Автобиография Кристи Агата
Какое счастье, что Мэдж приехала домой надолго! Я рассчитывала, что она будет рассказывать мне разные интересные истории и внесет разнообразие в мою жизнь. Своего первого Шерлока Холмса — «Голубой карбункул» — я услышала от Мэдж, и с тех пор одолевала ее просьбами рассказывать еще. Больше всего я любила «Голубой карбункул», «Союз рыжих» и «Пять апельсиновых косточек», хотя и все остальное тоже нравилось мне. Мэдж была великолепной рассказчицей.
Перед тем как выйти замуж, она начала писать сама. Некоторые из ее рассказов были опубликованы в «Ярмарке тщеславия». Напечататься в этом журнале считалось большим литературным успехом, и папа страшно гордился дочерью. Она написала серию рассказов, посвященных спорту: «Шестой мяч в молоко», «Мимо», «Касси играет в крокет» и другие. Очень остроумные и увлекательные. Перечитав их лет двадцать тому назад, я подивилась, как же хорошо она писала. Интересно, продолжала бы она писать, если бы не вышла замуж? Думаю, Мэдж никогда не рассматривала себя всерьез как писательницу — скорее она предпочла бы стать художницей. Мэдж принадлежала к тому типу людей, у которых прекрасно получается все, за что бы они ни взялись. Насколько я помню, выйдя замуж, она больше не писала рассказов, но десять или пятнадцать лет спустя начала писать для сцены. «Претендента» поставил Бэзил Дин в Королевском театре, с Леоном Куотермейном и Фей Комптон в главных ролях. Мэдж написала еще одну или две пьесы, но их не поставили в Лондоне. Помимо этого Мэдж великолепно играла в любительских спектаклях в Манчестерском любительском драматическом театре. Совершенно очевидно, что из всех членов нашей семьи Мэдж была самой талантливой.
Я была начисто лишена честолюбия, сознавая свою заурядность. Любила играть в теннис и крокет, но никогда не играла достаточно хорошо. Очень соблазнительно «признаться», что я всегда мечтала стать писательницей и когда-нибудь узнать успех, но положа руку на сердце могy сказать, что такая мысль никогда не приходила мне в голову.
Однако в одиннадцатилетнем возрасте меня все-таки напечатали. Случилось это так. По Илингу начали ходить трамваи, что вызвало немедленный взрыв общественного негодования. В Илинге произошло чудовищное событие: такое благословенное место по соседству с Лондоном, такие широкие улицы, такие красивые дома — и вдруг лязг трамваев! При слове «прогресс» раздавался истошный вой. Посыпались протесты в прессу, в мэрию, кто куда мог — писали все. Трамваи! Какая пошлость, какой шум! Здоровье населения подвергается несомненной угрозе. Разве недостаточно великолепного блестящего красного автобуса с огромными буквами «ИЛИНГ», курсировавшего от Бродвея в Илинге до ШепердБуш, и другого, чрезвычайно полезного автобуса, от Ханвелла до Эктона. Не говоря уже о доброй старой Большой Западной железной дороге или пригородных поездах.
Трамваи объявили ненужными. Но они появились. Появились неумолимо, сопровождаемые стенаниями и зубовным скрежетом жителей города; с ними непосредственно связана моя первая попытка напечататься — я написала стихотворение в первый же день, как начали ходить трамваи. Оно состояло из нескольких строк. Бабушка уговорила одного из старых джентльменов из своего окружения, верного стража из числа ее галантных телохранителей, генералов, полковников и адмиралов, пойти в редакцию местной газеты и предложить напечатать мое стихотворение — наверняка они поместят его. Я до сих пор помню это первое стихотворение:
- Чуть свет пошли трамваи,
- Пурпуром сверкая.
- Искры рассыпая.
- Но когда стемнело и сумерки сгустились,
- Совсем другое дело:
- трамваи испарились.
Далее я иронизировала по поводу «узкого башмака, который жал». (В «башмаке» сцепления, или как он там назывался, обнаружились неполадки с электричеством, подаваемым в трамвай, из-за чего спустя несколько часов случилась авария.) Увидев стихи напечатанными, я почувствовала прилив гордости, но никак не творческого энтузиазма выступить вновь на литературном поприще.
На самом деле я думала только об одном — о счастливом замужестве. Как и большинство моих подруг, я ощущала полную уверенность в себе. Мы жили в сознании ожидающего нас безоблачного счастья; мы ждали любви, восхищения, поклонения, ждали, как о нас будут заботиться, холить и лелеять, намереваясь в то же время идти собственным путем во всем, что было для нас важным, одновременно заботясь о муже, его жизни, успехе, карьере, считая эту заботу своим священным долгом. Мы не нуждались в тонизирующих или успокоительных таблетках, потому что верили в радость жизни. Могли испытывать личные разочарования, порой чувствовали себя несчастными, но в целом жизнь была удовольствием. Может быть, для нынешних девушек так оно и осталось и жизнь для них так же увлекательна, но они конечно же не показывают этого. Может быть — только сейчас пришло мне в голову — им нравится предаваться меланхолии? Некоторым наверняка нравится. Может быть, им доставляют удовольствие критические эмоциональные ситуации и преодоление их? Может быть, мучительные душевные терзания им в радость? Тревога, тоска, беспокойство типичны для нашего времени. Мои современницы часто оказывались в трудном положении, у них не было и десятой доли того, чего они хотели. Почему же нам было так весело жить? Может быть, в нас бродили жизненные соки, которые теперь иссякли? Отчего? От гнета ли образования, или, того хуже, от страха остаться недоучкой? Или высушила их тревога о будущей жизни?
