Зеркало моды Битон Сесил
Габриэль Шанель, как и ее наряды, состояла из противоречий: в ней сочетались мужская твердость и упорство и одновременно очень тонкое женское начало. В отношении женщин безусловно преобладало второе: дамы, с ее точки зрения, должны были быть милыми, простыми и естественными; Шанель видела, что молодое поколение уже недостаточно романтично, и это ее очень расстраивало. Все притворное и ненатуральное вызывало в ней негодование; она выступала за то, чтобы не закрашивать седину, если женщину наградила ею природа, и это ее убеждение имело неожиданные последствия: ее поклонницы принялись при помощи пудры имитировать преждевременно поседевшие пряди. Мужские занятия наводили на нее скуку. Однажды Кокто сказал ей, что у нее совершенно мужской образ мыслей, Шанель пришла в ярость и в знак протеста взяла детскую ленту и повязала бантом на голове, положив начало еще одному модному веянию.
Притом что платья от Шанель выглядели аскетически, сама она себе не отказывала ни в каких материальных или духовных наслаждениях. Она дружила со светскими снобами и поэтами. Интерьер ее дома в стиле ампир изобиловал позолотой и ярко-красной замшей, в комнатах стояли золотые столики в духе французского рококо, китайские лаковые ширмы, горный хрусталь и вдобавок к этому – черные розы в огромных количествах.
Она обожала украшения, но настаивала, что носить их следует без малейшего почтения, надевать исключительно для красоты или ради забавы, но ни в коем случае не потому, что они дорого стоят. К повседневному своему наряду она подбирала множество украшений; вечером же, к парадному платью, надевала разве что один-единственный браслет. Свои украшения Габриэль придумывала на основе имеющейся у нее роскошной коллекции камней – превосходных изумрудов, рубинов, жемчуга и бриллиантов.
Какая же она была на самом деле? Клиенты знали о ней немного: она не имела привычки встречаться с ними лично и вообще редко видела уже готовые вещи. Личного в своей работе она избегала; ее ателье на улице Камбон было завалено заготовками платьев и причудливых беретов «на пробу». При взгляде на нее никогда нельзя было точно сказать, сколько ей лет. Темноволосая, загорелая, скуластая, вздернутый нос с широкими ноздрями (она признавала, что они у нее «как туннели»), блестящие, как бриллиантовые пуговицы, черные глаза, рот – словно «глубокая вытачка». Кожа у нее на руках была нежной, белой, лоснящейся, но этими могучими руками она могла подковать коня. Ногти на руках не красила, зато всегда делала красивый педикюр, объясняя это тем, что ноги – часть тела, более всего изнуренная работой, а потому они требуют более тщательного ухода. Ее тощее тело было как каркас, на который она могла шить одежду в полном соответствии с провозглашенными ею постулатами, часто фантазируя и импровизируя. Однажды на яхте герцога Вестминстерского ей стало зябко, и она набросила на плечи синий мужской пиджак. Эта мода потом продержалась целое поколение. В 30-е годы появилась фотография, где она в курортном городе Антибе позирует в матросских брюках и тельняшке, на шее бусы, на голове берет; этот фасон выглядит не менее свежо, чем все, что было придумано в последующие 20 лет. Во Франции, отправляясь на охоту, она выглядела очень ухоженной, однако не преминула нарушить правила: вопреки собственным привычкам она надела весь свой жемчуг.
Изречения, произнесенные Шанель в частном разговоре, сегодня превратились в постулаты, которыми модельеры продолжают руководствоваться. Ей никогда не изменяло чувство цвета; основными для нее были черный – его она считала самым элегантным – и белый. Что до ярких цветов, то их она старалась избегать, мирилась с ними разве что в резком, сдерживающем контрасте с темными. Пастельные тона, говорила она, идут только рыжеволосым. В истории высокой моды XX столетия, пожалуй, не было столь же влиятельной личности. Предложи она свои нововведения одним-двумя десятилетиями раньше, они бы явно противоречили духу эпохи и оказались невостребованными. Все-таки великому кутюрье, чтобы состояться, одного таланта мало: модельер должен обладать абсолютной, непререкаемой властью, суметь навязать свой взгляд на потребности эпохи самой этой эпохе, чтобы то, что годом раньше решительно отвергалось обществом, вдруг стало ему необходимо. Гений способен диктовать обществу, в чем именно оно нуждается, но чтобы гения признали хотя бы современники, его идеи непременно должны отражать уже бродящие в обществе идеи. Сегодня Шанель по большей части отошла от дел; в помещениях на улице Камбон, устланных бежевыми коврами и увешанных огромными зеркалами, теперь продаются знаменитые духи, носящие ее имя; на верхнем этаже по-прежнему располагается квартира, где обитает сама Шанель; обыкновенно одетая в аккуратный синий костюмчик, опрятную блузку, увешанная драгоценными украшениями, она сидит в окружении китайских ширм, белых столиков и хрустальных глыб. Она по-прежнему жизнерадостна, все так же любит роскошные вещи – плоды былой славы. С одной стороны, Шанель всегда любила повторять, что наряды не становятся модными дважды – они превращаются в исторические костюмы. С другой стороны, у придуманных ею нарядов – удивительная, редкая судьба. Надо отдать должное ее потрясающему прагматизму: все предложенные ею новшества пережили время; идеи, когда-то брошенные ею на благодатную почву, каждый сезон прорастают новыми цветами у других, куда менее даровитых дизайнеров, перекроенные, переделанные, но безошибочно узнаваемые.
Глава X
Дама из Чили
Мне кажется, со временем напишут толстую книгу о людях влиятельных и спокойных, тех, кто не проносится по небосклону словно метеор, а мощным гравитационным полем своих личных предпочтений и авторитета влияет на расположение звезд и управляет ходом времени. Занимаясь литературой, такие люди открывают современникам великих писателей, в живописи – великих художников, а в сфере моды, будь то одежда, интерьер или флористика, они постоянно утверждают новые правила.
К таким людям принадлежала и Эухения Эррасурис; ее влияние на моду последнего полувека столь велико, что вся нынешняя эстетика дизайна интерьеров, равно как и повсеместно принятая концепция простоты – это достижения, которым мир обязан именно ей.
Эухения Уиси родилась в маленькой чилийской деревеньке Уиси, откуда переехала в Вальпараисо. Ее воспитание и образование поручили английским нянюшкам; судьба, однако, распорядилась так, что ей пришлось покинуть родину и отправиться в Европу. Было это в 80-е годы XIX столетия.
Вначале она освоилась в Париже, позднее, выйдя замуж за богатого художника-любителя, переехала в Лондон. Будучи женщиной невероятно изысканной, она предпочитала туфли на непомерно высоком каблуке и одевалась всегда по последней моде. Неудивительно, что она, великая модница, почти всю жизнь позировала художникам самых разных направлений, служа для них источником вдохновения. Среди них были Пикассо, Сарджент, Эллё, Теобальд Шартран, Федерико Мадрасо и Чарльз Кондер.
Она сторонилась высшего света и довольно рано стала водить дружбу с самыми талантливыми художниками и писателями. Говорят, именно она первая открыла талант Пикассо, которого всю жизнь любила. Известно и о ее знакомстве со Стравинским.
Пабло Пикассо
Но при всем обаянии ей было трудно самой найти свое место в обществе; когда ее расспрашивали о личных пристрастиях, она обыкновенно отвечала уклончиво. Деньги она также не считала: она даже не знала, сколько в банке на ее счете – сто тысяч песет или ни гроша. Парадоксальным образом она, не стараясь привлечь внимание к своей персоне, не умея в достаточной мере объясняться ни на одном языке, мало-помалу завоевала огромный авторитет в среде художников и прочих утонченных людей. Эти люди затем провозгласили себя ее учениками. Как подсолнух поворачивается к солнцу, так и они зачарованно смотрели на мадам Эррасурис, видя в ней образчик новой, невиданной прежде утонченности, вкуса и любви к прекрасному.
Мадам Эррасурис вскоре после свадьбы
В искусстве жить Эухении Эррасурис равных было немного. Как и все ее предшественники, она сумела силой личности навязать всем свои принципы, и они оказали на общество всеобъемлющее и очищающее воздействие. Она была богата, но устала от роскоши. Имея все, она решила вести жизнь как можно более простую, подтвердив доктрину Оскара Уайльда о простых радостях – последнем прибежище сложных натур. Она выкинула из комнат всю обстановку и заменила ее всего несколькими предметами мебели: повинуясь непостижимому инстинкту, она обставила все по закону динамической симметрии. Единые гарнитуры, состоящие из дивана и стульев, ей категорически не нравились, она в принципе отвергала единообразие. С самого начала она терпеть не могла рюшечки, оборочки, финтифлюшечки и прочие эдвардианско-викторианские фокусы. От всех художественных безделушек она за ненадобностью избавлялась. В сфере оформления интерьера ее заслуги были сродни заслугам первого денди Джорджа Браммела в моде; в ее доме были вещи только высококачественные или имевшие ценность, не обязательно выражавшуюся в деньгах: мадам Эррасурис лучше своих современниц умела оценить изысканность каждого предмета в отдельности, вне зависимости от его назначения и стоимости. Часто для нее простая плетеная корзинка оказывалась дороже самого роскошного столика. Между множеством милых вещей и одной прекрасной она конечно же выбирала второй вариант. В ее салоне в Париже были чернильница, пресс-папье, ваза, в которой стояли свежие листья, жардиньерка XVIII века с цветком, великолепный комод и больше практически ничего. Ничего лишнего, более того, в доме ее не было ни одной случайной вещи – напротив, были тщательно подобраны друг к другу все детали вплоть до пепельниц, которые, как казалось хозяйке, должны быть особенно простыми и непритязательными. Поставить на стол дорогую пепельницу ей казалось не менее вульгарным, чем поставить блюдце с наклеенным ценником: она предпочитала простые стеклянные емкости.
Итак, главным для нее было неукоснительное соблюдение законов пропорции и расположения в пространстве. Планировка каждого дома, где она жила, была идеально выверена, и даже в крохотной квартирке все подчинялось четкому архитектурному замыслу. Таким образом мадам Эррасурис создавала вокруг себя среду, удовлетворяющую ее вкусам, и притом лишенную нарочитых красивостей. Стены гостиной непременно были выкрашены в белый. Полы сверкали чистотой: видимо, их каждый раз мыли с мылом.
Перед войной 1914 года Эухения переехала в дом в Биаррице и к удивлению друзей оформила его на манер крестьянской хижины: выбелила стены, не стала закрывать коврами красный плиточный пол, но распорядилась надраить его до блеска. В салоне-гостиной красовалась идеально отмытая деревянная полка во всю длину стены. На этой полке для красоты, а равно из практических соображений, она собрала целый натюрморт из окороков, сырных голов и караваев хлеба под большими стеклянными колпаками. Стол обычно накрывали просто и скромно: салфетки из грубого льняного полотна, зато ножи и вилки – из настоящего французского серебра XVIII века. Ее соседом был Пикассо; иногда он без предупреждения заваливался к ней в комбинезоне маляра поверх купального костюма и развлекался тем, что разрисовывал стены. В Париже у мадам Эррасурис был свой ветшающий павильон (так называлось крыло графского дворца Этьена де Бомона, туда она въехала в конце 20-х). Полы в павильоне всегда были надраены до блеска, перила выкрашены в жгуче-черный цвет, ковер – ярко-красный, садовый столик и кресло – изумрудно-зеленые. Буфет был простой, из дуба, копия старинного китайского. Украшать дом ей помогала странная волшебная сила, заключенная в предметах быта – таких, место которым в кладовке. Она же находила в них подлинную красоту. Стремянку и вешалку она решила покрасить серым, выставила на всеобщее обозрение плетеный сундук и корзину для белья. На крючке на всякий случай висел наготове зонтик. Часто она приобретала предметы вроде буфета из грубого дерева прямо на сельском рынке, просто потому, что ей понравились размер и форма, а иной раз могла выставить посреди зала лейку только лишь для того, чтобы поливать стоящее рядом растение, и лейка сама превращалась в предмет интерьера. Таковыми могли оказаться и садовые ножницы, и садовая корзина; их размещали там, где они радовали глаз.
Такой образ жизни имел мало общего с жизнью крестьянской, но отражал стремление к естественности и требовал немало сил и времени. Ради своей заветной цели, будь то лучший в мире мармелад или тончайший лен, Эухения Эррасурис была готова бесконечно тратить силы и идти на жертвы. Если лен ей был нужнее, чем батист, то только потому, что лен было легче чистить и стирать. Поистине все, что окружало ее, источало запах чистой родниковой воды. Искусственные духи ее вкусам претили: она предпочитала одеколон и туалетную воду или же свежие веточки розмарина, лаванды, сладкой герани.
Принципу простоты у нее подчинялся и рацион. Мадам Эррасурис считала страшно вульгарным наваливать на десертный столик горы разной сладкой выпечки и подавать все это к пятичасовому чаю. Она научилась смешивать чай изысканных сортов и специально ездила за свежим хлебом с хрустящей корочкой и настоящим деревенским маслом. В итоге каждый поджаренный ломтик напоминал произведение искусства.
Однажды в Париже мне посчастливилось получить приглашение на чай к этой удивительной женщине. На столе стоял простой, кремового цвета, девонширский заварочный чайничек, а в нем – дюжина белых тюльпанов: они не торчали во все стороны, как из вазы, а выглядели аккуратно. Я заметил, что решение довольно смелое в своей простоте, после чего мадам Эррасурис взяла чайник в руки: он оказался поразительно красив. Она явно упивалась произведенным эффектом. «Да, – тихонько произнесла она после паузы и многозначительно поцокала языком, – красивый чайник. По-настоящему красивый». Так, величественно держа чайник и не менее величественно делая паузы, она демонстрировала свое наслаждение этой вещью – изысканностью фарфора, цветом и формой чайника, – и свое тончайшее, дарованное природой чувство прекрасного. В тот момент она казалась простой и непосредственной – ни дать ни взять крестьянка. Я подумал, что мне открылось таинство ее философии красоты. Сидя с ней за столиком, я мысленно проводил опись предметов в комнате: вот восточный диван и стулья, обтянутые темно-синей тканью – моду на этот цвет на заре XX века ввела именно она; позже она завела и шторы такого же оттенка, простые, без подкладки. Мебель была массивная, из красного дерева и древесины яблони или груши, нередко позолоченная или украшенная изысканной резьбой, при этом простая английская либо строгая, в стиле Людовика XVI. В стиле Людовика XVI был также выполнен столик-геридон, бронзовые статуэтки, отполированные до блеска, и свежевыстиранные льняные занавески, небесно-голубые или в полоску. Стены в комнатах украшали абстрактные картины Пикассо.
