Избранное. Потрясение оснований Тиллих Пауль
Утрата экзистенциалистской точки зрения
Экзистенциалистский бунт XIX столетия – реакция на утрату экзистенциалистской точки зрения в начале Нового времени. И если первую половину эпохи Возрождения, времена Николая Кузанского, Флорентийской академии и ранней ренессансной живописи определяла августиновская традиция, то позднее Возрождение порвало с этой традицией и создало новую, научную философию сущностей. Антиэкзистенциалистская тенденция наиболее заметна у Декарта. Существование человека и его мира было «заключено в скобки», как сказал бы Гуссерль, который создал свой «феноменологический» метод под влиянием Декарта. Человек превращается в чистое сознание, в голый эпистемологический, познающий субъект; мир (включающий и психосоматическое бытие человека) превращается в объект научного исследования и промышленной организации. Исчезает человек в его экзистенциальной ситуации. Таким образом, вполне понятным было движение мысли современного философского экзистенциализма, показавшего, что за «sum» (я есмь) в Декартовом «Cogito ergo sum» стоит проблема природы этого «sum», которое есть нечто большее, чем просто «cogitatio» (мышление), а именно существование во времени и пространстве в условиях конечности и отчуждения.
Может показаться, что протестантизм, отвергнув онтологию, вернулся к экзистенциалистской точке зрения. И в самом деле, протестантизм, который свел догматику к противопоставлению человеческого греха и божественного прощения, способствовал развитию экзистенциалистской точки зрения. Однако следует оговорить, что не сами творцы Реформации, но те их последователи, которые опирались на учение об оправдании и на концепцию предопределения, утратили богатство экзистенциалистского материала, обретенного в Средние века в монашеской практике самоуглубления. Протестантские теологи настаивали на безусловности божественного суда и свободе божественного прощения. Они относились с недоверием к исследованию человеческого существования: их не интересовал относительный и двусмысленный характер человеческой ситуации. Напротив, они полагали, что исследования подобного рода способны ослабить безусловный характер Нет или Да в отношениях между Богом и человеком. Однако такое неэкзистенциальное учение протестантских теологов вело к тому, что вероучительные положения библейской Вести проповедовались в качестве объективной истины, и отвергались всякие попытки соотнести Весть с человеком в его психосоматическом и психосоциальном существовании. И лишь под давлением общественных движений конца XIX в. и развития психологии XX в. протестантизм стал более открытым для экзистенциальных проблем современности.
В кальвинизме и сектантских движениях человек все более и более превращался в абстрактный нравственный субъект, подобно тому как у Декарта он рассматривался как эпистемологический субъект. В XVII в., когда содержание протестантской этики приспосабливалось к зарождавшемуся индустриальному обществу которое требовало разумного управления собой и своим миром, антиэкзистенциалистская философия и антиэкзистенциалистская теология слились воедино. Разумный субъект морали и науки занял место экзистенциального субъекта с его противоречиями и отчаянием.
Философия Иммануила Канта, одного из главных представителей этого направления, основателя учения об автономной морали, содержит два положения, отвечающих экзистенциалистской точке зрения: одно из них – это учение о дистанции между конечным человеком и предельной реальностью, другое – учение об искажении рациональной способности человека изначальным злом. Но именно за эти экзистенциалистские идеи на него и обрушились некоторые из его почитателей, среди них – великие Гёте и Гегель. Оба эти критика были прежде всего антиэкзистенциалистами. Эссенциалистская ориентация философии Нового времени проявилась наиболее ярко в попытке Гегеля истолковать всю реальность как систему сущностей, более или менее адекватным выражением которой являлся наличный мир. Существование превратилось в сущность. Мир, каков он есть в действительности, разумен. Существование есть неизбежное выражение сущности. История – это проявление сущностного бытия в условиях существования. Ее ход можно понять и оправдать. Лишь тот, кто соучаствует в мировом процессе, в котором реализует себя Абсолютный Дух, способен мужественно одолеть недостатки индивидуальной жизни. Преодоление тревоги судьбы, вины и сомнения происходит посредством движения вверх через различные степени постижения смысла к высшему смыслу, философскому постижению самого мирового процесса. Гегель пытается соединить мужество быть частью (особенно частью нации) и мужество быть собой (особенно в качестве мыслителя), утверждая такое мужество, которое трансцендирует оба эти типа мужества и имеет мистическую основу.
Однако было бы ошибкой не замечать у Гегеля экзистенциалистских черт. Они гораздо ярче, чем принято считать. Во-первых, Гегель признает онтологию небытия. Отрицание в его системе – это сила, ведущая Абсолютную Идею (царство сущностей) к существованию, а существование – обратно к Абсолютной Идее (которая в этом процессе осуществляет себя как Абсолютный Дух). Гегель знает о тайне и тревоге небытия, но он делает небытие частью самоутверждения бытия. Другой экзистенциалистский элемент у Гегеля – его учение о том, что ничто великое в мире существования не совершалось без страсти и заинтересованности. Эта формула, взятая из его введения в «Философию истории», показывает, что он признавал за романтиками и представителями философии жизни способность проникать на нерациональные уровни человеческой природы. Третий экзистенциалистский элемент, который, как и два предыдущих, сильно повлиял на гегелевских недругов-экзистенциалистов, – это реалистическая оценка трагической ситуации индивида внутри исторического процесса. История, говорит он в том же введении, – это не место для индивидуального счастья. Это предполагает следующую альтернативу: либо индивид должен возвыситься над мировым процессом до положения постигающего смысл философа, либо экзистенциальная проблема индивида неразрешима. Именно этот вывод стал причиной экзистенциалистского протеста против Гегеля и того мира, который отображается в его философии.
Экзистенциализм как бунт
Бунту против гегелевской философии сущностей способствовали экзистенциалистские элементы, присутствующие, хотя и неявно, в учении самого Гегеля. Первым эту экзистенциалистскую атаку начал бывший друг Гегеля – Шеллинг, под влиянием которого Гегель находился в молодые годы. На склоне лет Шеллинг предложил так называемую «позитивную философию», многие положения которой были позже позаимствованы революционными экзистенциалистами XIX столетия. Он назвал философию сущностей «негативной философией», потому что она отстраняется от действительности существования, а позитивной философией он считал мысль индивида, который переживает, думает и принимает решения внутри своей исторической ситуации. Именно он первым, полемизируя с философией сущностей, употребил термин «существование». Философская позиция Шеллинга не была принята из-за того, что он истолковал христианский миф в философских, экзистенциалистских понятиях. Однако он повлиял на многих, особенно на Серена Кьеркегора.
Шопенгауэр в своем противостоянии философии сущностей следовал традиции волюнтаризма. Он вновь обратился к вопросу, который был отодвинут на второй план эссенциалистской тенденцией философской мысли Нового времени, – к вопросу об особенностях человеческой души и трагической ситуации существования. В это же время Фейербах подчеркивал значение материальных условий человеческого существования, а причину возникновения религиозной веры видел в стремлении человека преодолеть конечность при помощи трансцендентного мира. Макс Штирнер написал книгу, в которой мужество быть собой выражается на языке практического солипсизма, разрушающего всякое общение между людьми. Маркса можно отнести к представителям экзистенциалистского бунта постольку, поскольку он противопоставил фактическое существование человека в системе раннего капитализма гегелевскому эссенциалистскому описанию примирения человека с самим собой в современном мире. Для Ницше, наиболее значительного из всех мыслителей экзистенциалистского направления, европейский нигилизм – это такая картина мира, внутри которой человеческое существование погружено в полную бессмысленность. Представители философии жизни и прагматизма (Дильтей, Бергсон, Зиммель, Джеймс) пытались найти объяснение существующей пропасти между субъектом и объектом в том, что предшествовало как субъекту, так и объекту, – в «жизни», и определяли объективированный мир как самоотрицание творческой жизни. Один из крупнейших ученых XIX в., Макс Вебер, описал трагическое саморазрушение жизни в условиях господства индустриально-технического разума. Однако в конце века все это было лишь формой протеста. Сама ситуация еще не претерпела явных изменений.
Начиная с последних десятилетий XIX в. именно бунт против объективированного мира определял характер искусства и литературы. Французские импрессионисты, несмотря на то что субъективность имела для них большое значение, не возвысились над пропастью между субъективностью и объективностью, а рассматривали сам субъект как объект исследования; ситуация изменилась лишь с появлением Сезанна, Ван Гога и Мунка. Начиная с этого времени проблема существования выражается в тревожных формах искусства экспрессионизма. Экзистенциалистский бунт на всех этапах своего развития породил огромное количество нового психологического материала. Такие революционеры экзистенциализма, как Бодлер и Рембо в поэзии, Флобер и Достоевский – в прозе, Ибсен и Стриндберг – в театре, открыли много нового в дебрях человеческой души. Глубинная психология, возникшая в конце столетия, подтвердила и методологически оформила их прозрения. Когда 31 июля 1914 г. завершился ХГХ в., экзистенциалистский бунт перестал быть бунтом. Он стал зеркалом эмпирической реальности.
Именно угроза бесконечной утраты – утраты своей индивидуальной личности – побудила революционных экзистенциалистов XIX в. к борьбе. Они осознали, что идет процесс превращения людей в вещи, в кусочки реальности, которые могут исчисляться чистой наукой и которыми можно управлять, пользуясь достижениями прикладной науки. Идеалистическое направление буржуазного мышления превратило личность в сосуд, в котором более или менее удобно размещаются универсальные понятия. Натуралистическое направление буржуазной мысли превратило личность в пустое пространство, которое заполняют чувственные впечатления, и наиболее интенсивные из них воцаряются над остальными. В обоих случаях индивидуальное «я» – это пустое пространство и носитель чего-то такого, чем оно само не является, чего-то чуждого, что отчуждает «я» от самого себя. Идеализм и натурализм близки в их отношении к личности в условиях существования; они игнорируют ее бесконечную значимость и превращают ее в пространство, которое служит проводником чего-то другого. Оба эти течения мысли суть средства выражения того общества, которое создавалось для освобождения человека, но попало под гнет созданных им самим объектов. Гарантии, которые предоставляют хорошо отлаженные механизмы технического контроля над природой, изощренные методы психологического контроля над личностью, быстро развивающийся организационный контроль над обществом – такие гарантии дорого стоят: человек, для которого все это было изобретено в качестве средства, сам стал для этих средств вспомогательным средством. Именно это побудило Паскаля критиковать господствовавшую в XVII в. математическую рациональность; подвигло романтиков на борьбу с господством рассудочной морали в конце XVIII в.; заставило Кьеркегора обрушиться на обезличивающую логику гегелевской мысли. Именно это стоит и за борьбой Маркса против экономической дегуманизации, и за битвой Ницше в защиту творчества, и за борьбой Бергсона против пространственного царства мертвых объектов. Это же стоит за желанием большинства представителей философии жизни спасти жизнь от разрушительной силы самообъективации. Они боролись за сохранение личности, за самоутверждение «я», боролись в ситуации постепенного исчезновения «я» в окружающем мире. Они пытались в условиях уничтожения «я» и подмены его вещью указать путь к мужеству быть собой.
Экзистенциализм сегодня и мужество отчаяния
Мужество и отчаяние
Возникший в XX в. экзистенциализм наиболее ярко и грозно выражает смысл «экзистенциального». В нем весь процесс достигает той точки, дальше которой он уже не способен развиваться. Экзистенциализм распространился во всех странах западного мира. Он проявляется во всех сферах духовного творчества, проник во все образованные классы. Это не изобретение богемного философа или писателя-неврастеника; это не сенсация, раздутая ради денег и славы; это не болезненная игра отрицаниями. Отчасти все это его затронуло, но сам по себе экзистенциализм – нечто совсем иное. Экзистенциализм – это средство выражения тревоги отсутствия смысла и попытка принять эту тревогу в мужество быть собой.
Именно с этих двух точек зрения и нужно рассматривать современный экзистенциализм. Ведь это не просто индивидуализм рационалистического, романтического или натуралистического типа. В отличие от трех своих предшественников экзистенциализм прошел через тотальный крах смысла. Человек XX в. утратил осмысленный мир и то «я», которое жило в этом мире смыслов, исходящих из духовного центра. Созданный человеком мир объектов подчинил себе того, кто сам его создал и кто, находясь внутри него, утратил свою субъективность. Человек принес себя в жертву собственному созданию. Однако он все еще сознает, «что» именно он утратил или продолжает утрачивать. Он еще достаточно человек для того, чтобы переживать свою дегуманизацию как отчаяние. Он не знает, где выход, но старается спасти в себе человека, изображая ситуацию как «безвыходную». Его реакция – это мужество отчаяния, мужество принять на себя свое отчаяние и сопротивляться радикальной угрозе небытия, проявляя мужество быть собой. Любой исследователь современной экзистенциалистской философии, искусства и литературы обнаружит характерную для них двойственность: с одной стороны, отсутствие смысла, ведущее к отчаянию, страстная критика этой ситуации, а с другой – попытка принять тревогу отсутствия смысла в мужество быть собой.
Неудивительно, что любые проявления экзистенциалистского мужества отчаяния раздражают именно тех, кто непоколебим в своем мужестве быть частью как в его коллективистском, так и в конформистском варианте. Они не способны понять, что происходит в наше время. Они не способны отличить в экзистенциализме подлинную тревогу от невроза. Они нападают на то, что им кажется болезненной склонностью к отрицанию, но что на самом деле есть мужественное принятие негативного. Они называют упадком то, что в действительности представляет собой творческое изображение упадка. Они порицают за бессмысленность осмысленную попытку выявить отсутствие смысла в нашей ситуации. Это устойчивое сопротивление современному экзистенциализму обусловлено не столько обычной трудностью понимания тех, кто прокладывает новые пути мышления и художественного творчества, сколько желанием сохранить самодостаточное мужество быть частью. Так или иначе люди чувствуют, что экзистенциализм не дает настоящих гарантий; они всячески сторонятся экзистенциалистских прозрений и, хотя с любопытством читают экзистенциалистские романы и смотрят экзистенциалистские спектакли, все же отказываются принимать их всерьез, т. е. как указание на отсутствие смысла и отчаяние, скрытые в их собственном существовании. Та ярость, с которой как коллективистские (нацисты, коммунисты), так и конформистские (американская демократия) круги обрушиваются на современное искусство, свидетельствует о том, что они ощущают серьезную угрозу с его стороны. Но никто не может ощущать угрозы своему духовному центру со стороны чего-либо, что не составляет его части. А поскольку сопротивление небытию путем редукции бытия есть невротический симптом, то в качестве возражения на обычные обвинения в неврозе экзистенциалист может выявить невротические механизмы защиты в самом антиэкзистенциалистском стремлении к традиционным гарантиям.
Не может быть никаких сомнений по поводу того, что следует делать в этой ситуации христианской теологии. Она обязана выбрать правду, а не гарантии, даже если церкви освящают и поддерживают гарантии. Конечно же, христианский конформизм существовал в Церкви с момента ее возникновения и существует по сию пору, как существовал и христианский коллективизм – или по крайней мере полуколлективизм – в некоторые периоды ее истории. Но это не должно побуждать теологов отождествлять христианское мужество с мужеством быть частью. Им следует осознать, что мужество быть собой есть необходимое дополнение к мужеству быть частью, – пусть даже они справедливо признают, что ни одна из этих форм мужества быть не дает окончательного решения.
Современное искусство и литература: мужество отчаяния
Мужество отчаяния, опыт отсутствия смысла и самоутверждение вопреки всему этому характерны для экзистенциалистов XX в. Отсутствие смысла – общая для них проблема. Тревога сомнения и отсутствия смысла – это тревога нашей эпохи. Тревога судьбы и смерти и тревога вины и осуждения играют заметную, но не решающую роль. Когда Хайдеггер говорит о предчувствии собственной смерти, его заботит не вопрос о бессмертии, а вопрос о том, что означает предчувствие смерти для человеческой ситуации. Когда Кьеркегор обращается к проблеме вины, то побуждает его к этому вовсе не теологический вопрос о грехе и прощении, а вопрос о возможности личного существования в условиях личной вины. Проблема смысла волнует современных экзистенциалистов, даже когда они говорят о конечности и вине.
Событием, определившим поиск смысла и возникновение отчаяния в XX в., стала утрата Бога в ХГХ в. Фейербах отделался от Бога, объяснив Его как бесконечную жажду человеческого сердца; Маркс отделался от Него как от идеологической попытки возвыситься над наличной реальностью; Ницше отделался от Него как от того, что ослабляет волю к жизни. В результате появился лозунг «Бог умер», но вместе с Богом умерла и вся система ценностей и смыслов, внутри которой жил человек. Это ощущается и как утрата, и как освобождение. Это ведет человека либо к нигилизму, либо к мужеству, принимающему небытие на себя. Пожалуй, нет никого, кто бы повлиял на современный экзистенциализм так же сильно, как Ницше, и, пожалуй, нет никого, кто бы выразил волю быть собой более последовательно и в более абсурдной форме, чем он. Для него ощущение отсутствия смысла стало безнадежным и саморазрушительным.
Философия Ницше стала фундаментом, опираясь на который, экзистенциализм (это великое искусство, литература и философия XX в.) выработал мужество смотреть в лицо реальности и выражать тревогу отсутствия смысла. Этот вид мужества творческий, он выражается в творческих проявлениях отчаяния. Одну из своих самых сильных пьес Сартр назвал «Нет выхода», и это стало классической формулой для ситуации отчаяния. Однако у него самого есть выход. Он может сказать: «Нет выхода», принимая на себя ситуацию отсутствия смысла. Т. С. Элиот назвал первую свою крупную поэму «Бесплодная земля». Он описывает распад цивилизации, отсутствие убеждений и цели, скудость и истерию современного сознания. И поэма, похожая на прекрасный возделанный сад, описывает отсутствие смысла на «бесплодной земле» и выражает мужество отчаяния.
В романах Кафки «Замок» и «Процесс», язык которых достигает классической чистоты, источник смысла недосягаемо далек, а источник справедливости и милосердия скрыт в неизвестности. Мужество принять на себя творческое одиночество подобного рода и ужас подобных прозрений есть выдающийся пример мужества быть собой. Человек обособлен от источника мужества, но не окончательно: он все же способен без страха встретить и принять свою обособленность. В сборнике стихов Одена «Век тревоги» явственно выражены как мужество принять на себя тревогу в мире, утратившем смысл, так и глубокое переживание этой утраты: оба полюса, объединенные в выражении «мужество отчаяния», значимы здесь в равной мере. В романе Сартра «Возмужание» герой оказывается в ситуации, где страстное желание быть собой приводит его к отрицанию всяких человеческих обязательств. Он отказывается принять что-либо, что могло бы ограничить его свободу. Ничто для него не имеет окончательного смысла: ни любовь, ни дружба, ни политика. Единственная точка опоры – неограниченная свобода менять все, сохраняя лишь одну бессодержательную свободу. В этом образе представлена одна из наиболее крайних форм мужества быть собой, мужество быть тем «я», которое свободно от всяких уз и платит за это абсолютной пустотой. Придумывая такого героя, Сартр показывает свое мужество отчаяния. Обратная сторона той же самой проблемы представлена в повести Камю «Посторонний». Камю находится на границе экзистенциализма, но видит проблему отсутствия смысла так же остро, как и экзистенциалисты. Его герой – человек, лишенный субъективности. Он ничем не примечателен. Он поступает так, как поступил бы любой заурядный мелкий чиновник. Он посторонний потому, что совершенно не способен установить экзистенциальную связь с самим собой и своим миром. Ничто из происходящего с ним не обладает для него реальностью и смыслом: любовь – не настоящая любовь, суд – не настоящий суд, казнь не имеет никакого реального оправдания. У него нет ни вины, ни прощения, ни отчаяния, ни мужества. Он описан не как личность, а как абсолютно обусловленный психологический процесс: он или работает, или любит, или убивает, или ест, или спит. Он объект среди объектов, лишенный смысла в себе и поэтому не способный найти смысл в своем мире. Он символизирует ту предрешенность абсолютной объективации, против которой борются все экзистенциалисты. Он символизирует ее непримиримо и в наиболее радикальной форме. Мужество, с которым создан этот образ, подобно мужеству Кафки, создавшего образ господина К.
Если мы бросим взгляд на театр, то увидим сходную картину. Театр, особенно в Соединенных Штатах, полон образами, передающими отсутствие смысла и отчаяние. Некоторые пьесы посвящены только этим темам («Смерть коммивояжера» Артура Миллера); в других отрицание не так безусловно («Трамвай "Желание"» Теннесси Уильямса). Но это отрицание редко оборачивается положительным решением: даже при более или менее благополучных развязках присутствуют сомнение и осознание двусмысленности всякой развязки. Однако удивительно, что в стране, где преобладает мужество быть частью системы демократического конформизма, на эти спектакли приходят толпы зрителей. Что это может значить для ситуации в Америке и одновременно для человечества в целом? Можно без труда оспорить важность этого феномена. Конечно же можно сослаться на тот бесспорный факт, что даже самые огромные толпы театралов – это бесконечно малая часть населения Америки. Можно принизить значение той притягательной силы, которой обладает в глазах многих театр экзистенциализма, и назвать его заимствованной модой, обреченной на скорое исчезновение. Возможно, это и так, но вовсе не обязательно. Может быть, эти сравнительно немногие (немногие, даже если добавить к ним всех юнцов и разочарованных из наших высших учебных заведений) и есть тот авангард, который предваряет кардинальную перемену духовной и социально-психологической ситуации. Может быть, границы мужества быть частью стали видны большему числу людей, чем об этом свидетельствует нарастающая согласованность. Если привлекательность экзистенциалистского театра объясняется именно этим, то следует отнестись к нему со всем вниманием, дабы он не стал предвестием коллективистских форм мужества быть частью, – а наличие этой угрозы история многократно доказывала.