Мы походили на буйные заросли цветов, — может быть, даже сорняков, — но силы в нас били через край, мы пробивались вверх — сквозь щели тротуаров и мостовых, в самых зловещих уголках, подталкиваемые любопытством к жизни, жаждой наслаждения, и прорывались к солнечному свету в ожидании, пока кто-нибудь придет и сорвет нас. Нас могли помять, но мы снова поднимали головы. Теперь, увы, обзавелись гербицидами (особенными!), и у сорняков нет больше шансов снова поднять голову. Говорят, что погибают неприспособленные. Нам никто никогда не говорил, что мы неприспособленные. А если бы кто-нибудь сказал, мы бы не поверили. Только убийца был неприспособлен к жизни. А теперь именно ему и нельзя этого говорить.
Самое замечательное в девичестве, каковое есть предчувствие женственности, состоит в том, что жизнь воспринимается как увлекательное приключение. Совершенно не знаешь, что с тобой случится. Вот отчего так интересно становиться женщиной. Никаких забот о том, что делать, — биология сама решит. Ждешь мужчину, который, раз появившись, полностью изменит твою жизнь. Что ни говорите, но на пороге таких предчувствий голова кружится. Что будет? «Может, я выйду за какого-нибудь дипломата… Наверное, мне бы понравилось ездить за границу, смотреть мир…» Или: «Пожалуй, я не хотела бы выйти замуж за моряка; ведь пришлось бы все время жить у моря». Или: «Кто знает, может быть, я выйду замуж за мостостроителя или первопроходца». Весь мир открыт, но выбор не за вами, все предопределено судьбой. Судьба может послать кого угодно: например, пьяницу, который сделает вас несчастной на всю жизнь; но это только увеличивало накал ожидания. К тому же это не был брак с профессией; вас ждал брак с мужчиной. Выражаясь словами старушек нянь, кормилиц, кухарок и горничных: «Однажды явится Мужчина вашей жизни, ваш Суженый».
Помню, еще совсем крошкой я наблюдала, как старая Ханна, Бабушкина кухарка, одевает на бал одну из самых хорошеньких маминых подруг. Ханна зашнуровывала ее в тугой корсет.
— А теперь, мисс Филлис, — сказала Ханна, — поставьте ногу на кровать и наклонитесь, я буду затягивать. Не дышите.
— Но, Ханна, я не могу выдержать, правда, не могу. Я не могу дышать.
— Ничего-ничего, моя милочка, не шевелитесь, вы прекрасно можете дышать. Придется вам не слишком много есть, оно и к лучшему, потому что молодым леди не подобает много есть у всех на виду — это неделикатно. Вы должны вести себя как настоящая юная леди. Вот теперь прекрасно. Подождите, я измерю вам талию. Как раз: сорок шесть с половиной сантиметров; я могла бы затянуть до сорока шести.
— Сорок шесть с половиной тоже хорошо, — вздохнула страдалица.
— Вы будете очень довольны, когда появитесь там с такой тонкой талией. Представьте себе, что именно в этот вечер явится ваш суженый? Не хочется же вам, в самом деле, чтобы он увидел вас поперек себя шире?
Мужчина вашей жизни. Суженый. Или иногда еще более элегантно: «Ваша судьба».
— Не знаю, мне вовсе не хочется идти на эти танцы.
— Глупости, очень даже хочется. Может быть, вы встретите там вашего Суженого.
И естественно, именно так все и происходит. Девушки отправляются на какой-нибудь бал, они могут хотеть идти туда, могут не хотеть — это не имеет никакого значения — и там встречают свою судьбу.
Конечно, всегда находились девушки, заявлявшие, что они не хотят выходить замуж, обычно по какой-нибудь благородной причине. Как правило, они собирались уйти в монастырь или работать в лепрозории. Речь шла, таким образом, о том, чтобы принести себя в жертву ради какого-то очень важного дела, — неизбежный этап. Горячее стремление стать монахиней было гораздо более характерно для последовательниц протестантской религии, чем католической. Девушки-католички рассматривали уход в монастырь как призвание, как выбор жизненного пути, в то время как протестанток привлекал аромат религиозной таинственности. Профессия больничной сиделки тоже считалась вполне героической, овеянной славой мисс Флоренс Найтингейл. Но главной темой оставался брак: за кого вам предстоит выйти замуж — вот главный вопрос.
В тринадцать-четырнадцать лет я значительно опережала свой возраст, чувствовала себя гораздо старше и опытнее сверстниц. Я больше не чувствовала себя защищенной — напротив, я сама стала защитницей. Несла ответственность за маму. В это же время начались мои попытки разобраться в себе: что я за человек, что может принести мне успех, и в чем я слаба, на что не стоит тратить времени. Я прекрасно знала, что не отличаюсь сообразительностью; прежде чем решать какую-то проблему, я должна была всесторонне обдумать ее.
Я начала ценить время. Нет ничего удивительнее в жизни, чем время. Не думаю, чтобы у современных людей его было достаточно. В детстве и юности мне страшно повезло именно потому, что у меня было так много времени. Просыпаешься утром и, даже прежде чем открыть глаза, радостно предвкушаешь: «Интересно, что я сегодня буду делать?»
Ты можешь решать: вот он перед тобой, выбор, и, если хочешь, можешь распланировать день. Это не означает, что не существует обязанностей, которые нужно выполнить, — конечно же, они есть: определенная домашняя работа — то почистить серебряные рамки для фотографий, то заштопать чулки, а то и выучить главу из «Великих исторических событий», а завтра пойти в город и оплатить все счета в магазинах. Написать письма, поиграть гаммы и упражнения, повышивать, но все эти занятия зависели от моего выбора, от моего желания. Я могла планировать день, могла сказать:
— Пожалуй, оставлю чулки на потом; с утра пойду в город, а вернусь по другой дороге и посмотрю, зацвела ли уже яблоня.