Эта гостиная во многом была отражением гораздо более поздних модных веяний: полированное дерево с латунными вставками, грубый хлопок, льняные занавески без подкладки. Мадам Эррасурис делала акцент на великолепии бедного и скромного (полная противоположность тому, что в 20-е годы пропагандировала Шанель), демонстрировала, что и в хлопчатобумажных тканях есть свое очарование. Можно с уверенностью сказать, что она была ярой противницей шелка, не любила предлагаемые флористами оранжерейные цветы, предпочитая им простые садовые. Понятно, что и фаянс ей нравился больше, чем фарфор, а стекло – больше хрусталя. Для наглядности ее манеру обставлять комнаты можно сравнить с интерьерами на картинах Джеймса Уистлера: они, как правило, не загружены, из посуды стоит синий и белый фарфор, на стенах висят гравюры, в углу иногда виднеется японская ширма. Без сомнения, ее вкус во многом воспитан Англией, где она прожила значительную часть жизни, он более традиционен, чем вкусы, бытовавшие в ее время. Она повлияла на очень многих современников из мира искусства, но масштаб ее вклада становится очевиден для большинства только теперь. Эухении Эррасурис было противно все, что по определению неизменно: «Если дом не меняется, – говорила она, – он мертв. Отсюда необходимость постоянно менять или хотя бы переставлять мебель. В этом постоянном обновлении и есть красота и сила моды. В доме, где все застыло, глаз устает каждый день видеть одно и то же и в конечном счете перестает вообще что-либо видеть».
Поэтому Эухения Эррасурис так любила выменивать вещи у своих друзей. Однажды в испанской гостинице ей попалось кресло-бержер XVIII века. Она приехала домой взволнованная: «В целом мире нет кресла красивее! – восклицала она. – Ради этого бержера я непременно что-нибудь продам: я ведь уже стара, а как было бы хорошо поставить его у окна и, возможно, в последний раз полюбоваться видом». Она вернулась в гостиницу, прихватив с собой внучатую племянницу и ее мужа. «Бержер» оказался изящным и простым с виду креслом, выкрашенным в белый цвет. «Мне не нравится материал, – изрекла наконец мадам Эррасурис. – Надо поискать что-нибудь синее. Я непременно на что-нибудь выменяю это кресло». «Что ты, – воскликнули в один голос родные, – мы его тебе купим!»
Последовали всеобщая радость, объятия, поцелуи. Кресло застелили сине-белой тканью и поставили у окна. Месяц спустя племянница заглянула на чай и «бержера» не обнаружила. «Мне опять захотелось сделать перестановку, я не удержалась, – смущенно пояснила хозяйка. – Я нашла другое кресло, лучше, а это продала Эмилио Терри».
Мадам Эррасурис оставалась верна своим принципам и проводила перестановки все время. Ей, как мало кому другому (пожалуй, еще художнику Дриану), было точно известно, куда и что надлежит поставить. Наметанным глазом она могла оценить пропорции и без труда, руководствуясь только чутьем, определяла, не слишком ли низко или, наоборот, не слишком ли высоко подвешена люстра. Кроме того, мадам Эррасурис верила в магическую силу простоты и распространяла этот принцип на все, включая крючки и выдвижные ящики. «Дом, где за кухней следят меньше, чем за гостиной, – говорила она, – где на комоде скапливаются груды старья, никогда не будет красив. Расставайтесь с вещами регулярно, без сожаления: только выбрасывая, можно добиться изящества».
Ни на стенах, ни на столиках у нее не было ни одной фотографии или миниатюры; место для них она отвела в выдвижных ящиках комода; именно там были сосредоточены дорогие и памятные вещи, собранные ею в течение бурной и богатой событиями жизни, и среди них – фоторепродукция ее портрета кисти Сарджента: он нарисовал ее еще в молодости, только прибывшую из Чили – барышню с растрепанными, как у вороненка, волосами и маленьким носиком-клювом. Женщина одаренная, мадам Эррасурис, однако, профессиональным декоратором не стала – на ее совет могли рассчитывать лишь друзья и близкие, такие как супруги Жокур, племянница – мадам Лопес-Уилшоу и племянник – Тони Гандарильяс.
С этим близким кругом она также делилась своими воззрениями на одежду. Однажды Патрисия Лопес-Уилшоу, которую по праву считали одной из первых модниц Парижа, пришла к ней в желтом плаще и маленькой черной шляпке с желтым бантом. «Бант сюда не подходит, – запротестовала Эухения, – одеваться надобно в один цвет или во все цвета сразу, а повторять цвета недопустимо. Даже смешивать можно, а вот повторять – никогда. Чулки тоже не годятся: они слишком толстые. Покупать надо только самое лучшее, лучшего на свете качества, искать и находить».
Друзьям она говорила так: «Нужно иметь как можно меньше вещей. Чем купить пять средненьких платьев, лучше пожертвовать разнообразием и купить одно от Баленсиаги». Концепция интерьерного оформления, предложенная мадам Эррасурис, понравилась публике и вдохновила многих художников-декораторов, таких как Жан-Мишель Франк. Доживи он до сегодняшнего дня, ему бы не было равных в профессии. Именно он украшал здание Организации Объединенных Наций; он, наверное, лучше других знал, как угодить людям в эпоху, когда не принято держать много слуг для ухода за домом: тут следует проявлять изобретательность. Жан-Мишель Франк внедрил новые материалы для облицовки и новые ткани, столы с пергаментным покрытием, обитые холстиной скамейки, квадратные кожаные пластины на стенах. Он создал приземистые диваны и столики, раздал гостям напольные кожаные подушки для сидения, а ковры советовал делать из овечьей шерсти и пальмового волокна. Он уговорил скульптора Джакометти сделать ему лампы – до сих пор они считаются прекраснейшими из современных бытовых предметов. Можно сказать, что главным достоинством Франка было чувство меры и сообразности. Он один из немногих сумел придать элегантность современной мебели и декору. Но нельзя придать комнате характер и подчеркнуть индивидуальность владельца, обставив ее лишь одной современной мебелью; с этой задачей ни один оформитель, даже Франк, не справился.
На старости лет мадам Эррасурис вернулась в Биарриц. Никогда не умевшая считать деньги, теперь она принялась тратить в десять раз больше, чем могла себе позволить. Оказавшись в довольно стесненных обстоятельствах, она тем не менее не тужила: родные и друзья ее не бросили, внучатый племянник даже следил, чтобы ей ежедневно подавали литровую бутыль шампанского. «a me donne de la vie» («Благодаря ему я живу»), – признавалась она. Спать она ложилась каждый день рано и вставала также спозаранку, с шести до полудня ходила босиком по саду, работала, а в полдень надевала туфли на высоченном каблуке. Обувь на высоком каблуке она носила до самой смерти.
Ее внучатая племянница вспоминала, как каждый вечер заходила к ней перед сном попрощаться. Эухения сидела на постели в ночной сорочке с длинными рукавами и высоким воротником, который туго затягивала шнурком. «Что тебе линии на моей ладони? – говорила она племяннице. – Линии тают. Я стара – долго не проживу». Так с крестьянским смирением в сочетании с глубокой христианской верой принимала она жизнь и смерть.
В тяжелые годы Второй мировой войны мадам Эррасурис написала племяннику: «Я совсем истаяла, но есть не хочется. Слава Богу, это обычная старость. Временами накатывает усталость, но так и должно быть. В остальном моя жизнь безбедна. Из Чили мне пришла куча денег – если буду умницей, успею умереть, не потратив. Я много работаю в саду – хочу, чтобы он выглядел великолепно, и мало-помалу он облагораживается. Стало больше огородных растений; воистину Бог не забывает страждущих, и я верую в Него. В феврале был кошмар: я живу и даже сплю в гостиной, там есть печь, от которой очень тепло. Облюбовала диван, сплю хорошо. Тебе, должно быть, надоело без конца слушать про мою жизнь. Мне ничего не нужно. Пришли мне разве что клубок черной шерсти – я свяжу себе свитер».
Примерно в то же время она по привычке консультировала кое-кого из друзей: «Уверена, что дом ваш будет выглядеть великолепно при наличии трех важнейших составляющих: гармонии, изящества, опрятности. Там не будет ничего сделанного на скорую руку. Мне хотелось бы, чтобы там, где у вас шезлонг в синих тонах, пол был устлан ковром. Ни в коем случае не продавайте: он прекрасен, он очень понравился Пикассо, и вообще он придает остальным предметам в комнате спокойствия. Второй купленный у меня ковер положите у изножья кровати. Как бы мне хотелось взглянуть на все ваши вещи! Те, что новые, поместите в спальню. В гостиной у вас уже висит не один Пикассо, он неизбежно приковывает взгляд, и вы не замечаете ничего вокруг. Здесь я все красила и мыла сама, а в большой комнате поставила кровать Этьена де Бомона, только что привезенную из Парижа. Весна прекрасна; обожаю свой дом. Он такой чистый и такой бедный!»
Пабло Пикассо
Вплоть до самой кончины мадам Эррасурис, живя во Франции, принимала у себя любимую племянницу, мадам Лопес-Уилшоу: та нередко приезжала в Биарриц и останавливалась у тетушки в доме. По ее рассказам, постаревшая Эухения (белоснежные волосы которой не потеряли шелковистости, ведь она мыла их дождевой водой) бродила босиком по саду меж розмариновых кустов и цветов лаванды. «В доме у тети Эухении всегда был такой приятный запах, все было так чисто, – вспоминает она. – В ванных комнатах постоянно водилось удивительно душистое мыло и соль с ароматом розовой герани, а толстые махровые полотенца пахли лавандой. Рядом с ней царили тишь и покой, почти как за монастырской стеной. Тетя была человеком простым, бесхитростным. Все, что окружало ее, отличалось добротностью и простотой – сложных вещей она сторонилась. По воскресеньям и четвергам к ней заходили на обед священники, француз и испанец. Про испанского падре тетя Эухения знала, что он большой гурман, поэтому, приглашая его, говорила, что «приготовит ему особого цыпленка: человек может позволить себе маленькую слабость, если она приносит ему много радости и не вредит другим». После обеда они заводили беседы на умные темы: говорили о литературе, музыке и живописи.
«С тетушкой было всегда так весело. Она неизменно смотрела на нас с теплотой и нежностью, которые ее буквально переполняли… Мы вдруг сошлись на том, что обе терпеть не можем гортензии, каковых в Биаррице росло великое множество. Мы решили срезать эти омерзительные розово-синие шапки. Тетя Эухения призналась: «Раньше я бы не осмелилась, но вместе с тобой мы их все истребим». Вооружившись ножницами, дамы поспешили в сад. «Розовые самые отвратительные, – заметила тетя Эухения, срезая головки. – Гляди, насколько лучше, когда от них остаются только зеленые стебли!»
В 1949 году в возрасте 90 лет мадам Эррасурис осознала, что ей стала изменять память. Из благоразумия и некоторого кокетства она не захотела, чтобы друзья и знакомые видели ее в таком состоянии. Решив привести в порядок дела, она стала раздаривать некоторые предметы, в том числе картины Пикассо. Впервые взойдя на борт самолета, отправилась на родину – в Чили. Спустя два года она попала в автомобильную аварию, получила тяжелую травму. Ей более не хотелось жить: здесь, в Чили, с ней никого не было рядом. «90 лет – скверный возраст. Устала жить. С меня хватит». Она отказывалась от еды, полагая, что теперь «Бог поможет мне избавиться от ткой жизни». Вскоре мадам Эррасурис скончалась.
Вклад в моду, который внесли эта дама из Чили и ее верный ученик Жан-Мишель Франк, до сих пор не забыт; их идеи разносятся по миру. Сегодняшний успех Мадлен Кастен, предлагающей спартанские интерьеры по огромным ценам, имеет своим истоком принципы, которые проповедовала мадам Эррасурис и которым теперь следуют все антиквары на Левом берегу Сены.
Если у легендарной чилийской дамы и имелся секрет, он был прост: она всегда и во всем была индивидуальностью. В конечном счете изменить моду способен лишь индивидуальный вкус, принадлежащий тому, кто не оглядывается на других. Стало быть, что бы ни приглянулось индивидууму, будь то стремянка или плетеная корзина, он выберет эту вещь от души, она будет отвечать его духовным потребностям, и потому эта стремянка и корзина обретают огромную ценность. Посредством личности человека, делающего выбор, и передается красота; мы, делая выбор, предаем свое внутреннее я, и та самая яркая личность заставляет нас посмотреть на вещи другими глазами – ее глазами. Мы как овцы, следующие за тем, у кого есть вкус, но к этому идеалу вкуса мы даже не можем достаточно приблизиться, поскольку у таких людей вкус и характер иные, нежели у нас, не воспитанные, не привитые.
В истории моды мадам Эррасурис навеки останется образцом яркой индивидуальности. А кроме индивидуальности на самом деле все остальное не так уж важно. Через сто лет ее имя наверняка забудут. Она одна из немногих, кто не был художником в привычном, шаблонном, понимании и потому вошел в историю безымянным, и тем не менее она подлинный художник, поскольку умела сделать выбор и наделить смыслом вещи, без которых невозможно наше бытие.
Глава XI
Затишье
Модный дом Жанны Пакен был на последнем издыхании. Выдумщик Жан Пату как раз накануне представил в зимней коллекции черно-желтое платье с длинной юбкой – первое за долгие годы. Модницы – те, что могли похвастаться красивыми ногами, – запротестовали: как можно надеть на себя столь невыгодный наряд, прячущий всю красоту. Но полгода спустя новый фасон, «в обтяжку», буквально очаровал дам. Неплохо шли дела и у Молинё: в его ателье выстраивались длинные очереди из самых привилегированных клиентов, желающих заказать не менее 15 штук укороченных повседневных костюмов, называемых «дегаже», либо длинных облегающих вечерних платьев. Теперь на него должна была работать слава Гертруды Лоуренс, заставлявшей наряд «играть». В пижаме в горошек от Молинё она выглядела «божественно»; однако мисс Лоуренс с радостью представляла и других производителей одежды, причем любой. Она была идеальной моделью. Ей достаточно было надеть норковую шубу с серыми фланелевыми брюками – и вот он, новый стиль.
Эдвард Молинё
Поразительно, но сегодня 30-е годы в живописи, моде и во всем остальном воспринимаются едва ли не как самое скучное десятилетие. Мы сразу вспоминаем массивные кованые двери, старинные диваны в Ноул-Хаусе со спинками, отделанными металлом, и резными ручками, за которые крепились на шнурах откидные боковины. Диваны ставили по диагонали, даже если комната была крохотной. В доме в эту эпоху можно было встретить предметы церковного быта, причем часто без разбора использовалось ворованное добро. В выпотрошенных книгах хранили сигареты, из старой нотной бумаги с партитурой «Господи помилуй» клеили абажуры. Дабы всему придать фальшивый налет старины, придумали нехитрое средство – желтый лак.
В литературе в этот период господствовало «пролетарское» направление: Америка зачитывалась Джоном Стейнбеком, Джеймсом Фаррелом, Эрскином Колдуэллом и Джоном Дос Пассосом. В среде молодой английской интеллигенции стало модно исповедовать левые взгляды. Юноши уезжали добровольцами в Испанию и, имея лишь смутное представление (в отличие от нас нынешних) о политическом раскладе, из лучших побуждений отдавались коммунистическим идеям, словно наложницы. В эти годы открылись международные выставки в Чикаго и Нью-Йорке, узаконив тенденции модернистской архитектуры: прямые линии, простые материалы, минимум деталей.
Осанка и походка в 30-е годы
Новая мода на интерьеры не заставила себя ждать и оказалась еще более радикальной, однако «современная» мебель, которую в то время стали производить на конвейере в Гранд-Рапидсе, выглядела под стать городу совершенно безлико.