Сочетание опыта отсутствия смысла и мужества быть собой определяет развитие изобразительного искусства с начала века. Экспрессионизм и сюрреализм разрушают внешние формы реальности. Категории, лежащие в основе житейского опыта, утратили свою силу. Утрачена категория субстанции – твердые предметы вьются, как веревки; причинная связь вещей игнорируется – все возникает совершенно случайно; временная последовательность не имеет значения – совершенно безразлично, произошло ли данное событие до или после другого; пространственная протяженность отвергнута или поглощена ужасающей бесконечностью. Органические структуры жизни расчленены и произвольно (с точки зрения биологии, но не искусства) составлены вновь: части тела разъединены, цвета отделены от их естественных носителей. Психологический процесс (это в большей мере относится к литературе, чем к искусству) обращен вспять: человеческая жизнь направлена из будущего в прошлое, и все это лишено ритма и какой-либо осмысленной организации. Мир тревоги – это мир, в котором утрачены категории, задающие структуру реальности. У всякого голова пойдет кругом, если причинность вдруг утратит силу. В искусстве экзистенциализма (я предпочитаю так его называть) причинность утратила силу.
Современное искусство обвиняли в том, что оно ведет за собой тоталитарные системы. В качестве возражения недостаточно указать на то, что все тоталитарные системы начинали свой путь с борьбы против современного искусства: ведь тогда можно ответить, что тоталитарные системы боролись с современным искусством лишь потому, что они пытались оказывать сопротивление выраженному в нем отсутствию смысла. Настоящий ответ на этот вопрос лежит гораздо глубже. Современное искусство – это не пропаганда, а откровение. Оно говорит правду о действительности нашего существования. Оно не скрывает реальности, в которой мы живем. Поэтому возникает следующий вопрос: служит ли откровение о ситуации средством пропаганды этой ситуации? Если бы это было так, то всякое искусство превратилось бы в бессовестное украшательство. Искусство, пропагандируемое тоталитаризмом и демократическим конформизмом, – это бессовестное украшательство. Эти системы предпочитают идеализированный натурализм, потому что он не грозит критичностью и революционностью. Создатели современного искусства смогли увидеть отсутствие смысла в нашем существовании; они соучаствуют в присущем ему отчаянии. В то же время у них достало мужества взглянуть отчаянию в лицо и выразить его в своих картинах и скульптурах. Они проявили мужество быть собой.
Мужество отчаяния в современной философии
Экзистенциальная философия дает теоретическое обоснование тому, что в искусстве и литературе мы назвали мужеством отчаяния. Хайдеггер в своей работе «Бытие и время» (значение этой работы для философии не зависит от того, что сам Хайдеггер, критикуя и отрекаясь, о ней говорит) описывает мужество отчаяния в точных философских терминах. Он тщательно разрабатывает понятия небытия, конечности, тревоги, заботы, неизбежности смерти, вины, совести, «я», соучастия и т. д. Затем он анализирует феномен, который он называет «решимостью». Соответствующее немецкое слово («Entschlossenheit») символизирует отпирание того, что было заперто тревогой, согласованностью и самоизоляцией. Когда то, что было заперто, отпирается, человек способен действовать, не подчиняясь нормам, заданным кем-то или чем-то. Ничто не может направлять действия «решившегося» индивида – ни Бог, ни социальные условности, ни законы разума, ни нормы или принципы. Мы должны быть самими собой, мы должны решать, куда идти. Наша совесть – это призыв к нам самим. Этот призыв не сообщает нам ничего конкретного, он не есть голос Бога или осознание вечных принципов. Он зовет нас к нам самим, от жизни добропорядочного обывателя, от повседневных разговоров, от рутины, от приспосабливания – этого главного принципа конформистского мужества быть частью. Однако если мы следуем этому призыву, то неизбежно становимся виновными, но не в силу нашей нравственной уязвимости, а в силу нашей экзистенциальной ситуации. Обладая мужеством быть собой, мы становимся виновными, и от нас требуется принять на себя эту экзистенциальную вину. Лишь тот, кто решительно принимает на себя тревогу конечности и вины, может смело встретить отсутствие смысла во всех его проявлениях. Не существует ни норм, ни критериев того, что правильно, а что нет. Решимость делает правильным то, что она считает правильным. Историческая роль Хайдеггера состоит в том, что он осуществил экзистенциалистский анализ мужества быть собой полнее, чем кто-либо другой, а в историческом плане – с более разрушительными последствиями.
Из ранних произведений Хайдеггера Сартр сделал такие выводы, которые поздний Хайдеггер не принял. С точки зрения истории Сартр вряд ли был прав, делая такие выводы. Сартру легче было их сделать, чем Хайдеггеру: ведь за онтологией Хайдеггера стоит мистическое понятие бытия, для Сартра – лишенное смысла. Выводы Сартра из экзистенциальной аналитики Хайдеггера не связаны ограничением, которое накладывает мистическое понятие бытия. Именно по этой причине Сартр стал символом сегодняшнего экзистенциализма – и не столько благодаря оригинальности своих исходных понятий, сколько благодаря радикализму, последовательности и той психологической убедительности, с которыми он их отстаивал. Я имею в виду прежде всего его тезис: «Сущность человека есть его существование». Это изречение, как луч света, освещает всю сцену экзистенциалистского творчества. Его можно было бы назвать самым отчаянным и самым мужественным изречением во всей экзистенциалистской литературе. Оно означает, что человек не обладает сущностной природой: он обладает лишь возможностью сделать из себя то, что захочет. Человек сам создает то, что он есть. И ему не дано ничего, что обусловливает этот творческий процесс. Сущность его бытия – императивы «надо», «следует» – это не то, что он находит, а то, что он создает. Человек – это то, что он из себя делает. А мужество быть собой – это мужество быть тем, кем ты решил быть.
Существуют экзистенциалисты, занимающие менее радикальную позицию. Карл Ясперс предлагает новую согласованность, выраженную на языке всеохватывающей «философской веры»; другие говорят о «philosophia perennis», а Габриэль Марсель движется от экзистенциалистского радикализма к полуколлективизму средневековой мысли. И все же экзистенциализм в философии представлен прежде всего Хайдеггером и Сартром.
Мужество отчаяния, свойственное нетворческой экзистенциалистской позиции
В предыдущих разделах я писал о людях, чье творческое мужество позволяет им выразить экзистенциальное отчаяние. Творческих людей мало. Но существует и цинизм – нетворческая экзистенциалистская позиция. Современное представление о цинике не соответствует древнегреческому употреблению этого слова. Для греков киник был критиком существующей культуры с позиций разума и естественного закона; он был революционным рационалистом, последователем Сократа. Современные циники не способны следовать за кем-либо. У них нет ни веры в разум, ни критерия истины, ни системы ценностей, ни ответа на вопрос о смысле. Они стараются нарушить всякую предложенную им норму. Их мужество выражается не в творчестве, а в стиле жизни. Они мужественно отвергают любое решение, которое может лишить их свободы отвергнуть все, что они хотят отвергнуть. Циники одиноки, хотя они нуждаются в других людях для того, чтобы продемонстрировать свое одиночество. Они лишены как предварительных смыслов, так и окончательного смысла и поэтому легко становятся жертвами невротической тревоги. Проявление нетворческого мужества быть собой подчас выливается в маниакальное самоутверждение и в фанатичную самоотдачу.
Границы мужества быть собой
Все это подводит нас к вопросу о границах мужества быть собой как в его творческих, так и в нетворческих формах. Мужество – это самоутверждение «вопреки», а мужество быть собой – это самоутверждение «я» в качестве самого себя. Но тогда напрашивается вопрос: что такое это «я», которое утверждает себя? Радикальный экзистенциализм отвечает: это то, что оно из себя делает. И это все, что он способен сказать, потому что любой другой ответ ограничил бы абсолютную свободу «я». «Я», отсеченное от соучастия в мире, – это пустой сосуд, чистая возможность. Оно вынуждено действовать в силу того, что живет, но оно вынуждено переделывать всякое действие потому, что деятельность вовлекает действующего человека в сферу того, на что он воздействует. Деятельность задает содержание и по этой причине ограничивает свободу человека сделать из себя то, что он хочет. В классической теологии, как католической, так и протестантской, лишь Бог обладает подобной прерогативой. Он есть «a se» (из себя), или абсолютная свобода. Все, что есть в Нем, – от Него. Экзистенциализм, воспринявший известие о смерти Бога, передал человеку божественную «асейность». Все в человеке должно быть от человека. Но человек конечен, он предоставлен самому себе таким, каков он есть. Он получил свое бытие и вместе с ним – его структуру, включающую конечную свободу. А конечная свобода – это не «асейность». Человек может утверждать себя лишь в том случае, если он утверждает не пустой сосуд, не чистую возможность, а структуру бытия, внутри которого он располагается еще до действия или не-действия. Конечная свобода обладает определенной структурой, и если «я» пытается преодолеть эту структуру, то утрачивает само себя. Несоучаствующий герой «Возмужания» Сартра пойман в сеть случайностей, обусловленных отчасти подсознательными уровнями его собственного «я», отчасти окружением, с которым он не может порвать. Уверенное в своей пустоте, «я» заполняется содержаниями, которые порабощают его лишь потому, что оно не понимает или не принимает эти содержания в качестве содержаний. То же самое относится и к цинику, о чем мы уже говорили выше. Он не способен избавиться от тех устремлений своего «я», которые могут повлечь за собой полную утрату той свободы, которую он хочет сохранить.
В мировом масштабе эта диалектика саморазрушения радикальных форм мужества быть собой проявилась в тоталитарной реакции XX в. на революционный экзистенциализм XIX в. Экзистенциалистский протест против дегуманизации и объективации, а также свойственное ему мужество быть собой обратились в наиболее продуманные и жесткие формы коллективизма, которые когда-либо знала история. Подлинной трагедией нашего времени стало то, что марксизм, возникший как движение за освобождение каждого, превратился в систему порабощения каждого, даже тех, кто сам порабощает других. Трудно представить себе размеры этой трагедии и ту психологическую катастрофу – особенно в среде интеллигенции, – которую она повлекла за собой. Огромное число людей утратило мужество быть, потому что это было мужество быть в смысле революционных движений XIX в. Когда оно потерпело крах, люди обратились либо к неоколлективистской системе, что было фанатично-невротической реакцией на причину их трагического разочарования, либо к цинично-невротическому безразличию по отношению к любой системе и всякому содержанию.
Очевидно, что нечто подобное можно проследить и на примере превращения ницшеанского типа мужества быть собой в фашистско-нацистские формы неоколлективизма. Фашистско-нацистские движения породили такие тоталитарные механизмы, которые воплощали едва ли не все то, чему противостояло мужество быть собой. Они использовали всевозможные средства для того, чтобы сделать подобное мужество невозможным. И хотя в отличие от коммунизма эта система пала, за ее падением последовали замешательство, безразличие и цинизм. А все это создает почву, на которой произрастает ностальгия по сильной власти и новому коллективизму.
Две последние главы, о мужестве быть частью и о мужестве быть собой, показали, что последовательно осуществляемое мужество быть частью ведет к утрате «я» в коллективизме, а последовательно осуществляемое мужество быть собой ведет к утрате мира в экзистенциализме. И этот результат приводит нас к вопросу последней главы: существует ли мужество быть, соединяющее обе эти формы мужества путем трансцендирования их обеих?
Глава VI
Мужество и трансцендирование (мужество принять принятие)
Мужество – это самоутверждение бытия вопреки факту небытия. Это акт, который совершает индивидуальное «я», принимая тревогу небытия на себя и утверждая себя либо как часть всеохватывающего целого, либо как индивидуальную самость. Мужество всегда подразумевает риск, ему всегда угрожает небытие; это либо риск утратить себя и стать вещью внутри целого, состоящего из других вещей, либо риск утратить свой мир в пустоте самосоотнесенности. Мужество нуждается в силе бытия, в силе, преодолевающей небытие, которое переживается в тревоге судьбы и смерти, ощущается в тревоге пустоты и отсутствия смысла, присутствует в тревоге вины и осуждения. Мужество, которое принимает эту тройную тревогу в себя, должно быть укоренено в силе бытия, большей, чем сила индивидуального «я» и сила мира этого «я». Ни самоутверждение в качестве части, ни самоутверждение в качестве самого себя не выводят человека за пределы многообразной тревоги небытия. Те, кого мы охарактеризовали как носителей этих типов мужества, пытаются трансцендировать самих себя и мир, в котором они соучаствуют, дабы обрести силу само-бытия и такое мужество быть, которое находится по ту сторону угрозы небытия. Из этого правила нет исключения, а это значит, что всякое мужество быть имеет явные или скрытые религиозные корни. Ведь религия – это состояние захваченности силой само-бытия. Порой религиозные корни тщательно скрыты, порой их наличие страстно отрицается; они могут быть спрятаны глубоко или находиться на поверхности. Но полностью отсутствовать они не могут. Ведь все сущее соучаствует в само-бытии, и каждый в какой-то мере осознает это соучастие, особенно в моменты, когда он испытывает угрозу небытия. Итак, перед нами встает двойной вопрос, рассмотрение которого завершит эту работу: каким образом мужество быть коренится в само-бытии и как нам следует понимать самобытие в свете мужества быть? В первом случае речь идет об основании бытия как источнике мужества быть; во втором – о мужестве быть как ключе к основанию бытия.
Сила бытия как источник мужества быть
Мистический опыт и мужество быть
Ввиду того что связь человека с основанием его бытия должна выражаться в символах, взятых из самой структуры бытия, специфика этой связи определяется полярностью индивидуализации и соучастия, так же как этой полярностью определяется специфика мужества быть. Если господствует соучастие, то связь с само-бытием имеет мистический характер; если преобладает индивидуализация, то связь с само-бытием имеет личный характер; если приняты и трансцендированы оба эти полюса, то связь с само-бытием имеет характер веры.
Для мистики свойственно стремление индивидуального «я» к такому соучастию в основании бытия, которое приближается к отождествлению с ним. Нас интересует вопрос не о том, способно ли конечное существо достичь этой цели, а о том, может ли мистика (и если да, то каким образом), стать источником мужества быть. Мы уже говорили о мистических корнях системы Спинозы и о том, как этот философ выводит самоутверждение человека из самоутверждения божественной субстанции, в которой человек соучаствует. Подобным же образом все мистики черпают силу самоутверждения из опыта единения с силой само-бытия. Однако возникает вопрос: может ли мужество каким-либо образом соединиться с мистикой? Например, в Индии, по-видимому, мужество рассматривалось как добродетель «кшатриев» (военных аристократов), которая располагается ниже добродетели брахмана или святого-аскета. Мистическое отождествление превосходит аристократическую добродетель мужественного самопожертвования. Оно есть самоотречение в более высокой, более полной и более радикальной форме. Оно есть совершенная форма самоутверждения. В таком случае, это мужество в широком, а не в узком смысле слова. Аскетический и экстатический мистик утверждает свое собственное сущностное бытие, противостоя тем элементам небытия, которыми полон конечный мир, область Майя. Сопротивление соблазну видимости требует огромного мужества. Сила бытия, явленная в мужестве подобного рода, настолько велика, что боги в страхе трепещут перед ней. Мистик пытается проникнуть в основание бытия, в вездесущую и всепроникающую силу Брахмана. Тем самым он утверждает свое сущностное «я», которое тождественно силе Брахмана, в то время как все те, кто утверждают себя под гнетом Майя, независимо от того, животные ли они, люди или боги, утверждают то, что не является их истинным «я». Это ставит самоутверждение мистика выше мужества, понимаемого как особая добродетель военной аристократии. Однако мистик не возвышается над мужеством как таковым. Ведь то, что с точки зрения конечного мира представляется самоотрицанием, с точки зрения предельного бытия есть наиболее совершенное самоутверждение, наиболее радикальная форма мужества.
Твердый в своем мужестве, мистик побеждает тревогу судьбы и смерти. Ведь если бытие во времени и пространстве, определяемое в категориях конечности, предельно нереально, то те превратности, которые оно порождает, и то окончательное небытие, которым оно завершается, столь же нереальны. Небытие не представляет собой угрозы, потому что конечное бытие само в итоге оказывается небытием. Смерть есть отрицание отрицательного и утверждение положительного. Подобным же образом мистическое мужество быть принимает в себя тревогу сомнения и отсутствия смысла. Сомнению подвергается все сущее, которое относится к области Майя и потому сомнительно. Сомнение срывает покров Майя, оно не дает всего лишь мнениям защититься от предельной реальности. Такое проявление предельной реальности не подвергается сомнению, ведь оно предшествует всякому сомнению. Без осознания самой истины было бы невозможным сомнение в истине. Победа над тревогой отсутствия смысла одерживается там, где предельный смысл понимается не как нечто определенное, а как бездна, поглощающая всякий определенный смысл. Мистик шаг за шагом обнаруживает отсутствие смысла на разных уровнях реальности, на которые он ступает, через которые проходит и которые затем покидает. И пока он движется вперед по этому пути, тревога вины и осуждения также оказывается побежденной. Нельзя сказать, что она вообще отсутствует. Вина может возникнуть на любом уровне реальности, отчасти из-за неспособности выполнить обязательные требования этого уровня, отчасти из-за неспособности выйти за его пределы. Но до тех пор пока есть уверенность в окончательном осуществлении, тревога вины не становится тревогой осуждения. В соответствии с законами кармы наказание наступает автоматически, однако осуждение в восточной мистике отсутствует.
Мистическое мужество быть возможно лишь в условиях мистической ситуации. Его граница – там, где возникает пустота бытия и смысла, сопровождаемая ужасом и отчаянием, о которых писали мистики. В такие моменты мужество быть сводится к принятию этого состояния как способа во тьме подготовиться к свету, в пустоте – к полноте. До тех пор пока отсутствие силы бытия ощущается как отчаяние, сила бытия дает о себе знать посредством отчаяния. Мужество быть у мистика в состоянии пустоты заключается в том, чтобы испытать и вынести это отчаяние. И хотя мистика, представленная в виде крайнего утверждения или крайнего отрицания, встречается сравнительно редко, ее основополагающая установка – стремление к единению с предельной реальностью – и соответствующее ей мужество принять на себя небытие, подразумеваемое конечностью, предлагают способ существования, который не только приемлем для многих, но даже сформировал мироощущение значительной части человечества.
Однако мистика – больше, чем особая форма отношений с основанием бытия. Мистика составляет необходимый элемент всяких отношений подобного рода. Так как все сущее соучаствует в силе бытия, то элемент отождествления, на котором основана мистика, обязательно присутствует в любом религиозном опыте. Основание бытия и его сила побеждать небытие действуют во всяком самоутверждении конечного существа и во всяком акте мужества быть. А опыт присутствия этой силы составляет мистический элемент даже в личной встрече с Богом.
Встреча Бога и человека и мужество быть
Полюс индивидуализации проявляется в религиозном опыте как личная встреча человека с Богом. Мужество, возникающее из этой встречи, есть мужество доверия по отношению к той личной реальности, которая проявляется в религиозном опыте. В отличие от мистического единения, такое отношение можно назвать личным общением с источником мужества. Эти два типа отношения противопоставляются, однако они не исключают друг друга. Их единство основано на взаимозависимости полюсов индивидуализации и соучастия. Часто, особенно в протестантизме, мужество доверия отождествляется с мужеством веры. Однако такое отождествление неточно, потому что доверие составляет лишь один из элементов веры. Вера включает в себя как мистическое соучастие, так и личное доверие. В большинстве книг Библии религиозный опыт встречи с Богом описывается в чисто личностных понятиях. Библицизм, особенно тот, что был свойствен творцам Реформации, следует этой тенденции. Лютер боролся против римского католицизма с его подсчетом грехов и добродетелей, объективирующими и обезличивающими элементами. Он отстаивал непосредственные, чисто личностные отношения между человеком и Богом. У Лютера мужество доверия достигает своей высшей точки в истории христианской мысли.
Все сочинения Лютера, особенно ранние, исполнены именно такого мужества. Он постоянно использует слово «trotz» – «вопреки». Вопреки своему отрицательному опыту, вопреки тревоге, которая господствовала в тот период истории, он обретал силу самоутверждения в непоколебимом доверии Богу, в личной встрече с Ним. В соответствии с принятыми в ту эпоху способами выражения тревоги, символами того отрицания, с которым мужество Лютера должно было совладать, служили образы смерти и дьявола. Справедливо замечено, что гравюра Альбрехта Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол» дает классическое выражение духа Лютеровой Реформации, и стоит добавить – того мужества доверия, что было характерно для самого Лютера, свойственного ему мужества быть. Рыцарь в полном вооружении скачет по равнине на коне в сопровождении Смерти по одну сторону и Дьявола – по другую. Бесстрашный, сосредоточенный, доверчивый, он смотрит вперед. Он один, но он не одинок. В своей уединенности он соучаствует в той силе, которая придает ему мужество утверждать себя вопреки всему отрицательному, что присутствует в человеческом существовании. Конечно же его мужество – это не мужество быть частью.
Реформация окончательно порвала с полуколлективизмом Средних веков. Свойственное Лютеру мужество доверия – это личное доверие, основанное на личной встрече с Богом. Ни папы, ни соборы не могли помочь ему обрести это доверие. Вследствие этого Лютер был вынужден их отвергнуть просто потому, что они опирались на учение, которое парализовало мужество доверия. Они утверждали систему, которая не позволяла одержать полную победу над тревогой смерти и вины. Эта система давала множество заверений вместо уверенности, множество точек опоры для мужества доверия вместо бесспорного основания. Коллектив предоставлял индивиду многочисленные способы сопротивления тревоге, но ни один из них не позволял индивиду принять тревогу на себя. Индивид не обладал уверенностью, он не мог утверждать свое бытие с безусловным доверием. Ведь он был лишен возможности прямо, всем своим существом встретить безусловное и вступить с ним в непосредственные, личные отношения. Встреча Бога и человеческой души всегда, за исключением мистики, была косвенной и частичной, она была опосредована Церковью.