Просыпаясь, я всегда испытывала самое естественное для всех нас чувство: радость жизни, может быть, неосознанную. Вы живeтe, и открываете глаза, и наступает новый день; каждый следующий шаг в вашем путешествии в неизведанное — в этом увлекательном путешествии — и есть ваша жизнь. И дух захватывает не обязательно от того, что это вообще жизнь, но от того, что это ваша жизнь. Одно из величайших таинств существования — наслаждение преподнесенным вам даром жизни.
Вовсе не всякий день сулит наслаждения. После сладостного чувства, испытанного от «Новый день! Какое счастье!», вы вспоминаете, что в десять тридцать назначены на прием к зубному врачу, и это отнюдь не радует. Но первоначальное чувство радости уже испытано, и оно дает вам заряд на весь день. Конечно, многое зависит от характера, веселый он или мрачный. Думаю, что с этим ничего не поделаешь. Уж каков человек есть, таков он и есть: счастливый и веселый до той поры, пока что-нибудь не огорчит его, или мрачный и грустный, пока что-нибудь не развеет его тоску. Само собой разумеется, счастливые люди могут стать несчастными, а мрачные получать массу удовольствий. Но если бы я могла сделать подарок новорожденному, я выбрала бы только одно: хороший характер.
Существует странное, на мой взгляд, мнение, что работа — это большая заслуга. Почему? Когда-то человек шел на охоту для того, чтобы прокормиться и выжить. Потом он корпел над сбором урожая и сеял и пахал по тем же причинам. Теперь он встает ни свет ни заря, вскакивает в свой восьмичасовой поезд и весь день сидит в конторе — все по той же причине. Чтобы прокормить себя, иметь крышу над головой, и, если повезет, жить с комфортом и развлекаться.
Суровая экономическая необходимость — да! Но — заслуга? Старая поговорка гласит: «Дурная голова ногам покоя не дает». В то же время маленький Джордж Стефенсон наслаждался праздностью, наблюдая за прыгающей крышкой чайника, который кипятила его мама. Так как в тот момент ему нечего было делать, он начал размышлять…
Не думаю, чтобы открытия рождались из необходимости, — открытие впрямую происходит от праздности, а может быть, и от лени. Избавиться от неприятностей — в этом состоит главный секрет, который вел человечество через сотни тысяч лет, от изобретения кремня до стиральной машины.
С ходом времени положение женщин определенно изменилось к худшему. Мы, женщины, повели себя как дурочки: начали вопить, чтобы нам разрешили работать наравне с мужчинами. Мужчины, ничтоже сумняшеся, с удовольствием ухватились за эту идею. Зачем защищать жену? Что плохого, если она сама будет защищать себя? Она хочет этого. Черт возьми, на здоровье!
Мне кажется чрезвычайно огорчительным, что, начав с того, что мудро объявили себя слабым полом, мы теперь сравнялись в положении с первобытными женщинами, весь день гнувшими спину в полях, вышагивавшими многие мили в поисках верблюжьих колючек, годных на топливо; они шли, водрузив на голову тяжелый груз домашнего скарба, в то время как блистательные самцы гордо гарцевали впереди, свободные от поклажи за исключением смертоносного оружия для защиты своих женщин.
Надо отдать справедливость женщинам викторианской эпохи: мужчины ходили у них по струнке. Хрупкие, нежные, чувствительные, они постоянно нуждались в защите и заботе. И что же, разве они были унижены, растоптаны или вели рабский образ жизни? Мои воспоминания говорят мне совсем о другом. Все подруги моей Бабушки отличались редкостной жизнерадостностью и неизменно достигали успеха во всех начинаниях: упрямые в своих желаниях, своенравные, в высшей степени начитанные и прекрасно обо всем осведомленные.
И, представьте себе, они невероятно восхищались своими мужчинами. Искренне считали их потрясающими парнями — гуляками и волокитами. В повседневной жизни женщины творили все что хотели, при этом делая вид, что полностью признают мужское превосходство, чтобы мужья ни в коем случае не потеряли лица.
«Ваш отец знает лучше, дети мои», — оставалось священной формулой. К настоящему рассмотрению проблемы, однако, приступали в конфиденциальной обстановке.
— Я уверена, Джон, что ты совершенно прав, но мне интересно, подумал ли ты…
Однако в одном отношении авторитет мужа был незыблем. Муж — это глава семьи. Выходя замуж, женщина принимала как свою судьбу его место в мире и его образ жизни. Мне кажется, что такой уклад отличался здравым смыслом и в нем коренилась основа будущего счастья. Если вы не можете принять образ жизни вашего мужа, не беритесь за эту работу — иными словами, не выходите за него замуж. Скажем, он — торговец мануфактурой; он — католик; он предпочитает жить за городом; он играет в гольф, а отдыхать ему нравится на море. Вот за это вы и вышли замуж. Примите и полюбите все это. Совсем не так уж трудно.
Это просто удивительно, какое огромное наслаждение можно получать почти ото всего, что существует в жизни. Нет ничего упоительнее, чем принимать и любить все сущее. Можно получать удовольствие почти от любой пищи и любого образа жизни: деревенской тиши, собак, проселочных дорог; от города, шума, толпы, грохота машин. В одном случае вас ждет покой, возможность читать, вязать, вышивать и ухаживать за растениями. В другом — театры, картинные галереи, хорошие концерты и встречи с друзьями, которых иначе вы видели бы редко. Я счастлива сказать, что люблю почти все.
