекты по части своего загробного вызволения. В нем бродили, по-видимому, не переводимые на обычный язык, бессвязные потоки сознания, если, конечно, уместно к мертвому применять подобные аналогии. Или это слышалось в том, что незваный гость не произносил, а внушал невольно одним своим грозным присутствием, заставляя вибрировать ее внутренние струны? Кстати, странно, ничего грузинского в акценте. Лишь знакомые по временам, еще с молодости, идиомы.

– Пусть за всех скажет! Избираем в Совет. Кто против? Полномочным депутатом Всесоюзного съезда народных заключенных…

Зачем он ее оставил в живых? Разлеглась, как барыня. Тепло, небось, и не дует. Нет чтобы с высокой трибуны: «От имени всех, заслуженно замученных вами, – отпускаю!..» Как говорят у нас в народе, кто старое помянет – тому глаз вон. Мясников и тот отступил. А уж на что безжалостный. Хуже Орджоникидзе. Постановили. Вячеслав лично ходил уламывать: «Мясников! ну что тебе стоит? Сам понимаешь. Уступи Хозяину. Будь человеком. Все равно крышка. Хозяин велел передать. Уважь. Признайся в шпионаже». И, вы представьте, Алла, уважил. Дали высшую меру, и вся страна свободно вздохнула, как один человек… Уважь…

– Попался?! – вскричала она и села на кровати, как ведьма, потерявшая страх. – Не пущу!.. Не отдам!..

И снова села на кровати. Ей вспомнилось, как попал опер в бур. Еще на Игарке. Нет, в Тайшете. Зашел постращать и – в капкане. Как приставили к ребрам самодельные ножи, обмочился, умоляет, пукая с перепуга, да я и пальцем впредь, у меня дети малолетние, детей пожалейте. И выйдя, под честное слово коммуниста и офицера, заливал бур из брандспойта: я из вас, педерастов, живой каток устрою!..

– Но ты же как будто христианка? – Мнилось, Гуталинщик снисходительно усмехнулся. – Куда ни крути, тебе по закону положено…

Есть такой хороший способ убивать: по Евангелию. Лично я узнал его сравнительно недавно. Бей и приговаривай: «А ты должен прощать». И пощечину ему! пощечину! Но не забудьте приперчивать: «подставь левую, а теперь правую…» И бей его спокойно, сколько душа просит. А начнет возражать, огрызаться – напомни заповедь. Не по-христиански вы себя ведете. Безнравственно. А еще писатель. Смотрите-ка – он недоволен? Выродок! Бей его, нигилиста! Сапогами. Мы тебя научим, как свободу любить. Любить надо врагов. Читал?.. А когда унесут, разведите руками. Вот, мол, чего добивался, то и получил по заслугам – неуч, невежа, человеконенавистник! Учитесь прощать.

Алла колебалась.

– Но ведь ты же православная? – продолжал вкрадчиво Сталин. – Давай рассуждать здраво, по-марксистски. Где у тебя логика? И церковью предписано… Кто не грешен?

Знать, обучался в той самой Семинарии и теперь, по азам, припирал, окаянный. Подожди еще, и он бы заголосил диким Архимандритом: «Повинуйся, грешница, распростертая во прахе! Отпусти долги Сталину и присным его!..»

Она обвела глазами как будто нежилую и бесполезную уже избу. Светать и не думало. Север. Но огонек в углу и слюдяной снег за окном слабенько поблескивали. Где-то пальнули, должно быть, из ракетницы. Метнулись тени, снег зазеленел. И погасло. И не ему, Душегубу, а самой себе Алла объявила судьбу:

– Прощать за других, за всех зэков? – такого права мне Господь не давал. Да и люди не простили бы. Ну а что мне причитается с тебя, все, что мне принес, одной мне, – бери. Отпускаю…

На нее, что называется, нашел стих. И, сидя на топчане, она прорекла, уставив мраморный палец в ту еще лесотундру:

– А теперь – обойди всех! По одному, по очереди – кому ты должен. Живых и мертвых. И пусть тебя каждый, отдельно, простит. Вымаливай именем Господа нашего…

И его разом не стало. Она не успела даже Имени произнести. Над крышей что-то ухнуло и забурлило. Как если бы пронесся, удаляясь, какой-то разгневанный смерч. Да через секунду, внезапно, заскребся сверчок под печкой и затикали по-мирному в доме, сами собою, ходики.

Что произошло? Содрогнулся ли скованный Дух во глубине своей мерзлоты перед тяжестью задачи, возлагаемой Перстом? Обойти всех по отдельности – обездоленных и загубленных Сталиным – это, знаете ли, работа. Вечности не хватит. А может, и малая щепочка, подаренная ему, в отпущение, была в успех и на пользу? Куда, в какие дебри, ушел он, выходец тьмы, добиваться реабилитации?..

Одно известно. Изба мгновенно опустела. И всю останнюю ночь на то памятное 5 марта Алла не сомкнула глаз. Не могла.

Она лежала и думала, закинув руки на затылок. О чем? Уверяю вас, у нее и не мелькнуло, что она выдержала экзамен на праведницу. Она сомневалась. И в том, что выпустила волка из зубов. Нет чтобы впиться в мертвую глотку и сгореть в этом столбе. И в собственных помыслах. В том, что покривила душой, сказав, будто в этой жизни ей нечего уже терять. Неправда! неправда! Все мы за что-нибудь держимся. И у нее, грешной, оставался в заложниках муж, за которого она втайне дрожала. Последнее достояние. Они познакомились в лагере, обвенчаись в ссылке и вместе укрывались теперь от нового ареста на Воркутинском подворье. Инженер, он работал тогда диспетчером в ночную смену, а придет ли утром домой – кто может поручиться? И если уж по совести – не из-за того ли она отпустила грехи главному своему Должнику? Нет, не из святых предписаний – из боязни за мужа, который еще не вернулся с дежурства? У всякого человека можно еще что-то отнять…

В этом смутном размышлении и застал ее Иосиф Аронович.

– Ты что – все еще лежишь? – удивился он, растирая узловатые пальцы. – Ну и погодка! А пока ты спала, Аленька, – только что объявили – наш Усатый откинул-таки хвост! Как это тебе нравится?..

Поднялась, в длинной ночной рубашке. Зевнула.

– Да-а. Я знаю. Только, Иосиф, это не сегодня ночью. Может, вчера. Или третьего дня.

И, ничего не объясняя, показала круг на полу, возле топчана, метр, наверное, в диаметре, словно высеченный какой-то зажигательной иглой. Что-то вроде – как рисуют птицы. Или муравьи. Точечками. Ровно очерченная, выгравированная по некрашеному полу – колонна, полоска. Подножие. Цоколь. Там – где стоял.

Причесалась. Затопила печь. Не спеша, кряхтя, вздула самовар. И вдруг, как бывает у женщин:

– Слетай, милый, за бутылкой. Магазин-то открыт? Все же этакий день требуется отметить!..

«… И я там был, мед-пиво пил, по бороде текло, а в рот не попало».

Маловеры полагают, будто смешной концовкой сказка расписывается в собственной беспомощности. В обмане и краснобайстве. Мол, все это вранье. Текло-текло и в рот ни капли. Нет, я думаю, причина иная. Сказочные заставки гласят: вход закрыт непосвященным. Кто посмеет возвестить, что пировал с богами? Замок на уста. И вместе уверение: по бороде-то текло, а? А что в рот не попало, мил-человек, – уймись. Вход закрыт непосвященным. И не старайся – не пролезешь.

Сказка только касается, мажет по губам – реальностью. И переходит – продолжение следует – к другой, столь же обнадеживающей и ускользающей от нас. И в этом обтекании – по усам и бороде – и прелесть ее, и хитрость. Заманивает. Увиливает. Лисичка-сестричка. Кому она сестричка? Медведю? Волку? Да нет – сказке.

Не побоюсь сказать: сказка любит Бога и потому великодушна. И потому она так реальна, что и не нужно ей ничего другого, как быть собою. Никуда не ведет, ничего не добивается. Она кругла и совершенна, насколько это, конечно, возможно, – по образу и подобию…

Урвать крохи, сметенные историей со стола сказки, – забота и отрада писателя. В противном случае – о чем писать? И зачем?..

* * *

В то утро, 5 марта, я проснулся от плача матери. – Что еще случилось? – вскочил. – Говори, говори скорее! – Напяливаю носки, брюки.

– Сталин умер. Передавали по радио.

Я так и сел. Наконец-то!.. Едва не брякнул: «Да радоваться надо, а не плакать, мама!..» И прикусил язык. Нельзя обижать. Где-то сама она, я подозреваю, догадывалась, что не такая уж это для всех нас потеря. Трагедия. Отец – на поселении. Еле держимся. Но скупо роняла слезы. Сталин – все-таки…

Во всем теле – в ногах, в локтях – болеро. Путаюсь в брюках, а они говорят, выплясывая: «Сталин-то – а?..» Застегиваюсь на все пуговицы. Затягиваю ремень до отказа: «Сталин умер!» Не помогает. В носках я вообще застрял. «Не теряйся, – подсказывают, – не торопись, старик. Веди себя скромнее. Сталин – тю-тю… Не волнуйся». Особенные затруднения возникли у меня с башмаками. С ними вообще, пока шнуровал, вышла неувязка. «Ну куда ты не туда тыкаешь?! – сипят. – Да не дрожи так противно! Шнурок, шнурок забыл, разиня! Вечно тебе напоминать?!.» «Ура-а! – провозглашает рубашка. – Сталин умер! Ты что – оглох?..» Наконец оделся.