После того как Реформация устранила этого посредника и открыла прямой, доступный каждому, личный путь к Богу, стало возможным иное, не мистическое мужество быть. Это видно на примере героической борьбы сторонников протестантизма, представителей как Кальвиновой, так и Лютеровой Реформации; в кальвинизме это проявляется даже более ярко. Героями этих людей делает не готовность пойти на риск мученичества, на сопротивление властям, на преобразование Церкви и общества, но мужество доверия, и именно оно составляет основу других проявлений их мужества. Можно было бы сказать, как это не раз делал либеральный протестантизм, что мужество творцов Реформации положило начало индивидуалистическому типу мужества быть собой. Однако подобная интерпретация смешивает само явление с его возможными историческими последствиями. Дело в том, что мужество реформаторов одновременно утверждает и трансцендирует мужество быть собой. Свойственное протестантизму мужество доверия, в отличие от мистических форм мужественного самоутверждения, утверждает индивидуальное «я» как индивидуальное «я» в его встрече с Богом как личностью. Это радикальным образом отличает персонализм Реформации от всех позднейших форм индивидуализма и экзистенциализма. Мужество творцов Реформации – это не мужество быть собой, но и не мужество быть частью. Оно трансцендирует оба эти типа мужества и соединяет их. Ведь мужество доверия основывается не на доверии к самому себе. Реформация провозглашает обратное: своему существованию человек может доверять лишь после того, как его доверие перестает основываться на нем самом. При этом мужество доверия не основано на чем-либо конечном, находящемся рядом с человеком, даже на Церкви. Оно основано на Боге и только на Боге, который постигается в опыте уникальной и личной встречи. Мужество Реформации трансцендирует как мужество быть собой, так и мужество быть частью. Этому мужеству не угрожают ни потеря человеком своего «я», ни потеря им своего мира.
Вина и мужество принять принятие
В центре характерного для протестантизма мужества доверия стоит мужество принять принятие вопреки сознанию вины. Лютер, как это было свойственно всей его эпохе, переживал тревогу вины и осуждения как главную форму тревоги. Мужество утверждать себя вопреки этой тревоге и есть то мужество, которое мы назвали мужеством доверия. Оно коренится в личной, целостной и непосредственной уверенности в божественном прощении. Вера в прощение присутствует во всех формах мужества быть, даже в неоколлективизме. Но нигде она не занимает такого места, как в подлинно протестантском понимании человеческого существования. И ни в одном другом историческом движении эта вера не была столь глубокой и столь парадоксальной. Формула Лютера «неправедный – праведен» (в силу божественного прощения) или, как мы сказали бы сегодня, «неприемлемый – принят», есть точное выражение победы, одержанной над тревогой вины и осуждения. Можно сказать, что мужество быть – это мужество принять самого себя как принятого вопреки своей неприемлемости. Вряд ли необходимо напоминать теологам о том, что именно таков смысл учения Павла – Лютера об «оправдании верой» (в своей исходной формулировке это учение уже непонятно даже теологам). Однако теологам и священникам следует помнить о том, что психотерапия, ведущая борьбу с тревогой вины, обратила внимание на идею принятия и придала ей тот же смысл, который эпоха Реформации вкладывала в слова о «прощении грехов» или об «оправдании верой». Основа мужества доверия в том, чтобы принять принятие, несмотря на свою неприемлемость.
Особенно важно, что подобное самоутверждение не зависит от какого-либо нравственного, интеллектуального или религиозного предварительного условия: право мужественно принять принятие имеет не тот, кто добр, мудр или благочестив, а тот, кому недостает всех этих качеств и кто осознает свою неприемлемость. Однако это не означает, что человек принимает себя в качестве самого себя. Это не есть оправдание отдельного индивида. Это не экзистенциалистское мужество быть собой. Это парадоксальный акт, в котором человек принимается тем, что бесконечно превосходит его индивидуальное «я». С точки зрения реформаторов, это принятие неприемлемого грешника в творящее правосудие и преобразующее общение с Богом.
В этом смысле мужество быть есть мужество принять прощение грехов не как абстрактное утверждение, а как опыт, на котором основана встреча с Богом. Самоутверждение вопреки тревоге вины и осуждения предполагает соучастие в том, что трансцендирует «я». Исцеляющее общение, например в процессе психоанализа, построено на том, что пациент соучаствует в исцеляющей силе того, кто помогает ему и кто принимает его, несмотря на то что пациент ощущает свою неприемлемость. При таком типе отношений исцеляющий не выступает в своем качестве индивида, а представляет объективную силу принятия и самоутверждения. Эта объективная сила действует через исцеляющего в пациенте. Разумеется, эта сила должна воплощаться в личности, которая способна понять вину, способна судить и способна принять пациента вопреки приговору. Принятие тем, что не обладает качеством личности, никогда не может преодолеть личное самоотвержение. Стена, если я ей исповедуюсь, не способна простить меня. Самопринятие невозможно, если ты не принят в межличностное отношение. Но даже если ты принят как личность, необходимо самотрансцендирующее мужество принять это принятие, необходимо мужество доверия. Ведь принятие вовсе не означает, что вина отрицается. Если психоаналитик пытается убедить пациента в том, что тот на самом деле невиновен, то он оказывает ему дурную услугу. Он мешает ему принять вину в свое самоутверждение. Врач может помочь пациенту преобразовать замещенное невротическое чувство вины в подлинное чувство вины, которое, так сказать, становится на свое место; однако он не должен внушать пациенту мысль о том, что его вина отсутствует вообще. Он принимает пациента в область своего общения, ничего не осуждая и ничего не оправдывая.
Но именно здесь религиозное «принятие в качестве принятого» выходит за пределы психотерапевтического лечения. Религия ищет предельный источник той силы, что исцеляет, принимая неприемлемое; она ищет Бога. Принятие Богом, акт Его прощения и оправдания – вот единственный и предельный источник мужества быть, которое способно принять в себя тревогу вины и осуждения. Ведь предельная сила самоутверждения может быть лишь силой само-бытия. Ничто меньшее – ни конечная сила бытия самого человека, ни чья-либо еще сила – не может преодолеть радикальную, бесконечную угрозу небытия, переживаемую в отчаянии самоотчуждения. Именно поэтому мужество доверия, выраженное, например, Лютером, утверждает неизменную надежду на одного лишь Бога и отрицает возможность любых других оснований мужества быть, и не только потому, что они недостаточны, но и потому, что они могут привести человека к еще большему чувству вины и углубить его тревогу. Великое освобождение, принесенное людям XVI в. провозвестием реформаторов и их безграничным мужеством принять принятие, стало возможным благодаря концепции «sola fide», т. е. вести о том, что мужество доверия обусловлено не чем-то конечным, но только тем, что само по себе безусловно и что мы переживаем как безусловное в личной встрече с ним.
Судьба и мужество принять принятие
Символические образы смерти и дьявола свидетельствуют о том, что тревога той эпохи не сводилась к одной лишь тревоге вины. Это была также тревога судьбы и смерти. Ренессанс возродил астрологию поздней Античности, и даже гуманисты, поддержавшие Реформацию, находились под влиянием астрологии. Мы уже говорили о неостоическом мужестве, выразившемся в некоторых полотнах эпохи Возрождения, где изображен человек, направляющий корабль своей жизни, гонимый ветрами судьбы. Лютер встретил тревогу судьбы по-другому. Он ощущал связь между тревогой вины и тревогой судьбы. Бесчисленными непонятными страхами наполняет жизнь человека его нечистая совесть. Шелест опавшей листвы пугает того, кого мучает вина. Поэтому, побеждая тревогу вины, мы одновременно побеждаем тревогу судьбы. Мужество доверия принимает в себя как тревогу судьбы, так и тревогу вины. «Вам вопреки», – говорит им обеим мужество доверия. Таков подлинный смысл учения о провидении. Провидение – это не учение, описывающее действия Бога, это религиозный символ мужества доверия по отношению к судьбе и смерти. Ведь даже смерти мужество доверия говорит: «Тебе вопреки».
Лютер, как и Павел, хорошо видел связь между тревогой вины и тревогой смерти. В стоицизме и неостоицизме смерть не угрожает сущностному «я», так как оно принадлежит само-бытию и трансцендирует небытие. Сократ, силой своего сущностного «я» победивший тревогу смерти, стал символом мужества, принимавшего смерть на себя. Вот истинный смысл так называемого учения Платона о бессмертии души. Рассматривая это учение, оставим в стороне доказательства бессмертия души, даже те, что приведены в диалоге Платона «Федон», и обратимся к образу умирающего Сократа. Все эти доказательства, к которым сам Платон относится со скепсисом, суть попытки истолковать мужество Сократа, мужество принять смерть в свое самоутверждение. Сократ уверен в том, что то «я», которое уничтожат палачи, не есть то «я», которое утверждает себя в его мужестве быть. Он не рассматривает связь между этими двумя «я» подробно, да он и не мог бы этого сделать: ведь количественно их не два, а одно, но оно имеет две стороны. Он ясно показывает, что мужество умереть – это проверка мужества быть. Самоутверждение, которое не принимает в себя утверждение собственной смерти, пытается избежать этой проверки мужества, наиболее радикальной встречи с небытием.
Всем нам известная вера в бессмертие, которая в западной культуре почти полностью вытеснила христианский символ Воскресения, представляет собой смесь мужества и бегства. Эта вера старается поддержать самоутверждение человека даже перед лицом неизбежности смерти. Конечность человека, т. е. неизбежность его смерти, она продлевает до бесконечности так, что подлинная смерть никогда не наступает. Однако это иллюзия и с точки зрения логики противоречие в терминах. Эта вера делает бесконечным то, что по определению должно прийти к концу. «Бессмертие души» – неудачный символ мужества быть перед лицом неизбежности смерти.
Мужество Сократа, описанное Платоном, основывалось не на учении о бессмертии души, а на утверждении самого себя в своем сущностном, нерушимом бытии. Он знает, что принадлежит двум порядкам реальности и что один из этих порядков имеет надвременный характер. Мужество Сократа убедительнее, чем любое философское построение, доказало античному миру, что всякий человек принадлежит двум порядкам.
Однако сократическое (стоическое и неостоическое) мужество принять смерть на себя основано на допущении, согласно которому всякий индивид обладает способностью соучаствовать в обоих порядках – временном и вечном. Христианство не принимает этого допущения. Согласно христианскому учению, мы отчуждены от нашего сущностного бытия. Мы не можем свободно осуществить свое сущностное бытие, мы вынуждены вступать с ним в противоречие. Следовательно, смерть может быть принята лишь в состоянии доверия, когда она уже перестала быть «возмездием за грех» (Рим. 6:23). А это и есть состояние принятости вопреки неприемлемости. Именно здесь христианство решительно меняет античные представления; здесь же коренится и Лютерово мужество встретить смерть. Это мужество основывается на принятости в область общения с Богом, а не на сомнительной теории бессмертия души. У Лютера встреча с Богом создает основание не только для мужества принять на себя грех и осуждение, но и для мужества принять на себя судьбу и смерть. Ведь встреча с Богом означает встречу с трансцендентной надежностью и трансцендентной вечностью. Тот, кто соучаствует в Боге, соучаствует в вечности. Но для того чтобы соучаствовать в нем, необходимо, чтобы он тебя принял, а ты принял бы его принятие тебя.
Лютер прошел через опыт того, что он описывает как приступы крайнего отчаяния («Anfechtung»), как устрашающую угрозу полного отсутствия смысла. Такие моменты он воспринимал как нападение дьявола. Они ставили под угрозу все: его христианскую веру, уверенность в своем деле, Реформацию, прощение грехов. Все рушилось в такие минуты отчаяния, и мужество быть покидало его. В своем отчаянии и в описаниях этого отчаяния Лютер предвосхитил современных экзистенциалистов. Но для него это не было последним словом. Последним словом была первая заповедь, утверждающая, что Бог есть Бог. Она напоминала ему о присутствии в человеческом опыте элемента безусловного, которое человек способен осознавать даже в бездне отсутствия смысла. И это осознание спасало его.
Не стоит забывать о том, что великий противник Лютера Томас Мюнцер, анабаптист и религиозный социалист, описывает похожие переживания. Он говорит о предельной ситуации: все конечное обнаруживает свою конечность, оно приближается к концу, тревога охватывает сердца, и все предшествующие смыслы распадаются, но именно поэтому можно ощутить присутствие Божественного Духа, который способен обратить всю эту ситуацию в мужество быть, проявляющееся в революционном действии. Если Лютер представляет церковный протестантизм, то Мюнцер выражает евангелический радикализм. Оба они формировали историю, но на Америку взгляды Мюнцера оказали большее влияние, чем взгляды Лютера. Оба они испытали тревогу отсутствия смысла и описали ее на языке, созданном христианскими мистиками. Но таким образом они трансцендировали мужество доверия, которое основано на личной встрече с Богом. Им пришлось использовать элементы мужества быть, основанного на мистическом единении. Но тогда возникает следующий вопрос: возможно ли соединить оба эти типа мужества принять принятие, учитывая при этом всепроникающее присутствие тревоги сомнения и отсутствия смысла в наше время?
Чистая вера и мужество быть
Описывая мужество быть, основанное на мистическом единении с основанием бытия, и мужество быть, основанное на личной встрече с Богом, я не использовал понятие «вера». Я делал это отчасти потому, что понятие веры утратило свой подлинный смысл и приобрело значение «верования в невероятное». Но это не единственная причина того, что я пользовался другими терминами вместо слова «вера». Прежде всего, это объясняется тем, что, на мой взгляд, ни мистическое единение, ни личная встреча не реализуют полностью идею веры. Разумеется, вера присутствует в восхождении души от конечного к бесконечному, ведущем к единению души с основанием бытия. Вера присутствует и в личной встрече с личным Богом. Но понятие веры включает нечто большее. Вера – это состояние захваченности силой само-бытия. Мужество быть есть выражение веры, и только в свете мужества быть можно понять, что такое вера. Мы определили мужество как самоутверждение бытия вопреки небытию. Сила этого самоутверждения есть сила бытия, которая действует в каждом акте мужества. Вера есть опыт этой силы.
Однако этот опыт имеет парадоксальный характер: он основан на принятии принятия. Само-бытие бесконечно трансцендирует любое конечное бытие; Бог, встречающий человека, безусловно трансцендирует человека. Вера преодолевает этот бесконечный разрыв, принимая тот факт, что сила бытия присутствует вопреки этому разрыву, что тот, кто обособлен, – принят. Вера принимает «вопреки», а из этого «вопреки» веры рождается «вопреки» мужества. Вера не есть теоретическое признание чего-то, вызывающего сомнение; она есть экзистенциальное принятие того, что трансцендирует повседневный опыт. Вера – не мнение, а состояние. Это состояние захваченности той силой бытия, которая трансцендирует все сущее и в которой все сущее соучаствует. Человек, захваченный этой силой, способен утверждать себя потому, что знает: он утвержден силой само-бытия. В этом отношении мистический опыт и личная встреча тождественны. В обоих случаях вера составляет основу мужества быть.
Это особенно важно для эпохи, когда, как например сегодня, преобладает тревога сомнения и отсутствия смысла. Разумеется, тревога судьбы и смерти в наше время не исчезла. Тревога судьбы усиливается по мере того как шизофреническое расщепление нашего мира уничтожает остатки прежней надежности. Тревога вины и осуждения также не исчезла. Можно только удивляться тому, насколько часто тревога вины обнаруживается в практике психоанализа и частной психологической помощи. Несколько веков пуританского и буржуазного подавления жизненных устремлений человека породили едва ли меньшее чувство вины, чем средневековое учение об аде и чистилище.
Однако несмотря на эти оговорки тревога, определяющая облик нашего времени, – это тревога сомнения и отсутствия смысла. Человек боится, что он уже утратил или что ему предстоит утратить смысл своего существования. Эту ситуацию выражает современный экзистенциализм.
Какое же мужество способно принять в себя небытие, выраженное в форме сомнения и отсутствия смысла? Это наиболее важный и наиболее волнующий вопрос для всех, кто стремится обрести мужество быть. Ведь тревога отсутствия смысла подрывает основу того, что тревога судьбы и смерти и тревога вины и осуждения оставляют нетронутым. В ситуации вины и осуждения сомнение все еще не подорвало достоверность предельной ответственности. Над нами нависла угроза, но мы еще не уничтожены. Однако если сомнение и отсутствие смысла преобладают, то человек ощущает, как смысл его жизни и истина предельной ответственности исчезают в бездне. Подобная ситуация незнакома ни стоику, который побеждает тревогу судьбы с помощью сократического мужества мудрости, ни христианину, который побеждает тревогу вины с помощью характерного для протестантизма мужества принять прощение. Ведь даже в ситуации отчаяния неизбежности смерти и в ситуации отчаяния самоосуждения утверждается смысл и сохраняется уверенность. Однако в ситуации сомнения и отсутствия смысла и то и другое поглощается небытием.
Тогда возникает вопрос: существует ли мужество, способное победить тревогу отсутствия смысла и сомнения? Другими словами, способна ли вера, которая принимает принятие, сопротивляться силе небытия в его наиболее радикальной форме? Может ли вера сопротивляться отсутствию смысла? Есть ли такая вера, которая способна сосуществовать с сомнением и отсутствием смысла? Эти вопросы открывают перед нами последний и наиболее важный для нашего времени аспект проблемы, которой посвящены эти лекции. Как вообще возможно мужество быть, если все попытки создать его сталкиваются с опытом предельной недостаточности этих попыток? Если жизнь столь же бессмысленна, как и смерть, если вина столь же сомнительна, как и совершенство, если бытие не более осмысленно, чем небытие, то что же может стать основой мужества быть?
Некоторые экзистенциалисты, пытаясь дать ответы на эти вопросы, бросаются от сомнения к догматической уверенности, от отсутствия смысла к системе символов, в которой выражается смысл какой-либо одной церковной или политической группы. Такую резкую перемену можно истолковать по-разному. Можно увидеть в ней выражение тоски по гарантиям; она может быть произвольной, в той же мере, в какой – с точки зрения экзистенциалистов – произвольно всякое решение; она может оказаться результатом того, что христианская весть становится ответом на вопросы, поставленные в ходе исследования человеческого существования; она может быть подлинным обращением, независимым от теоретических позиций. В любом случае такая перемена не решает проблему радикального сомнения. Она сообщает мужество быть тем, кто обратился, но не дает ответа на вопрос о том, каким образом подобное мужество возможно само по себе. Ответ должен принимать состояние отсутствия смысла в качестве предварительного условия. Если ответ требует устранения этого состояния, то он перестает быть ответом: ведь как раз это и невозможно сделать. Человек, охваченный сомнением и отсутствием смысла, неспособен от них избавиться; однако ему необходим ответ, который был бы убедительным внутри, а не вне ситуации его отчаяния. Ему необходима предельная основа того, что мы назвали мужеством отчаяния. Если не пытаться уйти от этого вопроса, то на него возможен лишь один ответ: принятие отчаяния само по себе есть вера, и оно граничит с мужеством быть. В такой ситуации смысл жизни сводится к отчаянию по поводу смысла жизни. Но подобное отчаяние, до тех пор пока оно есть акт жизни, положительно в своем отрицании. С точки зрения циника это значит, что сама жизнь требует циничного к себе отношения. С точки зрения религии это значит, что человек принимает себя как принятого вопреки своему отчаянию по поводу смысла этого принятия. Парадокс всякого радикального отрицания, если это отрицание активно, состоит в том, что оно должно себя утверждать, чтобы быть способным себя отрицать. Всякое настоящее отрицание с необходимостью подразумевает утверждение. О парадоксальном характере самоотрицания свидетельствует скрытое наслаждение, доставляемое отчаянием. Отрицательное живет за счет того положительного, которое оно отрицает.
Вера, делающая возможным мужество отчаяния, есть принятие силы бытия даже в тисках небытия. Даже в состоянии отчаяния по поводу смысла бытие утверждает себя в нас. Акт принятия отсутствия смысла уже сам по себе – осмысленный акт. Это акт веры. Мы уже отмечали, что тот, кто обладает мужеством утверждать свое бытие вопреки судьбе и вине, не устраняет их. Они по-прежнему ему угрожают и заставляют страдать. Однако он принимает свою принятость силой само-бытия, в которой он соучаствует и которая дает ему мужество принять тревогу судьбы и вины на себя. То же относится к сомнению и отсутствию смысла. Вера, которая творит мужество, принимающее в себя сомнение и отсутствие смысла, не обладает специфическим содержанием. Это просто вера, ненаправленная, чистая. Она не поддается определению, потому что все определенное разрушается сомнением и отсутствием смысла. Тем не менее даже чистая вера – не всплеск субъективных эмоций и не настроение, лишенное объективного основания.
Исследование природы чистой веры выявляет следующие ее компоненты. Первый компонент – это опыт силы бытия, которая присутствует даже перед лицом наиболее радикальных проявлений небытия. Если мы говорим, что в этом опыте витальность сопротивляется отчаянию, то нужно добавить, что витальность в человеке пропорциональна его интенциональности. Витальность, способная выстоять перед бездной отсутствия смысла, осознает присутствие скрытого смысла внутри разрушения смысла. Другой компонент чистой веры – это зависимость опыта небытия от опыта бытия, а опыта отсутствия смысла – от опыта смысла. Ведь даже в состоянии отчаяния человеку хватает бытия на то, чтобы сделать возможным отчаяние. Третий компонент чистой веры – принятие собственной принятости. Разумеется, состояние отчаяния исключает возможность принятия кем-либо или чем-либо. Однако присутствует опыт силы самого принятия. Переживаемое человеком отсутствие смысла содержит в себе опыт «силы принятия». Сознательно принять эту силу принятия – вот религиозный ответ чистой веры, той веры, которую сомнение лишило конкретного содержания, но которая продолжает оставаться верой и источником наиболее парадоксального проявления мужества быть.
Такая вера трансцендирует как мистический опыт, так и встречу Бога и человека. Может показаться, что мистический опыт ближе к чистой вере, однако это не так. Чистая вера несет в себе элемент скептицизма, который отсутствует в мистическом опыте. Конечно, мистика также трансцендирует все конкретные содержания, но не потому, что подвергает их сомнению или видит в них отсутствие смысла; скорее, она рассматривает их как предварительный этап. Мистика использует конкретные содержания как ступени, по которым она продвигается к своей цели. Опыт отсутствия смысла, напротив, отвергает эти содержания (и все, что им сопутствует), никак ими не воспользовавшись. Опыт отсутствия смысла радикальнее мистики. Поэтому он трансцендирует мистический опыт.