Однажды, во время путешествия в Сирию, у меня состоялась занятная беседа с соседкой по купе — по поводу желудка.
— Дорогая, — сказала она, — никогда не уступайте желудку. Если происходит что-то неладное, скажите себе: «Кто здесь хозяин — я или мой желудок?»
— Но что вы можете с ним сделать на самом деле?
— Любой желудок можно перевоспитать. Понемножку. Неважно, чего именно это касается. Например, я плохо переносила яйца. Или совершенно заболевала от тостов с сыром. Я начала с кофейной ложечки яиц всмятку два или три раза в неделю, потом варила их чуть подольше и так далее. А сейчас могу съесть сколько угодно яиц. То же самое с тостами с сыром. Запомните: желудок — хороший слуга, но плохой хозяин.
Эти слова произвели на меня сильное впечатление, я обещала последовать ее совету и без особых трудностей совершенно поработила свой желудок.
Глава третья
Когда после смерти папы мама уехала с Мэдж на юг Франции, я на три недели осталась в Эшфилде одна под неназойливой опекой Джейн. Именно тогда я открыла для себя новый спорт и новых друзей.
В моду вошло катание на роликах. Поверхность пирса была очень грубой, неровной, каждую секунду мы падали, но сколько же было веселья! В конце пирса находилась концертная эстрада, зимой, конечно, бездействующая, и мы превратили ее в каток. Можно было кататься в помещении под пышным названием «Залы заседаний» или там, где проводились настоящие балы. Это уже был высший класс, но мы предпочитали пирс. Достаточно иметь собственные коньки, заплатить два пенни за вход — и катайся сколько душе угодно! Хаксли не могли составить мне компанию в этом виде спорта, потому что их не пускали гувернантки, и то же самое относилось к Одри. Но я нашла семейство Льюси. Хотя они были гораздо старше, но проявляли ко мне большую доброту, так как знали, что я осталась в Эшфилде одна. Врачи рекомендовали маме поехать за границу, чтобы сменить обстановку и отдохнуть.
Гордая своим одиночеством, я не замедлила воспользоваться ситуацией. Я с удовольствием делала заказы — или думала, что заказываю. Джейн приготовляла всегда только то, что считала нужным, но разыгрывала великолепный спектакль, выслушивая мои самые дикие предложения.
— Не приготовить ли нам жареную утку и меренги? — спрашивала.
И Джейн соглашалась:
— Да, конечно.
Но она не уверена, есть ли у нас утка, а меренги… — как раз сейчас нет белков, может быть, лучше подождать, пока для чего-нибудь понадобятся желтки, а пока поедим то, что уже приготовлено, — этим и кончалось. Но дорогая Джейн была всегда исполнена такта. Она называла меня мисс Агата и разрешала мне чувствовать себя важной особой.
Как раз тогда Льюси пригласили меня покататься с ними и научили кое-как стоять на роликах; мне это страшно понравилось. Думаю, они были одной из самых приятных семей, которые я знала. Льюси приехали из Уоркшира. Прекрасный фамильный особняк Чарлкот принадлежал дяде Беркли Льюси. Он всегда считал, что в один прекрасный день дом перейдет к нему, но он перешел к его дочери, муж которой взял себе имя Ферфакс-Льюси. Думаю, вся семья очень опечалилась, потеряв Чарлкот, хотя они никогда не говорили об этом ни слова, разве что между собой. Старшая дочь, Бланш, отличалась редкостной красотой, она была немного старше Мэдж и вышла замуж раньше моей сестры. Старший сын, Реджи, служил в армии, но другой сын, примерно того же возраста, что и Монти, оставался дома вместе с сестрами Маргарит и Мюриэл, известными как Марджи и Нуни. Девушки лениво и невнятно перебрасывались словами, что представлялось мне высшим шиком. Ни у одной, ни у другой не было ни малейшего понятия о времени.
Покатавшись некоторое время, Нуни смотрела на часы и говорила:
— Смотрите, оказывается, уже половина второго.
— О боже, — вскрикивала я, — мне уже по крайней мере двадцать минут назад надо было вернуться домой.
— О Эгги, зачем тебе идти домой? Пошли с нами и пообедаем вместе. А в Эшфилд позвоним.
Я соглашалась, и мы приходили к ним домой, где нас радостно приветствовал Сэм, собака, о которой Нуни обычно говорила: «Тело как бочка, дышит как паровоз»; нас уже поджидал горячий обед, и мы ели. Потом они говорили мне, что жалко так рано уходить домой, и поэтому мы направлялись в классную комнату, играли на рояле и пели.
Иногда мы совершали прогулки по вересковым пустошам. Договаривались встретиться на вокзале, чтобы поспеть на определенный поезд. Льюси опаздывали, и мы пропускали поезд. Они пропускали поезда, они пропускали трамваи, они пропускали все на свете, но их это никогда не заботило.
— Ну и что ж, — говорили они, — пустяки какие. Поедем на следующем или после него. Какой смысл волноваться, не правда ли?
Восхитительная атмосфера.
Каждый год, в августе, приезжала Мэдж — это были лучшие моменты моей жизни. Вместе с ней появлялся и Джимми, но через несколько дней он отправлялся обратно по делам, а Мэдж вместе с Джеком оставались до конца сентября.
Джек, конечно, был источником неиссякаемой радости для меня. Розовощекий, золотоволосый малыш, которого хотелось съесть; мы так и называли его — «булочка». Безудержно открытый, он совершенно не знал, что такое молчание. Проблема состояла не в том, чтобы заставить Джека разговаривать, трудно было уговорить его помолчать. Чрезвычайно вспыльчивый, он, как мы выражались, часто «взрывался»: наливался краской, потом становился багровым, задерживал дыхание, так что казалось, действительно вот-вот взорвется, и затем разражалась буря.