Между тем нельзя сказать, чтобы я ненавидел Сталина. Давно был равнодушен. Опытен уже. Осторожен. Стена. А как еще к нему относиться? Старый волк? Оборотень? Дракон? Интерес возбуждал не Сталин, собственно, а его последствия. В какой еще новый кошмар ввергнется страна? От него можно ждать одного – смерти. Своей. Всеобщей. Тюрьмы. Чумы. Войны. И вот – отложено…

Звонок. Три звонка – к нам. За дверью друг сердца. Ни слова не говоря, с глаз соседей, ключ в кармане, веду в подвал. Там не подсмотрят. Запираюсь на два оборота. Стоим, сияя очами. Молча обнялись. Улыбаемся. Ну просто, не поверите, Герцен с Огаревым на Воробьевых горах. Втихаря. Тоже мне заговорщики. Перекинуться счастливой улыбкой, когда все плачут. Праздник? Маскарад? Почеломкались, и он ушел поскорее, так же молча. До вечера!

Куда теперь? Разумеется, в Ленинку. Там у меня, на абонементе, Сказания иностранцев о Смутном времени, в пяти томах. Издание чудное, редкое, начала прошлого века, Карамзин бы позавидовал. И все эти тревожные дни, пока Сталин умирал, начиная с торжественного правительственного сообщения о серьезной его болезни, под обтекаемый бюллетень и лирическую, грустную музыку, которую играли по радио, я с утра пораньше убегал в библиотеку. Нет, признаться, не из усердия к работе, которую по долгу службы вменялось мне мусолить, но ради созерцания чистых исторических далей, ничего не имеющих общего ни с поприщем моим, ни с современным положением.

У каждого из нас появляется иногда эта потребность в шалаше, в убежище, подальше от проезжего тракта. Теперь на время мне раскинула гостеприимно шатры эпоха Феодора, Годунова и загадочного царя-самозванца. Какие вышивки! Какая игра ума, вплетенная в развитие жизни, позволяющая строить догадки, что история, быть может, художественное полотно, расшитое драгоценным узором!.. Кто ткал его? Кто рассадил цветы?..

…Боярину Вельскому подозрительный Борис повелел выщипать бороду по одному волоску, избрав для сей операции искусного хирурга Габриэля из Шотландии… Толико поляков перебили по Москве, что из трупов на улицах, под покровом ночи, аптекари вырезали жир для своих снадобий… Царица Марина избежала смерти, спрятавшись у своей Гофмейстерины под юбкой… Человеческое мясо запекали в пироги, ели траву, кору. По прибытии же в июне императорского посла из Праги, Годунов приказал на глазах изумленного гостя ссыпать в пограничную реку зерно возами… Станислав Мнишек, снаряжаясь на свадьбу, нанял 20 музыкантов и взял с собою в Московию италианского шута… Кровь убийц Димитрия лизали псы… Труп царя волокли по земле, привязав за срамные уды… Детские дни Марины Мнишек протекали среди самборских лесов и бернардинских монахов…

Я отдыхаю на этих фактах. Они уводят от злобы дня. Отвлекают от дурных мыслей: умрет – не умрет? Об этом не нужно думать. Вечен он, что ли, в самом деле? Если не смертельный исход, зачем нагнетать заранее клонящийся не к добру бюллетень? К чему исполняют по радио, без конца, классические мелодии, минорные, напирая на Шопена, Рахманинова, вместо пропаганды? Или – подготавливают? Приучают к сознанию? Делят власть? Ужель оклемается после траурных маршей? А что вы хотите, пришлет Мао Цзэ-дун самолетом волшебный корень жизни – женьшень, и начинай сначала! Куклу могут подставить! Двойника! Не все ли равно – кто Сталин?

Ну их к ляду – отгоняю. Будь что будет. Меня в читальном зале ждут не дождутся Сказания иностранцев. Милый, милый, неуклюжий 17-й век. Вы покуда тут живите, а я пойду почитаю. Это вам не чета… Хорошая книга, уверен, дает возможность заместить нам бессмысленность жизни. Книга существует где-то параллельно тебе, и чуть вспомнишь о ней – отлегло от сердца. Появился запасной выход. Уймитесь, демоны! Что мне Сталин? У меня свидание в Ленинке. Там, в сухой высокой траве, стрекочет древнерусский кузнечик…

А ведь так всегда и у каждого бывает. Кручу ли у станка ручку по 8 часов на заводе, валандаюсь ли с бабами, обедаю ли в общей столовой, – меня сопровождает ее образ под подушкой. Она поет в голове, перебивая разговоры станков: «Возвращайся скорее, залётный! Мы с тобою почитаем!» Она ревнива, Сирена. Полна нетерпения. И правильно. Пока я тут балагурю, жую что-нибудь съедобное, ишачу, как сволочь, там, на заветной странице, одинокий детектив из пулемета-лилипут отбивается от здоровых жлобов и вот-вот накроется. Что же ты не приходишь на помощь – не читаешь дальше? – жалобно упрекает она. – Друга в беде забыл? – Ого! Пошли врукопашную. Схватились за ножи. И слышу, на другом конце города, – тоненькая пулеметная очередь под подушкой: «ти-ти-ти-ти-ти…» – Держись, Фредди! – кричу. – Идет подмога с Урала! Сию минуту! Бегу!..

Но больше всего я люблю многотомные старинные книги по истории и географии. Там есть что почитать. С ними переживаешь длинную жизнь, забыв о своей краткости. Васко да Гама огибает Зеленый Мыс. Магеллан. О как долго это тянется! Успокаиваешься, читая. Располагаешься жить бесконечно. И успокаиваясь, я засыпаю: огибает, Магеллан!..

Это книги, единственно, о длительности пути. В длительности – и смысл, и стиль. В кругосветных путешествиях – огибая Африку, за Новой Гвинеей – приобщались к властительной протяженности бытия и продлевали дни мореплаватели. За этим и ездили…

Сходное видим в хрониках прошлого. Медленное переливание времени. Из одного проистекает другое, из другого третье. Все взаимодейственно. Не то, что у нас. Пусть рознятся версии в летописи. Пускай одному иноземцу Самозванец открылся истинным Ахиллом. Другому – наоборот. Это можно связать, представить. Тут есть логика и слышен Промысел Божий. Это вам – История, а не заезжий двор. История (как ей подобает), облеченная в Вечность, Вечность – в баснословные образы. История, которой сегодня нам так недостает…

«…По губам Димитрия ползали навозные мухи. Торопливые, с металлическим, сине-золотым отливом, они норовили перебраться за подбородок, на берег, – протведать вишневую, как варенье, царевичеву сладкую кровь. Царица-мать дула ему в личико, но мух спугнуть не могла. Руки – отсутствовали. Во глубине, у подушек, под изогнутым тельцем, все еще обреталось тепло. Спинка, мнилось, еще теплится. Не отлетела бы, прости Господи, вместе с мухами – душа. Она боялась ворохнуться.

Позади, как звон в ушах, стоял вечный кузнечик. Да нянька Василиса полушепотом ворожила:

– На кого ж ты нас оставил, свет очей, Митрий Иваныч?..

Выть в голос, накликая расправу, дура-нянька стереглась. У нее, у паскуды, рыло в перьях, сын-красавчик, смерть девкам, Оська Волохов, в сговоре с Битяговскими. История, мы знаем, без Оськи – не обошлась. А мы зна-а-ем! зна-а-ем! Поди намылься!.. Так о чем толковать? Уже Федька Огурец, полупьяный пономарь, спотыкаясь, на четвереньках, полз на колокольню. Уже Михайло Нагой, царственный дядя и брат, без шапки, босиком, прыгал по крыльцу и, в чем был, репетировал бурю:

– Я говорил, говорил! Извели! Зарезали!..

И народ, собираясь в кучки, серчал…

Между тем у Димитрия под спинкой повеяло неземною прохладой. Последнее тепло исходило от материнских ладоней и в холоде сына сырело без ответа, терялось и ускользало в ненадобности. Она согревала себя, изомлев, вне тела. Но все противилась, безрассудная, и твердила, себе на уме, что быть того не может, не попустит Господь, не выдаст червям на съедение отпрыска непорочного, Царя Всея Руси, грядущего во славе под тамбурины и валторны.

– Исусе Христе! Пресвятая Богородица! Иван Креститель! Николай Чудотворец! – молила она всех поочередно, глаз не спуская с голубого студеного личика, опрокинутого под небом, ровно эмалированный тазик. По лицу сновали вездесущие мухи, и Царица не узнавала царевича. Нет! Окстись! Какой наследник? Пригрезилось… Оттого ль, что все умершие – даже дети – больше похожи на умерших, нежели на самих себя? Или сказывалось уже чье-то благое вмешательство? Спорая помощь Божья?.. Чужой, надменный отрок, с неестественно разомкнутым ртом и пронзительными ресницами, раскинулся на ковровой дорожке. Не тот! Слава Тебе, – подставной, подложный!..

Мать поднялась. Смахнула, освободив руки, мух платком. Смутно услышала голос Ангела, сказавший: не подавай знака. Пусть думают – умер. Пока думают, не убьют. Смерть охраннее матери. Надежнее стрельцов. Могила укроет царевича до времени. Правдиво. Потерпи…

В скорби (лицо ладонями) сквозь слезы и пальцы, внимательно, обозрела двор по сторонам орлица. У ворот, в разодранной до пупа рубахе, словно бесноватый, метался неугомонный Михайло.

– Вот, люди добрые! – потрясал он кулаками. – Это Борискина свора… Годуновские злыдни… младорастущее древо… аки агнца…

Он кричал по-скоморошьи. Дергался. Махал бородой. Знать, ведал подмену. Укрыли? Убрали?