Женские наряды в 30-е годы были несомненно скучными и тусклыми. Может, у кого-то из старшего поколения при взгляде на них и перехватит дыхание, но в целом сейчас они смотрятся как усредненная переделка того образа, который всколыхнул 20-е. Исчезли прически «под мальчика», но грудь по-прежнему не подчеркивали, юбки стали чуть длиннее, талии – чуть выше: такое ощущение, что придуманному тогда «колоколу» механически пририсовали отдельные элементы. Конечно, были в ту эпоху и весьма яркие модельеры, но более всего среди них выделялась Мадлен Вионне, открывшая свой модный дом еще в 20-е. Миниатюрная, похожая на попугайчика, с белокурой копной на голове, она вечно была одета в наряд, несколько напоминавший мужской, который дополняла котелком. Вионне гениально умела подбирать материалы. Устроить революцию в моде ей помогли ножницы: так, она придумала косой, диагональный, принцип кроя, который сейчас считается едва ли не основополагающим. Современным модельерам следовало бы многому у нее поучиться – например работе с тканью: когда в моде был плоский силуэт, мадам Вионне старалась придать наряду округлости, таким образом приводя его в соответствие с женскими формами; ткань должна было ниспадать складками, напоминая античную колонну. Таким образом, греческое платье она переосмыслила так, как греки и не могли себе даже представить: силуэт отнюдь не смотрелся архаично. Все вещи от Вионне были текучими, струящимися, и женщины в них походили на ожившие статуи. Решив поиграть с тканями, она впервые выставила напоказ анатомические подробности женского тела. Косой крой – не единственное ее изобретение: она придумала воротник-хомут и бретели на платье, не говоря уже об асимметричном подоле. Так ей удалось изменить время окончательно и бесповоротно: все ее нововведения актуальны спустя четверть века.
Мадлен Вионне, 1953 год
Мадам Вионне, когда-то возглавлявшая бригаду закройщиц у Калло, не умела работать с гаммой; материалы она почти всегда выбирала цветов совершенно невнятных, редко занималась декоративной отделкой и решительно не признавала подкладные плечи и бока. Предполагалось, что наряд должен сидеть естественно: искусственности мадам Вионне избегала всеми силами. Поэтому ее клиентки украшали платье сами, кроме того, им приходилось следить за фигурой, поддерживать красивую линию груди и бедер.
Мадам Вионне в 1939 году отошла от дел. Она считала, что сегодня высокой моды больше нет как таковой, однако покровительствовала молодым французским модельерам и перед показом каждой новой коллекции появлялась в парижском свете и давала напутствие авторам – «настоящим художникам», иначе говоря, тем, кого она вдохновила на творчество.
Конечно, с точки зрения историков, неизгладимый отпечаток на жизни этой бурной и беспокойной эпохи оставил кризис 1929 года. Естественно, что, когда из окон начали выбрасываться обанкротившиеся миллионеры, стало ясно, что время закончилось и наступили годы депрессии, кризиса, хлебных очередей, безработицы. Дамский гардероб сделался бедным: из практических соображений в нем были оставлены только повседневные костюмы неопределенного силуэта и роста, пижамы «в официальном стиле», «чайные» платья с лошадиными хомутами вместо воротников, а также творения, в которых был полностью истреблен парижский дух. Эти творения принадлежали Скьяпарелли.
Эльза Скьяпарелли тоже была по-своему гениальна: сумев облечь уродство в новую форму, она своими нарядами внесла в моду 30-х свою струю, которая имела на многих необходимое отрезвляющее воздействие. Она явила миру кричащие, почти пугающие краски, в том числе один из самых пугающих цветов – «шокирующий розовый». Так началась революция Скьяпарелли.
Материалы она использовала внешне грубые: толстое льняное полотно, пегой расцветки холстину, тяжелый креп. Она нашла применение нейлону и другим новым материалам, раньше других стала шить наряды из синтетики. Однажды Диану Вриланд, работавшую тогда в «Harper’s Bazaar», угораздило сдать платье от Скьяпарелли в чистку. На следующий день ей позвонили с извинениями: платье погрузили в раствор стирального порошка и оно безвозвратно испорчено. Вриланд не поверила, потребовала показать то, что осталось после стирки, но ей сообщили: платье просто растворилось в чане.
У Скьяпарелли работало немало людей, и она умела из множества замыслов выбрать самые трезвые идеи. Свои эскизы ей присылали Жан Кокто и Кристиан Берар; поучаствовал и Жан-Мишель Шлюмберже, придумав к нарядам оригинальные пуговицы.
Она первой из модельеров стала много разъезжать по миру и из каждой очередной страны привозить образцы национальных нарядов. На швейцарском курорте Скьяп (такое ей дали прозвище) обратила внимание на лыжных инструкторов; вернувшись домой, она вскоре предложила покупателям толстые свитера с плечиками. После поездки в Тироль у моды появился отчетливый тирольский привкус. Из Индии Эльза привезла сари и газовые ткани, из Северной Африки – бурнусы и шнуровое плетение; в Перу, Мексике или в России она всегда находила новые краски для своей палитры. На какое-то время эта увлекающаяся дама ухитрилась заразиться сюрреализмом: в ателье у нее появился «шокирующий розовый» диванчик в форме сложенных бантиком губ. Она подарила женщинам розовато-лиловую помаду, нашила им на шляпы лоскуты овечьей шерсти, изготовила головные уборы в виде перевернутой туфельки. Следуя примеру своей предшественницы Шанель, Скьяпарелли пыталась облачить женщин в лишенные женственности наряды – вплоть до униформы автобусного кондуктора. Был у нее и костюм, имитирующий комод с выдвижными ящиками, на создание которого ее вдохновил Сальвадор Дали. К 1938 году в моде царил такой упадок, что казалось – грядет апокалипсис. И он пришел, когда началась Вторая мировая война.
Хотя в 20-е годы среди светских дам оказалось немало выдающихся личностей, после Великой депрессии 1929 года их стало меньше или же они отошли в тень. Одной из немногих оставшихся сногсшибательных красавиц была Мона Уильямс.
Эта женщина олицетворяла собой все, что могут дать стиль и роскошь.
Жилища, мебель, украшения, вся ее жизнь создавались согласно ее воле. Миссис Харрисон Уильямс всегда была подлинным шедевром, она, будто русалка или нимфа, источала волшебный аромат неземной тайны, однако при этом одевалась просто и всегда невероятно женственно. Не исключено, кстати, что все наряды, придававшие ей вид элегантный и грациозный, шила для нее мадам Вионне. Мона Уильямс предпочитала цвета неяркие, гармонировавшие с естественными красками, коими наделила ее природа, – глазами цвета аквамарина, светлыми кудрями, свежим румянцем. Взглянув на такое лицо, сразу понимаешь, что перед тобой существо совершенное: оно так и лучится здоровьем, в глазах – озорной блеск, Подбородок будто выточен из мрамора, жесты сильных рук энергичны, от мускулистого тела так и веет молодостью и весной.
От других женщин госпожу Уильямс отличала и доведенная до крайности чистоплотность – черта, присущая уроженкам Штатов. Ни одна француженка или южноамериканка не способна содержать дом в такой чистоте, свежести и новизне, каковые ощущались у нее в доме на Пятой авеню. Все здесь было отполировано до блеска; на исфаганском ковре – ни следа потертости, на полотнах Гойи, Буше, Рейнолдса – ни копоти, ни признаков окисления. Библиотека постоянно проветривалась, на полках – ни пылинки. Сверкающая английская мебель и хрустальные канделябры, вощеные паркетные полы… В голову лезли мысли о том, что хозяева, меняя скатерть на столике, каждый раз опорожняют стоящую на нем вазу с мятными конфетами и засыпают новые и уж точно кто-то постоянно полирует инкрустированные камнями золотые коробочки; что бриллианты моют не реже, чем домашнего пса, что сияния фарфора и стекла на кухне удается добиться при помощи какого-нибудь больничного стерилизатора.
Атмосферу свежести и роскоши у миссис Уильямс подчеркивали цветы. Я нигде не видел, чтобы им отводилась столь важная роль. Из ваз, наполненных свежей водой, радостно рвались на волю яркие распускающиеся лилии; розовые и белые гвоздики на толстых стеблях смотрели на гостя строго, как и несгибаемые орхидеи. Такое же впечатление невиданной чистоты оставалось от фарфора и расписных шелковых занавесок, от цветочных горшков фирмы Фаберже, от атласных, с бриллиантовыми застежками туфель миссис Уильямс.
Казалось, будто и хозяйку, и домик только что вытащили из подарочной коробки. На подобный подвиг оказалась не способна ни одна англичанка: в английском доме наверняка нашелся бы хоть какой-то изъян – прохудившаяся наволочка или налет на полированной поверхности, – и то, что у миссис Уильямс, как ни удивительно, не водилось ничего обшарпанного или потрепанного, уже придавало дому богатый и шикарный вид.
Кажется, Кэтрин Мэнсфилд, услышав клацанье садовых ножниц, записала в дневнике: «Кто-то где-то наводит порядок». В бесконечной войне с хаосом, грязью и пылью, атаки которых мы вынуждены отражать всю жизнь без устали, госпожа Уильямс вела себя как опытный боевой генерал; о таком важном и эфемерном свойстве, как чистота, я не могу говорить с иронией. Госпожа Уильямс и ее сверкающие интерьеры – одно из неизгладимых и радостных впечатлений, оставшееся в моей памяти от довоенной эпохи.
Миллисента Роджерс была полной противоположностью Моны Уильямс. Среди маленьких богатых бедняжек дебютанток, о молниеносной карьере которых в 20–30-е годы не переставая трубила пресса, были наследницы табачных империй, банков, заводов по производству консервов, швейных машинок, галантерейных магазинов; там были барышни гораздо богаче Миллисенты Роджерс, например, дочери основателя «Стандард ойл», и с еще менее завидной судьбой. Но так тратить деньги и выглядеть так шикарно, как она, умели немногие. Ее личико было подобно цветку лотоса, фигура – китайской статуэтке. На закате жизни, в 40-е, Миллисента Роджерс предпочла уехать в штат Нью-Мексико, бежать от жизни и моды, оставив этот удел другим людям, не столь роскошным, не столь оригинальным. Неслышно ушла она и из великосветского круга – а ведь в самом начале, с появлением ее в высшем обществе, ни о какой тихой гавани она даже помыслить не могла.
В своей бесшабашной юности, пришедшейся на разгар 20-х, Миллисента Роджерс вела более чем активную светскую жизнь. Когда принц Уэльский нанес исторический визит в Америку, его внезапно уговорила потанцевать с ней удивительно милая и дерзкая особа с мраморным личиком, пухлыми губками и длинными ногтями, в платье, украшенном восточными самоцветами. Она всеми силами постаралась, чтобы ее поступок запомнили. Она вообще в любом месте и в любое время умела оставить о себе впечатление. Один ее поклонник потом долго вспоминал: вот она идет по коридору в синем льняном пляжном костюме, и в лучах света играет ее красный носовой платок. В другой раз она предстала перед ним же в дверном проеме, и на ней было платье-футляр в блестках пурпурного, под цвет ее волос, оттенка. Диана Вриланд описывает выездной бал в нью-йоркском отеле «Ритц», где остановилась наша героиня: в тот вечер Миллисента Роджерс решила поиграть – постоянно меняла наряды. Если в самом начале на ней было черное шелковое платье от Пату с турнюром и треном, то потом она вдруг заявила, что села на мороженое и переоделась в другой наряд – из тафты. В следующий раз вместо мороженого предлогом послужил пролитый кофе, она снова переоделась, и так продолжалось весь вечер.
Хотя жажда эксгибиционизма у Миллисенты Роджерс была неутолима, чувство меры и вкус ей не изменяли, и это очень важно. Все последующие годы она появлялась на торжествах в необычных образах – Анны Карениной в соболях, надушенной китайской наложницы в оранжевом одеянии или Гретель из сказки – в тирольском костюме от Скьяпарелли. Ее оригинальность проявлялась даже в манере повязывать бант или шарф, а однажды она сумела сказать новое слово и в ювелирном деле: сорвала листок с дерева, проткнула булавкой и отдала в качестве образца Буавену, чтобы тот отлил листок из золота и украсил бриллиантами.
Впоследствии она стала придумывать собственные ювелирные украшения; даже уйдя на покой, она продолжала собирать серебряные безделушки, которые так любят в Нью-Мексико.
Но Миллисента Роджерс не довольствовалась славой первой модницы. С течением лет открылась другая, тихая и кроткая, сторона ее характера, в ней проснулись любовь к детям и желание остепениться. Но и в молодости, и в зрелом возрасте она оставалась весьма оригинальной особой, и ее артистическая натура выражалась в ее увлечениях. Если бы под конец жизни ее не настигла тяжелая болезнь, она, вероятно, подавила бы любовь к деньгам и стала большим художником, перестав разменивать свой талант и заниматься всем подряд: иллюстрировать детские книжки, ткать ковры, создавать ювелирные украшения, заниматься дизайном интерьера, беспечно бросая работу на полпути. В 30-е годы она некоторое время одевалась исключительно у американского модельера Чарльза Джеймса. Этот портной великолепно работал с атласом, а по мастерству и вниманию к деталям не уступал французским мастерам. Заказам от Миллисента, он, конечно, чрезвычайно обрадовался: она обращалась к нему постоянно, дело процветало. Но когда портной осознал, сколько времени и сил уходит на партию из сорока кофточек, которые, как ему казалось, очень скоро будут отправлены в утиль, он запротестовал. Когда ему с очередным заказом позвонила экономка миссис Роджерс, он взмолился: «Ну отчего ваша хозяйка такая барахольщица!» «Нет, мистер Джеймс, она не барахольщица, она коллекционер», – возразила барышня. Миллисента Роджерс оправдала высокое доверие экономки: в 1949 году она пожертвовала Бруклинскому музею коллекцию одежды, сшитой по ее заказу Чарльзом Джеймсом.
Впрочем, наследница нефтяного бизнеса питала страсть отнюдь не к платьям. Она скупала в числе прочего ковры, килты, китайский фарфор и старинные безделушки.
Вернувшись в Нью-Мексико, Миллисента Роджерс распорядилась покрасить окружающую двор глинобитную ограду в разные цвета. Что же до предметов интерьера, то в эти светлые комнаты она из всего многообразия решила поместить только самое лучшее. Сидя в постели под картинами Гогена, она делала золотые украшения и бусы, часто абстрактного дизайна, пользуясь лишь пемзой и пилочкой для ногтей. Покидала комнату она крайне редко, надевала по этому случаю длинную юбку и индейскую кофточку и обходилась без обуви.
Всю жизнь Миллисента Роджерс служила воплощением свойственного ей изысканного вкуса, и во всем, что бы она ни делала, чувствовался артистизм. Она была художницей настолько, насколько позволял ей талант. Происхождение обеспечивало ей возможность вести жизнь бурную и роскошную, практически без ограничений. Миллионеры вообще люди спонтанные, капризные и испорченные. О тех, кто родился в бедности, говорят как об ущербных, но то же самое справедливо будет сказать и о тех, кто от рождения ни в чем не нуждался. Те, кто стал богат просто волею судьбы, не приложив никаких усилий, нередко страдают психическими расстройствами. Надо отдать должное серьезности Миллисенты Роджерс: она сумела покончить с разгульной юностью и добиться многого на благотворительном поприще, а затем, как по своей воле, так и по состоянию здоровья, уйти из мира моды, чтобы напоследок увидеть жизнь с более спокойной и интересной стороны.