Чистая вера трансцендирует и встречу Бога и человека. Эта встреча описывается с помощью субъект-объектной схемы: определенный субъект (человек) встречается с определенным объектом (Богом). Можно утверждать обратное: определенный субъект (Бог) встречается с определенным объектом (человеком). Однако и в том и в другом случае сомнение способно разрушить субъект-объектную структуру. Теологи, столь убежденно и самоуверенно рассуждающие о встрече Бога и человека, должны понимать, что возможна ситуация, в которой радикальное сомнение препятствует этой встрече, и тогда не остается ничего, кроме чистой веры. Принятие подобной ситуации как религиозно значимой ведет, однако, к необходимости подвергнуть анализу и преобразованию конкретные содержания обычной веры. Мужество быть в его радикальной форме – это ключ к такой идее Бога, которая трансцендирует как мистику, так и личную встречу.
Мужество быть как ключ, открывающий дверь само-бытия
Небытие открывает дверь бытия
Мужество быть во всех формах само по себе имеет характер откровения. Оно раскрывает природу бытия, показывая, что самоутверждение бытия – это такое утверждение, которое преодолевает отрицание. Используя метафору (а всякое утверждение о само-бытии – либо метафора, либо символ), можно сказать, что бытие включает в себя небытие, однако небытие не преобладает над ним. «Включение» – это пространственная метафора, которая указывает на то, что бытие охватывает как само себя, так и то, что ему противостоит, – небытие. Небытие присуще бытию, его невозможно отделить от бытия. Невозможно даже помыслить о бытии, не прибегая к двойному отрицанию: о бытии следует думать как об отрицании отрицания бытия. Именно поэтому для более точного описания бытия мы пользуемся метафорой «сила бытия». Сила – это способность существа реализовать себя вопреки сопротивлению других существ. Говоря о силе само-бытия, мы указываем на то, что бытие утверждает себя вопреки небытию. Рассматривая мужество и жизнь, мы говорили о динамическом понимании реальности, характерном для представителей философии жизни. Подобное понимание становится возможным, только если принять мнение о том, что небытие принадлежит бытию, что бытие, лишенное небытия, не смогло бы быть основанием жизни. Самоутверждение бытия, лишенного небытия, превратилось бы из самоутверждения в статичное самоотождествление. При таком самоутверждении ничто бы не проявлялось, ничто не выражалось, ничто не открывалось. Но небытие выводит бытие из его уединения и заставляет динамически утверждать себя. Философия обращалась к динамическому самоутверждению само-бытия всякий раз, когда переходила на язык диалектики; я имею в виду прежде всего неоплатонизм, Гегеля, а также философию жизни и философию процесса. Теология делала то же самое всякий раз, когда принимала со всей серьезностью идею живого Бога; это наиболее очевидно на примере тринитарной символики описания Бога. Спиноза, несмотря на свое статичное определение субстанции (а именно так он называет предельную силу бытия), сочетает философские и мистические представления, говоря о той любви и том знании, которыми Бог, через любовь и знание конечных существ, любит и знает себя самого. Небытие (т. е. то в Боге, что делает его самоутверждение динамическим) выводит его из божественного самоуединения и являет его как силу и любовь. Небытие делает его живым Богом. Если бы не это Нет, которое он вынужден преодолевать в самом себе и в своем творении, то божественное Да, сказанное себе, было бы безжизненным. Основание бытия не открыло бы себя, никакой жизни бы не было.
Но там, где есть небытие, присутствуют конечность и тревога. Если мы говорим, что само-бытию присуще небытие, мы тем самым утверждаем, что само-бытию присущи конечность и тревога. Когда философы и теологи рассуждают о божественном блаженстве, они явно (а порой и неявно) всегда рассуждают о тревоге конечности, которую блаженство божественной бесконечности вечно принимает в себя. Бесконечное охватывает само себя и конечное; Да включает само себя и Нет, которое оно принимает в себя; блаженство состоит из себя самого и тревоги, над которой оно одерживает верх. Именно это имеют в виду, когда говорят, что бытие несет в себе небытие и что оно проявляет себя через небытие. Говоря об этом, необходимо пользоваться языком символов. Однако символический характер этого языка не умаляет его истинности; напротив, это условие его истинности. Рассуждая о само-бытии не на языке символов, мы удалялись бы от истины.
Божественное самоутверждение – это сила, которая делает возможным самоутверждение конечного существа, его мужество быть. Мужество становится возможным лишь потому, что для само-бытия характерно самоутверждение вопреки небытию. Мужество соучаствует в самоутверждении само-бытия, оно соучаствует в силе бытия, которое преобладает над небытием. Тот, кто обретает эту силу в акте мистической, личной или безусловной веры, осознает источник своего мужества быть.
Человек отнюдь не всегда осознает этот источник. Его не позволяют осознать цинизм и безразличие. Но этот источник действует в человеке до тех пор, пока он сохраняет мужество принять свою тревогу на себя. Когда мы совершаем акт мужества быть, в нас действует сила бытия независимо от того, осознаем мы это или нет. Всякий акт мужества есть проявление основания бытия независимо от содержания этого акта. Это содержание может скрывать или искажать истинное бытие, но мужество этого акта обнаруживает истинное бытие. Истинную природу само-бытия раскрывают не рассуждения о нем, а мужество быть. Утверждая собственное бытие, мы соучаствуем в самоутверждении само-бытия. Убедительных доказательств «существования» Бога нет, зато есть акты мужества, в которых мы утверждаем силу бытия, независимо от того, знаем мы о ней или нет. Если мы о ней знаем, то принимаем принятие сознательно. Если не знаем, мы тем не менее принимаем ее и соучаствуем в ней. И в нашем принятии того, чего мы не знаем, нам является сила бытия. Мужество обладает силой откровения, мужество быть – это ключ, открывающий дверь само-бытия.
За пределами теизма
Мужество, принимающее в себя отсутствие смысла, предполагает такое отношение к основанию бытия, которое мы назвали «чистой верой». Она не имеет конкретного содержания, однако не лишена содержания вообще. Содержание чистой веры составляет «Бог над Богом». Чистая вера и ее следствие – мужество, принимающее в себя радикальное сомнение, сомнение о Боге – трансцендирует теистическую идею Бога.
Теизм может означать неконкретизированное утверждение Бога. В этом случае теизм не объясняет, что имеется в виду под словом «Бог». В силу традиционных и психологических ассоциаций, которые вызывает это слово, такой пустой теизм способен, рассуждая о Боге, будить в людях чувство благоговения. Политики, диктаторы и все те, кто прибегает к демагогии, стремясь произвести впечатление на публику, охотно используют слово «Бог» в этом значении. У слушателей создается благоприятное впечатление относительно серьезности и нравственных качеств ораторов. Особенного успеха они добиваются в том случае, если могут заклеймить своих противников как атеистов. Если рассмотреть теизм в более широком смысле, то можно отметить, что люди, не имеющие определенной религиозной принадлежности, охотно называют себя теистами, не преследуя при этом никаких особых целей: просто они не могут жить в мире без Бога, каким бы этот Бог ни был. Они испытывают потребность в том, что ассоциируется со словом «Бог» и боятся того, что они называют атеизмом. Для теизма, понятого еще более широко, характерно использование слова «Бог» как поэтического или просто удобного символа для эмоционально окрашенного обозначения высшей этической идеи. Такой теизм граничит и со вторым типом теизма, и с тем, что мы называем «теизмом за пределами теизма». Но он все же слишком расплывчат и неспособен пересечь эту границу. Атеистическое отрицание этого типа теизма в целом столь же неопределенно, как и сам этот теизм. У тех, кто всерьез утверждает свое теистическое мировоззрение, такое отрицание может вызвать лишь пренебрежение и раздражение. Такой атеизм может быть даже оправдан, если он противостоит злоупотреблению словом «Бог» в политической риторике, но в конечном счете он столь же беспомощен, как и теизм, который он отрицает. Он также неспособен достичь состояния отчаяния, как теизм, которому он противостоит, не может достичь состояния веры.
Теизм может иметь и второе значение, противоположное первому: он может обозначать то, что мы назвали личной встречей. Тогда он соотносится с той частью еврейско-христианской традиции, которая настаивает на личном характере отношений человека с Богом. В этом случае теизм уделяет особое внимание персоналистским элементам Библии и протестантских символов веры, персоналистскому образу Бога, слову как орудию творения и откровения, этическому и социальному характеру Царства Божьего, личному характеру человеческой веры и божественного прощения, историческому взгляду на Вселенную, идее божественной цели, бесконечности, разделяющей творца и творение, абсолютной обособленности Бога от мира, конфликту между святостью Бога и греховностью человека, личному характеру молитвы и практического благочестия. В таком варианте теизм представляет собой немистическую сторону библейской религии и исторического христианства. Атеизм, с точки зрения этого теизма, есть попытка человека избежать встречи с Богом. Следовательно, это экзистенциальный, а не теоретический вопрос.
Теизм имеет и третье значение, чисто теологическое. Теологический теизм, как и всякая теология, зависит от того религиозного содержания, которое он выражает с помощью понятий. Он зависит от первого типа теизма, поскольку пытается доказать необходимость какого-то признания Бога; как правило, он вырабатывает так называемые доказательства «существования» Бога. Но в еще большей мере он зависит от теизма второго типа, поскольку пытается создать такое учение о Боге, которое превращает личную встречу человека с Богом в учение о двух личностях, которые могут встретиться, а могут и не встретиться, но которые обладают независимой друг от друга реальностью.
Итак, теизм первого типа должен быть трансцендирован ввиду его несостоятельности, теизм второго типа должен быть трансцендирован ввиду его односторонности. Однако теизм третьего типа должен быть трансцендирован ввиду его ложности. Это дурная теология. Рассмотрим этот вопрос подробнее. Бог теологического теизма – это существо среди других и как таковое – часть реальности в целом. Разумеется, Он считается ее наиболее важной частью, но всего лишь частью, и вследствие этого Он подчинен структуре целого. Считается, что Он вне онтологических элементов и категорий, составляющих реальность. Однако каждое утверждение подчиняет Его их законам. Его рассматривают как личность, обладающую миром; как Я, соотнесенное с Ты, как причину, обособленную от своего следствия. У Него есть определенное пространство и бесконечное время. Он есть существо, а не само-бытие. Как таковой Он включен в субъект-объектную структуру реальности, Он объект для нас – субъектов. В то же время мы объекты для Него – субъекта. Именно в силу этого необходимо трансцендировать теологический теизм. Ведь Бог как субъект превращает меня в объект и не более чем в объект. Он лишает меня моей субъективности, потому что Он всемогущий и всезнающий. Я бунтую и пытаюсь превратить Его в объект, но мой бунт оборачивается поражением и отчаянием. Бог предстает непобедимым тираном, существом, по сравнению с которым все прочее лишено свободы и субъективности. Он похож на современных тиранов, которые с помощью террора пытаются превратить все окружающее в простой объект, в вещь в ряду других вещей, в винтик в машине, которой они управляют. Он становится образом того, против чего бунтует экзистенциализм. Именно про такого Бога Ницше сказал, что необходимо убить Его, потому что человек не может допустить, чтобы его превратили в простой объект абсолютного знания и абсолютного управления. Вот глубочайший корень атеизма. Этот атеизм оправдан, так как он есть реакция на теологический теизм и его опасные последствия. Здесь же коренятся и экзистенциалистское отчаяние, и широко распространенная в наше время тревога отсутствия смысла.
Теизм во всех его формах трансцендируется в опыте, который мы назвали чистой верой. Она есть принятие принятия при отсутствии кого-либо или чего-либо, обладающего способностью принимать. Принимает и сообщает мужество быть сила самобытия. Здесь мы достигли высшей точки нашего исследования. Силу бытия невозможно описать на языке, которым описывается Бог теизма всех типов. Ее невозможно описать и на языке мистики. Она трансцендирует мистику и личную встречу точно так же, как она трансцендирует и мужество быть частью, и мужество быть собой.
Бог над Богом и мужество быть
Предельный источник мужества быть – «Бог над Богом»; таков результат нашего требования трансцендировать теизм. Мужество быть способно принять в себя тревогу сомнения и отсутствия смысла лишь при условии, что трансцендирован Бог теизма. Бог над Богом – это объект всякого мистического стремления, однако дабы достичь Его, необходимо трансцендировать также и мистику. Мистика не принимает всерьез ни само конкретное, ни сомнение по поводу конкретного. Она погружается прямо в основание бытия и смысла, оставляя позади конкретное, мир конечных ценностей и смыслов. Поэтому мистика не решает проблему отсутствия смысла. Для современной религиозной ситуации это означает, что восточная мистика неспособна ответить на вопросы западного экзистенциализма, хотя многие пытаются использовать ее в этих целях. Бог над Богом теизма не есть обесценивание смыслов, повергнутых сомнением в бездну отсутствия смысла: Он потенциально способен их восстановить. Однако чистая вера сходится с верой, подразумеваемой мистикой, в том, что обе они трансцендируют теистическую объективацию Бога как существа. Для мистики такой Бог не более реален, чем любое конечное существо; для мужества быть такой Бог исчез в бездне отсутствия смысла вместе с прочими ценностями и смыслами.
Бог над Богом теизма присутствует, хотя и неявно, в каждой встрече Бога и человека. Библейская религия и протестантская теология осознают парадоксальный характер этой встречи. Они осознают, что Бог, встречающий человека, – не объект и не субъект, следовательно, Он над той схемой, в которую теизм пытается его втиснуть. Они осознают, что персонализм по отношению к Богу уравновешивается надличным присутствием божественного. Они осознают, что человек способен принять божественное прощение, только если в нем действует сила принятия, т. е. на языке библейской религии, – если в нем действует сила благодати. Библейская религия и протестантская теология осознают парадоксальный характер всякой молитвы – обращения к кому-то, к кому невозможно обратиться, потому что он не есть «кто-то»; прошения у кого-то, кого невозможно ни о чем просить, потому что он дает или не дает еще прежде всякой просьбы; обращения на Ты к тому, кто ближе к «я», чем «я» к самому себе. Каждый из этих парадоксов ведет религиозное сознание к Богу, который над Богом теизма.
Мужество быть, которое коренится в опыте Бога, который над Богом теизма, соединяет в себе и трансцендирует мужество быть частью и мужество быть собой. Ему не свойственны ни потеря себя в соучастии, ни потеря своего мира в индивидуализации. Принятие Бога, который над Богом теизма, делает нас частью того, что само по себе есть не часть, а основание целого. Поэтому наше «я» не теряется внутри большего целого, будучи погруженным в жизнь какой-то ограниченной группы. «Я», соучаствующее в силе самобытия, вновь возвращается к себе. Ведь сила бытия действует через силу индивидуальных «я». Она не поглощает их подобно тому, как это делают всякое ограниченное целое, всякий коллективизм, всякий конформизм. Именно поэтому Церковь, которая представляет силу само-бытия или Бога, который трансцендирует Бога религий, претендует на роль проводника мужества быть. А Церковь, основанная на авторитете Бога теизма, не может на это претендовать. Она неизбежно становится коллективистской или полуколлективистской системой.
Но Церковь, которая в своем провозвестии и благочестии поднимается к Богу над Богом теизма, не жертвуя при этом своими конкретными символами, может стать проводником мужества, принимающего сомнение и отсутствие смысла в себя. Лишь Церковь Креста способна на это, Церковь, которая проповедует Распятого, воззвавшего к Богу, который остался его Богом после того как Бог доверия оставил его во мраке сомнения и отсутствия смысла. Быть частью такой Церкви – значит обрести мужество быть, которое не дает человеку утратить свое «я» и помогает ему обрести свой мир.
Чистая вера, или состояние захваченности Богом, который по ту сторону Бога, – это не то, что может существовать рядом с другими состояниями души. Она не есть нечто обособленное и определенное – явление, которое можно вычленить и описать. Она всегда составляет движение внутри других состояний души, вместе с ними и в их условиях. Она есть ситуация, возникающая на границе человеческих возможностей. Она и «есть» эта граница. Поэтому она есть как мужество отчаяния, так и мужество внутри и над всяким мужеством. Это не место, где можно жить, она не дает надежных гарантий для слов и понятий, у нее нет имени, церкви, культа, теологии. Но она движется в глубине всего этого. Это сила бытия, в которой все соучаствует и которую все частично выражает.
Все это может осознать человек, охваченный тревогой судьбы и смерти, после того как традиционные символы, помогавшие ему вынести превратности судьбы и ужас смерти, утратили силу. После того как «провидение» стало суеверием, а «бессмертие» – плодом воображения, то, что раньше придавало силу этим символам, продолжает присутствовать и творить мужество быть вопреки опыту хаоса мира и конечности существования. Возвращается стоическое мужество, но не в качестве веры в универсальный разум. Оно возвращается в качестве чистой веры, которая говорит Да бытию, не обладая ничем конкретным, что могло бы победить небытие судьбы и смерти.
Человек способен в тревоге вины и осуждения осознать Бога над Богом теизма, после того как традиционные символы, помогавшие ему выстоять перед лицом этой тревоги, утратили силу. После того как «суд Божий» был истолкован как психологический комплекс, а прощение грехов – как пережиток «образа отца», то, что раньше придавало силу этим символам, продолжает присутствовать и творить мужество быть вопреки опыту бесконечного разрыва между тем, что мы есть, и тем, чем мы должны быть. Возвращается лютеранское мужество, но уже лишенное опоры в вере в Бога суда и прощения. Оно возвращается в виде чистой веры, которая говорит Да, несмотря на отсутствие особой силы, способной победить вину. Мужество, принимающее тревогу отсутствия смысла на себя, – вот граница, до которой способно дойти мужество быть. По ту сторону – только небытие. А по эту – все формы мужества восстановлены в силе Бога, который над Богом теизма. Корень мужества быть – тот Бог, который появляется, когда Бог исчезает в тревоге сомнения.
Перевод выполнен по изданию:
P. Tillich. The courage to be. New York, 1952.
Любовь, сила и справедливость. Онтологический анализ и применение к этике
Предисловие
Эта книга содержит лекции, впервые прочитанные в Ноттингеме, в Англии, – тогда финансовая корпорация First Foundation попросила меня прочесть первую серию «Начальных лекций» и взять в качестве темы проблемы любви, силы и справедливости. Несмотря на некоторые колебания – поскольку трудности, связанные с необходимостью рассмотреть столь сложные проблемы всего в шести лекциях, казались мне почти непреодолимыми – я в конце концов согласился. Ибо понимал, что творческая работа в сфере богословия, философии и этики на каждом шагу вынуждает нас четко определить, какое содержание мы вкладываем в понятия «любовь», «сила» и «справедливость».
Началом второго этапа на пути к публикации этих лекций стало приглашение Фонда Кристиана Госса (Принстон, США) провести семинар по теме «Любовь, сила и справедливость» с небольшой группой профессоров, продвинутых студентов и других интеллектуалов. Полученная мной тогда критика оказалась очень полезной на третьем этапе.
Началом этого третьего этапа стало приглашение фонда Sprunt Foundation Объединенной теологической школы (Ричмонд, Виргиния) прочесть семь лекций на тему моих «Начальных лекций». Поскольку ситуация была критической – мне предложили заменить ранее приглашенного лектора, который не смог приехать – Университет Ноттингема разрешил мне использовать прочитанные у них лекции. Однако для теологической школы их необходимо было переработать, исправить и расширить. Трудности, связанные с этой задачей, превзошли почти все, с чем я когда-либо сталкивался на протяжении моей академической карьеры. Единственным выходом было ограничиться онтологическим анализом понятий и некоторыми приложениями. Первая лекция представляла собой критическое введение, необходимое из-за путаницы и разногласий в трактовках любви, силы и справедливости. В следующих трех лекциях я попытался дать онтологический анализ каждого из этих понятий и выяснить, каким образом они укоренены в природе самого бытия. Последние три лекции были посвящены приложениям.
Подготовка лекций, из которых выросла эта книга, была поддержана двумя важными лекционными фондами, First Foundation и Sprunt Foundation, что даже слишком для одного лектора и одного курса лекций. Хочу поблагодарить оба фонда за оказанную мне честь быть их лектором, а также за радушный прием и настойчивость, с которой они побуждали меня заняться всеми этими проблемами и рассмотреть их глубже и шире, чем я это делал до сих пор.
Нью Йорк, апрель 1953 г.
Пауль Тиллих
I. Проблемы, путаница, метод
Проблемы внутреннего содержания понятий «любовь», «сила» и «справедливость»
Нельзя творчески работать в богословии или в философии, не сталкиваясь на каждом шагу с понятиями, составляющими предмет этих лекций, – с понятиями «любовь», «сила» и «справедливость». Они возникают в узловых моментах учения о человеке, в психологии и социологии, они являются главными в этике и правоведении, определяющими в политических науках и методике образования, без них нельзя обойтись даже в лечении психических и соматических заболеваний. Каждое из этих трех понятий в отдельности и все они вместе, в их взаимосвязи, чрезвычайно важны. Поэтому они должны стать темой специального исследования, хотя сделать это почти невозможно. Должны – потому что в любой из перечисленных выше сфер никакой анализ и никакой синтез, в своих самых существенных и решающих моментах, немыслимы без обращения к этим понятиям. Однако это почти невозможно, потому что никто не является экспертом во всех областях, в которых эти три понятия играют видную роль. Поэтому необходимо задаться вопросом, имеется ли у каждого из этих понятий корневое значение, которым определяется его использование в разных ситуациях – там, где оно применимо. Такое основное значение своей логической обоснованностью должно превосходить другие значения, которые можно из него вывести. Следовательно, поиск основных значений каждого из этих понятий – любви, силы и справедливости – должен быть нашей первой задачей, и он должен быть частью поиска основных значений всех тех понятий, которые всегда присутствуют, когда человек сталкивается с окружающим его миром в акте познания. Традиционно они называются принципами, структурными элементами и категориями бытия. Их исследованием занимается онтология. Онтология – это путь, на котором можно найти корневые значения всех принципов, а также тех трех понятий, которые являются темой нашего исследования. Именно по такому пути я собираюсь идти в этой и последующих главах. Вопросы о корневых значениях понятий «любовь», «сила» и «справедливость» будут онтологическими. И поступая так, мы сможем обнаружить не только их конкретные значения, но и их структурные связи друг с другом и с бытием как таковым. Если мы сумеем решить эту задачу, мы сможем разобраться в многообразии способов определения внутреннего содержания и взаимоотношений этих трех понятий. Мы сможем также глубже уяснить себе их взаимосвязь.