– Убили! убили! – заголосила царица брату в поддержание. Заприметила у завалинки березовое полено. Схитрила. Нянька с нескромной рожей все еще корчила дурочку: «На кого ты нас оста…» Ударила, ослепнув от ненависти, березой в лоб, промежду блудящих глаз, и взвыла от боли. Померещилось: и вправду зарезан!.. В ответ грянул набат с той самой колокольни. Это Федька Огурец долез-таки до неба…

Борисовых слуг ловили в огородах, за Волгой. Тех, что в околице, Господь уже настиг: кого топором, кого палкой, кого голыми руками – на мелкие пташки. Тряпки так и летали по городу. Афонька Меченый с братаном заперся в баньке и оттудова грозился пищалью. Их долго и хитроумно выкуривали: до черных косточек, до поганых головешек…

Разгоряченные жители Углича забегали на Государев двор заручиться увиденным, перекреститься, испить водицы и мчаться дальше. Там, у крыльца, безумная мать билась о крепкую землю. Звала Христа в судьи. Святых во свидетели. Рядом, на бархатных коврах, возлежал отошедший, не похожий ни на кого, питомец Божий. На шее, как жаберная щель, зияла узкая рана. И хотя царевич был давно уже мертв, она кровоточила…»

Я вышел покурить. По пути щербатые стеллажи, как обычно. Словари. Портреты Ломоносова, Молотова. Подсобка. Каталоги. Большая энциклопедия, Малая энциклопедия. Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Гранат… Истинные книги располагались не здесь, на поверхности, но в недрах, в отсеках, давая знать о себе подспудно, непреднамеренно, подозрением, что только в библиотеке мы и ходим по земле.

Говорят, перегной. Не уверен. Хорошо бы, конечно. Для следующих. Но история не почва. Каменистее. Опасна для жизни. Основательна, однако. Серьезна. Скопление томов подобно тяжелым, глубоким геологическим отложениям. Мезозой. Здесь всё найдете. Ракушки. Улитки. Столпотворения народов. Чертов палец. Отпечаток дивной птицы – археоптерикс. Сказания иностранцев. Земля.

В курилке ни души. Как вымерла Ленинка. Если умер, так и сматываться сразу? Я останусь до конца. Последним. Раскупорил пачку «Беломора». Какое мне дело? Не затем я сюда пришел. Меня занимает Димитрий. Исключительно. Молчи, сатана! Сталактит. Станина. Стапель. Иностранные авторы, как троцкисты, сомневались: подлинный он или мнимый? Поразительно! Инокиня Марфа, бывшая Мария, в девичестве Нагая, несколько раз, если изучать, меняла показания. То жив, то мертв. Куда годится? Когда жена Годунова, тоже Мария, дочь Малюты между прочим, ринулась на нее со свечой: «Выжгу очи! признавайся, живой он или мертвый?», – то Борис остановил: «Подожди». А Марфа пожала плечами. «Не ведаю, – наслаждалась монахиня. – Откуда мне, бедной, знать? Не совру – коли живой…»

То ли Рузвельт, не помню, то ли Иден, то ли еще какой заморский гость, говорят, не удержался.

– Многие вам лета, – воскликнул, – господин Генералиссимус! Но все мы ходим под солнцем и вынуждены, увы, мыслить политически. Кто, скажите, займет ваше законное место, когда вы уйдете в лучший мир, если это не секрет?..

Политбюро дрогнуло. Провокационный вопрос. И лыбится, блядь худая, как это умеют иностранцы. Так что же наш?.. Ничего страшного. Ответно засиял в дружеской кавказской улыбке и обвел Политбюро, по кругу, острым, с ленинской лучистой насечкой, глазком. Не глаз, а маслина. «Эты что лы? – вздохнул в усы, выколотил не спеша трубку. – Ынтэрэсно – кто наслэднык?.. – И еще раз маслянистым взглядом пересчитал когорту. Те трепещут, дышать перестали – судьба решается. Мягко воздел палец: – Нэызвэсный маладой чэлавэк!»

Все так и попадали. Смеху полные штаны. Ну и выдал, отец! Обдурил иноземца. И никому не обидно. Все в говне. Субординация в сохранности. Забыли о главном, о юморе в законах истории, а он помнил. Он все помнил. Сам начинал, не так давно, неизвестным молодым человеком и знал что почем. Только разве найдешь такого? Неизвестные молодые люди что-то перевелись на Руси. Где взяться Самозванцу?..

В Тайнинках подтвердила царица: «Мой! Он самый! Воистину Димитрий!» Хоть и был тот рыж, хоть и был тот некрасив, и бородавка не там, где надо. Политбюро аплодировало… Над телом, когда волокли, однако затуманилась Марфа. Едва взглянув, отвернулась. Правда, на сей раз был он изуродован, разоблачен и непристоен. «Твой это сын или нет?» – наседала толпа. Покачала головой. «Нет, – ответила. – Какой теперь это Царевич? Не известный мне человек…»

Что значило это «теперь»? Что раньше был настоящий? Пока живы, так все настоящие. А мертвые уже и не в счет? Ничейные? Не те? Сколько можно изменять одному и тому же сокровищу? Вот посмотришь: возьмет и объявится – всем назло. Долго ли? Немного подгримироваться. Созвать войска. Меморандум. Иди потом доказывай, что это Геловани…

В заброшенном сегодня, пустынном книгохранилище было тихо, как в храме. Но история комплектовалась и назревала невидимо здесь. Здесь, в библиотеке, берет она истоки, черпает резервы. Все под рукой – и сын-отщепенец, и прадед-консерватор выстраиваются по индексам в ряд. Прочесть немыслимо – не хватит человеческих жизней, достаточно взором окинуть ровный прибой корешков, убегающий под землю мертвым до времени фондом, где всем нам стоять картотекой, кому по именному, кому по предметному перечню. Где всякая альфа и бета чреваты потрясениями. Где Ленин? Где Сталин? Где Гитлер? Где лучшие умы человечества? Как банки под этикетками – здесь. Не кладбище. Арсенал. Громадные ангары. Запасы. Взбунтуются, вырвутся духи – наверху переворот, и быстро назад, на полку, до нового призыва. Правильно забеспокоился Фамусов: «Собрать все книги, да и сжечь!..» Да запятая в том, что и сам он уже запечатан в коллекторе. Отыщете без труда по любому указателю. На букву «Г» (Грибоедов). На букву «Ф» (Фамусов). На букву «К» (Книги)…

«…Палача загоняли до упаду. Проделав с толком все, что по работе потребно, в антрактах он ускользал за ситцевую кулису и в прохладе, в полумгле чуток передыхал. Хлебал воду из рукомойника, ополаскивал глаза, разъеденные потом и копотью, и, стараясь не греметь сапогами, пристраивался калачиком, в ожидании часа, на казенном рундуке. Вторые сутки шел сыск – пытали о смерти царевича.

«Волею Божьей и Божьим судом, страдая падучим недугом, наткнулся на вострый ножик и душу испустил. А Мишка Нагой да Гришка Нагой учинили шум и потерю, и злокозненно, беззаконно… И сына Данилу, и Никиту Качалова, и Волохова Осипа в одночасье… И женочку оную, расстреляв, в воду посадили…»

От крика, от дыма, от бессонной пальбы раскалывалась башка. Саднили стертые в кровь мозоли. Легко сказать! Сорок четыре свидетеля прошло уже через эти руки. Кажного свяжи, успокой. А сколько кнутом, а сколько пупырью – и не считано!.. Хоть бы сукна пожаловали за порченую рубаху. Новая. Грехом Арсюшки. Засмотрелся Арсюшка на бабий срам и поднес горячие клещи к отцову боку. Ладно до мяса не прожег. Дома выпорю.

– Дома выпорю, – пригрозил он вяло, для острастки, и сомкнул в изнеможении вежды. Но краем уха прислушивался – и к топоту ног в приемной, и к свисту перьев, и к хриплому, с одышкой, понуканию Клешнина.

– Сам! Своею рукою!.. Как учало его трясти, как учало бить, корчить, туды-сюды, он возьми и пропорись…

Слава Создателю. Кубыть пронесло. Забрезжила минута вздремнуть.

– Своей рукою, – выводил певучий, старческий альт за ситцевой занавеской. – Своей рукою, милостивцы…

В ногах закопошился Арсюшка: – Тятька, а тятька! Кто ж его порешил? Царевича-то?..

Отец только шикнул на него: – Цыц, змееныш! – и легонько придавил сапогом.

Не возьмет он больше Арсюшку на важное государево дело. Пущай с матерью по монастырям промышляет да девок посадских за бока щиплет, покуда не созрел. Своей рукою. А надо бы с молодых ногтей, горбом, приучать к ремеслу. Это тебе не свиней пасти, не хлеб сеять. Тут нужен талант.

Бывало, говаривал царь Иван Васильевич: «Золотые руки у тебя, Никифор! Тебе бы часы починять. Примуса…» Добрый был государь. Как топнет ножкой! Царевич в батюшку. Покуда не созрел. Зрел зря. Резал. Лился, лился свет. Изо рта – из окна. Посветлело у розовых десен, и вырос – ясно – язык.

Без подсосываний, без распорок. И нос защемлять не надо бельевой прищепкой, чтобы рот открыл. И зубы не надо выламывать. Сам протянул себя. Оставалось полоснуть красноватый – сверху белесый – отросток, подобный бесстыжему собачьему уду. Ухваченный щипцами за хвост, дернулся, было, ан опоздал.

– Арсений, смотри! Запоминай!

Рраз!