Именно в 30-е годы сформировалась профессия модного фотографа. Как один из ее представителей, должен признать, что тогдашнее снисходительное к ней отношение отчасти отразилось и на моей манере снимать. В моих фото того периода прослеживается больше рококо и сюрреализма. И светских дам, и манекенщиц фотографировали в самых эпатажных и экзальтированных позах на манер героинь античной трагедии, в возбужденном или загадочном настроении. С публикуемых фотографий глядели этакие леди Макбет, закутанные в тюлевый саван; заламывая руки, как грешники в аду на картинах Иеронима Босха, они изо всех сил лезли наружу из шляпных коробок, продирались сквозь белые бумажные листы и ширмы: сюжеты напоминали кошмарный сон. Даже принцесс фотографы заставляли позировать по ту сторону сбрызнутого побелкой витринного стекла – действительно белая краска была в таких сюжетах непременным атрибутом. Фоном для модели часто служил девственно чистый лист бумаги; против него стояла женщина в белом и держала в руках выкрашенную белым вязанку хвороста. Совершенно нормальные барышни запечатлены будто в припадках страха: они либо закрывают лицо руками, либо бешено рвутся из кадра прямо в объектив.
При выборе фона имели место и гротеск, и крайняя безвкусица: на барахолке на Третьей авеню покупались дешевые резные фигурки купидонов и заматывались в тарталан или целлофан. Придать заурядному сюжету неоромантический тон помогала помещенная в кадр коряга. На плечи моделям вешали бумажные рождественские гирлянды; помимо них шли в дело деревянные голубки, гигантские бумажные цветы из Мексики, китайские фонарики, салфетки или венчики из бумаги, мухобойки, сумки шотландских горцев, сбивалки для яиц и звездочки всех форм и мастей. В общем, истерично и в высшей степени нелепо.
Частично вся эта мишура появилась под влиянием литературной моды того времени. Манекенщицы, призванные «убивать наповал», и правда «убивали», только в прямом смысле: их снимали с дымящимся пистолетом в руках либо в «свидетельской ложе». Помню, Джордж Дэвид одевал моделей в наряды от Бергдорфа Гудмена и фотографировал в усыпанных опилками реквизиторских комнатах за кулисами цирка. Или снимал их на грязных, обшарпанных улицах Бруклина, надев на них черные атласные платья, отороченные обезьяньим мехом, и огромные шляпы, как у отъявленных стерв в мелодрамах. Такие фотографы, как Ман Рэй, Мартин Мункачи и некоторые другие, любили путем оптической иллюзии сделать фигуру более стройной, а также применяли эффект «соляризации», отчего прически дам смотрелись ужасно. Но тогда господствовал принцип «Чем безумнее, тем лучше».
Столь же безудержную активность развили в то время модные декораторы. Интерьеры ночных клубов стали оформлять в виде птичьих клеток, к роскошным предметам поздневикторианской эпохи добавились неумеренные барочные излишества из гипса. В особом почете были малиновые и конфетно-розовые оттенки.
Поэтому, несмотря на угнетающую атмосферу кризиса, в 30-е годы жизнь играла красками и была богата на открытия. Так, именно в эту эпоху мода, во многом благодаря Дали, Пикассо и Берару, тесно сблизилась с живописью.
Оказал влияние на моду и художник-мистик Павел Челищев. Мода легко перенимала образный язык, которым оперировал, скажем, Берар; язык картин Челищева моде полностью противоречил. Тем более поразительно, что благодаря челищевским декорациям и костюмам к балету «Ундина» по Жану Жироду появились новые модные веяния: стали популярны рыбацкие сети, пещерные сталактиты, коралловые ветки и живописные коряги. Впрочем, эта чарующе-загадочная театральная атрибутика в реальной жизни оказалась не востребована: на шикарной дубовой лестнице особняка в Уилтшире рыбацкая сеть была неуместна. Но проникновение искусства в моду продолжалось; в челищевских интерьерах теперь снимали Георгий Гойнинген-Гюне, Джордж Платт Лайне, Хорст, Дурст и ваш покорный беспутный слуга. Мы рисовали утрированную картину нищеты, фотографируя детей в лохмотьях, источником вдохновения нам служили романтические портреты нищих Челищева и бераровские крестьяне из Ле-Нена.
Театральное искусство 30-х годов столь плодотворно, конечно, не было, однако в «Олд-Вике», расположенном в Лондоне на Ватерлоо-роуд, в то время давали спектакли яркие и прогрессивные. Джон Гилгуд воспитывал у публики любовь к классике – впервые знакомил с Чеховым, заново – с Уэбстером, вдыхал новую жизнь в шекспировские шедевры. Он был яркой личностью, обладал голосом необычайной силы и широты диапазона, и на великолепные постановки с его участием публика буквально валом валила. Кроме того, Гилгуд украсил своей игрой пьесу Доди Смит, понравившуюся если не всей искушенной лондонской публике, то по крайней мере завсегдатаям утренних спектаклей. В целом же лондонцев вполне устраивал театральный репертуар из салонных комедий и семейных драм, скроенных по старым лекалам, потускневших, неостроумных. В плане зрелищности театр также был малоинтересен, первоклассными декораторскими работами могли похвастать лишь постановщики балетов.
На нью-йоркской сцене шла опера «Порги и Бесс», Лилиан Хеллман дебютировала с «Детским часом», начинали карьеру Клиффорд Одетс и «Групповой театр» – труппа, на членов которой впоследствии обрушился шквал критики за левые убеждения. В 30-е годы оформился и окреп театральный жанр музыкальной комедии; под его влиянием и массовая песенная культура постепенно становилась все более рафинированной. В свете влияния на культуру 30-х, а также последующих эпох следует отметить добрым словом тогдашних гениев поп-музыки, благодаря которым она приняла современные черты; одним из таких гениев был Коул Портер.
Говоря о 30-х годах, люди нередко вспоминают едкое высказывание Ноэля Кауарда, прозвучавшее в пьесе «Частная жизнь», – о том, каким удивительным могуществом наделена дешевая музыка. Как и фасоны одежды, популярные песенки – сиюминутное воплощение духа времени. Но было бы несправедливо считать любые однодневные художественные формы «дешевкой». Странно, если бы кто-то в столь нелестных выражениях отозвался о платьях Пуаре, Ворта или Дусе: созданные ими наряды, выйдя из моды, превратились в обычные театральные костюмы, связанные с определенной исторической эпохой и чуждые нашему времени. Так же дело обстоит и с песнями: и модные шлягеры, и модные фасоны, пользуясь словами из эпитафии на могиле поэта Китса, «написаны по воде».
Наверно, дело в свойственной им удивительной зыбкости, легкости, проявляющейся в их форме, и в остром осознании уникальности момента, который пройдет и уже никогда не вернется. Есть что-то мистическое в том, как популярная песенка моментально доносит до нас эмоцию своей эпохи. Она, как губка, способна впитать огромный объем, целый океан памяти.
Среди композиторов, чьему таланту новейшая поп-культура обязана всем, непревзойденными, блестящими достижениями может похвастаться только Коул Портер. 25 лет творчества, пришедшиеся и на 20-е, и на 30-е, и на более поздние годы, отмечены стабильно талантливой музыкой и стихами. С пришествием Портера поп-музыка обрела утонченность и ум, прежде ей совершенно несвойственные. Путем соединения заунывных, в основном минорных, мелодий, сухих, трезвых, как содовая вода, гармоний и пунктирного ритма ему удалось поднять настоящую бурю, причем бурю особую, утонченную по своей природе. Коул Портер был сродни большому ученому или философу, которому вдруг захотелось пошалить, как «анфан террибль»; он начал в остроумной и притягательной форме рассказывать людям о том, что многие боялись, но втайне надеялись услышать.
Во многом благодаря его композиторскому успеху впоследствии получил признание на Бродвее блистательный Курт Вайль, не говоря уже о десятках талантов меньшей величины, которых он вывел в люди. Он был таким же новатором, каким в царстве более серьезной академической музыки был Стравинский, своими жесткими диссонансами проторивший новый путь для сотен последователей; так же и Портер своими стихами установил определенную планку, и всем сочинителям популярных шлягеров пришлось к ней тянуться. Качество его песен таково, что (если правду говорят, что стиль живет долго) со временем забудутся имена и заслуги нынешних королей, президентов, военачальников, а мясники в лавках будут по-прежнему насвистывать портеровские мелодии.
Внешность у композитора специфическая: он похож на игрушечного каучукового чертика. Редкие черные волосы его блестят и лоснятся; лицо, будто театральная резиновая маска, застыло в одном выражении. Одет он опрятно, подобно манекену в витрине ателье: на нем обычно серый фланелевый костюм с непомерно крупной гвоздикой в бутоньерке. Когда он садится, штанины задираются, обнажая щиколотки, и на них не появляется ни единой складки. В одной руке у него обыкновенно зажата трость с золотым набалдашником, и, когда смотришь на тощее запястье, заметно, как велика манжета рубахи.
Коул Портер – поистине уникальное явление: он стопроцентный модник. Тончайшее чувство стиля всегда помогало ему выбрать лучшее из того, что мог предложить современный мир, и не важно, шла ли речь о поплиновой рубахе или арахисовом масле. Даже речь его пестрела самыми модными жаргонными словечками. Колонку светских сплетен Портер каждый раз читал с таким рвением, как будто он египтолог и перед ним лежит испещренный иероглифами Розеттский камень. Даже в деловом общении он не терял шика и шарма: у него никогда не ломались зажигалки, портсигар был всегда полон; управляющие в ресторанах приходили в восторг от того, как он говорит с ними, почти не шевеля губами и не глядя в их сторону. Что бы он ни заказывал – американского гольца или минеральную воду «Виши», сладкую морковь, бутылку кларета или бургундского, он желал получить самое лучшее.
У такого шикарного господина, как Коул Портер, имеется и еще одно редкое достоинство: он всегда вступится за друга, даже если этот друг вовсе не модник. Однако, поскольку Портер стремится к совершенству во всем, он всеми силами будет стараться привить другу чувство стиля. Можно сказать, что он квинтэссенция светского общества нового типа – завсегдатаев парижских кафе; имея богатые внутренние ресурсы, он пользуется ими как источником вдохновения.
Нет никаких сомнений, что перед нами стопроцентный, первоклассный музыкант, который в большей степени, чем кто-либо еще из композиторов, несколько десятилетий формировал музыкальные вкусы публики. Во всех 48 американских штатах, во всей Англии, Франции и Италии нет такого коктейль-бара или ночного клуба, такой танцплощадки или музыкального автомата, где не звучали бы его мелодии. Вот названия этих шлягеров: «What Is This Thing Called Love?», «Night and Day», «You Do Something to Me», «In the Still of the Night», «You’d Be so Nice to Come Home To» – их можно перечислять бесконечно. В песнях он выражает всю гамму эмоций: сейчас он сентиментален, а через минуту уже едок и желчен. Об остроте его ума свидетельствуют тексты таких песен, как «It’s Delovely» или «My Heart Belongs to Daddy». Последняя песенка помогла прославиться Мэри Мартин: публика сразу же запомнила певицу и, разумеется, ее норковую шубу.
При всем своем недюжинном уме Коул Портер, однако, очутившись в компании интеллектуалов, нередко впадает в странное беспокойство и расслабляется лишь в обществе людей простых. В нем чувствуется какой-то надлом, будто под резиновым лицом-маской скрывается еще одно лицо – будто рвется наружу настоящий Коул Портер. Его задача – успеть ухватить мимолетные краски эпохи и вложить их в музыку; он настолько ею увлечен, что, кажется, совсем не успел узнать самого себя, отыскать свое «я» под сплетенной им самим паутиною модного лоска. На фоне современных творцов из мира популярной культуры Коул Портер воспринимается как парадокс: в нем сочетаются взлет и падение Жонглера Богоматери, описанного Анатолем Франсом.
Подобно всем трудолюбивым людям, он и сейчас продолжает осваивать профессию, берет уроки игры на фортепьяно, изучает композицию. Слава не дается легко: лучшим из современных композиторов популярного жанра он остался лишь потому, что долгие годы работал не покладая рук. Перед ним снимают шляпу джазовые музыканты и ловкие танцоры, владелицы отелей на Парк-авеню, интеллигенты да и все вообще.
От влияния моды своей эпохи не застрахован никто. Только глупец может не догадываться о том, как популярная культура создает облик своего времени. Как ни странно, плоды этой культуры часто трогают сильнее, чем серьезные художественные явления, которые переживут не одну эпоху. Все вечное, будь то статуя Микеланджело или опера Моцарта, вызывает эмоции более общие, нежели ностальгия по конкретным годам. И только в песнях Коула Портера, в фильмах, туфлях или перьях мы вдруг находим отражение духа времени – времени, которое мы прожили, но которое уже никогда к нам не вернется.
Вообще-то в 30-е годы кино, как и другие виды драматического искусства, вышло на новый технический уровень: у новых звезд экрана с появлением звуковой картинки появилась возможность играть более тонко, чем на сцене. Пожалуй, наиболее серьезный вклад в театральное искусство той эпохи принадлежит великим кинозвездам. В частности, это было время расцвета Греты Гарбо.
В конце 30-х годов в журнале «Vanity Fair» по инициативе редактора Фрэнка Крауниншилда была опубликована серия фотографий, озаглавленная «А затем пришла Гарбо». Автор публикации сравнивал около десятка различных актрис того времени, и в тех случаях, когда сопоставлялись свежие фотографии той или иной звезды, было сразу очевидно, что всей своею внешностью они стремятся подражать именно Гарбо. Впрочем, очень скоро под это влияние попали не только актрисы: сперва у манекенщиц в ателье стали воспитывать манеру держаться, свойственную популярной шведке, затем копировать Гарбо взялись дамы, считавшие себя красивыми и стильными. Лицо Греты Гарбо было отмечено таинственной бледностью, как у клоуна; у нее были огромные черные ресницы и прямые светлые волосы, подстриженные коротко, как у средневекового пажа. В этих ее чертах женщины нашли для себя новый идеал красоты, который господствовал в мире моды еще 20 лет.
Пожалуй, настолько изменить облик поколения, кроме нее, не сумел никто. У нее было не только удивительное лицо, имелись и другие достоинства, неповторимые и неподражаемые. Секрет ее привлекательности, вероятно, состоит в том, что она умела глубоко чувствовать, и эти чувства проявлялись внезапно и исчезали, будто призраки: как поверхность озера вдруг подергивается мелкой рябью, а что всколыхнуло его – непонятно. Такая невероятная мимика – будто невиданный сейсмографический прибор, способный зафиксировать самые неуловимые вибрации. У актрисы живой чуткий носик, как у испуганного лесного зверька, на губах – задумчивая, противоречивая улыбка: перед нами то ли комедийная, то ли трагическая греческая маска. У Гарбо всегда сплошные крайности: она либо безутешно печальна, либо беспечно весела. Когда она вдруг заливается смехом, то понимаешь, что под такой непроницаемой внешностью есть душа – глаза смотрят на тебя с глубоким участием. Всем этим чертам особое наполнение придает ее неиссякаемо богатый внутренний мир. Ее переживания мы воспринимаем во всех тонкостях, и у зрителя складывается неуловимое, но сильное впечатление о том, что он будто заглянул на самое дно человеческой души. Благодаря необычной внешности и характеру она оставила след в истории куда более яркий, чем сыгранные ею персонажи, по которым знаем ее мы.