Няни Джека, каждая со своими особенностями, сменяли друг друга. Я запомнила одну, довольно злобную, старую, с растрепанной копной седых волос. Зато у нее был огромный опыт, и, в сущности, только она умела укрощать Джека, вступившего на тропу войны. Однажды он совершенно разбуянился, и любому, кто к нему приближался, кричал без всякого повода: «Идиот, идиот, идиот!» Наконец няне удалось утихомирить его, сказав: если он повторит свои слова еще раз, она его накажет.
— Я скажу вам, что я сделаю, — закричал Джек. — Когда я умру и окажусь на небе, я подойду к Боженьке и скажу ему: «Идиот, идиот, идиот». — Джек перевел дыхание и остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на окружающих его богохульство. Няня отложила свою работу, посмотрела на Джека поверх очков и спокойно сказала:
— Почему же ты думаешь, что Всемогущий обратит внимание на то, что говорит несмышленыш?
Полностью обескураженный, Джек сдался.
За старой няней последовала молоденькая девушка по имени Изабелла. По неизвестным причинам она обладала склонностью выкидывать разные вещи в окно. «Проклятые ножницы!» — вдруг бормотала она и вышвыривала их на газон. При случае Джек пытался помочь ей. «А можно, я выкину это в окно, Изабелла?» — спрашивал он с большим интересом.
Как все дети, Джек обожал маму. Ранним утром он забирался к ней в постель, и я слышала через стену своей комнаты, как они рассуждали о жизни. Иногда мама рассказывала ему разные истории — вернее, целый сериал, посвященный маминым большим пальцам. Одного звали Бетси Джейн, а другого — Сэри Энн. Один был хороший, а другой — гадкий, и от всего, что они делали и говорили, Джек оглушительно хохотал.
Он всегда вмешивался в разговоры. Однажды, когда к нам на обед заглянул викарий, Джек воспользовался первой же короткой паузой, чтобы немедленно включиться в беседу. «Я знаю очень смешную историю о епископе», — заявил он своим тоненьким ясным голоском. Родственники поспешно угомонили его, поскольку никто не знал, что мог случайно услышать Джек.
Рождество мы обыкновенно проводили в Чешире, в семье Уотсов. Джимми приурочивал к этому времени свой ежегодный отпуск, и они с Мэдж на три недели уезжали в Сен-Мориц. Джимми отлично катался на коньках и поэтому предпочитал такой вид отдыха. Мы с мамой ехали в Чидл и, так как новый дом под названием Мэнор Лодж не был достроен, жили в Эбни Холле со старыми Уотсами, четырьмя их детьми и Джеком. Для ребенка нельзя вообразить лучшего дома, чтобы оказаться в нем на Рождество: огромный викторианский готический особняк, с бесчисленными комнатами, коридорами, переходами, неожиданными ступеньками, парадными лестницами, черными лестницами, альковами, нишами — всем, о чем только можно мечтать, не говоря уже о том, что там было три рояля, на которых разрешалось играть, и еще орган! Единственное, чего недоставало в этом доме — это дневного света; везде царила темень, кроме салона с его обтянутыми атласом стенами и большими окнами.
Мы с Нэн стали закадычными друзьями. Не только друзьями, но и «собутыльниками», — нам обеим нравился один и тот же напиток: сливки, обыкновенные чистые сливки. Хотя в Девоншире я поглощала сливки в огромных количествах, сырые доставляли нам особое удовольствие. Когда Нэн гостила у нас в Торки, мы частенько заявлялись в разные молочные, где получали по стакану молока пополам со сливками. В Эбни же мы ходили на домашнюю ферму и выпивали по полпинты сливок. Мы продолжали глушить их всю жизнь, и я до сих пор помню, как, запасшись картонными пакетами сливок в Саннингдейле, мы отправлялись с ними на площадку для гольфа, садились перед клубом и в ожидании, пока наши уважаемые мужья закончат свой турнир, опустошали каждая по пинте.
Эбни был настоящим раем для гурманов. У миссис Уотс существовала так называемая домашняя кладовая с «запасами». Она отличалась от Бабушкиной кладовой, представлявшей собой нечто вроде надежно запертого домика с сокровищами, из которого доставали разные разности. К кладовой миссис Уотс доступ был открыт, и полки, выстроившиеся вдоль всех стен, были заставлены всевозможными лакомствами. С одной стороны лежал шоколад, ящики шоколада всех сортов, шоколадные кремы в фирменных упаковках, печенье, имбирные пряники, сухие фрукты и так далее.
Главным праздником в году было, конечно, Рождество. Рождественские чулки в изножии кровати. Завтрак, во время которого каждого ждал стул с громоздившейся на нем горой подарков. Быстренько в церковь и поскорее домой, чтобы снова разворачивать пакеты. В два часа — рождественский обед, при спущенных шторах, а в полумгле поблескивают украшения. Сначала устричный суп (я его не слишком жаловала), тюрбо, потом две индейки, вареная и жареная, и огромное жареное говяжье филе. Затем наступала очередь сливового пудинга, сладкого пирога и пропитанного вином, залитого сливками бисквита с запеченными внутри шестипенсовиками, свинками, колечками, амарантовыми шариками и прочим в этом роде. И наконец снова разнообразнейший десерт. В одном из моих романов — «Рождественский пудинг» — я описала такой праздник. Убеждена, что такого никогда не доведется увидеть нынешнему поколению; в самом деле, сомневаюсь даже, что теперешние люди в состоянии одолеть подобную трапезу. Что же до нас, то наши желудки отлично с ней справлялись.