Брось на пол: кошка съест. – Облизывается.

На месте же оскопленного рта нетронутая бородатая харя исторгла перед взором секатора свою пугливую внутренность. Должно, другой лжесвидетель был приуготован по списку – на усекновение мерзопакостных уст.

– Учись, мой сын! – Рраз! – Брось кошке: съест. Облизывается.

Да их тут с полсотни! Не успеешь с одним разделаться… Поворачивайся, кат! Не то вылетит петушиное слово и, считай, пропало царство, рассыпана казна и пойдет куражом по свету затейное воровство. Тогда несдобровать: вставай с сундука, береди мозоли!.. Но его не беспокоили. Изымая протянутые за подаянием языки, он слышал, как чья-то баба заливается в соплях:

– Сам заразися. Небрежением тутошним. И допрежь. Найдет на него хвороба, метнет оземь, – он и память потеряет. Ровно психованный. Мамки да няньки чичас унимать: не убился бы затылком. Так он, сердешный, все руки им обгрызет, пуговицы пообкусывает. Откроет роток – ды кэ-э-к тяпнет зубами. За что ухватил, то и отъест, болезный…

Облизывается. А щипцы и клещи, как нарочно, куда-то затахторил Арсений.

Пустыми руками язык уцепить? – это, знаете, гидравлика! Скользит. Ему посчастливилось, наконец, ногтем ухватить-таки слюнявую мякоть. Пасть разинулась до затылка и – цап! – акула, за палец. Ну сатана! И тотчас все прочие, не упраздненные заблаговременно, рты залопотали непотребные речи. Никифору и не двинуться. Рванул руку и пробудился от боли, от горькой жалости к себе. Неутомимый Арсюшка был уже на ногах: – Тятька, вставай! Пора! Нас кличут!..»

…Внезапно библиотека начала сворачиваться. Библиотечные девы так и налетают по залам – на считанных – вихрем: – Сдавайте книги! Срочно сдавайте книги! Закрыта!..

Что за чепуха? На часах нет и половины пятого. До 11 же обычно? Сами в панике. Сворачивайся! Закрываем!..

Выбежал. Смотрю со ступенек Ленинки, сверху, – бегут. Мать честная! Не два, не три, не пять. Вся улица, как один, – бежит. Никаких автомашин. Во всю ширину усыпанная людьми, бегущая Воздвиженка. Восстание?.. Событие?..

Пристраиваюсь к бегущим, принюхиваюсь. Ничего, однако, на лицах не написано. Ни пафоса, ни ярости. Трусят себе преспокойно рысцой, засматривая с интересом вперед, за спины. Я к одному, было, с вопросом – что происходит, милейший? – А х… их знает! – отвечает. – Как ошалели все. – Ко второму: – Там скажут, парень! – и машет рукой к Арбату, старикашка. Третья, женщина, вообще не ответила. Вижу, еле тащится теща. Выдохлась уже, а туда же, трясет окороками, старается. У того, что посерьезнее, пальто с ворсом, в очках, вроде чиновник: – Куда мы бежим, – спрашиваю, – товарищ? Куда все бегут?

– К Сталину пускают! В Колонный зал! Доступ к телу объявлена…

Ага! Понятно! Сворачиваем на Мало-Никитский (по-нынешнему, с недавней поры, Суворовский) бульвар. Окружной, видать, петлей. Другие пути перекрыты. Тимирязев. По дороге, на Тверском, ручьями, сливаясь, с улиц, из подворотен, к нам в протоку подваливают новые толпы. Никогда не думал, что в Москве столько народу. Река несет, но бежать уже нельзя. Все медленнее и теснее перебираем ногами. Прямо ноябрьская демонстрация. Только без песен, без веселья, как, впрочем, и скорби я особой не заметил. Любопытствующие, допущенные к вождю люди…

У Пушкинской – запруда; почти не двигаемся; Горького – перегорожена; маршрут – до Трубной, объясняют всезнайки; оттуда, с Трубы, повернем и – напрямик; галдят – через полчаса дойдем, еще нажать, прорваться, ребята, и мы первыми вкатимся к Сталину в Колонный зал.

Удержал меня портфель в руке. Тяжеленный такой, с книгами. Куда с грузом сунешься? Рукой не повернуть А впереди еще теснее. Там какая-то карусель. Воронка, что ли? Интересно посмотреть. Но – портфель!.. Да могут и не пустить с портфелем. Подумают – бомба. С детства помню: к Ленину в Мавзолей ни с сумками, ни с портфелями никого не допускали. Гроб, небось, в охране войск, в кольце милиции, эмгэбистов… И я начал выдираться. С трудом, правда. Напирала река, затягивала воронка. Так у самой у Пушкинской и повернул назад, к дому, не войдя в траурный зал, в свидетели великих событий. Обидно. Если б не книги, не портфель, я был бы уже на Трубной, у трупа…

Не буду рассказывать, что сталось с теми, кто оказался тогда расторопнее меня, преданнее или смелее. Это уже история. Через какой-нибудь час, к вечеру, она разлетелась по Москве свежей газетой, еще пуще раздразнив праздное мое и нечистое любопытство… Мертвец, обнаружилось, продолжает кусаться. Ведь это же надо так умудриться умереть, чтобы забрать, себе в жертву, жирный кусок паствы, организовать заклание во славу горестного своего ухода от нас, в достойное увенчание царствования! Как тело святого обставлено чудесами, так Сталин свое гробовое ложе окружил смертоубийством. Я не мог не восхищаться. История обретала законченность.

Ровно в полночь, вдвоем с утренним другом, мы отправились подивиться на тризну и часов до пяти кружили по возбужденному городу. Москва дымилась. Воскурения, казалось, исходят от черно-алых флагов в огне фонарей и дыхания спрессованных масс, прущих круглосуточно на прощание с вождем. Издалека по временам долетал слабый вопль удавляемых. Толпу зажимало барьером военных студебеккеров. Маленькие пробки, давки и ходынки продолжали вспыхивать, слышалось, тут и там, наподобие водоворотов, сопровождающих ровный в общем-то и безвредный по виду поток. Кое-где, к моему удивлению, раздавались приглушенные возгласы «ура». Это зеленая молодежь, должно быть из чувства спорта, кидалась на абордаж очередного заграждения. Самые отчаянные, сокращая дистанцию, пускались вплавь – по крышам. Звали и нас прогуляться, обещая чердаками, карнизами, пожарными лестницами вывести к Столешникову. Но мы не альпинисты. Сытые увиденным, мы с приятелем не встревали уже ни в черную очередь, ни в художественные маневры добраться до Колонного зала каким-нибудь окольным путем. Лицезрегь Кесаря не входило в планы…

Потом, сто лет спустя, расскажут, как повезло одному еврею, снимавшему тогда, по стечению обстоятельств, комнату у Неглинной, возле самой Усыпальни. Родителей у него уже успели расстрелять, сам, по анкетным данным, едва перебивался, и вдруг – удача! Выигрыш, если хотите. Законно, в домоуправлении, на эти тугие дни выправили ему пропуск в зону проживания, так что мог он, хитрый еврей, по своей вшивой прописке, в любой час дня и ночи, беспрепятственно посещать нашего вождя, в порядке живой очереди. Три раза, говорит, прописью три, ходил убедиться. Приду и глазам не верю: лежит, как мертвый, под ружьем. И гроб, как следует быть, и венки. А я смотрю и не верю. Не может быть! Лежит?..

Не знаю. Не могу разделить. Лично меня к телу не тянуло. Чего там ходить смотреть? Я как-то противился мысленно небывалому по силе магниту с его эпицентром смерти на весь город. Дай ему волю, он всех бы с собою унес. Его присутствие в эту ночь здесь, на улицах, было очевиднее, нежели там, в венках, под почетным караулом. Мертвый шествовал по Москве, собирая спелую жатву, оставляя большие следы своими железными сапогами. И всюду, где он проходил, трещали ребра, выкатывались глаза и волосы легко, как чулок, сымались вместе с кожей…

Мне в голову почему-то лезли плохие стихи Николая Тихонова из поэмы «Киров с нами», сочиненные во время войны – на ленинградскую блокаду. Слабое подражание волшебному лермонтовскому «Воздушному кораблю»:

  • По синим волнам океана,
  • Лишь звезды блеснут в небесах,
  • В железных ночах Ленинграда
  • По улицам Киров идет.
  • Из гроба тогда Император,
  • Главу уронивши на грудь,
  • В железных ночах Ленинграда
  • По улицам Киров идет.
  • И, топнув о землю ногою,
  • Сердито и взад и вперед
  • В железных ночах Ленинграда
  • По улицам Киров идет…

Ну привязались и привязались. Мало ли что приходит на ум в ночное время… Но почему, думаю, Сталину это нравилось? Зачем, убив Кирова, он его превознес, как любимого сына, младшего брата, и пустил на века шагать по стране Командором? Второе лицо по числу названий – после Самого. Кировоград, Кировакан, Кировск, город Киров, поэма Тихонова «Киров с нами», удостоенная Сталинской премии, улица Кирова, театр в Ленинграде… Что? – спрятать концы в воду? Да он и не таких убирал. С концами. Не оставив следа. Нет, живая благодарность убитому. Чувство личной признательности. Отступная, магарыч в виде посмертной славы, какая и не снилась мальчику из Уржума. Царская панихида младенцу, чьей кровью окропил, как святой водой, головы казнимых вредителей. Спасибо, верный товарищ, за то, что я тебя застрелил. Надо было. Прости. Заплатил. Воздвиг. Памятником воздал. Кироваканом!