Копия всегда бледнее оригинала; особенно справедливо это утверждение в отношении Гарбо: ее портрет на афишах, которые разошлись по всему миру, не имеет ничего общего с ней настоящей. В лучшем случае женщина на портрете выглядит усталой, томной и делано изысканной, скорее не чувственной, а увядающей. Этот образ, черты которого сегодня так охотно перенимают женщины, самой Грете Гарбо удался лишь однажды, и после этого она уже не сумела его воспроизвести и лишь тиражировала, пока он не превратился в посмешище. Будучи наделенной чувством меры и такта, она вынужденно пошла на неожиданный шаг: стала выглядеть и одеваться просто. Притом что ее упрекали за неразборчивость в одежде и небрежно-неуважительное отношение к законам преходящей моды, природное чутье всегда подсказывало, какой наряд ей больше всего подходит и какому присущи гармония и стиль, знала цену хорошим вещам и умела их носить. Ей всегда было жалко времени на то, чтобы одеваться по моде, однако она при помощи простых нарядов сумела создать собственную моду лично для себя; мода эта, хотя и отличалась нонконформизмом, задала тон целой эпохе. С подачи Гарбо начали носить туфли на низком каблуке, широкополые шляпы, скрывающие лицо, мужские куртки и ковбойские ремни.
Ее вкусы в одежде подобны вкусам разбойника с большой дороги Робин Гуда, но в них отмечается присутствие древнегреческих мотивов. Она обожает шляпы как у пиратов и костюмы для верховой езды без всяких украшений, нейтральный по цвету – уныло-серый или коричневый.
Когда Гарбо только восходила на голливудский пьедестал, режиссеры попытались втиснуть ее в свои привычные рамки – делали тугую завивку, облачали в одеяние гурии. Но постепенно актриса, заслужив признание и авторитет, начала диктовать другим то, что подсказывал ей инстинкт. Так, наконец, вышла на передний план ее подлинная красота, прежде скрытая за вычурным фасадом роковой искусительницы, который для нее построил Голливуд.
В годы кинематографического триумфа все ее наряды были предельно просты. Она не из тех, что суетиться из-за внешнего вида и лишний раз настаивает на кинопробах: она всегда отдавала себе отчет в том, что красивое в действительности далеко не всегда остается красивым на пленке. И уж совсем мало тревожила ее такая мелочь, как фасон прически. К своему внешнему виду у нее был грубый, но верный, зачастую свойственный художникам подход: подобно ее предшественнице госпоже Вернон Касл она интуитивно понимала, как должна выглядеть, и ей не нужно было даже задавать вопросы зеркалу. Ее душа находила в одежде столь явное выражение, что облегающее платье смотрелось на ней, как ряса монахини, вечернее платье – как облачение схимника. Из-за особой ауры, окружавшей ее, она выделялась в толпе прохожих: столь запоминающейся внешностью обладала далеко не каждая женщина.
Один из парадоксов моды состоит в том, что женщина, за двадцать лет ни разу не надевшая вечернего платья, вдруг стала для своего поколения законодательницей мод. Революция, которую произвела Гарбо, отразилась не только в нарядах, но и в косметике. До Греты Гарбо женское лицо могло быть только бело-розовым. Гарбо пользовалась косметикой иначе, по-простому, но благодаря ее нововведениям модные дамы совершенно преобразились. Несколько лет она вообще не пользовалась ни помадой, ни пудрой, и если прежде среди актрис было модно накладывать на веки густые синие тени, то Гарбо впервые воспользовалась подводкой, обрисовав контур века и подчеркнув верхние ресницы, и вслед за ней так стали делать все. Такой макияж позднее сделался еще более популярным: в нем выходила на сцену мисс Линн Фонтейн, и не только она. Этой моде теперь следуют дамы в повседневной жизни.
В столь экспансивную эпоху она одна оставалась по природе своей глубоким интровертом и в этом опять же не походила на других. Как где-то заметил Уильям Джеймс, дорога к большим открытиям проходит через чьи-то потаенные уголки. Грета Гарбо выбрала свой собственный путь и преодолевала его в одиночестве; только таким образом ей удалось создать новый стиль, проникнутый ее характером. Что бы она ни надела, будь то пиратская треуголка, колпак гоблина или капюшон монаха, – это был ее личный выбор, потребность в каком-то конкретном головном уборе.
С позиции нашего времени мода 30-х кажется скучной, театр – упадочным, а нелепость и абсурд – вездесущими. В интерьерах преобладали багет и лепнина. Сальвадор Дали однажды вышел на публику в костюме ныряльщика и прочитал лекцию о сюрреализме. Тогда же кто-то сотворил чайные чашки из меха. Однако не было недостатка в талантливых, неповторимых личностях. Более того, порой им удавалось даже превращать воду в вино, навоз в золото, овечьи шкурки в шляпы, а аляповатую мишуру – в картины… Выводы делайте сами.
Глава XII
Интерьер и его истоки
В истории стиля XX век – безусловно, самый непостоянный, переменчивый, легкомысленный и неопределенный. Это касается не только моды, но и искусства. Чего еще можно ожидать от такой нестабильной эпохи, по сравнению со всеми предыдущими куда более беспокойной, ведь с приходом научно-технической революции, с расцветом науки и техники войны и экономические кризисы стали куда масштабнее. Веками в мире господствовали возрожденные греко-римские формы. Мебель и стиль оформления интерьера прежде могли не меняться десятилетиями. Однако в последние полвека формы и стили в больших и малых видах искусства пребывают в переменчивом состоянии. Мода на художника, декоратора, даже на определенный оттенок цвета держится один сезон, а потом уходит.
В результате этой неустойчивости во вкусах в последние 30 лет громко заявили о себе оформители интерьеров. Их цель та же, что и у кутюрье: предвидеть перемену стиля, опередить ее, часто самому совершить переворот, приладить ламбрекены к шторе или подобрать в комнату оттоманку, ведя себя при этом как истинный парижский модельер. Однако модельер создает платье, которое женщина – если она специально тому не училась – не в состоянии сшить сама; оформитель же вторгается в сферу, освоить которую в принципе способен любой человек. Однако, учитывая, что многим в деле обживания дома недостает уверенности и способностей, им в нашей современной, постоянно меняющейся жизни отнюдь не помешает помощь опытного проводника.
Среди профессий, в которых раскрывается женское творческое начало, оформление интерьера – одна их самых востребованных и желанных; так обстоит дело со времен начала эмансипации и суфражистского движения. Конечно, хватает в ней и мужчин, но прекрасный пол явно лидирует.
В наш век в этой отрасли появилось множество талантливых дам, англичанок и американок. На ум сразу приходят имена Элси де Вольф, Сайри Моэм, Сибил Коулфакс, Руби Росс Вуд, а также Дороти Дрейпер. Все они оставили след в истории моды последних десятилетий.
Элси де Вольф (леди Мендл) прожила долгую жизнь, на протяжении которой непрестанно следовала моде и была ее рабыней – поклонялась ей, словно божеству.
Будучи человеком неиссякаемого жизнелюбия, обожавшим моду во всех ее проявлениях, леди Мендл имела такой успех, что сама превратилась в подобие модного конвейера.
Она начинала как актриса; всем понравилось, как она одета, но успеха она не снискала. Тогда, уже будучи женщиной средних лет, Элси де Вольф решила поменять коней на переправе и первой в Америке занялась украшением интерьеров. Можно даже сказать, что благодаря ей в Соединенных Штатах закончилась Викторианская эпоха. Ее новаторские решения в этой сфере – рюши из тафты, китайские птички, розы, обои, кретон в цветочек, журнальные столики и гофрированные абажуры – сегодня смотрятся чересчур громоздкими и вычурными. Но не будем забывать, что именно леди Мендл первая объявила войну царившей в Америке вопиющей безвкусице. Если верить мебельщику Т. Г. Робсджон-Гиббингсу, то ее заслуга довольно сомнительна: она, дескать, научила американцев ценить старье, заставила их отвергнуть все модные тенденции и вынудила мастеров производить мебель в стиле Людовика XVI. Но, так или иначе, ее интерьеры выглядели свежо и ново. Заказы от дам удавались ей лучше, чем заказы от мужчин; за годы, предшествовавшие Великой депрессии, она успела придумать новое оформление для дамских клубов по всей Америке; таким образом она пробудила интерес к стилям эпох королей Людовиков – XIV, XV и XVI, а сама потихоньку сколотила немалое состояние, которое тратила по большей части на украшение собственных домов и на проведение в них вечеринок.
Она давала советы по вопросам обустройства дома мультимиллионерам вроде Генри Фрика и брала за услуги 10 процентов от затрат, при этом решительно отвергая слишком пышный итальянский и испанский стиль, предпочитая французский. Последний благодаря ей вошел в моду.
Изучая прошлые заслуги леди Мендл, мы не можем не признать, что в своем любимом деле она не отличалась особой оригинальностью. Главное, что она познакомила Америку с лощеной тканью, удобной мебелью, позже – с мягкостью бежевых тонов, с дриановскими ширмами и белыми цветами. Она придумала оформлять комнаты в зеленой или белой гамме. Все, что она продавала, смотрелось роскошно и действительно стоило немалых денег. Но даже если не рассматривать эти новшества, забыть про обивку из леопардовой шкуры (я совершенно убежден, что идею она не заимствовала ни у Сесиль Сорель, ни у маркизы Казати), мы обнаружим, что у леди Мендл были и другие интересные решения, имевшие для истории куда большую ценность.
Элси де Вольф пережила смену нескольких стилей, но с наступлением каждой новой эпохи она обращалась к творчеству любителей всяческой эзотерики и с огромным рвением пыталась извлечь из него коммерческую выгоду. Это может показаться странным, ведь в обычной жизни она была сильным и самостоятельным руководителем и старалась распланировать все, даже развлечения. Деловой подход к деталям позволил ей разработать принципиально новую систему управления: везде ее сопровождал секретарь; деловитый, ловкий, он отмечал в блокноте все, что может пригодиться. Так, было четко прописано, что мадам не позволяет добавлять гладиолусы в вазу, где стоят цветы разных видов; на каждое место за столом выделяется ровно три сигареты, а не две и не четыре. Она разработала систему регистрации, которая позволяла без труда узнать, сколько раз человек гостил у нее, что ему подавали, кто сидел рядом с ним за трапезой, чем был декорирован стол.
На каждом празднике набор развлечений менялся. Если сырное печенье подали не к тому блюду или коктейль недостаточно встряхнули, то потом, скорее всего, по этому случаю устраивалось заседание трибунала. Однажды всем страшно понравился приготовленный ею сэндвич, и она продиктовала распоряжение: его непременно следует сфотографировать для «Vogue». Фетишистская одержимость тривиальными вещами, овладевшая герцогиней Виндзорской, привела к тому, что развлечения для золотой молодежи стало принято организовать с особым рвением и тщательностью.
Обслуживание, освещение, отопление, ароматы в домах Элси де Вольф, не говоря уже о сервировке столов, – все это стоило большого труда и мучений. У Элси все шло по плану: закончили расставлять мебель – сразу нужно зажечь благовония. Инициатива не поощрялась – разве что в том, какую свечу зажечь последней. С таким же рвением и фантазией она занималась своим внешним обликом. В 30 лет она была дамой невнятной, простой, с мартышечьим лицом; сильную натуру выдавали только ее светло-карие глаза. Но многие годы она усердно работала над внешностью. Сев на специальную диету, регулярно становясь на голове и выполняя сальто, она сумела на протяжении жизни сохранить стройность и гибкость. Она ввела моду на легкую синеву в волосах и одной из первых стала активно пользоваться услугами пластического хирурга. Позже окружающие стали гадать, сколько же ей на самом деле лет: она становилась все моложе и красивее. В 80 лет леди Мендл состоялась как светская красавица; во внешности у нее появилась некая загадочность и безмятежность. Все утрированные капризы моды она отвергла – носила простое черное платье и короткие белые перчатки, а к ним жемчужное ожерелье, притом услаждала взор не хуже, чем развешанные по панельным стенам в ее парижской гостиной картины Кармонтеля.
С началом Первой мировой войны вплоть до конца 20-х годов в американском дизайне интерьеров господствовало имя Мюриэл Дрейпер, правда, прочитанное задом наперед: Репард Лейрум. Она придумала особый язык абсурда, впоследствии послуживший источником вдохновения для Карла Ван Вехтена и Флорин Штеттхаймер, закутывавшей все в целлофан. Изначально женщина состоятельная, Мюриэл рискнула всеми своими деньгами ради занятия, которое казалось и прибыльным, и творческим. Позднее она стала оценивать интерьеры как штатный критик журнала «The New Yorker»; вершиной ее карьеры стала работа в поместье Диринга в Майами: в сравнении со всеми частными владениями мира оно обошлось в рекордную сумму. Этот дом, ныне превращенный в музей, был богато и со вкусом обставлен и украшен в духе итальянской виллы Вискайя, имения на реке Брента. Первый этаж выходил прямо к морю, на нем был устроен своеобразный бассейн в виде пещеры со сталактитами. Для гостиной Мюриэл Дрейпер придумала особый потолок из кружев, которые специально для нее несколько лет плели в Бельгии.
И в работе, и на досуге дама по имени Репард Лейрум выглядел всегда шокирующе ярко. Золотисто-рыжие волосы подчеркивали мертвенную бледность лица, на котором выделялись алые губы. Одежду она всегда подбирала невообразимую и первой из американок стала носить платья от Мариано Фортуни. Она предлагала нечто резко противоречащее незыблемым критериям, которые установили Элси де Вольф, миссис Вандербильт, Анна Морган и Элизабет Марбери – представительницы школы, вдохновлявшейся Версалем и виллой Трианон. Говорят, что все эти дамы находились под влиянием одного американца по имени Уолтер Гай, проживавшего во Франции и слывшего сторонником версальского стиля: апельсиновых деревьев в кадках, решетчатых конструкций, залов с большим количеством зеркал. Среди вышеперечисленных дам главной была Элизабет Марбери, с виду чем-то напоминавшая великого Будду. Идеи ее служили для остальных деятелей живописи и оформительского искусства стимулом и катализатором. С вышеупомянутой группой оформительниц была связана и американская писательница Эдит Уортон: она даже написала книгу по украшению американских домов, в которой изложила взгляды, принятые в их творческом союзе.
Мюриэл Дрейпер была беспощадной нигилисткой и действовала полностью вразрез с утонченными вкусами этих дам: она потрясла американское общество тем, что, опираясь на безупречный, как у Рональда Фербенка, вкус, познакомила Штаты с лучшими образцами негритянского изобразительного искусства.
Она имела такой успех, что вскоре ее признание стало совершенно очевидным; соотечественники нашли в ней то, чего так долго искали. Она открыла салон, получила должность в администрации, вращалась среди людей искусства и политики. Вскоре, однако, она была низвергнута с пьедестала, поскольку совершила ряд досадных просчетов, по большей части в силу безудержно богемного образа жизни, и постепенно утратила и состояние, и положение. Однако люди по-прежнему помнили, что именно она сумела раскрепостить своих сограждан в вопросах оформления интерьера. У нее появилось немало последователей, многих она вдохновила на создание новых модных течений.
За несколько лет до этого имели определенный успех нововведения, предложенные богатым американцем Робертом Ченлером. Он был художником и рисовал картины довольно смелые: на огромных ширмах изображал ярких зебр, леопардов и жирафов. Многие из идей Ченлера так или иначе подхватили другие художники; в этих сюжетах они запечатлели определенное веяние времени.