Дело, однако, не только в многообразии значений, в которых используются понятия «любовь», «сила» и «справедливость»; в дискуссиях о каждом из них царит путаница, а в дискуссиях об их взаимосвязи путаницы еще больше, и это создает почти непреодолимые препятствия. Тем не менее мы должны попытаться их преодолеть, и начать надо с обзора проблем и путаных суждений, с которыми мы будем сталкиваться на каждом этапе нашего исследования.
В названии главы слово «путаница» выглядит необычно. Но когда приходится писать о любви, силе и справедливости, необычное становится естественным. Пожалуй, нигде так не нужны предостережения и помощь специалиста по семантическому анализу, как в дебрях двусмысленностей, возникающих благодаря недостаточному контролю за содержанием понятий и чрезмерному эмоциональному возбуждению, когда речь заходит о любви, силе и справедливости. Путаница отчасти связана с внутренним содержанием этих понятий, отчасти с тем, как они соотносятся друг с другом.
Хотя слово «любовь» используется в литературе и в повседневной жизни зачастую неправильно, оно не утратило своей эмоциональной силы. Оно всегда связано с переживаниями сердечного тепла, сильного душевного волнения, счастья, удовлетворения. Вспоминаются чувства, которые мы испытываем, когда сами любим или любимы, и сопутствующие обстоятельства – в прошлом, настоящем или чаемом будущем. Поэтому кажется, что корневое значение этого слова – некое эмоциональное состояние, которое, подобно всем другим эмоциям, нельзя определить и можно охарактеризовать лишь присущими ему качествами и проявлениями. И что это состояние нельзя вызвать намеренно или по требованию, что оно является делом случая или подарком судьбы. Если бы это было так, любовь входила бы в сферу чувств, выражающих глубокую привязанность, и могла бы рассматриваться как одно из таких чувств – так рассматривал ее, например, Спиноза. Показательно, однако, что Спиноза, подойдя к своим заключительным утверждениям о природе божественной субстанции и о множестве способов участия в ней человека, говорит об интеллектуальной любви человека к Богу как любви Бога к самому себе. Иными словами, он возвышает любовь, переводя ее из эмоциональной сферы в онтологическую. И хорошо известно, что от Эмпедокла и Платона до Августина и Пико делла Мирандолы, до Гегеля и Шеллинга, до экзистенциализма и глубинной психологии{ Глубинная психология — термин, введенный швейцарским психиатром Э. Блейлером для обозначения тех направлений в психологии, в которых изучаются бессознательные психические процессы.} любовь играла в онтологии главную роль.
Существует другая интерпретация любви – не эмоциональная и не онтологическая, а этическая. В одном из главных текстов иудаизма, христианства и всей западной цивилизации слово «любовь» употребляется в сочетании с императивом «ты должен». Великая заповедь требует от каждого абсолютной любви к Богу и любви к ближнему в той мере, которая соответствует естественному самоутверждению человека. Если любовь – это эмоция, как можно ее требовать? Эмоции не могут возникать по требованию. Мы не можем требовать их от себя. Если мы попытаемся это сделать, результатом будет нечто ненатуральное, несущее на себе следы сокрытия естественных чувств. За раскаянием, которое делается намеренно, скрывается извращенное самодовольство. Намеренно вызванная любовь демонстрирует в искаженной форме безразличие или враждебность. Это означает, что любовь как эмоция не может быть предписана заповедью. Или любовь – это не эмоция, а что-то иное, или великая заповедь бессмысленна. В основе любви как эмоции должно быть что-то, что оправдывает как ее этическую, так и ее онтологическую интерпретации. И вполне может быть, что этическая природа любви зависит от ее онтологической природы, и что онтологическая природа любви получает свои качества от ее этического характера. Но если все это обосновано – а мы постараемся показать, что это обосновано, – возникает вопрос, как эти интерпретации любви связаны с тем фактом, что любовь проявляет себя в форме самой страстной эмоции.
На этот вопрос, однако, нельзя ответить, не рассмотрев другое множество проблем, которые не только чрезвычайно важны сами по себе, но за последние десятилетия вышли на первый план также в богословии и в этике. Речь идет о качествах любви. В широких дискуссиях по поводу различения понятий ers и agap — согласно ренессансной символике, любви земной и любви небесной – эти качества любви называли типами любви, и представители крайних точек зрения даже выступали против того, чтобы для обозначения этих несовместимых типов любви использовалось одно и то же слово. Но работая над этими лекциями, я понял, что это не типы, а качества любви, поскольку разные качества присутствуют – либо как действенные, либо как недостающие – в каждом акте любви. Однако понимание этого не делает различение качеств любви менее важным. Если, как мы будем далее говорить, следует различать такие качества любви, как libido, philia, ers, agap, то необходимо спросить, как они связаны друг с другом? Что имеется в виду, когда говорят о любви без указания ее качества? Какое качество любви адекватно великой заповеди? Какое – любви как эмоции?
Слово «любовь» употребляют и тогда, когда говорят о любви к себе. Как любовь к себе связана с качествами любви, с ее онтологическим и этическим характером? Прежде всего следует спросить, является ли понятие любви к себе сколь-нибудь осмысленным. Учитывая, что любовь предполагает разделение любящего субъекта и любимого объекта, существует ли такое разделение в структуре самосознания? Я очень сомневаюсь в целесообразности использования термина «любовь к себе», а если уж он используется – в возможности приписать ему какой-либо смысл кроме метафорического. Помимо этого терминологического вопроса, с необходимостью возникает вопрос о том, как разные качества любви соотносятся с тем, что метафорически называют любовью к себе, и как эта метафора связана с этической и онтологической природой любви.
Этот обзор проблем и путаницы в использовании слова «любовь» можно дополнить аналогичным обзором проблем и путаницы, связанных с широким обсуждением понятия «сила». Расскажу забавный эпизод, имеющий скорее символическое, чем аналитическое значение. Меня предупредили, что в Соединенных Штатах не стоит выступать с лекцией под названием «Любовь, сила и справедливость», так как слово «сила» (power) могут понять как продукцию компаний по производству электроэнергии, а «справедливость» – как несогласие с политикой федеральных властей, направленной на удешевление электроэнергии путем регулирования рек по образцу Tennessee Valley Authority{ Tennessee Valley Authority — государственная корпорация, созданная в 1933 г. для улучшения экономической ситуации в наиболее пострадавших от депрессии районах штата Теннеси.}. Электроэнергия – одно из значений слова power. Это слово используется также для обозначения всех физических причин, хотя теоретическая физика избавилась от этого антропоморфного символа, заменив его математическими уравнениями. Но даже современная физика говорит о силовых полях, чтобы описать основные структуры материального мира. Это показывает, что слово power, понимаемое как сила, сохраняет свою значимость даже в самых абстрактных физических теориях.
Физики обычно понимают тот факт, что, используя термин «сила» (power), они пользуются антропоморфной метафорой. Power — это социологическая категория («власть»), которая была перенесена на природу (так же, как «закон», мы это увидим позднее). Но слово «метафора» проблему не решает. Мы должны спросить, как стало возможным, что и физика, и наука о социуме пользуются одним и тем же словом power? В структуре социального мира и в структуре физического мира должно быть что-то идентичное. И эта идентичность должна проявлять себя в общем использовании слова power. Существует, однако, только один способ обнаружить корневое значение этого слова, а именно, задаться вопросом о его онтологическом основании. Что и является, конечно, одной из целей этих лекций.
В социальной сфере значение слова «сила» (power) обременено другой неопределенностью, связью между силой и принуждением (force). Эта двойственность ограничена почти исключительно человеческой сферой. Поскольку только в человеке, т. е. в существе, которое по своей природе является конечной свободой{ Конечная свобода — понятие, введенное Тиллихом для характеристики особого характера свободы человека: это свобода, ограниченная судьбой. См. также с. 110–111 наст. изд.}, рзличение силы и принуждения имеет смысл. Когда говорят о «политике с позиции силы», такая политика вызывает обычно моральное негодование. Но это всего лишь следствие путаницы. Не существует политики без силы – ни при демократии, ни при диктатуре. Слово «политика» и выражение «политика с позиции силы» обозначают одну и ту же реальность. Не имеет значения, каким термином вы пользуетесь. К сожалению, однако, термин «политика с позиции силы» используется для обозначения политики определенного рода, в которой сила отделена от справедливости и любви и отождествляется с насилием. Эта путаница оказывается возможной потому, что в реальной силе действительно присутствует элемент насилия. Но это только один элемент, и если сила сводится к нему и утрачивает форму справедливости и содержание любви, она разрушает саму себя и основанную на ней политику. Только понимание онтологических корней силы способно преодолеть неопределенность отношения между силой и насилием.
Если мы выяснили различие между силой и насилием, возникает вопрос, существует ли сила, которая не является ни физической, ни психологической, а духовной. Насилие использует для осуществления власти как физические, так и психологические средства, это больше всего бросается в глаза в методах устрашения, которыми пользуются диктаторские режимы. Тем не менее предполагается, что духовная сила – самая большая, т. е. предельно возможная. Это предполагают, когда говорят, что Бог есть Дух. Тогда вопрос состоит в том, как духовная сила работает, как она связана с физической и психологической силами, а также с присутствующим в силе элементом насилия.
О смысле третьего из наших понятий – справедливости — спорили не одну сотню лет. С древнейших времен справедливость символически изображалась языком мифов и поэзии, скульптуры и архитектуры. Тем не менее недвусмысленного толкования этого понятия не существует. Напротив, его правовое значение как будто противоречит этическому, и оба эти значения, по-видимому, находятся в конфликте со значением религиозным. Юридическая справедливость, моральная правота и религиозное оправдание находятся друг с другом в напряженных отношениях. Аристотель – как в том, что касается распределения, так и в том, что касается возмездия, – говорит о справедливости как о соразмерности. Это порождает несколько проблем. Прежде всего следует спросить, насколько правомерно различие между «справедливостью распределения» и «справедливостью возмездия». Справедливость распределения означает предоставление благ в соответствии с обоснованными требованиями; последние же определяются социальным статусом человека, который частично зависит от того статуса в мире и в обществе, который уготован ему судьбой, а частично от его собственных заслуг в реализации предоставляемых этим статусом потенциальных возможностей. Справедливость возмездия возникает, если человек понижает свой статус и связанные с ним обоснованные требования – либо не реализуя свои потенциальные возможности, либо действуя вопреки социальному или космическому порядку, в котором его статус укоренен. Тогда справедливость возмездия проявляется как наказание и порождает проблему смысла наказания и его отношения к справедливости. Является ли наказание самоцелью, обусловленной справедливостью возмездия, или оно есть негативный результат справедливости распределения и ею определяется? Только онтологический анализ справедливости может привести к ответу. То же самое относится и к пониманию справедливости как соразмерности. Термин «соразмерная справедливость» подразумевает градацию обоснованных требований. Это предполагает иерархию общественных положений и требований, учитываемую при справедливом распределении. С другой стороны, слово «справедливость» подразумевает элемент равенства. Как в соразмерной справедливости иерархический элемент связан с эгалитарным? Вопрос становится еще более трудным, если принять во внимание тот факт, что статус человека в мире и в обществе подвержен непрерывному изменению. Видимо, динамический характер жизни исключает возможность обоснованных требований; кажется, он подсекает под корень саму идею соразмерной справедливости. Существует ли какой-либо вид справедливости, превосходящий и ограничивающий справедливость, описанную Аристотелем? Может быть, элемент соразмерности можно включить в динамически созидательное представление о справедливости? Ответ снова зависит от предположений о связи между статическим и динамическим характером бытия, т. е. от онтологических предпосылок.
Ни одно из этих трех понятий – «любовь», «сила» и «справедливость» – невозможно определить, описать и понять в их разнообразных значениях без онтологического анализа их корневых значений. Путаницу и неопределенность в употреблении этих трех понятий невозможно устранить, а связанные с ними проблемы невозможно решить, не ответив на вопрос: как любовь, сила и справедливость укоренены в природе бытия как такового?
Проблемы связи между любовью, силой и справедливостью
Неопределенность значений понятий «любовь», «сила» и «справедливость» ведет к путанице и порождает новые проблемы, когда мы ставим вопрос о связи этих понятий между собой. Любовь и сила часто противопоставляются, так что любовь отождествляется с отказом от силы, а сила – с отказом от любви. Не имеющая силы любовь противопоставляется не имеющей любви силе. Конечно, такое противопоставление неизбежно, если любовь понимается исходя из ее эмоциональной стороны, а сила – исходя из ее насильственной стороны. Однако такое понимание ошибочно и является результатом путаницы. Именно эта ошибочная интерпретация привела философа «воли-к-власти» (т. е. Ницше) к радикальному отрицанию христианской идеи любви. И эта же ошибочная интерпретация заставляет христианских богословов отвергать ницшеанскую философию «воли-к-власти» во имя христианской идеи любви. В обоих случаях онтология любви упускается из вида, а во втором случае власть отождествляется с насилием над людьми. В конце XIX в. в протестантском богословии доминировала богословская школа Альбрехта Ричля. Антиметафизический уклон этой школы послужил причиной противопоставления любви Бога и Его силы, так что сила фактически исчезла, а Бог начал отождествляться с любовью в ее этическом смысле. Результатом стал этический теизм с почти полным игнорированием божественной тайны и божественного величия. Бог как сила бытия был сброшен со счета как языческое представление. Тринитарный символизм исчез. Царство Божие было сведено к идеалу этического сообщества. Природа была исключена, потому что была исключена сила. А сила была исключена, потому что был исключен вопрос о бытии. Ибо если вопрос о бытии задается и такие понятия, как любовь и сила, рассматриваются в свете онтологического вопроса, то можно увидеть единство их корневых значений. Еще важнее те проблемы социальной этики, которые проистекают из противопоставления любви и силы. Можно сказать, что конструктивная социальная этика невозможна до тех пор, пока к силе относятся с недоверием, а любовь сводится к ее эмоциональным или этическим качествам. Такое разделение ведет к отрицанию или безразличному отношению к сфере политики со стороны религии. А это ведет к отделению политического от религиозного и этического и к политике, основанной на насилии. Конструктивная социальная этика предполагает понимание того, что в структурах власти присутствуют как элемент любви, так и элемент силы, без которого любовь превращается в беспорядочную капитуляцию. Именно онтологический анализ любви и силы должен привести к такому пониманию.
Такие же проблемы и такая же путаница возникают при рассмотрении любви в ее отношении к справедливости. Любовь обычно не противопоставляется справедливости, как это делается в отношении силы, но считается, что любовь добавляет к справедливости нечто такое, на что справедливость сама по себе не способна. Говорят, что справедливость требует, чтобы наследуемое богатство распределялось поровну среди тех, кто имеет на него равные права. Но любовь может побудить одного из наследников уступить свое право кому-то из остальных. Справедливость не требует, чтобы он действовал таким образом, но этого может потребовать любовь. Любовь выше справедливости. Это кажется очевидным, но на самом деле это не так! Если справедливость не ограничивается соразмерным распределением, акт отказа может быть актом несоразмерной справедливости, или актом несправедливости по отношению к самому себе, как в первом действии шекспировского «Короля Лира», когда Лир уступает всю свою власть дочерям. Отношение любви к справедливости нельзя понять в терминах такого прибавления к справедливости, которое не меняет ее характера. Только онтология справедливости может описать истинную связь этих корневых понятий. Вот еще один пример в пользу этой точки зрения. Один человек говорит другому: «Мне известны твои преступные дела, и справедливость требует сдать тебя полиции; но из христианской любви я тебя отпускаю». Из-за этой снисходительности, ошибочно отождествляемой с любовью, человек может окончательно стать на преступный путь. Это означает, что ему не оказали ни справедливости, ни любви; на самом деле это была несправедливость, прикрытая сентиментальностью. Его можно было спасти, передав в руки полиции после того, как он пал в первый раз. В классическом богословии напряжение между любовью и справедливостью символически выражено в учении Ансельма Кентерберийского об искуплении. Согласно Ансельму, Бог сам должен найти способ избежать последствий своей справедливости возмездия, которая находится в конфликте с его милосердной любовью. Он сам подвержен данному им закону справедливости. А этот закон неизменно влечет смерть всех людей, несмотря на желание Бога спасти человека, обусловленное Его любовью. Решением проблемы является незаслуженная, заместительная смерть Богочеловека, Иисуса Христа. Несмотря на свою богословскую слабость, это учение по-прежнему господствует в западном христианстве благодаря своей психологической силе. В нем неявно выражена онтологическая интуиция, которой оно по видимости противоречит, – что в конечном счете любовь, чтобы быть настоящей любовью, должна удовлетворять требованиям справедливости, и что справедливость должна быть возвышена до единства с любовью, чтобы избежать несправедливости вечной смерти. Однако в той юридической форме, в которой выражено учение Ансельма, этого не видно.
Другой аспект, в котором неудовлетворительность «теории дополнения» в отношении любви и справедливости становится очевидной – это связь любви и справедливости в конкретной ситуации. Справедливость выражается посредством принципов и законов, ни один из которых не может быть однозначно применимым в любой конкретной ситуации. Любое решение, основанное на абстрактной формулировке одной только справедливости, в сущности неизбежно оказывается несправедливым. Справедливость может быть достигнута только тогда, когда и требование универсального закона, и требование конкретной ситуации принимаются и их можно выполнить в конкретной ситуации. Но соучастие в конкретной ситуации порождается только любовью. Совершенно неверно говорить, что если мы должны принимать решение в уникальной ситуации, справедливость должна быть дополнена любовью. Потому что это означало бы, что справедливость как таковая невозможна. Фактически этот пример показывает, что справедливость справедлива благодаря неявно присутствующей в ней любви. Но полностью это можно понять только в контексте онтологического анализа корневых значений как любви, так и справедливости.
Весомость проблем и опасный характер путаницы становятся очевидными и тогда, когда мы сопоставляем силу и справедливость. Когда рассматривается отношение закона и порядка к справедливости и отношение всех этих реалий к власти (power), то эти отношения чаще запутываются, чем проясняются. Первый вопрос: кто дает закон, который, как предполагается, есть выражение справедливости? Установление закона – это основное, в чем проявляет себя власть. Но если группа, имеющая власть, издает законы, то как эти законы соотносятся со справедливостью? Разве они не являются простым выражением воли к власти этой группы? Марксистская теория государства утверждает, что законы государства суть средства, посредством которых правящая группа осуществляет контроль над обществом. Она получает свою власть либо путем военного захвата, либо благодаря социально-экономической стратификации. В обоих случаях справедливость возможна только тогда, когда государство уничтожается и заменяется администрацией, не обладающей политической властью. Справедливость правящего класса – это несправедливость и, если ее защищают, идеология. Законы обеспечивают сохранение социального порядка и, пока не возникнет другой социальный порядок, законы правящих классов лучше, чем хаос. Наиболее циничные представители этой теории интерпретируют справедливость исключительно как функцию власти и никоим образом – как судью этой власти. Они принимают марксистский анализ без марксистских чаяний и целиком сводят справедливость к функции власти. Реакцией на это устранение справедливости как первичного принципа является теория, которая стремится полностью отделить справедливость от власти и утвердить ее как самодостаточную систему обоснованных суждений. Справедливость абсолютна и не имеет никакого отношения к структурам власти. Абсолютный закон, выведенный из принципов естественного или рационального права, не является выражением того, что есть, но требует того, что должно быть. Будучи независим от власти, он властвует и ожидает послушания благодаря своей аргументированности. Он не выражает власть, а судит ее. Противоположность этих двух теорий отношения между властью и справедливостью свидетельствует о трудности проблемы и о необходимости онтологического исследования корневых значений силы и справедливости.
Как и обещал, я завел вас в дебри проблем и неразберихи, но всякий раз указывал выход, а именно онтологический анализ любви, силы и справедливости. Суть этого подхода станет понятной в следующей главе, в которой мы попытаемся дать онтологическую интерпретацию смысла любви.
II. Бытие и любовь
Онтологический вопрос
Все проблемы любви, силы и справедливости подводят нас к онтологическому анализу. Путаницу невозможно устранить, а проблемы разрешить, не ответив на вопрос: каким образом каждое из этих понятий укоренено в само-бытии{} Само-бытие — в оригинале being-itself. О смысле этого термина см. с. 111 наст. изд.? А вопрос о само-бытии – это онтологический вопрос. Поэтому, прежде чем заняться онтологическими корнями наших понятий, следует спросить: что означает слово «корень» в этом смысле? Что такое «корневое значение» понятия? Как онтологический вопрос должен быть поставлен и как на него можно ответить?
Онтология есть исследование «логоса» , по-английски – «разумного слова», в котором постигается «бытие как таковое». Современному человеку трудно понять латинское esse-ipsum, бытие само по себе, или греческое , бытие-поскольку-оно-бытие. Мы все от рождения номиналисты. И как номиналисты, мы склонны представлять наш мир как совокупность вещей. Но эта склонность – историческая случайность, а не сущностная необходимость. В Средние века так называемые реалисты отстаивали точку зрения, согласно которой подлинным выражением бытия являются общие понятия, универсалии. Однако от наивного номинализма, в котором живет современный мир, я хочу вернуть вас не к реализму, а к чему-то более древнему, чем номинализм и реализм, – к философии, которая задает вопрос о бытии до его расщепления на универсальные сущности и конкретные содержания. Эта философия древнее любой другой. Это мощная составляющая всех великих философий прошлого, и ей отдают должное важные философские опыты нашего времени. Это философия, которая задает вопрос: когда мы говорим, что что-то есть, что это значит? Каковы характерные черты всего, что участвует в бытии? А это вопрос онтологии.