  • В железных ночах Ленинграда
  • По улицам Киров идет…

Воображение у меня, мягко говоря, пошаливало. События, рисовалось, не умещаются в погребальный парад, больше похожий на оргию, и требуют развития, веером пертурбаций. В мозгу проносились картины одна другой живописнее, чудеснее и безбожнее, отвечавшие, как мерещилось мне, истинному духу момента. Попробую изложить эту цепь последствий, рвущихся из будущего, нам навстречу, в более стройном и аргументированном виде, чем они пылали у меня в уме в те слепые часы бесцельного, завороженного кружения на подступах к Усопшему.

Ждите, смотрите, читайте! Не завтра, так послезавтра, на Кавказе объявляется самозванец – Лжесталин. Неизвестный молодой человек. Секретные его адепты в столице, дружная кучка боевых оперативников, несущая вахту у гроба, первым долгом дезавуируют улику. Хозяина, перекрестясь, подменяют. Самого – в свой домашний крематорий на Дзержинской (есть же там у них какая-нибудь своя дезинфекционная печь для внутренних покойников?), а в качестве подкладной утки – любого (с улицы бери!), наспех приколотого и выпотрошенного гражданина, примерно того же формата, чтобы влез в мундир. Наклеивают усы, не заботясь о большом сходстве. Парик кое-как. Наутро, при смене караула, – ЧП. Все, кто только хочет, любуются, удостоверяются самолично: в саркофаге не тот – не те приметы. Ищут, толкуют, гадают. Где неподдельный? Потерпите, говорим, – конспирируется. Скоро вернется. Ужо!

Берия, как самый интеллигентный в Президиуме, в пенсне, организатор движения, вылетает в Грузию – к другу. В ту же ночь (может быть, в эту?) верные сталинцы-ленинцы раскидывают по столице подметные листы. Напечатанные в типографии «Правда», слова зажигают массы, шевелят разум. Под грифом «Совершенно секретно» (для завлекательности) находим:

«Совершенно секретно. Наймиты капитализма, подлая, антипартийная клика Молотова и Маленкова, в сговоре с иностранной разведкой, пытались – 3 марта с. г. – совершить злодейское покушение на драгоценную жизнь товарища Сталина.

Но враги Родины и социализма просчитались. Вождь скрылся в горах и скоро вернется к работе, здоровый и омоложенный успехами передовой, патриотической медицины. Лжеправительственное «сообщение» о преждевременной кончине Вождя считайте вражеской вылазкой и контрреволюционной брехней. Собака лает, а караван идет. Смерть узурпаторам!

Все под ленинское знамя истинного Помазанника, Царя и Государя – Сталина!»

Внизу подписи курсивом:

«Президиум ЦК, Совет Министров, Генеральный Штаб, Министерство Госбезопасности, Союз Советских Писателей.

Секретарь: Горкин».

Да-а… Це-це… Катавасия. Цыкаю зубом мечтательно. Можно представить, что бы тут началось – при одной такой листовке! Пылающие заревом будущих казней заседания ЦК. Опровержения ТАСС. Массовые аресты среди писательской интеллигенции. Расстрел врачей и еврейских антифашистов, достаточно нам уже нагадивших и надоевших под следствием. Расследование дела о трупе: кто эксгумировал? кто не устерег эксгумацию?.. Чекисты трясут Москву, как грушу, но так и смотрят, затравленным волчьим взглядом, – на юг. Плывущие вниз по Волге, по Дону, в устрашение изменникам, барки и катера с повешенными на реях работниками обкомов, рискнувшими сноситься с кавказским Самозванцем…

Удар с фланга: маршал Жуков, прославленный народный герой и единственная опора престола, самостийно, из Казахстана, выдвигает кандидатом в Правители великой и неделимой России – лжецаревича Алексея, якобы уцелевшего чудом в печальную для всех ликвидацию Императорской Семьи. Править страной, в таком раскладе, будет, разумеется, не болезненный и запуганный жизнью царевич, тридцать с лишним годочков укрывавшийся на Дальнем Востоке под скромной должностью поселкового счетовода, а – сам Фельдмаршал. Не жучку же с Украины – Хрущеву, а русскому хрущу ~ Жукову присягнут войска!

В Кремле ядро ЦК, боярская дума с Маленковым и Молотовым, без умолку разоблачает предателей: американского шпиона Берию, белогвардейского генерала и тайного власовца Жукова, японского прихвостня Алексея… ЛжеСталина, который моложе себя на 30 лет. ЛжеКирова – уголовника. И вот новость – лжеЛенина!.. Последний, ветхий старец, за восемьдесят, бывший завкафедрой марксизма-ленинизма в Герценовском пединституте, меньшевик в прошлом, по-настоящему Кац, Арон Соломонович, он же Зайцев, он же Франк-Масонов, на пару с однофамильцем Кирова, бандитом Витькой, по прозвищу «Мироныч», – утвердились в цитадели революции, в Питере. Шлют Кремлю ответные радиограммы: «Сдавайтесь! Не то мы вас и не так еще обзовем!..»

Тем временем Сталин, тихо, без пальбы, с двуглавым орлом на красном стяге и белым крестом на черном, взял уже Ставрополь и подходит к Таганрогу. Народ – хлебом-солью. Выносят иконы. Плачут от радости. Кормилец! Избавитель! Берия их всех сейчас же – присягать, присягать!.. Но Горный Орел, нареченный Государем, Император Всея Руси, смотрит весело и зла не помнит. На бумагах, подобно Димитрию, лихо расписывается по-латыни: In Perator. Как опытный тактик, однако, держит на уме обоюдовыгодный когда-то, временный контракт с Гитлером и так же оригинально делает шахматный ход конем. Во имя единства и неделимости России и дабы не пресекалась династия, широким жестом усыновляет лжецаревича Алексея, суля тому в освобожденной Москве руку державной дочери и персональную дачу в Крыму. Одним этим политическим росчерком все решено. Молотов с Маленковым бегут в Монголию. ЛжеКиров и ЛжеЛенин просто сходят на нет, рассеиваясь в ночном воздухе. Мудаки-американцы предоставляют нам кредит на 400 миллиардов. Сам железный мужик Жуков, рыдая, падает на грудь вечно смеющегося, юного, с такими же усами, Лжесталина. Великая минута. Салют!..

Я не виноват, что история тогда не пошла по намеченному ею же руслу. Все было подготовлено. Соответствуй Лаврентий Павлович собственному пенсне, окажись он интеллигентнее, чем был на самом деле, – ну останься на уровне своих изображений на стендах, – и не миновать нам самозванца. Будь Жуков более мужественным и честолюбивым стратегом, рискни прийти к полноте власти, – и армия, и народ по грозному окрику маршала встали бы горой за него, за единственный в стране, после Сталина, кимвал и символ. А уж поладь они полюбовно с Берией на почве национальной монархии, столь глубоко уже распаханной вождем народов и хорошо унавоженной, – под орлом и крестом, но с красным знаменем и бесстрашием убивать, не останавливаясь перед затратами, но с танками и с авиацией, – то и цены бы им не было… Так что мои картинки, при всей их несообразности в буквальном исполнении исторической канвы, не далеки от истины в ее скрытом смысле, который, Бог даст, еще себя проявит. И проживи Генералиссимус еще лет семь-восемь или найдись ему достойный, по плечу, воспреемник, и мы имели бы и новые замечательные казни, и великую войну, и переселение народов, и прекрасное распухание самодержавного ствола на ниве утучнения мощи и географических размеров Империи за счет территориальных придатков во всех частях света…

Однако мой воздушный спутник в ту роковую ночь смотрел на вещи по-иному, куда более спокойно, без той мрачной восторженности, в которую я вовлекся, под воздействием, должно быть, наэлектризованной обстановки. И хотя мы едва перекидывались словами, подавленные творившейся перед нами вакханалией, думали мы, я уверен, далеко не согласно о ней, как, впрочем, и о многом другом в наших пересекавшихся кое в чем, но разных каналах сознания. Объективности ради стоит об этом сказать.

Я не буду вдаваться слишком подробно в странную судьбу и характер моего молчаливого друга, с которым, увлеченные каждый своими идеями, мы встречались эпизодически, по его инициативе, так что впоследствии он вообще скрылся у меня из глаз, как бы тихо растворившись в свойственном ему одному вечернем, неназойливом блеске. Может быть, сейчас он где-нибудь монашествует. Или нашел прибежище в какой-либо гонимой секте. Если, конечно, не спился, как это подчас бывает, к великому сожалению, с нашими русскими самоучками, самородками и правдолюбцами.

В пору наших с ним наиболее тесных контактов он вовсю практиковал йогу, до которой дошел собственным умом, а не по моде, как это началось много позже у всяких там незамужних фокусниц, духовных сибаритов и религиозных соискателей из технократов, на рациональной подкладке. У него это выходило даже как-то чересчур натурально, заставляя побаиваться, что он когда-нибудь свихнется, – скромно, результативно и без тени аффектации. Другое дело, что лично мне путь его был заказан, вызывая в ответ, к моему стыду, лишь острые литературные чувства, да он и не настаивал на взаимности, лишь изредка забегая, словно сваливаясь с Луны, взять что-то почитать либо поделиться новым интересным открытием в узкой своей и тщательно замаскированной от сторонних глаз специальности.

Правда, начинал он, еще до нашего знакомства, широко и радикально, и вскоре после войны, в 46-м году, по его собственным рассказам, замыслил в одиночку совершить революцию в России, для чего завербовался разнорабочим куда-то на Каспий, кажется, и там, среди таких же оборванцев, исподволь повел агитацию. Делал это умело, комар носа не подточит, на понятном простому народу, грубом языке, так, чтобы работяги сами, без нажима, додумались до своих классовых интересов и необходимости сплоченной, за общую свободу, борьбы.