К концу 20-х годов и самому началу 30-х Америка породила несметное число эфемерных, похожих на моль существ, бьющихся между слоями целлофана, – так выглядел фантастический мир Флорин Штеттхаймер. Дом ее в изобилии украшали целлофановые занавески, серебристая ткань и фольга, которые придавали интерьеру игривость. Штеттхаймер выработала свой неповторимый стиль, она не принадлежала ни к какому течению – была одиночкой, и тем не менее ее работы во многом определили безумную атмосферу 30-х годов. Талантливая художница, она разработала собственный неповторимый язык, нарисовав идеализированную американскую картинку негритянскими цветами; в театре она получила признание после премьеры негритянской оперы Вирджила Томсона «Четверо святых в трех действиях» на либретто Гертруды Стайн. К этой опере Флорин придумала костюмы и декорации из сахарного тростника.
В городе Фолкстон графства Кент в конце 20-х годов был построен дом в стиле модерн, его хозяйка Уинки Филлипсон наняла архитектора – Бэзила Ионидиса. Этот дом был несколько скромнее, чем расположенный по соседству в местечке Порт-Лим стилизованный арабский чертог сэра Филипа Сассуна, и все же его работа произвела сильнейшее впечатление. Первым мужем миссис Филлипсон был русский; говорят, он постоянно держал ее взаперти. После его смерти она вернулась в Англию и, хотя продолжала носить траур, вышла замуж за преуспевающего торговца и вновь предалась творчеству: сначала оно ограничивалось покраской цветочных горшков в белый цвет и выращиванием только белых цветов. Но вскоре страсть к бесцветности вышла за пределы стен дома: постройка стала сплошь белой и снаружи.
Поначалу госпожа Филлипсон и ее муж помогли утвердиться в оформительском деле супруге Сомерсета Моэма – клиенты знали ее как Сайри. Миссис Филлипсон решила, что имевшийся у Сайри ассортимент дубовых столов и медных горшков с физалисом необходимо слегка подправить, сделать более эффектным. Видимо, хозяйка из Фолкстона сумела заразить Сайри своим вирусом: та вскоре тоже стала тяготеть к бесцветности и отправилась распространять этот недуг по всему свету.
Госпожа Моэм, яркая женщина со своими суждениями и вкусом, одна из самых активных людей своего поколения, и прежде работала неустанно, теперь бросила все силы на то, чтобы сделать мир белоснежным независимо от времени года. Она появлялась, словно тайфун, и мигом сметала все краски – вытравливала, счищала, соскребала. Так продолжалось следующие десять лет. Ни один предмет мебели от нее не укрылся. Желтовато-белую гладь пола застилали циновки из овечьих шкур, по сторонам огромных белых диванов стояли столики с потрескавшимся белым покрытием, из белых ваз торчали перья белого павлина, и все это на фоне белых стен. Странное и завораживающее впечатление производила ее собственная гостиная в Челси, огромная и сплошь белая. Что-то невыразимо прекрасное было в этом сочетании девственно белых гортензий и белого фарфора на белом же фоне. Все было таким нетронутым и стерильным, что Марго Оксфорд, однажды войдя в эту комнату, застыла в изумлении и пролепетала: «Миссис Моэм, дорогая, вам бы сюда пару гравюр со старинными картами».
Именно с гостиной в Челси и берет начало концепция белых комнат. Вскоре и остальные гостиные, где, в частности, были выставлены музейные редкости, Сайри Моэм переделала в том же стиле: отбелила комоды эпохи Людовика XV, посеребрила позолоту; даже позолоченное барочное зеркало – и то покрыла побелкой. Предметы эпохи Людовика XVI или ампира стояли рядом с новенькой мебелью. Дома Мейфэра заполонили театральные декорации-альбиносы. Как это часто бывает с интересными идеями, на этом белом безумии начали спекулировать, и уже трудно было достойно оценить это явление, принесшее искусству немало пользы. Конечно, осознав произошедшее, мы сегодня приходим в недоумение: сколько же прекрасной мебели лишили естественного древесного цвета и налета времени! Но не будем забывать, что благодаря этой страсти к белому ушли в прошлое старомодная затхлость и темнота.
С тех пор белые комнаты заняли свое место в интерьере: они уместны, если дом стоит на мысе и окна выходят к морю, в Калифорнии, в тропиках, где их обставляют мебелью из бамбука, пол устилают подушками, всюду стоят решетчатые ширмы, а на окнах висят венецианские ставни.
Леди Коулфакс, коллекционировавшая интересных людей с богатым воображением, много лет жила в тесноватом, но все же благородном особняке георгианской эпохи – Аргил-хаус на Кингз-роуд в районе Челси. Здесь она без конца устраивала пирушки, и приятные интерьеры, украшением которых явно занимался кто-то из образованных людей XVIII века – до того сдержанно они были оформлены, – наполнялись гостями. Источником вдохновения для леди Коулфакс служил клуб «Соулз» (с подачи леди Вемисс); где бы она ни поселялась, она умела создать в доме атмосферу, лишенную всякой претенциозности. На лаковой поверхности столика, как правило, красовалась ваза цвета морской волны, а в ней магнолия, но предметы искусства или букеты, собранные флористом, не создавали громоздких скоплений. Она осознанно старалась не насыщать интерьер массивной мебелью; коньком ее была бледная гамма – светло-миндальные, серые, матово-желтые оттенки – и общая скромность и сдержанность. Все предметы были тщательно выскоблены и покрыты лаком, на полированном дубовом столе стояли стеклянные вазы с цветками жасмина, в них постоянно меняли воду: она была настолько свежая, что виднелись воздушные пузырьки. Входя в небольшую, обитую панелями прихожую, посетитель ощущал аромат сушеного розмарина, который жгли на специальном блюдце, и понимал, что попал совершенно в другой мир – мир свежести и морского ветра.
Небольшой дом в стиле Палладио
Впоследствии леди Коулфакс занялась оформительством профессионально, но, не имея собственного вкуса, она штамповала интерьеры целиком по образу и подобию своих. С типичным для нее пылом она с подачи драматурга Эдварда Ноблока вновь ввела в моду стиль эпохи Регентства. В бесчисленных созданных ею интерьерах проявился, как выразился однажды поэт Джон Бэтчмен, страшно хороший вкус: комнаты были обставлены скудновато, в них стояла лишь пара черных и золотых стульев да канапе, висели шторы в полоску, и все это в желто-серой цветовой гамме. Верно говорят, что Регентство во многом соответствует английскому национальному характеру: это стиль сдержанный в красках и небогатый на декоративные элементы, кроме того, он напрочь лишен претенциозности. В последнее время стиль этот стал несколько ярче и веселее и все еще пользуется большой популярностью, а значит, пройдет еще немного времени – и он приестся.
Также последние тридцать лет в моде продержался маленький дом в стиле Палладио. По негласно действующему ныне правилу, все дома на снимках в рекламных проспектах должны выглядеть по-георгиански массивно, поэтому есть надежда, что скоро наш идеал изменится: возможно, это будет елизаветинский особняк с толстыми каменными стенами, окнами, напоминающими бойницы, и внутренними садами.
Признавались только непомерные георгианские пропорции
Сегодня в Америке в дизайне интерьеров лучшим считается Теренс Гарольд Робсджон-Гиббингс; он решительно борется с одержимостью антиквариатом, подражанием Европе и некачественными поделками. Гиббингс создал много замечательных образчиков мебели, по своей изысканности не уступающей лучшей китайской; кроме того, он проектировал предметы мебели массового производства для фирмы «Гранд Рапидс» и таким образом сделал очень многих людей адептами принципов модернизма в архитектуре и дизайне, которых придерживался сам.
Впрочем, есть вопрос, что означает слово «модернизм» – «современный», «сегодняшний»? Дело в том, что, как и дамская мода, дизайн интерьера зародился еще в пещерном веке (первобытный житель притащил к себе в жилище камень и приспособил под стул) и с тех пор меняется постоянно. Как и в случае с модой, путь к заветному интерьеру проходит между Сциллой и Харибдой, где Сцилла – аляповатые рюши и антиквариат, а Харибда – стерильная хирургическая операционная.
Но перемены в моде не должны вызывать в нас ненависть: все мы им подвержены. Мне самому как-то нравились в гостиной элементы французской школы из золоченой бронзы, теперь же страсть поутихла, и мне больше по нраву что-то другое, более суровое и простое. Кроме того, нужно сделать оговорку, что «современная» мебель в большинстве своем лишена всякой индивидуальности. Вероятно, в абсолюте надо стремиться к тому, чтобы совмещать «современный», модернистский взгляд на вещи и тонкий вкус, свойственный англичанам эпохи короля Якова или, скажем, испанцам. Устав от избытка блестящей позолоты, я нахожу теперь более приемлемым полированное дерево – черное как сливовый пудинг, из которого сделаны массивные, ничем не декорированные стулья, причем хорошо бы стулья эти расставить у стены, покрытой старыми панелями с потрескавшейся краской молочного оттенка.
Многих ошеломило обилие безвкусных вещей, появившихся за пределами Испании, но считаемых образчиком «испанского стиля». Я довольно давно живу в Америке и знаю, что испанскими обычно называют самые дешевые и вульгарные интерьерные поделки. Эти стены из каменной крошки, грубые кованые решетки и оранжевые светильники не имеют к настоящей Испании никакого отношения, и все же из-за них возникло некоторое неприязненно-снисходительное отношение к этой стране. Покойный Уильям Хёрст и его собратья привозили из Испании настоящие замки, и их стараниями мы вроде разбираемся в испанском стиле, знаем его достоинства и недостатки. Но, когда человек приезжает в Испанию и она предлагает ему самое лучшее, в подлинном антураже, – он понимает, что перед ним ни с чем не сравнимая красота и для того, чтобы понять ее, необязательно быть испанцем.
Ни один из великолепных домов, куда меня любезно приглашали во время моих поездок по Италии, Франции, Испании, Индии, Китаю, Германии и Америке, не выглядит столь благородно и стильно, как дворец, принадлежащий 80-летней женщине – герцогине Лерма. Почтенное здание недалеко от Толедо сейчас почти целиком передано женскому монастырю, в одном крыле открыли школу. Герцогиня до сих пор здесь бывает, а в остальное время залы и великолепная библиотека герцогов Лерма открыты для посетителей.
Сама герцогиня – замечательная женщина: обладая колоссальным состоянием и имея привычку к роскоши, она тем не менее решила очистить свою жизнь от всех излишеств. Спальня ее – монументальный образчик простоты, из украшений здесь лишь блики солнца, проникающего сквозь ставни и самым причудливым образом играющего на стене. Гигантская кровать на четырех ножках обита темно-зеленым генуэзским бархатом, из него же – скатерть на письменном столе, строгом, без всяких украшений, за исключением разве что большой золотой чернильницы – тоже простой, без узора.
Рядом стоят один-два массивных стула с высокими спинками, полированные, из темного дерева, на каменном полу – пара циновок высочайшего качества. На стене висит одна картина кисти Эль-Греко. Ни в каком другом помещении я с такой остротой и удовлетворением не ощущал, сколь достойна жизнь того, кто в нем обитает. Исключение, пожалуй, составляет смежная скромная комната служанки, маленькая, будто ячейка пчелиных сот. В ней – высокие окна, закрытые ставнями, узкая высокая кованая кровать под парусиновым балдахином, украшенным аккуратной красно-синей вышивкой.
На художественный вкус герцогини Лерма во многом повлиял испанский климат. В своей смелости, в бескомпромиссном отношении к цвету он полностью соответствует местному колориту и темпераменту. Но этот стиль интерьера идеален и совершенно универсален, он не привязан к конкретной стране и может быть назван образцовым. Все остальные стили на его фоне смотрятся легкомысленно.
Глава XIII
Тревожное время
У Уистена Хью Одена есть цикл «Возраст тревоги». Пожалуй, XX век достиг «возраста тревоги» как раз к 40-м годам. Первая половина десятилетия пришлась на войну, по масштабам превзошедшую прошлую, вторая же была как будто снова полна дурных предзнаменований и сгущающихся туч.
Но даже в самые мрачные времена источник творчества не иссякает, и искусство 40-х во всех его формах, больших и малых, – тому подтверждение. Если говорить о литературе, то это «дважды потерянное поколение» дало нескольких блистательных писателей. В театре стали реже брать готовые пьесы и начали ставить новые, более поэтические произведения. Под влиянием Томаса Элиота, Теннесси Уильямса и Кристофера Фрая театр стал живее.
В годы войны было не до такой легкомысленной вещи, как мода, и новых стилей в этот период не возникло; модным считалось то, что появилось перед войной. Для женщин, вставших рядом с мужчинами к конвейеру, главным нарядом стали широкие мужские штаны, рубашка и вязаный свитер, а волосы обычно повязывали цветным платком на манер тюрбана. Однако даже после того, как Англия была взята в осаду, а Франция оккупирована, в Париже складывалось впечатление, что мода еще свое возьмет. Из-за дефицита топлива самым роскошным видом транспорта стал велосипед: для него и придумали новые фасоны. Французские модные журналы выходили по-прежнему назло немцам.
Когда во времена огромных жертв и лишений мода продолжает жить, это не может не трогать. В оккупированном Париже стали популярны короткие юбки и квадратные плечи, высокая клиновидная обувь – сабо – и огромные бархатные шляпы, как на картинах Брейгеля, украшенные петушиными перьями с птичьего двора. Все это по сравнению с фасонами предыдущих эпох кажется гипертрофированным, несоразмерным.
Американские дизайнеры в это время пытались показать свою независимость от Парижа, но ничего существенного придумать не сумели и лишь считали дни до того момента, когда вновь забьет источник вдохновения. С окончанием войны для парижских модельеров сделалась очевидной потребность во всеобщих радикальных, революционных переменах.
Вообще изменения в моде протекают весьма медленно: отследить перемены ее курса – и, вероятно, перемены в образе жизни людей – возможно лишь на отрезке длиной в десятилетие. Но в 1947 году необходимая метаморфоза произошла резко и быстро: появился так называемый нью-лук – новый облик.
Многие женщины восприняли его появление в штыки, и на то имелись веские причины. Как известно, в Англии одежду и ткани отпускали по карточкам; люди просто не могли позволить себе ничего, кроме самого необходимого, и тем более такой роскоши, как смена фасона. С другой стороны, новая мода не позволяла женщинам совсем обойтись без юбок: наоборот, предполагалось, что материала нужно столько, чтобы подол доходил до щиколотки. На раннем этапе существования нью-лука юбки были не только непомерно длинными, но и пышными: изменился весь силуэт. Модницам в одночасье пришлось превратиться в балерин, кроме того, впервые за долгие годы стало принято подчеркивать естественную пышность женских форм.
Большинство женщин внутренне питают совершенно понятную неприязнь к пустым тратам, поэтому в их глазах каждое модное веяние должно себя оправдать, зарекомендовать как лучшее по сравнению с прежним. В 1947 году зафиксировано редчайшее в истории моды событие: дамы восстали против надвигающихся на них разорительных перемен, против нового стиля, который вынуждал их полностью избавиться от старого гардероба. На какой-то краткий миг дело едва не дошло до полной анархии: дамы чуть было не решили, что мода по сути не что иное, как нелепое извращение. Многие упорно продолжали следовать фасону привычному и не признавали новых длинных юбок, надетых на кринолины. Но вскоре мода вновь утвердилась в своих правах: прошло несколько сезонов, и на женщину, имевшую «старый облик», стали смотреть с жалостью и насмешкой. Новый силуэт, который подчеркивал бюст и бедра, был утрированно женственным, подобно фасонам 1915 года, с которыми он имел внешнее сходство. В последующие пять лет он претерпел значительные изменения, при этом очертания силуэта оставались неизменными.