Я обычно состязалась в пищеварительной доблести с Хамфри Уотсом, другим сыном Уотсов, следующим по возрасту после Джеймса. Его двадцать один или двадцать два года приходились на мои двенадцать-тринадцать. Очень красивый молодой человек, да к тому же еще великолепный актер и рассказчик. В высшей степени вблюбчивая, не помню, однако, чтобы я в него влюбилась, хотя сейчас меня поражает, что этого не произошло. Наверное, потому, что в тот период мои любовные увлечения носили романтический характер и касались только широко известных недосягаемых персон, таких, как лондонский епископ, король Испании Альфонсо и, конечно, разные актеры. Увидев в «Рабе» Генри Эйнгли, я влюбилась в него по уши и потеряла голову от Льюиса Уоллера в «Месье Бокере».
Во время рождественского обеда мы с Хамфри, не жалея сил, поглощали угощение. По части устричного супа он меня обгонял, но в остальном мы «дышали друг другу в затылок». Мы оба ели сначала вареную индейку, потом жареную и четыре или пять кусков филе. Вполне вероятно, что взрослые ограничивались только одним видом индейки, но, если мне не изменяет память, старый мистер Уотс после индейки воздавал должное и филе. Потом мы принимались за сливовый пудинг, сладкий пирог и бисквит (я не особенно налегала на него, так как не любила вино). После этого шли печенья, виноград, апельсины, элвасские сливы, карлсбадские сливы и засахаренные фрукты. И наконец, весь оставшийся день из кладовой приносили горстями шоколад разных сортов, кому что понравится. И что же? На следующий день я заболевала? Или у меня случался приступ печени? Ничуть не бывало. Единственный приступ печени, от которого, помню, я очень страдала, случился, когда в сентябре я объелась неспелых яблок. Я ела их каждый день, но, видимо, один раз хватила лишку.
Еще я помню, как в шесть или семь лет поела грибов. Я проснулась от боли в одиннадцать часов вечера, бросилась в гостиную, где мама и папа устраивали многолюдный прием, и трагическим тоном объявила:
— Я умираю! Я отравилась грибами!
Мама быстро утешила меня, напоила настойкой из ипекуаны, непременно хранившейся в каждой домашней аптечке, и уверила, что на сей раз я не умру.
Во всяком случае, не помню, чтобы я хоть один раз заболела на Рождество. У Нэн Уотс, в точности как у меня, было отличное пищеварение. И вообще, когда я вспоминаю былые времена, у меня складывается впечатление, что все обладали отменной пищеварительной системой. Подозреваю, что и тогда попадались люди с язвой желудка или двенадцатиперстной кишки, которые должны были проявлять осторожность, но никак не могу припомнить, чтобы кто-нибудь сидел на рыбной или молочной диете. Грубый век обжор? Да, но в то же время век радости и удовольствий. Принимая во внимание количество пищи, которое я поглощала в детстве и юности (потому что всегда была голодна), просто не могу взять в толк, как мне удалось остаться такой тощей, — в самом деле тощим цыпленком.
После сладостной праздности второй половины Рождественского дня (разумеется, для взрослых) — младшие читали, рассматривали подарки, продолжали есть шоколад и так далее — наступал оглушительный чай с необъятным, покрытым сахарной глазурью рождественским тортом и всем прочим — и наконец ужин: холодная индейка и горячий пирог. В восемь часов приходила очередь рождественской елки, снова увешанной подарками. Прекраснейший день, который оставался в памяти весь год до нового Рождества.
Мы с мамой наведывались в Эбни и в другие времена года, и я всегда любила его. В саду под главной аллеей пролегал туннель, весьма кстати для любого исторического романа или драмы, в которых я в данный момент участвовала. Я ходила с важным видом, жестикулируя и бормоча что-то себе под нос. Боюсь, садовники считали меня слегка помешанной, но я всего лишь перевоплощалась в своих персонажей. Я ни разу ничего не записала, и мне было совершенно безразлично, что могут подумать обо мне садовники. Мне и до сих пор случается бормотать на ходу в попытках добиться, чтобы глава, которая «не идет», наконец сдвинулась с места.
На мои творческие устремления оказывало благотворное влияние и вышивание диванных подушечек. Согласно требованиям тогдашней моды подушечки и подушки были чрезвычайно распространены, и вышитые наволочки пользовались большим успехом. В осенние месяцы я очень увлекалась вышиванием. Начала с того, что купила трафареты и переносила их на куски атласа, а потом вышивала рисунок шелком. Разочаровавшись в трафаретах, так как все они были одинаковыми, я начала копировать цветы с фарфора. У нас были большие вазы берлинского и дрезденского фарфора, расписанные великолепными букетами цветов; я копировала их, потом увеличивала и старалась воспроизвести цвета как можно более точно. Бабушка Б., страстная вышивальщица на протяжении всей своей жизни, чрезвычайно обрадовалась, когда узнала о моем занятии: внучка пошла в нее. Конечно, я не достигла высот Бабушкиного искусства; я так и не научилась вышивать пейзажи и фигурки людей, как умела она. У меня сохранились два вышитых ею каминных экрана, один с изображением пастушки, а другой — пастушка и пастушки, сидящих под деревом и вырезающих в его коре сердце. Исключительно тонкая работа. Какое удовлетворение должны были испытывать дамы во времена гобеленов Байе долгими зимними вечерами!