«И вот наступил вожделенный миг, Андрюха! – Он ласково, по-братски, так меня называл, справедливо не церемонясь с моей ученостью, столь убогой и плоской рядом с его занятиями. – Лежим мы в конце рабочего дня с одним моим дружком у моря, в кусточках, загораем, можно сказать, я, как всегда, свое толкаю, подводя к революционной идее, только глупых слов этих политических прямо не говорю, и вдруг он:

– … твою мать! – говорит. – И так все ясно! Чего зря трепаться?

– А чего тебе ясно? – спрашиваю я.

– Пора дело делать.

– Ну какое же, к примеру, дело?.. – А сердце в груди ходуном ходит, Лндрюха. Только бы не спугнуть, думаю. И потому разговариваю наводящими вопросами. Пусть сам дотумкает, в чем выход!

– Организацию, – бахает, – надо создавать. Вот что ясно! – Прямо так и произносит, и очень отчетливо – «организация». А ведь я даже слова такого – «организация» – в нелегальных беседах с ними ни разу не употреблял. Значит, допер Колька! Собственным умом! Господи, думаю. Наконец-то! Недаром, значит, и я тут хороводился, чуть не подох на засоле. Господи! молюсь в душе, доведи его, Господи, до пролетарского сознания! А сам небрежно так, с безразличным видом:

– Какая еще организация?

Тут уж он удивился.

– Павел! – спрашивает. – Ты чего выебываешься?

Это я себе такую подпольную кличку присвоил – «Павел». Документами в тех гиблых местах почти что игнорировали. А Колька рубит:

– Вооруженная организация! – говорит.

…твою мать! – думаю. Да мой Колька меня превзошел! Восстание уже можно готовить на броненосце «Потемкин».

– Ну лады, – отвечаю. – По рукам. Допустим. А что мы дальше делать будем с нашей организацией?

Здесь он мне и начертал свой интегральный план. От берега до Рыбзавода 4 километра, говорит. По тропочке тут бабы ходят, мужики вечером. Разнорабочие. Сберечься в кусточках и…

– Как что делать? Храбить будем!

Но, ты знаешь, Андрюха, я сдержался. К чему выдавать себя раньше времени? Смехом – реплику:

–.. твою мать, Колька! Нищих храбить?

И сам катаюсь, просто катаюсь от смеха. Смотрю, он тоже смеется. Смущен.

– Да, – чешется. – Это я того… Что с нищих наших сдерешь?..

Тогда я встал и пошел, пошел от него медленно по песочку. Шагов 50 всего было до моря. Солнышко садится. Море зеленое, зеленое. Подошел и думаю:

– …твою мать! Утопиться мне, что ли?..»

На этом его как ножом отрезало от хождения в народ, от революции, от политики, от всякой активной жизни, и все свои нерастраченные духовные способности он бросил на воспитание самого себя. Таким я и застал его – на новом этапе подвижничества – механиком-лаборантом в каком-то задрипанном НИИ, служившем ему, очевидно, лишь точкой приземления. Не все ли равно – кем числиться, как зарабатывать на хлеб человеку вне тела?

– Главное, Андрюха, не общество переделывать, не бороться с врагом, не искать ветра в поле. И вообще хватит фантазировать! Помнишь у Сократа? «Познай самого себя». Не рыпайся! «Я знаю то, что я ничего не знаю». А что это значит? Выход – в каждом из нас. В каждом, Андрюха! «Царство Божие – внутри», сказано. Важно ключ подобрать. Ключ! А там уже все откроется…

И дальше в моем сыром полуподвале, как в кунсткамере старинного волшебного фонаря, проектировались перспективы одна другой неотразимее. Можно, если хотите, на Луну слетать, на Марс, астральным способом, за пять минут, оставив капсулу плоти мирно дрыхнуть на стуле. А хочешь – вспомни какое-нибудь свое счастливое воплощение в Атлантиде и мотай туда… Насколько я понимаю, на моего лучезарного друга неотразимое впечатление в свое время произвел роман какого-то иностранного автора, Джека Лондона возможно. Там некий узник под пытками, завязанный палачами в смирительную рубаху, свободно, теряя сознание от боли, находит внутренний выход и путешествует из края в край, по всем своим прежним, дожизненным орбитам. Чем биться в стену башкой, свершая никому не нужную революцию, не лучше ли тихо уйти отсюда каким-нибудь медитативным путем? Пусть тело – в мешке, душа – витает. Обдумываю же я под сурдинку свой собственный полет на Луну?..

Мой спутник, однако, в отличие от меня, не был пустым созерцателем. От революционного прошлого, порвав, он сохранил за собой практическую жилку, ясность суждений и здоровую простоту в перестройке своей ментальной организации. Наступает в лаборатории обеденный перерыв. И тотчас он командует своему сверхчувственному «я» сходить в разведку: в которой – из двух – столовок для работников НИИ сегодня меньше народу? Где еще остались незаполненные места? Через несколько секунд приходит готовый ответ: иди в ту, что на Масловке – там и очереди еще нет, и меню вкуснее. Дают – компот! И неразговорчивый наш лаборант встает, как лунатик, и идет себе по азимуту. Всегда – верняк…

Главное в этих случаях, чтобы разум не встревал, не участвовал в дебатах. Иди, как тебе подсказывает твое высшее «я». Никогда не прогадаешь!..

Необходимо пояснить, что это самое «я» сидит в каждом из нас. Только не приведено еще в действие, в настоящий порядок. Оно все может. Все, что пожелаешь, оно сделает тебе, наше второе, могучее, сверхразумное «Я». Будь, однако, осторожен. Не дразни собак. Не приведи Бог ставить тебе перед ним, то есть перед самим же собой, непосильные нормальному человеку и неподвластные задания. Мой друг умел соблюдать эту грань. Дистанцию. И все-таки выпрыгнул однажды из себя, прошелся вприсядку по воздуху и увидел немного сверху, в затылок, как он переходит улицу Горького, маленький такой с виду и спокойный человек, на красный светофор, и чуть не упал на асфальт под поток автомашин. С трудом, усилием воли – в одно мгновение – вернулся в разум, в оболочку. С тех пор не торопится.

Или сядет в шахматишки сразиться с каким-нибудь сослуживцем. Сам едва помнит одно слово: «ладья». Первым делом выключает из игры бесполезный мозг, передоверяя партию верховному своему Двойнику. Пусть тот думает. А ты сиди, двигай пешки к финишу: победа за нами. Стоит, однако, задуматься над доской и самому сделать шах фигурой, как обязательно проврешься. Пиши пропало. Здесь надо опасаться собственного ума… Это как-то отвечало тогда моим понятиям о литературной работе.

Но больше всего нравилась мне из его историй та, где он, в хрущевское уже время, научился угадывать без промаха лотерейные билеты. Вместо займа, сидит старичок в метро и крутит вертушку. Кому счастье – добровольно покупайте у попугая. И мой йог видел – буквально глазами видел – где, в какой из тысячи пустых бумажек заключается капитал. Выяснилось, над счастливым билетиком вьется маленькое пламя. Ну что-то вроде сияния появляется вокруг обещанного квитка. Лотерея так и прыгает: бери, бери!..

– Ну и ты купил?! Выиграл?..

Он посмотрел на меня с глубоким сожалением, как смотрят на последнего грешника. В двух словах объяснил, что такие вещи, братишка, нам даром не проходят. Нельзя, обладая знаниями, использовать это себе на выгоду. Что, он колдун какой-нибудь? Алхимик? Это же было бы посягательством черной магии!..

– Запомни! Это самый страшный грех на земле. А ты говоришь – билетик. Достаточно уже одного того, что я вижу выигрыш. Но притрагиваться к тем огонькам?!. Да лучше я себе руку отрежу…

Встречал я потом, и немало, пророков, сгоревших за лотерейный билет… Оттого и не считаю достижения моего собеседника чем-то непозволительным или замешанным на бреднях. Нет, воображение было, в его глазах, именно моим важным недостатком. «У каждого своя карма», – вяло возражал я ему на его языке, и он охотно соглашался: «Вот я тоже все еще не бросил курить. А ведь это вредит ритмическому дыханию. Карма!..»

– Ну и карма ему досталась! – вздохнул он грустно о Сталине. – И где он только себе эту кармочку заработал? На какой другой планете?..

И тут же, на траурной площади, полушепотом изложил обстоятельства в резиденции вождя – буквально, на этих днях. После смерти. Разумеется, я не доискивался до истины, откуда пошел этот слух, но в будущем подтвердилась фактическая близость. Может, какой сослуживец ему за шахматами разболтал…

Короче, полковник, еще короче, полковник из личной охраны Сталина, подтянутый, старый ветеран, обходит дозором дачу. Заглянул в смежное с кабинетом помещение. Ну, как обычно, проверял – все ли посты на месте, нет ли посторонних?.. Там никого не оказалось. Пустыня. Должно быть, врач замешкался. Бросил вскрытие. Вышел покурить. Только тело так долго и тщательно охраняемого Монарха возлежало на подставке – на обыкновенном столе, обращенном на скорую руку в анатомическую клинику. Может быть, началось бальзамирование уже, я не знаю. Резекция. Все отдельно. Всякие там побочные органы – мозг, желудок – лежат рядом. Ну абсолютно вскрытый и физически непоправимый уже, невозможный образ. И вид этих распластанных внутренностей во мгновение ока свел полковника с ума. Помешался. «Враги! – кричит, – враги растерзали по моей преступной халатности!..» А ведь знал теоретически и практически о кончине. Да и нервы имел, наверное, для начальника охраны железные. Стрелял через карман. Смерти смотрел в лицо не раз. Но нельзя телохранителю видеть такую картину. Воображение – виною. Навоображали бога, а теперь давимся? Лезем в новую карму!..