Онтология не пытается описать природу существ, будь то их универсальные, родовые качества или их индивидуальные, исторически обусловленные проявления. Она не спрашивает о звездах и растениях, животных и людях. Она не спрашивает о собтиях и тех, кто в этих событиях действует. Это задача научного анализа и исторического описания. Онтология же задает простой и бесконечно трудный вопрос: что значит быть? Каковы структуры, общие для всего, что есть, всего, что участвует в бытии? Нельзя избежать этого вопроса, отрицая существование таких общих структур. Невозможно отрицать, что бытие – это единое целое, и что качества и элементы бытия образуют текстуру взаимосвязанных и конфликтующих сил. Эта текстура – единое целое постольку, поскольку она есть и дает силу бытия каждому из своих качеств и элементов. Это единое целое, а не мертвая тождественность и не повторяющаяся монотонность. Это целое едино в множественности своей текстуры. Онтология есть попытка описать эту текстуру, вскрыть ее скрытую природу посредством слова, которое принадлежит бытию и в котором бытие приходит к самому себе. Однако было бы ошибкой думать, что онтология описывает бесконечное разнообразие существ, живых и мертвых, до-человеческих и человеческих. Онтология характеризует текстуру бытия как такового, которая действует во всем, что есть, во всех существах, живых и мертвых, до-человеческих и человеческих. Онтология предшествует любому иному когнитивному подходу к реальности. Она предшествует всем наукам, не всегда исторически, но всегда в своем логическом достоинстве и основополагающем анализе. Чтобы увидеть превосходство онтологического вопроса, нам нет необходимости обращаться к прошлым столетиям или удаленным частям мира. Сегодня лучший способ его увидеть – это детальный анализ писаний противников онтологии, как философов, так и ученых или историков. Мы сразу увидим, что в их текстах почти на каждой странице используется некоторое количество основных онтологических понятий, однако это делается тайком и потому часто неправильно. Нельзя избежать онтологии, если хочешь что-то знать! Ибо знание означает понимание чего-то как бытия. А бытие – это бесконечно запутанная текстура, описание которой есть никогда не кончающаяся задача онтологии.
В этих главах самым важным для нас будет обратить внимание на то, что древние философы, пытаясь говорить о природе бытия как о его логосе, не могут обойтись без использования таких слов, как «любовь», «сила», «справедливость» или их синонимов. Триада наших терминов указывает на троичность бытия как такового. Метафизически говоря, любовь, сила и справедливость так же стары, как само бытие. Они предшествуют всему, что есть, и не могут быть выведены из чего-либо, что есть. Они имеют онтологический ранг. А до того, как они получили онтологический ранг, они имели мифологический смысл. Прежде чем стать рациональными качествами бытия, они были богами. Сущность их мифологического смысла нашла отражение в их онтологической значимости. Dik, богиня справедливости, приветствовала Парменида, когда ему была открыта истина как таковая. Ибо не существует истины без той формы истины, которая называется справедливостью. А само-бытие, согласно тому же философу, находится в зависимости от вечных законов. Логос бытия, согласно Гераклиту, есть сила, благодаря которой мир существует, а город живет. Согласно Ксенофану Разум – это божественная сила, вращающая колесо бытия. Согласно Эмпедоклу именно ненависть и любовь, разделение и воссоединение определяют движение стихий. Любовь, сила и справедливость – онтологические темы, которые постоянно повторяются. Едва ли найдется выдающийся философ, который не поместил бы их в самое основание своей мысли. У Платона мы находим учение об эросе как силе, которая ведет к союзу с истиной и благом как таковым. В своей интерпретации идей как сущностей всего он видит в них «силы бытия». А справедливость у него не особая добродетель, но объединяющая форма индивидуального и социального тела. У Аристотеля мы находим учение об универсальном эросе, который движет все к наивысшей форме, как о чистой актуальности, которая движет миром не как причина (kinoumenon), но как объект любви (ermenon). А это движение он описывает как движение от потенциального к актуальному, от dynamis к energeia — два понятия, которые включают понятие силы. В линии мысли, ведущей от Августина к Бёме, Шеллингу и Шопенгауэру, полусимволически используется понятие «воля», в котором сохраняется элемент силы, тогда как в подчеркивании логоса бытия у всех у них сохраняется элемент справедливости, а в онтологии любви у Августина и всех его последователей демонстрируется превосходство любви над силой и справедливостью. Изучающим Гегеля хорошо известно, что в своих ранних фрагментах он выступал как философ любви, и без преувеличения можно сказать, что диалектическая схема Гегеля есть результат обобщения его конкретной интуиции о природе любви как разделении и воссоединении. Следует также упомянуть, что в недавней литературе по психотерапии связь между стимулом к власти и любовью находится в центре внимания. В любви все чаще и чаще видят решение проблем, связанных с тревогой и неврозами.
Исторический обзор свидетельствует о фундаментальной онтологической значимости триады понятий, которую мы здесь рассматриваем. Теперь возникает вопрос о методе: как отличить онтологию от того, что называют метафизикой? Ответ заключается в том, что онтология – это основание метафизики, но не сама метафизика. Онтология задает вопрос о бытии, т. е. о чем-то таком, что представлено каждому в любой момент. Она никогда не является «спекулятивной» в (неоправданно) плохом смысле этого слова, она всегда дескриптивна, описывая структуры, которые подразумеваются при любой встрече с реальностью. Онтология дескриптивна, а не спекулятивна. Она пытается понять, каковы основные структуры бытия. А бытие дано каждому, кто существует и потому участвует в самобытии. В этом смысле онтология аналитична. Она анализирует реальность, с которой мы сталкиваемся, пытаясь найти структурные элементы, обеспечивающие человеку участие в бытии. Она отделяет элементы реальности, имеющие родовой или частный характер, от элементов, которые являются основополагающими для всего, что есть, и поэтому универсальны. Первые она оставляет специальным наукам или метафизическим построениям, вторые исследует путем критического анализа. Очевидно, эта задача бесконечна, поскольку встреча с реальностью неисчерпаема и всегда обнаруживает качества бытия, онтологическое основание которых подлежит исследованию. Во-вторых, мы должны спросить: существует ли способ верификации онтологических суждений? Безусловно, экспериментального способа нет, но есть опытный способ. Это способ разумного осознания основных онтологических структур изнутри встречи с реальностью, включая сам процесс встречи. Единственный, но достаточный ответ, который можно дать на вопрос об онтологической верификации, – это апелляция к разумному сознанию. В последующем анализе такая апелляция осуществляется. В конце концов, на вопрос о методе нельзя ответить до того, как метод применен – успешно или безуспешно. Метод и содержание разделить невозможно.
Онтология любви
Все проблемы, связанные с отношением любви к силе и справедливости, как в индивидуальном плане, так и в социальном, становятся неразрешимыми, если любовь в своей основе понимается как чувство. При таком понимании любовь была бы сентиментальным дополнением к силе и справедливости, в конечном счете не относящимся к делу, неспособным изменить ни законы справедливости, ни структуры силы. Большинство просчетов в социальной этике, политологии и образовании происходит от непонимания онтологического характера любви. Напротив, если любовь понимается в ее онтологической природе, ее отношение к справедливости и силе предстает в истинном свете, обнаруживающем базовое единство этих трех понятий и условный характер конфликтов между ними.
Жизнь есть бытие в реальности, а любовь есть движущая сила жизни. В этих двух формулах выражена онтологическая природа любви. В них утверждается, что бытие не является реальностью без любви, которая влечет все, что есть, ко всему, что есть. В человеческом опыте любви природа любви становится явной. Любовь – это поуждение к соединению разделенного. Воссоединение предполагает разделение того, что подходит друг другу. Было бы, однако, ошибкой приписывать разделению тот же онтологический статус, что и воссоединению. Ибо разделение предполагает изначальное единство. Единство охватывает самое себя и разделение, точно так же, как бытие содержит самое себя и небытие. Невозможно соединить то, что по существу разделено. Без первоначальной взаимной причастности никакое соединение одной вещи с другой непредставимо. Абсолютно чуждое не может войти в общение. Но отчужденное стремится к воссоединению. В радости любви, доставляемой «другим», присутствует и радость от собственной самореализации благодаря другому. То, что мне абсолютно чуждо, не может ничего добавить к моей самореализации; оно может лишь разрушить меня, если затронет сферу моего бытия. Поэтому любовь можно охарактеризовать не как соединение чуждого, но как воссоединение отчужденного. Отчуждение предполагает первоначальное единство. Любовь проявляет себя как величайшая сила там, где она преодолевает величайшее разделение. А величайшее разделение – это отделение «я» от «я». Каждое «я» есть нечто соотнесенное с самим собой, и полное «я» – полностью соотнесенное с самим собой. Это независимый центр, неделимый и непроницаемый, и потому правильно называемый индивидуумом.
Отделение полностью индивидуализированного бытия от любого другого полностью индивидуализированного бытия – это полное отделение. Центр полностью индивидуализированного бытия недоступен для проникновения никакого другого индивидуализированного бытия, и его нельзя сделать простой частью более высокого единства. Даже как часть он неделим и поэтому он больше, чем часть. Любовь воссоединяет то, что самоцентрировано и индивидуально. Сила любви не есть нечто добавленное к уже завершившемуся иным способом процессу, но жизнь включает в себя любовь как один из своих основополагающих элементов. Осуществление любви и ее победа состоят в том, что она способна воссоединить живые существа, разделенные самым радикальным образом, а именно индивидуальные личности. Индивидуальная личность – это и нечто наиболее обособленное, и носительница наиболее сильной любви.
Мы отвергли попытку свести любовь к ее эмоциональной составляющей. Но любви без эмоциональной составляющей не бывает, и анализ любви без учета этой составляющей был бы неполным. Вопрос только в том, как соотнести эту составляющую с онтологическим определением любви. Можно сказать, что любовь как чувство – это удовлетворение от воссоединения, которое осуществляется в каждом любовном отношении. Любовь, как и все чувства, является выражением полного участия в бытии, которое отражается в эмоциональном состоянии. Когда мы любим, мы предвосхищаем исполнение желания воссоединиться и испытываем в воображении счастье этого воссоединения. Значит, эмоциональная составляющая любви онтологически не предшествует другим ее составляющим. Напротив, онтологически заложенное движение к другому выражает себя эмоционально. Любовь есть страстное увлечение: из этого утверждения следует наличие в любви пассивного элемента, представляющего состояние бытия, побуждаемого к воссоединению. Бесконечное влечение к Богу, согласно Кьеркегору, есть ни больше, ни меньше как сексуальное влечение, следствие объективной ситуации – состояния разделения тех, кто подходят друг другу и влекутся друг к другу в любви.
Онтология любви подтверждается опытом любви, достигшей своей цели. Это опыт глубокого удовлетворения. Достигшая своей цели любовь – это одновременно и предельное счастье, и конец счастья. Разделение преодолено. Но без разделения нет любви и нет жизни. Преимущество отношения человека к человеку именно в том, что оно сохраняет отдельность каждого самоцентрированного «я» и тем не менее реализует их воссоединение в любви. Высочайшая форма любви – та ее форма, которая отделяет восточную культуру от западной. Это любовь, сохраняющая индивидуальность человека, который является как субъектом, так и объектом любви. В любовном отношении личности к личности проявляется превосходство христианства над любой другой религиозной традицией.
Онтология любви ведет к основополагающему утверждению: любовь только одна. Это противоречит основной тенденции недавних дискуссий о природе любви. Эти дискуссии были полезны постольку, поскольку привлекали внимание к разным качествам любви. Но в то же время они вводили в заблуждение, поскольку трактовали разные качества любви как ее разные типы. Ошибка была не в том, что проводили различия между качествами любви, – напротив, следовало бы провести еще больше различий там, где они часто маскировались использованием одного и того же понятия «эрос». Ошибка была в том, что начинали не с понимания любви как единства. Такое понимание, разумеется, привело бы к онтологическому анализу. Ибо только в отношении любви к бытию как таковому можно обнаружить ее фундаментальный характер.
Если любовь во всех ее формах – это побуждение к воссоединению разделенного, становятся понятными разные качества единой по своей природе любви. Традиционно epithymia («вожделение») рассматривается как низшее качество любви. Оно идентифицируется с желанием самореализации в чувственной сфере. У философских и богословских моралистов наблюдается стремление полностью отделить это качество от тех, которые предположительно являются более высокими и сущностно иными. С другой стороны, у натуралистов есть тенденция сводить все другие качества любви к эпифимии. Решение этой проблемы возможно лишь в свете онтологической интерпретации любви. Прежде всего, следует сказать, что libido — если использовать латинское слово – будет понято неверно, если определить его как желание удовольствия. Это гедонистическое определение, как и гедонизм вообще, основано на ошибочной психологии, которая сама вытекает из ошибочной онтологии. Человек стремится к воссоединению с тем, частью чего он является и от чего он отделен. И это верно не только для человека, но и для всех живых существ. Они хотят пищи, движения, роста, участия в группе, соединения с существом другого пола и т. п. Исполнение этих желаний сопровождается удовольствием. Но то, чего желают, – это не удовольствие как таковое, а единение, благодаря которому исполняется желание. Безусловно, исполненное желание – это удовольствие, а неисполненное – страдание. Но если из этих фактов выводят принцип страдания-удовольствия в том смысле, что сущность жизни есть избегание страданий и стремление к удовольствию, то реальные процессы жизни тем самым искажаются. Когда это происходит, жизнь оказывается поврежденной. Только извращенная жизнь следует принципу страдания-удовольствия. Неизвращенная жизнь стремится к тому, в чем она испытывает недостаток, к единению с тем, от чего она отделена, хотя это является ее частью. Этот анализ должен устранить предубеждение против либидо, и он может дать критерий, позволяющий отделить во фрейдовской теории либидо то, что следует принять, от того, с чем нельзя согласиться. Когда Фрейд описывает либидо как желание человека избавиться от состояний напряжения, он описывает искаженную форму либидо. И он это неявно (хотя и ненамеренно) признает, выводя инстинкт смерти из бесконечного, никогда не удовлетворяемого либидо. Фрейд описывает человеческое либидо в его искаженной, самоотчужденной форме. И это описание, объединяющее его со многими пуританами (как старыми, так и новыми, которые были бы смущены таким альянсом), упускает смысл либидо как нормального побуждения к жизненной самореализации. В свете этого анализа можно сказать, что эпифимия есть качество, присутствующее в любом отношении любви. До этого момента натуралисты правы. Но они ошибаются, когда интерпретируют либидо, или эпифимию, как стремление к удовольствию ради удовольствия.
Попытки абсолютного противопоставления агапи и эроса обыкновенно исходят из отождествления эроса с эпифимией. Без сомнения, во всяком эросе есть эпифимия. Но эрос превосходит эпиимию. Он стремится к единению с тем, что является носителем ценностей, из-за ценностей, которые в нем заключены. Это понятие отсылает к прекрасному, которое мы находим в природе, к прекрасному и истинному в культуре и к мистическому единению с источником прекрасного и истинного. Любовь побуждает к единению с этими формами природы и культуры и с их божественными источниками. Так понимаемый эрос сближается с эпифимией, если понимать эпифимию как желание жизненной самореализации, а не как желание удовольствия от единения. Эта оценка эроса подвергается атакам с двух сторон. Любовь как эрос низко ценится теми богословами, которые не ценят культуру, а также теми, кто отрицает мистический элемент в отношении человека к Богу. Но если кто-то не ценит культуру и делает это в терминах самой культуры, например, использует создававшийся тысячелетиями язык культуры, чтобы выразить свое отрицание культуры, то такая позиция внутренне противоречива. Без эроса как любви к истине не было бы богословия, а без эроса как любви к прекрасному не было бы религиозного ритуала. Еще более серьезные последствия имеет отрицание эротического качества в любви к Богу. Вследствие такого отрицания представление о любви к Богу становится невозможным, и любовь приходится заменять послушанием Богу. Но послушание – это не любовь. Оно может быть противоположно любви. Без желания человека воссоединиться со своим началом любовь к Богу становится словом, лишенным смысла.
Эрос как качество любви полярным образом соотносится с тем качеством любви, которое можно назвать philia. Если эрос представляет сверхличный полюс, то филия представляет личный полюс. Ни одно из этих качеств невозможно без другого. В филии есть качество эроса. А в эросе есть качество филии. Они взаимно зависят друг от друга как один полюс от другого. Из этого следует, что без радикального обособления самоцентрированного «я» невозможны ни творческий, ни религиозный эрос. Существа без личностного центра – это существа без эроса, хотя и не без эпифимии. Тот, кто не может осознать себя как «я» по отношению к «ты», не может осознать свою связь с истиной, добром и с основанием бытия, в котором они укоренены. Тот, кто неспособен любить друга, неспособен полюбить художественное выражение последней реальности. Эстетическое, этическое и религиозное – согласно Кьеркегору, разные стадии любви – это не стадии, а качества, возникающие в структурной взаимозависимости. Есть и обратная зависимость филии от эроса. Понятия типа причастности и общения указывают на наличие качества эроса в каждом отношении, которое мы характеризуем как филия. Эти понятия выражают желание присоединиться к силе того бытия, которое и наиболее обособлено, и наиболее понятно и которое излучает возможность и реальность добра и истины, проявляя свою неповторимую индивидуальность. Но эрос и филия соединены не только в индивидуальных отношениях. Они соединены также и в общности социальных групп. В семьях и национальных группах желание участия – это желание присоединиться к силе бытия, которая воплощена в группе, даже если особые отношения типа филии отсутствуют. Сам факт, что такие группы состоят из индивидуумов, вместе с которыми потенциально присутствует отношение «я – ты», отличает эрос внутри группы от эроса, который действует, например, в художественных произведениях. Любовь как филия предполагает более или менее близкое общение с объектом любви. Поэтому Аристотель утверждал, что филия возможна только между равными. Это верно, если «равенство» определяется достаточно широко, а не как принадлежность к эзотерической группе.
Как мы уже говорили, эрос, как и филия, содержит элемент эпифимии. Очевиднее всего это проявляется в случаях, когда отношение эрос – филия соединяется с половым влечением или удовлетворением. Но не только в этих случаях. Это имеет место всегда. Глубинная психология открыла ту сторону человеческого существования, которую отныне уже не следует прикрывать идеалистическими или моралистическими опасениями и постулатами. Инстинктивная потребность каждого существа исполнить свое назначение посредством соединения с другими существами является универсальной и лежит в основе тех качеств любви, которые мы называем эросом и филией. Элемент либидо присутствует даже в самой одухотворенной дружбе и в самой аскетической мистике. Святой без либидо был бы уже не человеком. Но таких святых не бывает.
До сих пор мы не упоминали о том качестве любви, которое доминирует в Новом Завете – об агапи. Не потому, что агапи — это последняя и наивысшая форма любви, а потому, что агапи проникает в единство жизни и во все качества любви из другого измерения. Агапи можно назвать глубиной любви или любовью по отношению к основанию жизни. Можно сказать, что в агапи последняя реальность проявляет себя и преображает жизнь и любовь. Агапи — это Любовь, пронизывающая любовь, так же как откровение – это Разум, пронизывающий разум, а Слово Божие – это Слово, пронизывающее все слова. Однако все это – тема последней главы.
В этом месте мы должны ответить на вопрос, поднятый в первой главе, – о том, что понимается под любовью к себе. Если любовь – это побуждение к воссоединению разделенного, то трудно сколько-нибудь осмысленно говорить о любви к себе. Ведь внутри единого самосознания нет реального разделения, сравнимого с отделением самоцентрированного существа от всех других существ. Несомненно, всецело самоцентрированное существо, человек, самоцентрировано только потому, что его «я» расщеплено на «я», которое является субъектом, и «я», которое является объектом. Но в этой структуре нет ни разделения, ни стремления к воссоединению. Любовь к себе – это метафора, и ее не следует рассматривать как понятие. Недостаток концептуальной ясности в понятии «любовь к себе» проявляется в том, что этот термин используется в трех разных и отчасти противоречащих друг другу смыслах. Он может означать естественное самоутверждение (например, любить ближнего как самого себя). Он может означать эгоизм (например, желание пользоваться всем для себя одного). Он может означать принятие себя (например, в том смысле, в котором человек принимается Богом). Устранение термина «любовь к себе» и замена его, в зависимости от контекста, понятиями «самоутверждение», «эгоизм» и «принятие себя» было бы важным шагом в направлении большей семантической ясности.
III. Бытие и сила
Бытие как сила бытия
Мы говорили о функции онтологии как о никогда не кончающейся задаче описания текстуры бытия-как-бытия или бытия как того, в чем участвует все существующее. Однако возникает вопрос: можно ли сказать о бытии нечто более фундаментальное, не сводящееся к исследованию категорий и полярностей, образующих его текстуру? На этот вопрос можно ответить и ДА, и НЕТ. НЕТ – потому что бытие не поддается определению. Ведь в любом определении бытие уже предполагается. ДА – потому что бытие можно описать с помощью зависящих от него понятий, но таких, которые характеризуют его метафорически. На вопрос, какие понятия способны выполнить эту функцию, можно ответить только методом проб и ошибок. Только так можно проверить их выразительную силу: насколько они способны сделать понятной встречу человека с реальностью. Понятие, которое я предлагаю для фундаментального описания бытия как бытия, – это одно из нашей триады понятий, понятие силы. Описывая природу онтологии и значение понятий «любовь», «сила» и «справедливость» в истории онтологии, я показал, что понятие силы играет важную роль в описании предельной реальности. Как в аристотелевской, так и в августинианской традициях, понятия, включающие элемент силы, используются для фундаментальной характеристики бытия-кк-бытия. В этом отношении обращает на себя внимание философия Ницше – философия жизни как воли к власти. В онтологическом рассмотрении власти (power) как того, что нас затрагивает, необходимо дать краткую интерпретацию введенного им понятия воли к власти. Правильность моего понимания подтверждается глубоким анализом этой идеи Ницше в книге Мартина Хайдеггера «Holzwege» («Лесные тропы»). Ницшевская «воля к власти» не имеет отношения ни к воле, ни к власти в обычном значении этих слов. Ницше не говорит о психологической функции, которая называется волей, хотя воля к власти может проявлять себя в осознанных действиях человека, например, в сдержанности повелевающей воли. В своей основе воля к власти у Ницше, как и у Шопенгауэра, – это обозначение динамического самоутверждения жизни. Понятие «воля», как и все понятия, описывающие предельную реальность, можно понимать как буквально, так и метафорически. То же самое справедливо и относительно слова «власть» в выражении «воля к власти». Имеется в виду не социологическая функция власти, хотя социологическая власть может быть одним из проявлений онтологической силы. Социологическая власть, а именно возможность осуществить свои намерения несмотря на социальное сопротивление, не является сутью воли к власти. Последняя есть стремление всего живого реализовывать себя со все большей силой и широтой. Воля к власти – это не стремление человека добиться власти над людьми, это самоутверждение жизни в ее динамическом самотрансцендировании, преодолевающем внутреннее и внешнее сопротивление. Из этой интерпретация ницшевской «воли к власти» легко получить систематическую онтологию силы.