Отец Джимми, мистер Уотс, постоянно и безотчетно приводил меня в смущение. Обыкновенно он называл меня «мечтательное дитя», от чего я испытывала мучительное замешательство.
— О чем призадумалось наше мечтательное дитя? — спрашивал он.
Я заливалась краской. Он заставлял меня играть на рояле и петь ему разные чувствительные песенки. Я хорошо читала с листа, и поэтому он часто тащил меня к роялю. Мне не очень нравилось петь ему, но все же лучше, чем разговаривать с ним. Мистер Уотс отличался художественными склонностями и писал пейзажи вересковых зарослей и солнечных закатов. Он также страстно коллекционировал мебель, в особенности старинную дубовую. В придачу ко всему вместе со своим другом Флетчером Моссом они отлично фотографировали и опубликовали несколько альбомов со снимками самых знаменитых лошадей. Я пыталась побороть свою идиотскую застенчивость, но находилась именно в том возрасте, для которого робость в высшей степени характерна.
Безусловное предпочтение я отдавала проворной, веселой и совершенно положительной миссис Уотс. Что касается Нэн, то она, будучи старше меня на два года, играла в семье роль «enfant terrible», находя особое удовольствие в том, чтобы перекрикивать всех, грубить и поминать дьявола. Миссис Уотс очень расстраивалась, слыша, как чертыхается ее дочь. Ей, конечно, было не по душе и то, как Нэн говорила с ней:
— О, мама, не будь же такой глупой!
Это были совсем не те выражения, которые она хотела бы слышать из уст дочери. Но мир как раз вступал в эру откровенности. Нэн полностью вошла в роль, хотя на самом деле, я уверена, очень любила свою мать. Впрочем, большинству матерей приходится пройти через период, когда дочери устраивают им тяжелую жизнь.
В «День подарков» нас всегда брали в Манчестер смотреть пантомимы, и прекрасные, надо сказать. На обратном пути в поезде мы во все горло распевали только что услышанные песни. Вспоминаю, что Уотсы подражали ланкаширскому диалекту комиков.
- Я родился у пятницу,
- Я родился у пятницу,
- Я родился у пятницу,
- Когда (крещендо!) матушки не было у доме.
Или:
- Глядя, как поезда приежжаат,
- Глядя, как поезда уежжаат,
- Мы увидели, что все поезда приежжаат,
- Мы увидели, что все поезда уежжаат.
Но самую любимую Хамфри печально пел соло:
- Окно, окно,
- Я выкинул это в окно.
- Мне больше не больно, дорогая матушка.
- Я выкинул это в окно.
Манчестерские пантомимы не были первыми в моей жизни. Первую пантомиму я увидела в Друри-Лейн, куда меня взяла Бабушка. Матушку Гусыню играл Дэн Линоу. Я до сих пор все помню. Долгие недели после спектакля я бредила Дэном Линоу, — думаю, это был самый удивительный человек из всех, кого я видела в жизни. В тот вечер случилось необычайное происшествие. В королевской ложе сидели два маленьких принца. Принц Эдди, как мы называли его между собой, уронил через борт программку и бинокль. Они упали на соседние с нами кресла, и — о счастье! — не конюший, а сам принц Эдди спустился за ними, принеся вежливые извинения — он, мол, смеет надеяться, что не причинил никому боли.
В эту ночь я легла спать, вынашивая фантазии, как в один прекрасный день выйду замуж за принца Эдди. Может быть, сначала он будет тонуть, и я спасу ему жизнь… Благодарная королева даст свое королевское согласие. Или, может быть, произойдет несчастный случай, он будет истекать кровью, и я дам ему свою кровь для переливания. Я стану графиней — графиней Торби, например, — и это будет морганатический брак. Но даже в шестилетнем возрасте это чересчур фантастическая мечта, чтобы предаваться ей долгое время.
Мой племянник Джек, четырех лет от роду, тоже устроил себе однажды альянс с королевской семьей, правда, на свой манер.
— Предположим, мамочка, — сказал он, — ты выходишь замуж за короля Эдварда. И тогда я стану принцем.
Сестра ответила, что следовало бы все-таки принять во внимание королеву, не говоря уже о папе Джека. Тогда Джек перестроил свои планы.
— Предположим, королева умерла, и предположим, что папа, — он сделал паузу и тактично продолжил, — отсутствует, и тогда предположим, что король Эдвард приехал просто повидать тебя…
Тут он остановился, предоставляя слушателям возможность вообразить последствия. Совершенно очевидно, что король Эдвард был бы ошеломлен, и вскорости Джек стал бы королевским пасынком.
— Я посмотрел в молитвенник, — признался мне Джек позднее, примерно через год. — Я подумывал жениться на тебе, когда вырасту, мой ангел, но я посмотрел в молитвенник, и там в середине есть список разных запрещенных вещей, и я понял, что Бог не разрешит мне этого. — Он вздохнул. Я сказала, что очень польщена.
Поразительно, как ничтожно мало мы меняемся в своих пристрастиях. Церковь и ее ценности завладели умом моего племянника Джека с той самой минуты, когда он впервые вышел на улицу со своей няней. Если он исчезал из виду, вы всегда могли найти его в церкви, восторженно глазеющего на алтарь. Если ему дарили цветной пластилин, он лепил только крипты, распятия и разные церковные орнаменты. В особенности пленяли его романские католические церкви. Джек остался верен своим склонностям навсегда, он знал церковную историю лучше всех, кого я встречала в жизни. Тридцати лет он, в конце концов, обратился в католичество — страшный удар для Джимми, которого я могу назвать самым великолепным примером «черного протестанта». Он говорил своим мягким голосом:
— У меня правда нет никаких предрассудков. Но я просто не могу отделаться от мысли, что все католики самые чудовищные лжецы. Это не предубеждение, это факт.