Все верно. Однако меня волновали тогда не факты, а воображаемый его, отлагаемый в поколениях портрет. Сталина-то я живым не знаю. Лет шесть, правда, назад, поймал себя однажды на первомайской демонстрации. Вижу на Мавзолее вдруг не всем нам известного по фотографиям, уважаемого в веках полководца, но лоснящегося кота. В первый момент мне сделалось как-то неловко за себя. Все же комсомолец. Мы шли близко к трибунам. Девушка в моей шеренге билась в подобии какой-то эпилепсии. Кликушествовала вождю. Я держал ее за руки. Ее корчило и выгибало. Хмурые эмгэбэшники – цепью – один затылком, другой фасадом – торопили: «проходите! проходите!» Мы шли назад глазами. Помню только: плотненький такой Кот-Васька по Крылову. В усах. Кот и Повар. И это все?

И я слушал уже вполуха доброго моего спутника – о том, как прекратить войны и раздоры на свете. Особенно ему покоя не давала почему-то наша Гражданская война. Ну как это одни русские с другими не сумели по-братски поладить? Не проще ли спросить: сколько вас, белые? Сколько вас, красные? Разделим поровну. И живите, как вам хочется… Или зачем преследует Маккарти американские компартии? Выделить им персональный штат. Остров можно купить за миллиард в Тихом океане. И стройте себе на здоровье… Он был неистощим на такие, спасительные для человечества, открытия. Идеи у него так и ходили. Одна беда: мне казалось, вот-вот он улетит, бросив меня одного на заколдованных перекрестках – до конца уже дней – нырять и выныривать, нырять и выныривать в собственных моих невеселых, неутолимых мыслях…

Давно уже сказано: Россия пронзила мир. В самодовольном величии она грезит об одном назначении – о Царстве Бога на земле, утвержденном неколебимой рукой, и грозит время от времени проглотить вселенную, раздираемая той же дилеммой: либо миру быть живу, либо – России. Третьего не дано.

Увы! мы забыли! С той поры, как ушел Вожатый, мы сползаем все ниже в обывательское болото. Нам только бы жить. А зачем жить, спрашивается, если Сталин умер и Кирова нет с нами? Для себя?! Н-ну, знаете. С подобными разговорчиками вы коммунизм не построите, нет… Не оттого ли державный Мертвец и гневался на нас, грешных его подданных, разливая корытами кровь по московской мостовой? «Да сознаете ли вы, кого хороните, псы?! Грядет, запомните, Вторым Пришествием – Сталин!..» И за дело. Бил кулаком. Смотрел – вперед. В корень. И видел – сквозь камень.

Уже сейчас, когда я пишу в Париже горькие эти строки, какая-нибудь паршивая, восьмилетняя девчонка в Москве, 73-го всего-навсего года рождения, спрашивает у матери: «А он злой был – этот Стальнер?» Ничего себе вопросик! Стоило бы напомнить мерзавке. Скажи она эдакое в 48-м году, в пору моей поздней, цветущей юности, из ее мамаши, пока сама не подросла, – выпустили бы кишки. Стальнер?! На кого намекает? В каком духе воспитываете вы ребенка? Только этого Дантеса бы и видели. Но где нам найти сегодня образцы для подражания? Куда обратить взоры подрастающей молодежи? О, моя юность! о, моя свежесть!.. А счастье было так возможно, так близко!.. Еще немного поднажать, вдарить, прорваться, и мы – у финиша!..

Впрочем, не все потеряно, господа, не все потеряно, не надо отчаиваться, и вышеописанные стимулы и потенциалы всемирной истории еще могут возродиться при удобном повороте. Но в ту гробовую ночь, в тот звездный час Империи выгодный момент был, по-видимому, упущен. Развитие, в нарушение правил, сменило бодрый, событийный ритм, в котором оно скандировало всю первую половину столетия, на что-то вялое, замедленное, бесформенное и ничтожное. Сравните цифры, за которыми стоят всем нам памятные даты:

1900 (рубеж века), 1904, 1905, 1914, 1917, еще раз 1917, 1918, 1919, 1921, 1924, 1929, 1933, 1934, 1937, 1939, 1941, 1945, 1946, 1948, 1949, 1951, 1953…

А теперь?!. Начиная с 1954-го – ничего не происходит. Посмотрите, какими длинными, невнятными периодами отделяется сейчас один катаклизм от другого. И разве ж это катаклизмы?! Ну, допустим, Чехословакия. Венгрия, там. Камбоджа, предположим. Какая-нибудь Ангола. Эфиопия. Все ушло и уходит куда-то на периферию. В песок. Не на чем задержаться взгляду. Успокоиться сердцу. Нет, определенно, мы потеряли темп.

Конечно, не скрою, как человеку, мне отчасти это на руку. Можно потянуться, зевнуть, сидя в кресле. Все-таки с 54-го появилась какая-то перспектива в жизни. Надежда уцелеть… Все как-то разговорились, расслабились. Но, рассуждая философски, в качестве автора, соединенного с определенной эпохой (конца 40-х – начала 50-х годов), эпохой зрелого, позднего и цветущего сталинизма, я не могу не вспоминать о моем времени с известным удовольствием и чувством сыновней признательности. Да, не постесняюсь сказать: я дитя той кромешной эпохи. Все эти мелкие козни, сумасшедшинки, ужасики, что я здесь, с таким знанием дела, описываю, пронизывающие быт электричеством скорого конца света, все эти ведьмяки, упыри, до сих пор не дающие мне спокойно уснуть, – создавали тогда род мирового радиоактивного потока или, лучше сказать, покрова, к которому я был, волей-неволей, пристегнут. Это время дорого мне уже по одному тому, что в нем и только в нем, а не где-нибудь в другом месте, я понял что-то противоположное ему и, сжав зубы, отщепился от общества, ощерился, замкнулся в скорлупу и отступил в ужасе, чтобы жить и мыслить на собственный страх и риск.

Ночами я ходил по Садовой, один, и бубнил под нос, в ритм ноги, подражая Маяковскому:

  • Иные страны стали базаром,
  • Иные – товаром на этот базар,
  • Но ты, Россия, останься казармой,
  • Самой прекрасной из всех казарм.
  • Пусть золотые гербы да вензели
  • На постройках твоих растут
  • С аляповатою претензией
  • На изысканную красоту,
  • Пусть напяливает эполеты
  • Твой толстомордый, курносый сын,
  • Пусть растопырятся на портретах
  • Генералиссимуса усы!
  • Пусть отовсюду лезут в глаза нам,
  • В каждой заштатной твоей дыре,
  • Казармы улиц, дворцов, вокзалов,
  • Концентрационных лагерей…

Так обрывалось мое последнее, из немногих, стихотворение, на чем, сочиняя по молодости, я окончательно убедился, что поэта из меня все равно не выйдет, и робко стал помышлять о прозе. Все это совпадало с угнетающим отдалением от среды, от жизни, от текущей литературы, с каждым днем, все более, мне казалось, безнадежно низкопробной, отстающей, и с попытками, как это водится, писать в стол что-то «свое», «особое», никому не доверяясь, вроде заметок о русской Смуте, о Самозванце или набросков к позднейшей повести «Суд идет». При всем том, сознаюсь, ни в коем случае это не было отказом от времени, от века, доставшихся на мою долю, как выигрышная карта, и засасывающих все дальше, все страшнее в свою глобальную пасть. Заглатывание сопровождалось, однако, осознанием себя наконец-то неподчиненной величиной, горошиной, неисчислимой личинкой с каким-то своим малым, косым, несогласным взглядом, что делало весь этот процесс вдвойне болезненным и бесконечно интересным. Жуть, стыд и брезгливость смешивались с наслаждением жить «в такую эпоху», что мало кому выпадала в прошлом, которая, отвращая, проницает сердце и мозг, как находка – коллекционера. Осязать эту зернистую редкость, к ней притрагиваться, понимая одновременно, что подобные созерцания не проходят даром и плохо кончаются, – нет, как хотите, но исторически мне повезло в жизни!

В том и беда эстетики. Она морочит тебе голову, играя на золоченых струнах иллюзией полноценности недопустимого и недостойного, по своей сути, бытия. Радуешься, как маленький: Маэстро, катастрофа! И запах истории вдруг становится внятен и сладок. Эстетика в уме! Она абстрагируется от действительности, отстраняется враждебно от самого предмета исследования и в то же мгновение, на резине, тянется назад, к матери, влюбленно всматривается, содрогаясь, в дорогие, ее породившие, отвратительные черты. Ей бы только забавляться. Как оно ходит, на щупальцах, бронированное чудо! Какие у него, у чуда, завидущие глаза! О чем оно думает, интересно, – кого бы съесть? Всех сожрет, не беспокойтесь, и меня в том числе. Но я, червяк, покуда цел, кочевряжусь. И вместо заговора от аспида мечтаю живописать. Смотрите, опять кого-то слопал, уродина! Ну и прожорлив, собака! Какие кольца, какие мышцы у раскормленной твари под защитной чешуей! И, главное, какие глазки! Нет, вы только посмотрите, какие глазки!..