Мы начали эту главу с вопроса: можем ли мы сказать что-то фундаментальное о природе бытия? Наш ответ был: ничего в плане определения, но кое-что в плане метафорической подсказки. И для этой цели мы предложили понятие силы: бытие есть сила бытия! «Сила», однако, даже при метафорическом использовании этого слова, предполагает нечто, на что она воздействует. Мы говорили о динамическом самоутверждении жизни, преодолевающей внутреннее и внешнее сопротивление. Следует, однако, спросить: а что может сопротивляться силе бытия, если все, что есть, в нем участвует? Где онтологическое место того, что сила бытия способна преодолеть, если все возможные места созданы силой бытия? Чем может быть то, что пытается отрицать бытие и само им отрицается? Ответ может быть только один: то, что преодолевается силой бытия – это небытие. К этому старому ответу, данному в мифологической форме еще до зарождения философии, повторенному в рациональной форме философами всех культур и всех эпох, в наше время снова привлекли внимание ведущие философы-экзистенциалисты. Однако, пытаясь вновь сформулировать этот ответ, необходимо понимать, что мы тем самым затрагиваем основную тайну существования и что у нас нет шансов объяснить загадку небытия в терминах, которые не несут на себе печать небытия, т. е. не являются парадоксальными. Никто не может избежать вопроса: как может небытие иметь силу, позволяющую ему сопротивляться бытию? Не выглядит ли оно в этой формулировке как часть самого бытия, и если так, то не поглощается ли оно без остатка бытием, так что метафора «сила бытия» становится бессмысленной? Понятно, что аналитическая логика нашего времени нетерпима к использованию такого языка и считает такие предложения бессмысленными. Но если она нетерпима к онтологии нашего времени, она должна быть нетерпимой к любой онтологии и отвергать работу почти всех философов прошлого и настоящего. И именно это делает логический позитивизм. Но подобная процедура не дискредитирует философов прошлого. Она дискредитирует тех, кто пытается их дискредитировать.
Ответ на вопрос, как небытие может сопротивляться силе бытия, может быть только таким: небытие не чуждо бытию, но это такое качество бытия, которое заключается в отрицании всего, что участвует в бытии. Небытие есть отрицание бытия внутри самого бытия. Каждое из этих слов, конечно же, используется метафорически. Но язык метафор может быть правильным языком, указывающим на что-то, что себя одновременно и обнаруживает, и скрывает. Бытие, которое включает небытие, – это конечное бытие. «Конечное» означает, что обладающее бытием несет в себе роковую неизбежность прекращения бытия. Оно означает, что сила бытия ограничена, ограничена началом и концом, небытием до и небытием после. Это, однако, только часть ответа. Вторая часть должна объяснять, почему в балансе между бытием и небытием бытие преобладает. Ответ может быть как логическим, так и экзистенциальным. Логически (и лингвистически) очевидно, что небытие возможно только как отрицание бытия. Бытие логически предшествует небытию. То, что есть и приходит к концу, логически предшествует концу. Негативное «живет» позитивным, которое оно отрицает. Но эти ответы, сами по себе очевидные, не отвечают на вопрос о преобладании бытия над небытием. Разве нельзя говорить о балансе, в котором ни то, ни другое не преобладает? Здесь возможен только экзистенциальный ответ. Его называют ответом веры или мужества. Мужество и та часть веры, которая представляет собой мужество, утверждает, что бытие в конечном счете преобладает над небытием. Оно утверждает присутствие бесконечного во всем конечном. И богословие, основанное на таком мужестве, старается показать, что как небытие зависит от бытия, которое оно отрицает, так и понимание конечности предполагает, что есть что-то, что выше конечности, откуда конечное выглядит как конечное. Но акт утверждения этого что-то есть акт мужества, а не рассуждения.
Каждое живое существо утверждает свое собственное бытие. Его жизнь – это его самоутверждение, даже если это самоутверждение имеет форму отказа от самого себя. Всякое бытие сопротивляется тому, что его отрицает. Самоутверждение живого существа соответствует силе бытия, которая в нем воплощена. У человека она больше, чем у животных, и у некоторых людей больше, чем у других. Чем более мощным является жизненный процесс, тем больше небытия он может включить в свое самоутверждение, не подвергая себя разрушению. Невротик может включить лишь малое количество небытия, средний человек – ограниченное количество, творческий человек – значительное количество, Бог – говоря символически – бесконечное количество. Самоутверждение живого существа вопреки небытию – это выражение его силы бытия. Здесь мы находимся у самого корня понятия силы. Сила есть возможность самоутверждения вопреки внутреннему и внешнему отрицанию. Это возможность преодоления небытия. Человеческая сила – это возможность преодолевать небытие бесконечно.
В истории философии (особенно в платоновской школе) можно найти примеры, когда вопрос о бытии ставится в форме вопроса о степенях бытия. Это понятие сложное и весьма спорное. Оно кажется бессмысленным, если бытие отождествляется с существованием во времени и пространстве. В существовании нет никаких степеней, есть только или-или. Однако если бытие характеризуется как сила бытия, идея степеней бытия становится довольно простой. Безусловно, есть разные степени силы бытия, а именно силы принимать небытие в свое самоутверждение.
Феноменология силы
Если у силы бытия есть разные степени, возникает вопрос: где сила бытия себя проявляет и как ее можно измерить? Ответ заключается в том, что сила бытия становится явной только в процессе, в котором бытие свою силу осуществляет. В этом процессе его сила проявляется и может быть измерена. Сила реальна только в своем осуществлении, в столкновениях с другими носителями силы и в постоянно меняющемся балансе, который устанавливается в результате этих столкновений. Жизнь есть динамическая реализация бытия. Это не система решений, которые можно было бы вывести из основополагающего представления о жизни. В процессе жизни ничего нельзя логически вывести, ничто не определено a priori, нет ничего окончательного, кроме тех структур, которые делают возможной динамику жизни. Жизнь включает в себя постоянное принятие решений, не обязательно сознательных, тех решений, которые возникают при столкновении силы с силой. Каждое столкновение кого-то, ко представляет силу бытия, с кем-то еще, кто представляет другую силу бытия, требует принять решение относительно количества силы, воплощенного в каждом из них. Эти решения не могут быть найдены a priori. Жизнь – это опыт. Каждый имеет шансы и должен рисковать, потому что его сила бытия остается скрытой, если реальные столкновения не обнаруживают ее.
Типичные формы, в которых силы бытия сталкиваются друг с другом, – это завораживающая тема феноменологических описаний: жизнь – например, в отдельно взятом человеке – выходит за свои пределы. Она торопится, бежит вперед и сталкивается с жизнью другого человека, которая тоже торопится, или отступает, или стоит и сопротивляется. В каждом случае образуется своя конфигурация сил. Кто-то вовлекает другую силу в свою и тем самым либо усиливается, либо ослабляется. Кто-то отталкивает чужую силу бытия или полностью ассимилирует ее. Кто-то трансформирует сопротивляющуюся силу, кто-то к ней адаптируется. Кто-то поглощается ею и теряет свою собственную силу бытия, кто-то растет вместе с ней и увеличивает ее и свою собственную силу бытия. Эти процессы протекают в каждый момент жизни, присутствуют во всех отношениях между всеми живыми существами. Они происходят между теми силами бытия, которые мы называем природой, между человеком и природой, между человеком и человеком, между индивидуумами и группами, между группами и группами.
В своем анализе столкновения человека с человеком Сартр (в книге «Бытие и Ничто») показывает борьбу сил, происходящую как при случайном взгляде одного человека на другого, так и в самых сложных любовных отношениях. В этих примерах постоянная борьба одной силы бытия с другой описывается таким образом, что не возникает необходимости в таких понятиях, как «враждебность», «невроз» или «пацифизм». Это просто описание процессов жизни, происходящих как «на небесах», так и «в аду». Они входят в структуру бытия. Это видение жизни подтверждается работой Тойнби «Постижение истории», в которой он использует феноменологию отношений-сил для интерпретации всех важных исторических движений. Такие категории, как «вызов», «реакция», «отход», «возврат», принадлежат к феноменологии столкновений. И свою феноменологию отношений он разрабатывает не только для столкновений групп с группами, но также и для столкновений групп с природой. В работах историков и специалистов по глубинной психологии мы находим материал, дающий полную феноменологическую картину отношений между силами.
Пример Тойнби побуждает к анализу отношения между силой бытия индивидуума и силой бытия группы. В соответствии с полярностью индивидуализации и соучастия, которая характеризует жизнь как таковую, все, что реально существует, – это индивидуальная сила бытия в окружающем ее целом. Внутри силы целого индивидуум может приобрести или утратить силу бытия. Какая из этих двух возможностей осуществится, никогда нельзя сказать a priori. Это результат непрерывно принимаемых конкретных решений. Ребенок в раннем возрасте обладает силой бытия только внутри окружающей силы, которая называется «семьей». Но в определенный момент большинство детей склонны отойти от семейного единства, переходя к самостоятельному существованию и самореализации. Они чувствуют, что соучастие в семейной жизни наносит урон их собственной силе бытия. Поэтому они отходят от семьи, в большинстве случаев внутренне, но иногда также и внешне. Они хотят увеличить свою силу бытия, которая, они чувствуют, уменьшается внутри группы. Но может случиться, что через какое-то время они вернутся к семье, потому что почувствуют, что без силы бытия группы их собственная сила бытия подвергается большой опасности. И опять-таки спустя некоторое время они могут понять, что слишком много уступают группе, и что этот отказ от себя ослабляет не только их собственное бытие, но и бытие группы, силе которого они уступают. Они снова отходят, и конфликт продолжается.
Проблема, заложенная в этой ситуации, обостряется «иерархической» структурой жизни. Чем более центрировано бытие, тем большая сила бытия в нем заключена. Полностью центрированное, соотнесенное с самим собой и обладающее самосознанием бытие – человек – обладает наибольшей силой бытия. Он обладает миром не только как окружающей средой, предоставляющей бесконечные возможности для самореализации. Его центрированность делает его хозяином своего мира. Но там, где есть центрированность, есть и иерархическая структура силы. Чем ближе к центру расположен элемент, тем больше он соучаствует в силе целого. Древняя притча о восстании членов тела против желудка и ответе желудка, что, не будь его центральной позиции, все остальные члены умерли бы с голоду, показывает решающее значение центра для бытия каждой части. Структуры, обладающие центром, существуют не только в органическом, но и в неорганическом мире, особенно в атомных и субатомных элементах материи. И даже самые эгалитарные общества имеют центры силы (власти) и принятия решений, к которым громадное большинство людей причастно лишь косвенно и в какой-то степени. Эти центры усиливаются в те моменты, когда социальная группа требует наиболее полного развертывания силы, в чрезвычайных ситуациях. Необходимость иметь действующий центр делает иерархическими даже эгалитарные группы.
Центр силы (власти) является центром целого лишь до тех пор, пока он не разрушает свою центральность, используя ее в частных целях. Как только представители центра используют силу целого для своей личной самореализации, они перестают быть реальным центром, и целое, лишенное центра, распадается. Безусловно, правящая группа может подчинить своей воле целое, даже если ее воля не выражает воли целого. Но это возможно только на каком-то отрезке времени. В конечном счете, целое неизбежно теряет свою силу, будь то по внутренним причинам или по внешним.
Сила и насилие
Мы приходим к главному вопросу: о связи силы с принуждением и насилием. Как было сказано в первой лекции, путаница в этих понятиях мешает разработке хорошо интерпретируемой теории силы, особенно в социальной и политической областях. Наше понимание силы как силы бытия – первый шаг к устранению этого препятствия. Но этого недостаточно, так как необходимо ответить на волнующий всех вопрос: бывает ли сила без принуждения и насилия? Если мы вынуждены ответить отрицательно, не означает ли это, что приравнивание силы к насилию – не путаница, а реальность?
Термин «принуждение» указывает как на присущую некой вещи способность сопротивляться, так и на способ, которым она воздействует на другие вещи. Она вынуждает их к движению или к некоторому поведению несмотря на отсутствие их собственной активной поддержки. Безусловно, никакую вещь нельзя вынудить к чему-то, что противоречит ее природе. Если такая попытка имеет место, вещь разрушается и, возможно, превращается во что-то другое. В этом смысле любое принуждение имеет определенный предел. То, что подвергается принуждению, должно сохранять свою идентичность. Иначе имеет место не принуждение, а разрушение. Если говорить о физической реальности, вещи вынуждаются к движению или к такому поведению, которое определяется их собственными потенциальными возможностями и воздействующей на них силой. Результат можно рассчитать, он определяется соотношением действующих сил.
В мире живых существ присутствуют те же возможности и те же пределы принуждения. Но есть отличие по сравнению с неорганическим миром. До тех пор, пока живое существо не превратилось в механизм, оно самопроизвольно реагирует, поддерживая действующую на него силу или сопротивляясь ей. А полностью превратить живое существо в механизм невозможно, не устранив его центр, а значит, не разрушив его как живое единство. Можно сделать механическими большинство его реакций, но всегда остаются центры более низкого уровня, реагирующие самопроизвольно до тех пор, пока это существо живет, т. е. не переходит в мир протекающих в мертвом теле химических процессов. Самопроизвольность означает, что реакция формируется, а не вынуждается стимулами, и, следовательно, не поддается расчету. Ибо «целостная» реакция всегда проявляет себя через центр, который не поддается расчету, поскольку он есть то неделимое, что образует индивидуальное существо.
В той степени, в которой принуждение живых существ нуждается в поддержке самопроизвольности, можно более или менее адекватно говорить о насилии и грубой силе. Этого, безусловно, нельзя избежать в столкновениях между людьми. Потому что в словах «насилие» или «грубая сила» содержится указание на психологическое сопротивление, которое должно быть преодолено. И именно это должна делать власть (power), если она имеет дело с людьми.
Сила реализует себя посредством принуждения и насилия. Но сила – это ни то, ни другое. Это бытие, осуществляющее себя несмотря на угрозу небытия. Оно использует насилие и злоупотребляет им, чтобы преодолеть эту угрозу. Оно использует принуждение и злоупотребляет им, чтобы осуществить себя. Но оно не является ни принуждением, ни насилием.
Поэтому на вопрос о силе и насилии следует ответить так: сила нуждается в насилии. Но применение насилия эффективно лишь тогда, когда оно выражает реальное соотношение сил. Если насилие выходит за эти рамки, то тем самым игнорирует свое назначение и подрывает силу, которую обязано охранять. Плохо не насилие само по себе, а такое насилие, которое не выражает силу бытия, во имя которой используется. Сила нуждается в насилии, но насилие нуждается в критерии, который неявно присутствует в реальном соотношении сил. Социальные и политические следствия этого анализа будут рассмотрены ниже.
Онтологическое единство любви и силы
Если в каждом осуществлении силы неявно присутствует насилие, как можно соединить силу с любовью? Все, кто хотят устранить силу во имя любви, задают этот вопрос, подразумевая отрицательный ответ. Если сила для своего осуществления нуждается в принуждении и насилии, исключает ли она любовь?
Онтологический ответ на этот настоятельный практический вопрос вытекает из нашего анализа любви и силы. Сила бытия – это его возможность утвердить себя в противовес небытию внутри и вне себя. Сила бытия тем больше, чем больше небытия принимает бытие в свое самоутверждение. Сила бытия – не мертвое тождество, а динамический процесс, в котором бытие отделяет себя от себя самого и возвращается к себе. Чем больше преодолеваемое разделение, тем больше сила бытия. Процесс, в котором разделенное воссоединяется, – это любовь. Чем больше способность любви к воссоединению, тем больше преодолеваемое небытие и тем больше сила бытия. Любовь есть основание силы, а не ее отрицание. Говорим ли мы, что бытие содержит в себе небытие, или что бытие отделяет себя от себя самого и воссоединяет себя с собой, – большой разницы нет. Основная формула силы и основная формула любви одна и та же: Разделение и Воссоединение Бытия, принимающего в себя Небытие.
Отталкиваясь от этого первичного единства силы и любви, можно ответить на вопрос о том, как содержащийся в силе элемент насилия можно соединить с любовью. Никто не чувствовал важность этого вопроса больше, чем Лютер, вынужденный сочетать высоко духовную этику любви с высоко реалистичной политикой сильной власти. Лютер отвечал так: насилие – это неспецифическое дело любви. Сладость, самоотдача и милосердие, согласно Лютеру, суть специфические дела любви; горечь, убийство и осуждение – неспецифические, но и то, и другое – дела любви. То, что он имел в виду, можно выразить следующими словами: неспецифическое дело любви – разрушать то, что ей противостоит. Тем самым, однако, предполагается единство любви и силы. Чтобы осуществить свои специфические дела, милосердие и прощение, любовь должна обеспечить место, где их можно делать, посредством своего неспецифического дела суда и наказания. Чтобы разрушить то, что противостоит любви, она должна быть соединена с силой, и не только с силой, но также и с насильственной силой.
Последнее приводит к новому вопросу: если любовь соединена с насильственным элементом силы, каковы пределы такого соединения? В каких случаях насилие вступает в конфликт с любовью? Оно конфликтует с любовью, когда мешает осуществлению цели любви, а именно воссоединению разделенного. Любовь должна с помощью насильственной силы уничтожить то, что противостоит любви. Но любовь не может уничтожать того, кто действует против любви. Даже уничтожая его дело, она не уничтожает его самого. Она старается спасти и улучшить его, разрушая в нем то, что направлено против любви. Критерий здесь следующий: все, что делает воссоединение невозможным, противостоит любви. Мы читали, что в Средние века во время суда над убийцей-маньяком и его казни родственники убитых на коленях молились за его душу. Прекращение его телесного существования воспринималось не как отрицание, а как утверждение любви. Благодаря чему становилось возможным воссоединение радикально отделенной от всего души преступника с ним самим и с душами его естественных врагов. Противоположный пример – сегодняшние тоталитарные формы применения силы, когда жертвы превращаются в вещи посредством изматывающей работы, наркотиков и других средств, и никому, даже родственникам и друзьям, не разрешено проявлять к ним участие, а процесс уничтожения нацелен на полное уничтожение без воссоединяющей любви.
Возможно, существует один момент, относительно которого у Лютера не было достаточно ясного понимания, а именно, что неспецифическое дело любви, насильственный элемент силы, – это не только неспецифический, но и трагический аспект любви. Это цена, которая должна быть уплачена за воссоединение разделенного. А кроме того, Лютер недостаточно подчеркивал то обстоятельство, что неспецифическое дело любви может использоваться властью как средство не для воссоединения отделенного, а для удержания власти. Вопросом, как можно воспрепятствовать такому искажению учения о неспецифическом деле любви, он не задавался. Поэтому в связи с его отношением к власти его часто обвиняли в макиавеллиевском цинизме. В субъективном плане это, безусловно, несправедливо. Но если говорить о последствиях, к которым повело учение Лютера, то это отчасти верно.
Вопрос заключается в следующем: если любовь соединена с силой, и если в каждом реальном проявлении силы неизбежно присутствует насилие, то как можно соединять любовь с силой? Ответ дается в главе об онтологии справедливости.
Мы обсуждали понятие «любовь к себе» и предложили от него полностью отказаться. О применении силы по отношению к себе обычно не говорят, но часто пользуются термином «самоконтроль» в смысле «власть (power) над собой». Мы снова задаем вопрос: допускает ли структура самоотнесенности нечто вроде своей власти над самим собой? Этот вопрос решается так же, как и в случае любви к себе. Указанный термин – это метафора. Не существует «я», которое борется с другим «я», с которым оно идентично. Сила «я» – это его самоцентрированность. Самоконтроль есть сохранение этой центрированности при наличии разрушительных тенденций, присущих элементам, составляющим центр: можно сказать, что между этими элементами идет борьба за определяющее влияние на центр. Но такая борьба предполагает, что есть центрированное «я», внутри которого может иметь место конфликт мотивов. Центр логически предшествует всякому элементу, который пытается на него влиять. Власть над собой – это власть «я» над силами, которые входят в его состав и пытаются повлиять на него. Мы, однако, должны спросить: как может центр (символ, взятый из геометрии) иметь какую-то силу помимо сил элементов, центром которых он является? Ответ заключается в том, что он не обладает такой независимой силой, но его сила – это сила устойчивого равновесия элементов, группирующихся около него как центра. Устойчивое равновесие элементов создает силу центра. В этом равновесии некоторые элементы преобладают, другие играют второстепенную роль, но не бездействуют. Самоконтроль – это активность центрированного «я», направленная на сохранение и укрепление установившегося равновесия вопреки разрушительным тенденциям. Это может делаться путем исключения из центра многих элементов, которые присутствуют в «я». То же самое может делаться и путем объединения многих элементов в центре без исключения большинства из них. То, как осуществляется самоконтроль – первым способом или вторым, – говорит о его этическом характере: первый способ ближе к пуританской этике, второй – к романтической. Но основная структура в обоих случаях одна и та же: самоцентрированность имеет своим следствием власть, которой обладает «я» над каждым из составляющих его элементов благодаря их устойчивому равновесию. В этом смысле каждое «я» представляет собой структуру власти.