Истинным художником, пример которого говорит не только о торжестве индивидуальности, но и о трагической жертве, которую приходится приносить своему времени, был Кристиан Берар. Его мы вынуждены отнести к людям прошлых десятилетий: именно на ту пору пришелся его расцвет. В конце 20-х и в 30-х годах он был движущей силой искусства. Берар в своем творчестве предельно серьезен: он посвятил его исключительно миру бедноты. Его герои и модели – печальные подростки, уличные акробаты, крестьяне – изображены на картинах в сдержанных, скудных тонах. Эти полотна – вне моды. Однако у Берара был и еще один дар, сделавший его творчество мощным источником вдохновения для остальных мастеров эпохи: это характерное только для него особое чувство цвета. Ядовитая гамма со скоростью вируса распространилась по парижским салонам, приводя в оторопь сторонних наблюдателей. Его краски редко были веселыми: преобладал черный и другие мрачные оттенки склепа (кстати, отец Берара держал похоронную контору). Творчество этого художника оставляло тягостный отпечаток. Взяв уже известные цвета, он взглянул на них по-новому, переосмыслил их, соединил необычным образом, так что получилось нечто свое. Красный вновь стал восприниматься примитивно, и притом с долей эстетства – как цвет человеческой крови. Берар мастерски умел пользоваться и «дешевыми» цветами: его розовато-лиловый или нежно-розовый в сочетании с темно-зеленым или бордовым обретали потрясающую силу и глубину. Странный эффект давала смесь розовато-лилового с оранжевым. Даже темно-красная плюшевая накидка и болотный капор старухи, воспринимаемые прежде как нечто безвкусное, у него превращались в роскошные, великолепные одеяния.
Декорации, которые создавал Берар для балета и театра, несмотря на кажущуюся бесхитростность, были плодом долгой кропотливой работы: художник любовно оформлял каждый сантиметр сцены. Здесь цветовая гамма играла всеми красками, ему разрешали использовать цвета любые, даже такие, которых было не передать ярчайшими чернилами и гуашью. На сцене шла премилая вещица – балет «Котильон», но в кричащем цвете декораций, расписных аванлож и темно-красного занавеса уже содержался опаснейший яд.
Кристиан Берар
За годы своей бесшабашной и богатой событиями жизни Берар не раз говорил, что с театральным оформительством, а также со многими другими легкомысленными занятиями пора кончать и становиться серьезным художником. Но яд моды уже вошел в него и начал есть изнутри. Наверняка, получив соблазнительное предложение, он не сумел бы устоять и вернулся бы в театр; он иллюстрировал бы книги, придумывал ткани, кроил носовые платки и шарфы, может быть, порадовал бы нас неподражаемой росписью по стеклу или фарфору. Даже занимаясь полной ерундой, он выполнял свою работу талантливо. Хотя ему нравилось все, что связано с модой, Берар-художник в нем от этого ничуть не страдал: разделив свою жизнь на две не зависящие друг от друга половины, он продолжал рисовать серьезные полотна, и все они имеют художественную ценность.
К сожалению, сладкая отрава постепенно поглотила большую часть его времени. На волне энтузиазма Берар сотрудничал с модными журналами. Когда он делал наброски, то не дорисовывал, опускал некоторые черты, отчего рисунки наполнялись глубоким смыслом. Они выполнены в манере более вольной, чем было принято в журналах, и лицо на них часто обозначается всего несколькими штрихами. Когда его эскизы впервые появились на страницах «Harper’s Bazaar», Уильям Хёрст пришел в ярость и окрестил автора «Безликий Фредди». Но французский художник так или иначе оказал влияние на далекую от живописи сферу рекламы. Берару пытались подражать молодые художники: стремились повторить его японский штрих, обмакивая кисть в тушь, но, как бы профессионально они ею ни владели, усвоить его манеру они не смогли. Берару было известно еще кое-что, о чем они и не догадывались: эклектика, с его точки зрения, была недопустима. За внешне простыми рисунками «безликого Фредди» скрывались колоссальное мастерство и опыт. Так мог рисовать только человек, разбиравшийся в архитектуре (одно время он учился на архитектора) и глубоко знающий самые разные традиции живописи. Берар был ценителем антиквариата, он интуитивно угадывал цену богатых, роскошных вещей. А бессонные ночи, вероятно, проводил за чтением: он мог коротать часы в свете лампы и за сочинениями Бальзака, и с журналом «Screenland».
Берара очень интересовало прикладное искусство. Во многих отношениях он был учеником Джорджа Браммела: притом что ему нравились перья и другая модная мишура, он предпочитал обозначать их просто, крупными штрихами (Браммел тоже привнес в мужской костюм множество лаконичных элементов). Такими же простыми и смелыми у него, пуриста в душе, получались театральные декорации и их незабываемый цвет.
Кристиан Берар был сплошным парадоксом, в некотором роде аномалией. Серьезный художник, он тем не менее обожал моду и при этом тяготел к интеллектуальной среде не меньше, чем его соотечественник Марсель Пруст.
Много лет подряд он ютился в маленьком номере грязной, без лифта, гостиницы, на одном из верхних этажей. Это была одна их тех гостиниц, где при заселении люди редко указывают настоящее имя, а номер снимают обычно на час. У Берара в логове стояли медная кровать, стул, стол, заляпанный буфет, а стены были оклеены футуристическими обоями с узором из роз. У себя в номере он курил опиум, присев на кровать, рисовал картины, здесь же размещалось его собрание книг и журналов. Сюда приходила занятная корреспонденция – тисненые приглашения от бомонда; частыми гостями были здесь и изнеженные барышни, знавшие, что без одобрения Берара им никогда не прослыть модницами.
Наконец пришел день, когда в номере скопилась огромная масса мусора, и художник был вынужден переехать в квартиру. Поскольку в обществе живо интересовались его вкусовыми пристрастиями, сразу заговорили о том, как он обставит новое жилище. Берар с наслаждением хранил тайну. В это время достигли небывалой популярности барочный шик и сюрреалистическое рококо; ярким примером этих стилей был интерьер квартиры Шарля де Бестеги на Елисейских Полях, где в беспорядке смешалось серебро, мятно-розовые ткани и белые страусиные перья, а охраняли все это темнокожие слуги. Естественно, друзья ждали от новой квартиры Берара чего-то такого же фантастического или даже большего – например множества перьев, бумажных цветов и хрустальных люстр.
Кристиан Берар
Но, увидев результат, они обомлели: их Бебе оформил квартиру на удивление чинно и сдержанно, подойдя к делу как серьезный профессиональный архитектор. Украшений не было в принципе – только тканая циновка, белые стены и окна без занавесок. Все это создавало атмосферу спартанской простоты, которую довершала мебель из красного дерева в стиле Людовика XVI: архитекторские столы, весьма оригинально складывавшиеся, и другие предметы – гордость мебельщика, – которые раскладывались. В обычном виде мебель имела по-мужски суровый облик; утонченностью и не пахло – наоборот, все было массивным и грубым. Камин украсили две увесистые терракотовые собаки и массивные черные подсвечники. Многих все это обескуражило. Для американской публики такой интерьер не представлял совершенно никакой ценности. Главным в оформлении здесь было качество – то, что неизбежно утрачивается при массовом, конвейерном, производстве.
Неутомимый, жадный до жизни Берар фонтанировал идеями самого разного толка. Неудивительно, что ему, как никому другому, за последние 20 лет удалось внести в оформительское искусство свежую струю. Все без исключения творческие люди приходили к нему за идеями, которые он выдавал тысячами; будучи человеком величайшей широты души, он искренне радовался тому, что избыточные его таланты находят применение. Если кто-то умудрялся извлечь выгоду из его труда, ему это льстило. Бывало, приятели протягивали ему клочок бумаги, например старый конверт, и просили набросать эскиз интерьера; потом с этим конвертиком в руках они обставляли дом, гостиницу, ночной клуб или парфюмерный магазин. За советом к нему шли и модельеры: посовещавшись часок с Бераром и воспользовавшись его буйным воображением, они вскоре представляли новую коллекцию одежды. Флористам он рекомендовал включить в ассортимент васильки, маки и маргаритки; бывало также, что они, в полном соответствии с бераровской цветовой гаммой, соединяли в композиции оранжевые настурции и розовый душистый горошек. Он также покровительствовал молодым мастерам, негласно помогая им с проектами, часто засиживался с ними до рассвета.
В Париже говорили: одного слова Берара достаточно, чтобы родился новый шляпный магазин или разорилась солидная фирма. Всякий раз, когда кто-то собирался открывать ателье и планировал по последней моде украсить интерьер, когда дебютировала молодая актриса или ставили новую пьесу, его мнение имело особый вес, а однажды он помог открыть свое дело давнему другу. Звали этого друга Кристиан Диор; после смерти Берара говорили, что Диор без него ни за что бы не справился. Конечно, уже не раз доказано, что у Диора был свой природный талант, но толчок к его развитию дал именно Берар, оказавший юноше самую искреннюю поддержку и поверивший в него.
Берар – не только величайшая личность, но и редкое для Парижа явление: с этим человеком водили знакомство и сливки аристократического общества, и типичные представители богемы. В каком бы социальном кругу он ни оказывался, он всегда оставался самим собой: бородатым, немытым, непредсказуемым скандалистом, капризным, но добрым и щедрым. Этот гениальный человек был самой сутью парижской моды. Теперь, когда Кристиана Берара больше нет, я не просто потерял замечательного и близкого друга: с его утратой для меня, пусть хоть чуть-чуть, поблек и потускнел Париж, который открывался Берару во всем удивительном разнообразии своих граней. Помню, я, поселившись в гостинице, каждый раз звонил ему и тут же пускался в путешествие по неизведанным мирам. Ни у кого не было столь мощной тяги к жизни; у Джорджа Дэвиса, который много лет был для Берара ближайшим другом, остался клочок бумаги, своеобразный автопортрет мастера, при взгляде на который замирает сердце. На этом клочке Берар, видимо, в ходе домашней салонной игры, набросал акростих, подобрав к каждой букве своего имени красочное прилагательное:
В день его смерти в траур погрузился весь Париж. В церкви собрались люди самого разного толка. Берару непременно понравилось бы, с какой любовью и заботой подобраны цветы для траурных венков, ведь он сам умел мастерски сочетать их, превращая в элегантные композиции – взять тот, другой и тут же соединить в букет, в котором чувствуется собственный стиль, дух и естественность. Однажды Берар направлялся на обед к Элис Токлас и, опаздывая, забежал в магазинчик неподалеку от своего дома, рядом с площадью театра «Одеон»; хозяйка магазина любила смотреть, как клиент беспорядочно вынимает цветы из ваз на подоконнике и связывает в изысканный букет. В этот раз Берар отобрал несколько лимонно-желтых гвоздик, одну крапчатую красно-белую, алую розу, ветку папоротника, часть ветки цветущей яблони и бордово-черные желтофиоли.
В день, когда Берар умер, Элис Токлас волею случая зашла в тот же магазинчик у «Одеона»; хозяйка, глядя на нее, выбрала три желтые и одну пеструю красно-белую гвоздику, алую розу, ветку папоротника… и тут же застыла в изумлении: сочетание было точно такое же, какое когда-то составил месье Берар! Не меньше удивилась и Элис Токлас: «Как вы узнали?!» Тогда продавщица рассказала про своего частого гостя и его талант составлять букеты, очаровавшие ее настолько, что она будет помнить их всю жизнь.
«Никто, – согласилась Элис Токлас, – не сделает такого же букета, как месье Берар. У вас прекрасная память: однажды он соединил цветы именно так. Он подарил их мне. Я тоже буду помнить их всю жизнь; с их очарованием ничто не сравнится. Вот почему я отнесу этот букет на его могилу».
Когда после войны нас спрашивали, кого теперь можно назвать великими женщинами, первыми красавицами, мы уклончиво отвечали, что красота нуждается в достойной оправе, что сейчас изысканного, резного, позолоченного обрамления не найти или что жизнь изменилась и превозносить только физическую красоту недопустимо. Тем не менее физическая красота – монета, которую нельзя изъять из оборота. Наше отношение к красоте меняется с переменой ветра, но существуют подлинные классические идеалы, служащие ее мерилом.
Сегодня во всех слоях общества мы находим женщин, наделенных неподвластной времени красотой, подобных цветам. Среди них – южноамериканка Мартинес де Хос, о чьей безупречной красоте, сладкой как нектар, говорили еще 20 лет назад, и с тех пор она никуда не делась. Мадам де Хос до сих пор общается с жокеями в парижском предместье. Эта смуглая бразильянка с сентиментальным лицом Мадонны позировала для Мурильо; она одна из немногих женщин, которая, несмотря на все превратности моды, помогала сохранить веру в традиционный идеал красоты, что удивляет, пожалуй, больше всего. Дело в том, что среди латиноамериканцев почти нет таких, кому не навредила старость; что до мадам де Хос, она все эти годы оставалась признанной красавицей, и никто даже не смел это оспаривать – напротив, говорили, что такая внешность никогда не выйдет из моды.
Она грациозна, элегантна, полна женственности. Темные глаза ее – блестящие, как у птицы; она держится просто, а улыбка ее столь ясная и чистая, что кажется, будто с ней совсем не случается обычных для всех окружающих людей нервных расстройств и она не подвержена ветрам раздора. Как и от всех богатых и роскошных дам, от нее летом веет прохладой, а зимой – теплом.
Мадам Мартинес де Хос ни разу не пыталась оригинальничать, придумывать собственные фасоны, экспериментировать, в маленьком магазинчике самостоятельно отыскать что-то стоящее. Такое впечатление, что художники-новаторы ей совершенно неинтересны; при этом она, выбирая что-то стильное из высокой моды, всегда остается собой. А выбирает она самые успешные модели шляп от мадам Реду, самые «безопасные» варианты платьев от лучших парижских портных.
У мадам Мартинес де Хос нет иной задачи, кроме как «идеально выглядеть»; столь грациозной особе наряжаться нужно исключительно красиво. Она прекрасно знает, что это требует бесконечного времени и денег, но и то и другое она может и готова потратить. Она с радостью оплатит услуги лучших в мире модных консультантов. Ювелиры и модельеры уважают стремление мадам де Хос избегать экспериментаторства и не досаждают ей своими радикальными новшествами, припася для нее исключительно безопасные, неоднократно проверенные варианты: права на ошибку у них нет. Если эта красавица признала фасон стоящим, можно быть уверенным, что он до этого уже признан безукоризненным, а то, что на него пал выбор мадам, – величайшая ему похвала.
Какими бы соображениями мы ни руководствовались, составляя список самых стильных женщин планеты, мадам де Хос, без всякого сомнения, в нем числится. По темпераменту она довольно далека от тех, кто упомянут в этой книге. Художники и другие просвещенные люди искусства видят в ней родственную душу, но, так или иначе, вынуждены принять красоту в том виде, в каком она ее воплощает.