В подобном ощущении, не спорю, была, возможно, патология. Что-то развращенное, сладострастно-тревожное реяло в воздухе. Все вокруг превосходило человеческие размеры. И хотя, повторяю, сам персонально генсек, запертый где-то в крепости, за семью печатями, меня мало занимал в очевидной, казарменной своей заурядности, нездоровый интерес возбуждала подстрекаемая им, либо ниспосланная ему в угоду и в поддержку атмосфера черной мессы, собачьей свадьбы и загробного подвывания, что и составляло, на мой взгляд, истинную ткань того уникального царствования. История мне впервые открылась полем действия и вычисления каких-то сверхъестественных сил. И чем грубее и топорнее выказывали себя наглядные результаты гипноза, тем иррациональнее, мыслилось, принцип, негласно руководящий этой повальной махинацией. И люди уподоблялись орудиям колдовства, летающим веникам, вертячим столам и тарелкам, бормочущим не свои, а чьи-то, внушаемые свыше, затверженные речи, лишь для виду, ради общедоступности, переведенные толмачами на самый примитивный язык…

В курилке Ленинки белозубый лезгин однажды, по-студенчески весело, мне выдал причину своего, как он выразился, извините, охуительного успеха у женщин. При неказистой, в общем-то, внешности, при весьма ограниченных денежных средствах, он, в качестве компенсации, обладал легким кавказским выговором и темпераментными усами махорочного оттенка. Этой природной мелочи, в сочетании с прокуренной трубкой, которую он не выпускал изо рта, оказалось, по его словам, довольно, чтобы бабы, разного звания, возраста и национальности, вокруг него так и падали.

Не знаю, зачем лезгин, рискуя по тем временам жизнью и опасливо озираясь, решил обогатить мой более чем скромный в этой области опыт. Быть может, ему требовалась какая-то нервная разрядка. К тому же где-то, по-видимому, он имел зуб на Сталина и весь свой антисоветский разврат косвенным образом валил на него, не называя, правда, по имени, но и не церемонясь в подробностях своих жуанских похождений.

Из всего хоровода поклонниц запомнилась мне, да и та не полностью, лишь единственная в своем роде – пальчики оближешь – блондинка, чей замысловатый диагноз я выслушал хладнокровно, как доктор, с достаточно скептическим допуском на вранье с обеих сторон, будучи одновременно прикованным к этому эпизоду, как случается с человеком, схватившимся за голый провод.

У него, что называется, был мимолетный роман с одной немолодой дамой. Собственно, не у него, а у какого-то другого, аналогичного любителя, о чем, спохватываясь, он спешил оговориться. Не имеет большой роли. Не играет значения. Можно и переставить. Дело не в нем, а в ней. Знаменита она была тем по Москве, в узком кругу интересующихся мужчин, что сподобилась, еще до войны, лично сосать у самого в Сочи. Думаю, это была у нее всего-навсего такая причуда в мозгу. Поди проверь! Как бы там ни было, страшась огласки, чтобы не захомутали, она заклинала каждого всем святым хранить под камнем ее сексуальную тайну и, первая же, под секретом выбалтывала очередному любовнику, и это, само собой, как-то разошлось, и она хорошо зарабатывала в итоге, но жила, как на вулкане.

Замечательно, однако, что никто из доверенных лиц, передавая по эстафете соблазнительную блондинку, ее не заложил и не выдал, к своей мужской чести…

При этих словах лезгина мне припомнилась разом иная подтасовка, которой я владел по доверенности от моего, школьного еще, учителя химии, но, конечно, пересказывал кое-кому по секрету, невзирая на заклятия открывшего мне этот гениальный подвох старика: «Только никому ни звука! Всех, кто про это знает или случайно услышал, – изымают с корнями, без возврата, по эстафете. Чтобы оно не разошлось. Вы сами понимаете, как это серьезно!..»

Действительно, то был этап в развитии марксистской теории. Как раз тогда, в 52-м, на Девятнадцатом Партсъезде Маленков, замещая Самого, сделал блистательный экскурс в художественную литературу. Дескать, «типическое» в искусстве – это не «среднестатистическое», а нечто «исключительное». Это было неслыханным – по слогу, по уровню мысли – в устах партийного руководства. Срочно пересматривались учебные программы, вся проблематика, эстетика, философия и филология. Строились новые кафедры, пособия и диссертации. В авральном порядке, институтами, коллективами, ученые создавали труды «о типическом как исключительном» в марксизме. Наука подскакнула. И никто, абсолютно никто в мире, кроме нескольких, подобных мне, отщепенцев, связанных незримой цепочкой, не ведал, что весь этот теоретический вклад у Маленкова был списан дословно из ветхой, заброшенной Литературной Энциклопедии. И не у кого-нибудь – у бывшего белоэмигранта Святополка-Мирского, вернувшегося сдуру в Россию и успевшего, по слухам, уже сдохнуть с голоду в лагере в роли врага народа. Дотошные историки могут меня легко проверить, если захотят, сняв с полки и сравнив маленковский доклад на съезде с забытым энциклопедическим томом, на букву «Р»: «Реализм»…

– Да ведь и то сказать, – предупредительно подмигнул собеседник, – в избранный круг моей знакомой и в курс, естественно, не входили женщины… – Те бы уж вывели, досказал я себе за него, бедную шлюху на чистую воду! И поступили бы глупо, между прочим, себе во вред. Любой доносчик, причастный к завлекательной тайне, пошел бы в общей колонне, по веревочке, включая хозяйку – держательницу акций, вместе с ее развеселым трепачом, а потом и со мной заодно, сторонним, нечаянно попавшим в цепную информацию кроликом. Есть вещи в жизни, друг Горацио, о которых лучше не знать…

– Эге-ге, – подумал я в ту же минуту. – Уж не хочет ли молодой сутенер и меня грешным делом подсоединить в сеть, к своей электрической бляди? Не выгорит! Не поддамся!

Но я преувеличивал. Лезгин, как выяснилось, с ней порвал. Видеть ее, терпеть больше не может. И вот почему. А все потому же. В довершение удовольствия, ее звали, оказалось, – Светланой. Он играл с огнем. Подошел к самой, в узком спуске, преисподней. Заветный пункт он узнал из первых, так сказать, уст. Сошлась она с ним по любви, бесплатно, и влеклась неодолимо, словно за шоколадной конфетой, даже немного подкармливала из собственного кармана. И все бы ничего, когда б целуя в усы моего лезгина, мечтательница не впадала в странную экзальтацию от запаха табака, шедшего не от этих уже, но от иных усов, и в роли подросшей девочки не воображала себя чорт знает кем. Старше много, она ломала комедию, выдавая себя за маленькую дочь, ища в нем другого, Одного, кого только и любила, и вожделела, якобы спознавшись когда-то. В ответственные моменты оргазма стонала: «Я – Светлана! Я пришла к тебе, Светлый! Наконец-то! Отец! отец!..» Что и говорить, это пахло кровосмешением…

– Психопатка, – сказал я сухо и сглотнул слюну. Он поморщился.

– Все они психопатки. Но что делать с ними – мне, нормальному человеку? Э?..

И вдруг я почувствовал, насколько ему нелегко с этими успехами, которыми, представлялось вначале, он так безобразно рисовался.

– А вы не пробовали как-нибудь расстаться с вашими… – э-э… с вашим невольным сходством? – замялся я, стараясь чем-то помочь и вместе не оскорбить вспыльчивого горца. – Например, снять эти… вторичные признаки? Перейти на папиросы? Попытайтесь и начните сначала. С чистого листа…

– Поздно, – вздохнул он. – Привык, как говорится. Втянулся. И потом – это! Это уже не исправишь. Нэ-эт!

Неопределенно, в табачном облаке, он повертел пальцами, вероятно, держа на примете свой легкий кавказский выговор, завораживающий женщин, и, действительно, приятный, как бы немного не отсюда, не с этой планеты. А мне за его акцентом тем временем прошелестела тень другого человека, еще более уставшего от бремени любви, власти и славы. Тот ведь тоже втянулся и не вправе отвязаться ни от задумчивой люльки, ни от кондитерских усов, над которыми грешно потешаться, потому что, когда б и захотел, он сбрить уже не может. Не человек – портрет. Как тяжело, наверное, превратиться в собственный портрет при жизни и делать все, что предписано обожателями небожителю. Как это горемычное блюдечко, бегающее раболепно по кругу под влиянием наших пальцев. Вызывают Наполеона – изволь быть Наполеоном. Мечтают – Сталина? Получайте – Сталина. Кто им вертит? Может быть, мы сами, мы сами, не замечая того, только и ждем и просим, чтобы он кого-нибудь из нас убивал периодически для поддержания портретного сходства. Попробуй он быть добрым – мы бы всполошились. Мы бы разуверились в истинности образа. Нам это надо? Не ему, а нам?!.

И чтобы уйти от вопроса, легкомысленно спросил:

– А где теперь эта интересная особа?

– В Склифосовского, – ответил он спокойно, как если бы знал наперед, о чем его спросят. – Угодила под машину. Вчера ночью. Не выживет.

Он грустно потупился. И, словно читая мои мысли, развел руками.

– Сердце не выдержало. – Он показал, где у него сердце. – Теперь не воротишь, нет…

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга об оголтелой победе добра над злом.В книге рассказано, как добро с кулаками побеждает зло с ре...
Эрклион, окружённый армией последователей, продолжает свой путь к возвращению власти. А Тагур и Эрия...
Как живут люди в скандинавских странах и что такое королевский социализм? А возможно сделать справед...
Юдгару Оноби не повезло. В первом же бою он не выполнил приказ и был изгнан из космического флота Фе...
«Еще вчера Маше казалось, она будет счастлива, когда эта проклятая диссертация, наконец, ляжет на ст...
Сказка о доблести, справедливости, о любви и верности. По мотивам русских народных сказок и сказок н...