IV. Бытие и справедливость
Справедливость как форма бытия
В реальном бытии, или в жизни, динамика соединена с формой. Все реально существующее имеет форму, будь то атом или человеческий ум. То, что не имеет формы, не имеет бытия. В то же время все реально существующее устремлено за свои пределы. Оно не удовлетворено формой, в которой находится. Оно стремится к большему охвату, в пределе – к форме, которая охватывала бы все. Все хочет расти. Все хочет увеличивать свою силу бытия в формах, которые включают и подчиняют себе больше небытия. Образно говоря, молекула хочет стать кристаллом, кристалл – клеткой, клетка – центром множества клеток, растение – животным, животное – человеком, человек – богом, слабый – сильным, обособленный – соучаствующим, несовершенный – совершенным, и т. д.! Это настойчивое стремление может привести к тому, что бытие, выходя за свои пределы, себя потеряет. Может случиться так, что оно разрушит данную ему форму, не достигнув новой формы, и таким образом самоуничтожится. Жизнь борется с этой угрозой, создавая формы роста. Это самотрансцендирование бытия происходит в формах, которые ограничивают самотрансцендирование. Но это ограничение никогда не бывает абсолютным. Если бы оно было таковым, нельзя было бы говорить о самотрансцендировании. Мы бы говорили о самовыражении. Несовершенство законов роста порождает риск, которому подвержено все живое. Превосходя себя, бытие может осуществить себя, а может себя разрушить. Можно назвать это риском созидания. Символически говоря, даже Бог в процессе творения принимает на себя риск того, что творение может обернуться разрушением.
В виднии, в котором Парменид получает ответ на философский вопрос, именно Dik, богиня справедливости, сообщает ему истину о бытии. Справедливость – это не социальная категория, далекая от онтологических вопросов; это категория, без которой невозможна никакая онтология. В поэтическом фрагменте Парменида мы видим архаическую онтологию справедливости. Гераклит, говоря о логосе, законе, который определяет движение космоса, применяет идею логоса как к законам природы, так и к законам жизни города. Согласно Платону, справедливость – это функция объединения, действующая и в отдельном человеке, и в социальной группе. В обоих случаях это объемлющая форма. От нее зависит их сила бытия. В стоицизме это тот же самый логос, который действует в качестве физического закона в природе и в качестве морального закона в человеческом разуме. Это принцип оценки всех реальных законов. Справедливость дает римским стоикам критерий для формулирования и применения римского права. В ней видели абсолютную, космическую правомерность, к каким бы последствиям ни приводило ее осуществление. Как только справедливость утратила свое онтологическое основание и начались попытки позитивистской интерпретации права, не осталось никаких критериев, позволяющих избежать деспотической тирании или утилитарного релятивизма. В борьбе Сократа против софистов это было решающим моментом. Сегодня та же борьба продолжается в форме защиты «прав человека» от цинизма и диктатуры. Победить в ней можно только в том случае, если будет дано новое обоснование естественного закона и справедливости. Даже при беглом взгляде на Ветхий Завет видно, что хотя мышление пророков не было метафизическим, они декларировали принцип справедливости не только для Израиля, но распространяли его на все человечество и на природу. В позднем иудаизме закон представляли как объективно существующее вечное царство. Преходящими являются только его проявления. Это означает, что он является формой бытия, присущей всему и на все времена. Повиновение ему дает силу бытия. Неповиновение ведет к самоуничтожению.
Если справедливость – это форма, в которой реализует себя сила бытия, справедливость должна соответствовать динамике силы (мы обсудим это ниже). Она должна быть способна придать форму столкновениям бытия с бытием. Проблема «справедливости при столкновении» порождается тем фактом, что пока столкновения не произошло, невозможно заранее предсказать соотношение сил. В каждый момент существует много возможностей. Каждая из этих возможностей требует особой формы. Неправильное, несправедливое силовое взаимодействие может уничтожить жизнь. В каждом действии для осуществления справедливости необходима отвага и неизбежен риск. Нет таких принципов, которые можно было бы применить механически и которые гарантировали бы справедливость. Тем не менее существуют принципы справедливости, выражающие эту форму бытия в ее универсальном и неизменном виде.
Принципы справедливости
Онтология любви с очевидностью показывает, что любовь – это принцип справедливости. Если жизнь как реальность бытия есть по своей сути побуждение к воссоединению разделенного, то справедливость бытия есть форма, адекватная этому движению. Остальные принципы, вытекающие из этого основного принципа, служат связующим звеном между ним и конкретной ситуацией, требующей идти на риск для осуществления справедливости. Существуют четыре принципа, которые выполняют эту роль связующего звена.
Первый из них – это принцип адекватности, а именно: форма должна быть адекватна содержанию. Всем известно явление, столь же древнее, как и человеческое законодательство: законы, которые были адекватными в прошлом, продолжают действовать, хотя их нынешняя неадекватность очевидна. Они не являются той формой, в которой возможны созидательные столкновения одной силы с другой и определяется подлинная сила бытия. Они не дают столкновениям стать созидательными, или, в терминах онтологии любви, препятствуют воссоединению разделенного. Законы, регулировавшие в какой-то период времени структуру семьи или ее экономические отношения, в наше время могут уничтожать семью и разрушать классовое единство. Возможность таких несоответствий между законом и реальным столкновением проистекает из того, что формы, в которых некогда выражалась сила бытия, имеют тенденцию к самосохранению даже после того, как они стали неадекватными. Так происходит даже в природе на более поздних этапах биологического развития: рудименты предшествующих этапов сохраняются. Это подкрепляется консерватизмом культурных и социальных институтов. В обоих случаях именно риск самотрансцендирования держит жизнь в рабской зависимости от испытанных институтов. Но безопасность, которую обеспечивают старые формы, достигается ценой несправедливости. А несправедливость, связанная с неадекватностью формы, в конце концов подрывает безопасность, и получается, что цена была уплачена напрасно.
Второй принцип справедливости – это принцип равенства. Он неявно присутствует в каждом законе, поскольку закон одинаково правомерен для равных. Но возникает вопрос: кто эти равные? Что имеется в виду под равенством? В «Государстве» Платона, где идее справедливости уделяется основное внимание, большая социальная группа, а именно рабы, исключается из числа полноценных людей, и справедливость на них не распространяется. Среди тех трех групп, которые равны как граждане и как таковые являются полноценными людьми, существует большое неравенство в отношении требований на справедливое распределение. Христианство уменьшило главную несправедливость древнего мира, а именно разделение людей на полноценных и неполноценных. В глазах Бога все люди изначально равны, и Его справедливость распространяется на них в равной степени. Иерархия и аристократия в этом изначальном отношении не имеют значения. Но они весьма значимы для отношений между людьми. Ранняя Церковь не отменила рабство, а среднвековый порядок был феодальным и устанавливал условия справедливости в соответствии с требованиями каждого социального класса. Принцип равенства применялся к равным в пределах одного и того же онтологического уровня, как внутри, так и вне человеческого общества. Справедливость основывалась на космической иерархии. Это форма, в которой иерархия себя осуществляла.
Принцип равенства может быть понят и противоположным образом. Он может демократически применяться к каждому человеку. Основанием для этого служит утверждение, что всякий, заслуживающий называться «человеком», обладает разумом. Именно потенциальная разумность делает всех людей равными. Если хотят установить действительное равенство, эта потенциальная возможность должна быть реализована. Но в процессе ее реализации обнаруживаются бесчисленные различия между людьми: изначальные различия характеров, социальных возможностей, творческих способностей – различия во всем, что определяет силу бытия. Эти различия влекут за собой различия в социальном положении и, как следствие, в требованиях справедливого распределения. Однако (в отличие от систем, порожденных иерархическим мышлением) эти социальные различия являются функциональными, а не онтологическими. Они не рассматриваются как нечто, не подлежащее изменению. Тем не менее они не допускают установления в обществе эгалитарной системы. Фактически эгалитарной системы не существует ни в каком обществе.
Отношение равенства и справедливости зависит от силы бытия, которой обладает человек, и соответствующих этой силе внутренне присущих человеку требований. Эти требования могут определяться весьма различными способами. Например, человек может находиться на определенной ступени иерархической лестницы и ожидать справедливости, соответствующей этой ступени. Или может считаться уникальной и ни с кем не сравнимой личностью и ожидать индивидуальной справедливости, соответствующей его особой силе бытия. Или считаться носителем выдающегося разума и ожидать справедливости в соответствии со своей способностью разумно вести себя в разных обстоятельствах. Во всех этих случаях равенство имеет место, но это равенство не эгалитарное, а соответствующее обстоятельствам. В контексте этих рассуждений проблема свободы человека может решаться по-разному. Главное, чтобы человек рассматривался как мыслящая, принимающая решения и ответственная личность. Поэтому, говоря о принципе справедливости, быть может, лучше говорить не о равенстве, а об индивидуальности. Этот принцип заключается в требовании рассматривать каждую личность как личность. Справедливость всегда нарушается, если с людьми обращаются как с вещами. Это называлось «материализацией» (Verdinglichung) или «объективацией» (Vergegenstndlichung). В любом случае это противоречит справедливости бытия, внутренне присущему каждой личности требованию, чтобы на нее смотрели как на личность. Это требование определяет отношение свободы к справедливости. Свобода может означать духовное превосходство личности над порабощающими условиями внешнего мира. Раб в понимании стоиков и раб в христианском понимании одинаковы в своей независимости от социальных условий, которые противоречат их внешней свободе, но необязательно вступают в конфликт с их духовной свободой, с их личностями и с требованием, чтобы их считали личностями. Стоик участвует в справедливости Вселенной и ее рациональной структуре; христианин ожидает справедливости Царства Божьего. Из социальной судьбы не вытекает порабощение личностного центра. Духовная свобода возможна даже «в цепях». В противовес этому идеалу неполитической духовной свободы либерализм стремится изменить порабощающие условия. Переход от одной идеи свободы к другой связан с пониманием того, что существуют социальные условия, не позволяющие достигнуть духовной свободы – либо никому из людей, либо огромному их большинству. Это было аргументом революционных анабаптистов{ Анабаптисты — участники религиозного движения эпохи Реформации, призывавшие к повторному крещению в сознательном возрасте. Представители радикальной части движения придерживались идеи общности имущества.} в период Реформации. Это было аргументом и многих социальных реформаторов на всех этапах развития христианства, а также гуманистических и религиозных социалистов нашего времени. Более того, это породило либеральную борьбу за политическую свободу. «Свобода» рассматривалась как неотъемлемый принцип справедливости, поскольку свобода политического и культурного самоопределения считалась неотъемлемым элементом личного существования. Рабство во всех его формах противоречит справедливости, даже если и хозяин, и раб могут участвовать в трансцендентной свободе. Эта либеральная доктрина справедливости в общей истории человечества является исключением, и в наше время ее влияние идет на убыль. Дает ли наш онтологический анализ ответ на проблему свободы в либеральном понимании? И существует ли ответ на предыдущий вопрос об аристократической и демократической идеях равенства в связи со справедливостью?
Ответ дается онтологией любви. Если справедливость – это форма воссоединения разделенного, она должна включать и разделение, без которого нет любви, и воссоединение, в котором любовь осуществляется. Вот почему к принципам равенства и свободы часто добавляется принцип братства, или солидарности, или, точнее, общности. Однако, исходя из формального определения справедливости, такое добавление следует отклонить. Потому что общность – это эмоциональный принцип, который не добавляет ничего существенного к рациональному понятию справедливости, но, напротив, подвергает опасности строгость определения. Решение всех этих взаимосвязанных проблем зависит от двух вопросов, которые будут рассмотрены ниже: о качествах справедливости и об отношении справедливости к силе и к любви.
Уровни справедливости
Мы упоминали несколько раз о справедливости распределения – идее, идущей от Аристотеля, который отличал справедливость распределения от справедливости возмездия. Чтобы рассмотреть это различие, необходимо взглянуть на него в более широком контексте, в котором возникает понятие разных уровней, или форм, справедливости.
Основа справедливости – внутренне присущее всему, что имеет бытие, требование справедливости. Требование, присущее дереву, отлично от требования, присущего личности. Различие требований справедливости основано на различии форм, в которых реализует себя сила бытия. Но эти требования обоснованы, если они адекватны силе бытия, на которой основываются. Справедливость – это прежде всего требование, беззвучно возникающее или громко заявляемое неким бытием на основе той силы бытия, которым оно обладает. Это внутреннее требование, выражающее форму, в которой вещь или личность существуют. Если это требование выражается словами, оно может быть, а может и не быть адекватным внутреннему требованию. Когда кто-либо облекает внутренне присущее ему требование справедливости в форму высказывания, его мнение может быть как обоснованным, так и не обоснованным. Одна из ошибок при преобразовании внутренних требований справедливости в фактические суждения – это подавление динамического элемента в реализации бытия. Противоположная ошибка – отрицание статической структуры, в рамках которой динамический элемент может быть действенным.
Вторая форма справедливости – это справедливость в форме дани, или пропорциональная справедливость. Она может выглядеть как распределительная, определительная или карающая справедливость, которая воздает всем пропорционально тому, что они заслуживают, будь то со знаком плюс или со знаком минус. Это рассчитываемая справедливость, измеряющая силу бытия всех людей с точки зрения того, что им следует дать или что у них следует отнять. Я назвал эту форму справедливости формой дани, потому что она решает, какая дань причитается человеку или группе людей в зависимости от особых сил их бытия. Дань уплачивается побежденными народами правителям победивших народов. Она уплачивается выдающимся людям или группам благодарными сторонниками. Она уплачивается представителям власти (power) как знак признания их деятельности теми, ктоим подчиняется. Определительная справедливость указывает каждому, что он собой представляет и на что может претендовать в будущем. Распределительная справедливость дает каждому долю благ, которая ему причитается; карающая справедливость делает то же самое, но в отрицательном смысле, в смысле реального наказания или лишения благ. Отсюда ясно, что между распределительной и карающей справедливостью нет существенной разницы. И та и другая пропорциональны и могут быть измерены в количественных единицах. В области права и правоохранительной практики справедливость в форме дани является нормой. Однако имеются некоторые исключения, указывающие на существование некой третьей формы справедливости.
Полагаю, что эту третью форму справедливости можно назвать преобразующей, или творческой, справедливостью. Она основана на том факте, о котором я уже упоминал: что внутренняя справедливость динамична и не может быть описана в точных терминах. Следовательно, справедливость в форме дани всегда неадекватна, поскольку рассчитывается в фиксированных пропорциях. Никогда нельзя знать априори, каков будет исход столкновения силы с силой. Если судить о таком столкновении и его исходе в соответствии с предшествующим соотношением сил, мы обязательно окажемся неправыми, даже если и правыми юридически. Примеры мы наблюдаем ежедневно. Таковы все нарушения реально существующего закона во имя высшего закона, который еще не сформулирован и не действует. Сюда относится борьба за власть (power), которая вступает в конфликт с нечетко определенными или устаревшими правилами и результатом которой является возрастание силы бытия как победителя, так и побежденного. Сюда относятся все те случаи, когда справедливость требует отказа от справедливости, акта, без которого никакие человеческие отношения и никакая группа людей не может обойтись. Точнее, следует говорить об отказе от пропорциональной справедливости ради творческой справедливости. Каков критерий творческой справедливости? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо спросить: каково предельное внутреннее требование справедливости в бытии? Ответ: удовлетворение своего требования в единстве с удовлетворением требований всех. Религиозным символом такого удовлетворения является Царство Божие.
Классическое выражение третьей формы справедливости дается в библейских текстах обоих Заветов. Было бы не совсем правильно говорить, что справедливость в Библии – это отрицание пропорциональной справедливости. В обоих Заветах есть многочисленные места, где символ «судья» относится к Богу или Христу; и есть другие места, где несправедливость человеческого суда выставляется напоказ и осуждается сильнее почти любого другого греха. Тем не менее, основной акцент делается на другом. Zadikim, праведники – это те, кто подчиняются божественному порядку, согласно которому сотворено и движется все, что есть в природе и истории. Однако это подчинение не есть простое принятие заповедей; это любящее послушание Тому, кто является источником закона. Следовательно, понятие zadik соединяет подчинение закону с преданностью Тому, кто дает закон. За персоналистской терминологией Ветхого Завета скрыто глубокое понимание онтологического характера закона. В позднем иудаизме оно выходит наружу и подготавливает онтологическую интерпретацию Христа как Логоса в ранней Церкви. И применительно к человеку, и применительно к Богу справедливость означает нечто большее, чем пропорциональная справедливость. Она означает творческую справедливость и выражается в божественном милосердии, которое прощает, чтобы воссоединить. Бог не связан заданным соотношением между добродетелью и размером дани. Он может творчески менять это соотношение и делает это, чтобы удовлетворить тех, для кого согласно пропорциональной справедливости это было бы исключено. Поэтому божественная справедливость может показаться явной несправедливостью. В сформулированном апостолом Павлом парадоксе «оправдания милостью благодаря вере» божественная справедливость являет себя в божественном акте, который оправдывает того, кто не является праведным. Как и любой акт прощения, это оправдание может быть понято только в свете идеи творческой справедливости. А творческая справедливость – это форма воссоединяющей любви.
Онтологическое единство справедливости, силы и любви
Справедливость была определена как форма, в которой сила бытия реализует себя в столкновении силы с силой. Справедливость имманентна силе, так как не существует силы бытия без адекватной формы. Но всякий раз, когда одна сила бытия сталкивается с другой, нельзя избежать насилия. Поэтому вопрос состоит в следующем: каково отношение справедливости к насильственному элементу силы? Ответ должен быть таким: несправедливо не насилие само по себе, а такое насилие, которое разрушает объект, на который направлено, вместо того, чтобы помогать ему в достижении удовлетворения. Если тоталитарное государство лишает человеческого достоинства тех, ради которых устанавливает свои законы, их сила бытия как личностей уничтожается, и внутренне присущие им требования отрицаются. Справедливость нарушается не насилием как таковым, а насилием, которое игнорирует присущее живому существу требование признания его принадлежности к миру живых существ. Может оказаться, что насилие, мешающее преступнику совершить преступление и тем самым оберегающее его от наказания, уничтожит его силу бытия и нарушит его требование применить к нему принцип пропорциональной справедливости. В словах Гегеля, что преступник имеет право на наказание, есть своя правда. Структура силы, в которой насилие действует против справедливости, внутренне присущей элементам этой структуры, таким насилием не укрепляется, но ослабляется. Справедливые требования, будучи непризнанными, хотя и подавляются, но не исчезают. Они действуют против той системы, в которой подавляются, и могут в конечном счете разрушить структуру силы, неспособную ни принять их в качестве составных частей, ни отбросить как чужеродные тела. Требования справедливости, внутренне присущие всему, что существует, не могут быть нарушены без того, чтобы нарушитель сам не подвергся насилию. Это одинаково справедливо и для биологических, и для психологических, и для социальных структур силы. Например, ментальная сила человека может проявляться в трех формах. Она может подавлять входящие в нее элементы, например, определенные желания, надежды или идеи. В этом случае подавленные элементы сохраняются и обращают ум против самого себя, толкая его к разрушению. Либо она может аккумулировать сопротивляющиеся элементы, облагораживая их и включая в единство целого. Либо она может радикально отбросить их как чужеродные, отклонив их требование принадлежности к целому. В последних двух случаях человеческий ум проявляет справедливость к оказывающим сопротивление элементам, хотя и противоположными способами. В первом случае он нарушает внутренне присущую бытию справедливость и подвергает опасности самого себя. Этот психологический пример применим также к биологическим и социальным структурам силы, о чем мы будем говорить в одном из следующих разделов.
Будучи имманентна силе, справедливость имманентна и любви. Если любовь – любого типа, как и любовь в целом, – не содержит в себе справедливости, она становится хаотичной самоотдачей, разрушающей и того, кто любит, и того, кто такую любовь принимает. Любовь есть побуждение к воссоединению разделенного. Тем самым предполагается, что есть нечто, подлежащее воссоединению, нечто относительно независимое и самостоятельно существующее. Иногда любовь как полная самоотдача восхваляется и называется совершенной любовью. Но возникает вопрос: что собой представляет такая самоотдача и что при этом отдается? Если человек отдает собственную личность, так что сила ее бытия уменьшается или исчезает, то в его самоотдаче нет ничего ценного. Его «я» не получает от себя справедливости, на которую имеет право в соответствии с внутренне присущими ему требованиями. Самоотдача такого ослабленного «я» – это не настоящая любовь, потому что она подавляет человека и не соединяет того, что отчуждено. Любовь таког рода – это желание избавиться от своего ответственного и творческого «я» ради причастности к другому «я», которое предполагаемым актом любви делается ответственным за себя и за другого. Эта беспорядочная самоотдача не является справедливостью к другому, потому что тот, кто отдает себя, несправедлив к себе. Справедливость к себе состоит в том, чтобы подтвердить силу своего собственного бытия и согласиться с требованиями справедливости, вытекающими из этой силы. Без этой справедливости нет воссоединяющей любви, потому что тогда нечего соединять.
Это ведет к вопросу о справедливости по отношению к себе, аналогичному вопросам о любви к себе и о самоконтроле. В двух последних случаях речь идет о метафорическом использовании соответствующих терминов. Точно так же следует понимать и справедливость по отношению к себе. Не существует независимого «я», способного принимать решения относительно требований справедливости с помощью другого «я», с которым оно оказывается идентичным. Однако в некотором смысле о справедливости к себе все-таки можно говорить. А именно в том смысле, что решающий центр справедлив по отношению к элементам, для которых он является центром. Справедливость к себе в этом смысле может означать, к примеру, что пуританская форма самоконтроля признается несправедливой, поскольку исключает те элементы «я», которые справедливо претендуют на то, чтобы их приняли во внимание при установлении общего равновесия разных стремлений. Подавление несправедливо по отношению к самому себе, и его следствием является несправедливость в целом: оно саморазрушительно из-за сопротивления исключаемых элементов. Это, однако, не означает, что справедливость по отношению к самому себе требует беспорядочного допуска всех стремлений к решающему центру. Такой допуск может привести к большой несправедливости, если он делает невозможным существование уравновешенного центра и расщепляет «я» на множество несвязанных импульсивных реакций. В этом опасность романтического, или открытого, типа самоконтроля. Он может привести к несправедливости по отношению к себе точно так же, как пуританский, или закрытый, тип самоконтроля. Быть справедливым по отношению к себе – значит осуществить максимум потенциальных возможностей и при этом не потерять себя в распаде и хаосе.
Надо остерегаться того, чтобы не оказаться несправедливым к себе в отношениях любви. Потому что это всегда будет несправедливостью по отношению к тому, кто принимает нашу несправедливость к самим себе. Он лишается возможности быть справедливым, так как вынужденно злоупотребляет нашим отношением к нему.