Антипод мадам де Хос, Элис Астор Бувери, по собственной воле держится подальше от мира моды: ценности этого мира она низвергла, сотворив собственный стиль, в котором ощущается грация, чувственность и благородство. Миссис Бувери сторонится модных затей и испытывает здоровое уважение к традиции; ее знакомые, более консервативные, нежели она, полагают, что она могла бы стать первой модницей Лондона, Парижа, Рима и Нью-Йорка, если бы это ее хоть сколько-нибудь интересовало. Но ей нравится быть собой и в вопросах выбора ценностей руководствоваться собственным чутьем; так она и поступает с присущей ей элегантностью и скромностью. Она выбирает друзей из круга настоящих художников и лучших представителей богемы, и не случайно: это люди, которых она считает наиболее интересными и полезными для себя, их мысли и образ жизни соответствуют ее собственным. Ей не нравятся ложные течения в искусстве, она сторонится солипсизма.
Элис Бувери – одна из немногих состоятельных дам, которые сумели воспользоваться богатством творчески; она тем более уникальна, что, имея такое состояние, она совершенно неизбалованный человек. Возможно, она чуть расточительнее остальных, но в то же время она умеет считать деньги и прекрасно умеет как экономить, так и транжирить, во всем зная меру. Она может пожертвовать крупную сумму тем благотворительным организациям, которые представляют для нее интерес. Ей доставляет удовольствие просматривать рекламу в воскресных газетах и делать заказы в «Селфридже», у «Мейси» или «Блумингдейла». Многие годы, в силу интереса к искусству, она покровительствует художникам, писателям, поэтам и особенно мастерам балета, в котором души не чает и эклектика которого сродни ее собственному эклектичному взгляду на искусство. Во все эти занятия она привносит толику изящества, что едва ли характерно для большинства американок – скорее для уроженок Старого Света.
Внешне миссис Бувери похожа на индианку: у нее смуглая, оливковая кожа, в глазах читаются грусть и сострадание, а выражение ее лица удивительно милое и умиротворенное даже тогда, когда вокруг царят суматоха и хаос. Она кажется хрупкой: высокого роста, худая, чуть нескладная, словно дама из Средневековья; за внешним спокойствием скрывается упорство, терпение и страстность. Поскольку она не любит спешки, то часто приходит на встречу слишком поздно. В то же время, когда что-то ее особенно интересует, она вообще забывает о времени: может засидеться до утра и очнуться, лишь когда за окном забрезжит рассвет и в комнату внесут поднос с завтраком: в этом она совсем как дитя – если увлекается, ее не остановить.
Миссис Бувери
У госпожи Бувери безошибочное чутье на цвета при выборе наряда. Так, она предпочитает темно-бордовый, оливковый, черный, тускло-золотой и темно-серый. В одежде чувствуется свойственная ей утонченность и одновременно сдержанность, так что с первого взгляда и непонятно, с каким тонким вкусом она на самом деле одета. У Элис Бувери огромное количество нарядов, но она чаще всего облачается в них только раз. Однажды, например, она надела юбку-дирндль, в которой выходила пять лет назад, а потом о ней забыла. В ее гардеробе явно ощущается восточное влияние: это касается и юбок, и украшений, и вязаных золотистых туник.
Миссис Бувери
Бывает, что госпожа Бувери кажется мягкой, тихой, даже пассивной, но это впечатление обманчиво: ее упорство всегда приносило ей огромную пользу. Она вместе с подопечными, ее бедными детьми, гадкими утятами, всегда окружена людьми, которые до некоторой степени от нее зависят. Напрашивается вывод, что на самом деле она – умелый руководитель, хотя таковой не кажется.
Она всегда сторонилась мира моды, но при этом люди из этого мира ее уважают так же, как ее близкие друзья. Элис Бувери, одна из богатейших женщин Америки, лишенная тщеславия и предельно честная, сумела создать свой собственный стиль на основе твердых принципов и подлинно европейского умения чувствовать моду.
Когда закончилась Вторая мировая война и промышленники уже собрались переоборудовать военные заводы в мебельные фабрики, в повседневную жизнь вошел «современный» стиль – модернизм: теперь он уже не казался пугающим и опасным. Работы Пикассо, Матисса и Клее попали на рождественские открытки и календари; в миллионах нью-йоркских квартир, где интерьер был выдержан в овсяных и белых тонах, а на твидовых занавесках красовался геометрический узор, теперь появились стулья, созданные супругами Имс.
Теоретически простота и функциональность – это здорово. Решив избавиться от наносного и вернуться к истокам, мы с чистым сердцем обязуемся пользоваться только натуральными материалами и только по прямому назначению, избегая викторианских аляповатостей и нагромождений, с одной стороны, и противоречащей духу времени неоромантики – с другой. Новый язык дизайна пока освоили немногие мастера; он уже не требует столь искусной работы, и в итоге получается вещь обезличенная, лишенная индивидуальных особенностей, вроде целлофановой упаковки, в которую заворачивают продукты в Америке.
Создается ощущение, что из современной жизни ушла душа; самое прискорбное, что это неизбежно. В недавнем прошлом кто-то пытался поставить на поток воссозданную испанскую моду или стиль Людовика XVI. Теперь вот воссоздаем стиль «современный» – функциональность нынче производится в Мичигане, и очарования в ней столько же, сколько в суррогатах предыдущего поколения. Кто-то, может быть, помнит эпизод из пьесы «Жена Крейга» Джорджа Келли: пожилая тетушка, оглядывая дом Харриет Крейг, замечает: «Смотрю я на эти комнаты – такое ощущение, будто комнаты умерли и с них содрали шкуру».
Однако просчеты в оформлении современных интерьеров свидетельствуют об изъяне более серьезном, свойственном самым разным аспектам нашей жизни. Мы поражены смертельным недугом, который самые сметливые из докторов нашего общества могли бы назвать «личностной недостаточностью». За последние годы не придумано панацеи против этого недуга, выражающегося в наплыве товаров массового производства, появлении дешевых и вульгарных имитаций, конформизме, который душит индивидуальность, стерильной черноте, безвкусной наготе, кустарности и ориентации на всеобщую усредненность, при которой любая оригинальная идея извращается, затуманивается, распыляется и теряет авторство.
В этом все хором винят научно-технический прогресс, хотя справедливости ради заметим, что благодаря технике вырос наш уровень жизни, к тому же она – единственный ключ к решению кажущихся неразрешимыми экономических проблем. Причины нашего недуга иные и весьма сложные. Прямо или косвенно они связаны с теми силами, на которых зиждется современное общество. Сегодня мы не можем позволить себе производить вещи ручной работы, у которых есть душа: нам слишком дорого время. Ремесло умирает, и происходит это даже в отдаленных уголках земного шара. Так, африканский негр до сих пор вырезает по дереву, его статуэтки по-прежнему покупают туристы, но работы эти уже совсем или почти совсем не похожи на те шедевры, что изготавливали его предки. В Китае не делают фарфора; чай расфасован в чайные пакетики, торты – в коробки, а во французские сливки добавляют заменитель сахара, красители и подсластители.
В некоторых сферах современной жизни эта синтетическая тенденция принимает забавный и варварский характер. Как известно, нет ничего полезнее и вкуснее настоящего крестьянского хлеба, испеченного из неотбеленной муки. При этом муку в Америке просеивают, удаляя отруби и зернышки, моют, отбеливают, толкут, и в результате пекут хлеб, в котором хлеба столько, сколько шерсти в вате. В нем нет витаминов. Поэтому в Бюро стандартов Соединенных Штатов обеспокоились и предложили взять самый главный живительный продукт на Земле под охрану. Развязка у этой истории такова: все витамины из муки удаляются на этапе помола, но потом в виде производных соединений вводятся в готовый хлеб. Это обстоятельство – словно насмешка над нашим научно-техническим веком.
Но при всей царящей сегодня усредненности и унификации люди все равно тянутся к индивидуальному. Не находя отдушины ни в работе, ни в окружающей среде, люди начинают вести себя странно, эксцентрично; не исключено, что преступления, совершаемые в век кибернетики и робототехники, – это наша не нашедшая выхода творческая энергия.
Один из парадоксов широкой моды состоит в том, что она, стремясь к индивидуальности, эту индивидуальность разрушает. Оскар Уайльд говорил, что каждый человек убивает то, что любит, Наша современная жизнь полностью соответствует этому утверждению. Продюсеры истосковались по оригинальным пьесам, но желают ставить только то, что проверено временем. Если случайно к вершине удается пробиться настоящему таланту, писателю или артисту, то тут же появляется орда подражателей, на фоне которых подлинные таланты меркнут и даже выглядят банальными.
Какую сферу жизни ни возьми, везде мы сегодня стараемся зарезать гусыню, несущую золотые яйца. Яйцом в нашу эпоху стала суровая красота индивидуальности, а гусыня – сложившиеся в обществе благоприятные предпосылки. Личность современного человека зажата в тиски силами, более нам неподконтрольными, погребена под тяжестью механического конформизма. Коммунистические режимы не сумели захватить Запад, но как они, верно, ликуют, видя, как наше общество атакуют обезличивающие силы – ведь именно на такую судьбу они огнем и мечом обрекли миллионы людей. Слава богу, мы верим в силу наших демократических институтов; мы с полным правом можем быть чудаками и оригиналами, всегда и везде рубим щупальца безличному монстру, как и прежде, радуемся тому, сколь прекрасен индивидуальный вкус, который отсеивает, очищает, создает единственные ценности, ради которых стоит жить.
В один отдельно взятый момент времени познать тенденции моды практически невозможно. Другое дело, если мы с позиции сегодняшнего дня посмотрим на политические события 30-х, нам откроются общие закономерности. Так же и с модой: сегодня все тенденции как на ладони. Что касается 40-х, то эта эпоха окончилась совсем недавно, и потому не получится описать одной эмпирической формулой тогдашние фасоны и политические настроения. Помимо революционных изменений в женской моде, на 40-е годы пришелся триумф ученых в самых разных отраслях. Если бы мы построили график технического прогресса человечества за последние 50 лет, то в конце XIX века наблюдался бы плавный подъем, а затем линия бы ракетой уходила ввысь. Если бы я родился в 1800 году, то к 1850 году изменения вряд ли были бы столь очевидны. Но между дамами эдвардианской эпохи, разъезжавшими в конных экипажах, и реактивными самолетами и атомной бомбой – огромная научно-техническая пропасть. Мы перестроились психологически и подготовили себя к быстрым и радикальным переменам, равных которым прежде не случалось; нас не пугают перемены в ритме жизни.
Глава XIV
Короли, капуста и чужестранцы
Поскольку царственные особы в нашем сознании отделены от остального народа, логично будет предположить, что наряды королей и королев индивидуальны и уникальны, создаются по особым строгим канонам, исключающим для простого люда возможность их копировать. Так, в Средневековье только королевы и принцессы имели право носить вуаль до пят; было время, когда монаршие наряды стали предельно роскошными: у Ричарда III имелось несколько изысканных мантий, каждая стоимостью более 20 тысяч долларов. Мария Антуанетта, которая слыла в свое время законодательницей мод и тем гордилась, сумела семнадцать раз, в период с 1784 по 1786 год, поменять моду на женский головной убор. Хаос и неразбериха, в том числе и в мужской одежде, начались во время Французской революции, и, когда на трон взошла королева Виктория, одеяние монархов уже походило на обычный наряд консервативного буржуа.
Действующее ныне правило – британский монарх вправе носить что угодно – ввела, вероятно, королева Александра Датская. Будучи супругой короля Эдуарда, она могла отправиться в гости в плаще, расшитом блестками, драгоценными камнями или бисером (тогда это было в новинку, а сейчас так ходит вся королевская семья). Бывало, что она надевала короткую куртку с бордовыми или розовато-лиловыми блестками, у которой вместо обычного воротника было тюлевое жабо. Для большинства женщин все это – вечерние наряды; надевая такое днем, королева Александра становилась как будто не из нашего мира, отдалялась от всех – чем подчеркивала свой августейший статус.
В демократических странах короли больше не определяют моду, однако в некоторых европейских государствах, особенно в Великобритании, их влияние ощутимо. Британская королевская семья традиционно одевается так, чтобы было видно издалека. Утвердился и еще один обычай: августейшие дамы носят пастельные тона.
Очевидцы говорят, что королева Мария, выезжая на прогулку в Эрлс-Корт, надевала нежно-зеленый костюм; Елизавету, королеву-мать, на митинге «Лиги Виктории» видели в наряде бледно-голубого цвета.
Королева Мария последние сорок лет жизни выбирает наряды одного стиля: шитое бисером вечернее платье, сшитые по мерке плащ и юбка, туфли с длинными мысами и туго свернутый зонтик, а на голове у нее высокая прическа, сверху на месте короны – шляпка-ток.
Дженет Флэннер писала: «Она не поддавалась на уговоры портных и, хотя юбки временами становились короче, продолжала носить длинные, а когда решилась чуточку укоротить подол, было уже слишком поздно. В 20-е годы, когда было принято придираться к каждой мелочи, при виде ее шляпок люди хватались за голову – сегодня ее внешний вид устраивает всех, даже ее родных. Она остается самой собой, сохранила все свои элегантные причуды: зонтик от дождя или от солнца, городские костюмы оттенка гортензии, легкие тапочки из кожи ящерицы и чуть сдвинутый назад ток. Она – пышущая здоровьем гранд-дама с растрепанными волосами, наконец доросшая и созревшая до фасона, который она придумала слишком рано». Королева Мария придумала себе наряд, который одинаково смотрится и носится в любую погоду, солнечную или дождливую. Всякий раз, взглянув на нее, можно было восхититься миниатюрным силуэтом, милый, тоненький, напоминающий лютик. Сразу становилось понятно, что перед вами особа королевской крови. И (вот что значит noblesse oblige – «положение обязывает») в этом наряде она появлялась с завидной, почти механической регулярностью, по любому, пускай даже ничтожному, поводу.
Будучи не менее яркой индивидуальностью, чем покойная свекровь, Елизавета, королева-мать, также придумала свой фасон костюма. Днем она блистает в наряде из идеально отбеленной ткани, а вечером появляется, будто обсыпанная блестками фея с новогодней елки. Когда она надевает огромных размеров кринолин и диадему, все подданные замирают от восторга. Королева-мать известна тем, что в течение дня надевала довольно внушительное количество драгоценностей, и это имело успех. Хорошо, что ее дочь, королева Елизавета II, те же восхитительные наряды приспособила для вечера; у нее от природы бледно-розовый цвет лица; тюль, блестки и бриллианты создают эффект зимней зари в заснеженном поле.
Королевская особа наряжается ради толпы подданных. Прежде всего важно, чтобы ее было видно. По этой причине шляпка не должна закрывать лицо; шляпку делают выше – чтобы из самого дальнего ряда на площади подданные узрели кусок фетрового нимба или эгретки и знали, что пришли не зря. Пожалуй, из всей британской королевской семьи наиболее парижским чувством стиля отличалась герцогиня Кентская; моду ей обычно диктовала толпа. Так было до того момента, когда она, будучи невестой, появилась на праздновании юбилея свекра и свекрови в огромной широкополой шляпе желтоватого оттенка, чем вызвала шквал критики. Шляпа эта закрыла ей пол-лица, кроме того, ее постоянно приходилось придерживать одной рукой. Вскоре барышня, однако, научилась внимать требованиям народа, и с тех пор на голове у нее появлялись исключительно токи и соломенные шляпки с перьями, и довольный люд решил, что она похожа на тетю, королеву Александру.
Парадокс эволюции современного мужчины в том, что, следуя моде, он примеряет на себя тусклое и серое и тем самым идет против природы, так как у животных и птиц невзрачность – удел женского пола.