Бабушка тоже была ярой поборницей черного протестантизма и c наслаждением говорила о порочности папистов, понижая голос до шепота:
— А все эти красавицы девушки, исчезающие в монастырях, — их ведь никто больше никогда не видел. — Я уверена, что Бабушка была совершенно убеждена в том, что все священники выбирали себе любовниц в специальных монастырях для красивых девушек.
Уотсы представляли собой нонконформистов, наверное, методистов, что, скорее всего, и побуждало их рассматривать католиков как посланцев «Вавилонской блудницы». Откуда у Джека возникло тяготение к католицизму — представления не имею. Он не мог унаследовать его ни от кого из членов семьи, но факт налицо — с младых ногтей он был предан католической церкви. В мои молодые годы все проявляли большой интерес к религии. Вокруг нее разворачивались многочисленные диспуты, порой весьма жаркие. Когда-то много позже один из друзей сказал племяннику:
— Никак не пойму, Джек, почему бы тебе не стать честным еретиком, как все на свете, это было бы настолько спокойнее.
Но если Джек не мог себе чего-нибудь представить, то это покоя. Как сказала однажды его няня, потратившая массу времени на поиски своего воспитанника:
— Никак не возьму в толк, почему мистеру Джеку так хочется ходить в церковь.
Что касается меня, то, полагаю, Джек в своем предыдущем воплощении был средневековым церковником. Когда он вырос, у него сделалось, как бы сказать, церковное лицо — не монашеское и, конечно, не визионерское, — но лицо человека, принадлежащего церкви, участвующего в церковном ритуале. Его вполне можно представить в Совете Тридцати, точно так же, как и среди ангелов, пляшущих на острие иглы.
Глава четвертая
Купание в море всегда было одной из самых больших радостей моей жизни, это и до сих пор так; в самом деле, я и сейчас бы обожала купаться, если бы не определенные трудности, возникающие у страдающих ревматизмом особ, поджидающие их при входе и особенно при выходе из воды.
Когда мне было около тринадцати лет, нравы претерпели принципиальные изменения. По самым первым моим впечатлениям, купание в море подчинялось строгой системе правил. Существовала специальная бухта для купания дам — крошечный каменистый пляж слева от купален. Пляж ступеньками спускался к морю, а наверху помещались восемь кабинок, находившихся в ведении старичка с довольно-таки раздражительным характером, чья безостановочная работа состояла в том, чтобы поднимать кабинки наверх и спускать их на воду. Надо было зайти внутрь своей купальной кабинки — окрашенного в веселые цветные полоски помещеньица, — проверить, надежно ли заперты обе двери, и начать быстро переодеваться, соблюдая при этом известную осторожность, потому что в любой момент пожилой джентльмен мог счесть, что наступила ваша очередь спускаться к воде. В этот момент происходил страшный толчок, и кабинка, скрежеща и раскачиваясь, пускалась в путь по камням, вытрясая из вас все внутренности, — в сущности говоря, ничем не отличаясь от современных джипов и лендроверов, пересекающих каменистые участки пустыни.
Кабина останавливалась так же внезапно, как начинала свое движение. Вы заканчивали переодевание и облачались в купальный костюм, представляющий собой довольно уродливое одеяние из темно-синей или черной материи (альпага) с изрядным количеством юбок с воланами и оборочками, доходящее до колен на ногах и до локтей на руках. В этом невыразимом виде вы отпирали дверь, выходящую к воде. Если пожилой джентльмен относился к вам благосклонно, верхняя ступенька оказывалась на уровне воды, и вы погружались в воду по шейку. И теперь плывите! Не слишком далеко находился настил, до которого предстояло доплыть, взгромоздиться на него и посидеть. Во время отлива он находился близко; а во время прилива удалялся на солидное расстояние, и, доплыв до настила, а потом взобравшись на него, вы оказывались более или менее в открытом море. Пользуясь предоставленной мне свободой, я заплывала гораздо дальше, чем любой из сопровождавших меня взрослых, и подвергалась санкциям; мне сигнализировали, чтобы я немедленно возвращалась обратно, но так как им было трудно добраться до меня, я чувствовала себя в полной безопасности и плыла в обратном направлении, всласть продлевая удовольствие.
Разумеется, о том, чтобы загорать на пляже, не могло быть и речи. Как только вы вылезали из воды и входили в свою кабинку, она так же внезапно срывалась с места, как и на пути к воде, и вы выходили с посиневшим лицом, дрожа с головы до ног, с онемевшими от холода руками и щеками. Должна отметить, что это никогда не причиняло мне ни малейшего вреда, и через три четверти часа я становилась горячей, как тост. Потом я сидела на пляже и пожирала булочку, в то время как Бабушка выговаривала мне за плохое поведение и непослушание, заключавшееся в том, что я так долго не выходила из воды. Бабушка, у которой всегда были наготове многочисленные назидательные истории, объясняла мне, как малыш миссис Фоке («такое очаровательное создание») умер от пневмонии только из-за того, что не слушался старших и слишком долго сидел в воде. На мгновение переставая жевать свою булочку или еще что-нибудь вкусное, я почтительно отвечала:
— Хорошо, Бабушка, в следующий раз я не буду плавать так долго. Но вода сегодня правда была теплая.
— В самом деле теплая? Тогда почему ты дрожишь с головы до ног? И почему у тебя синие пальцы?
Преимущество купания в сопровождении взрослых, особенно Бабушки, состояло в том, что мы возвращались из Стрэнда в кэбе, а не тащились пешком полторы мили. Яхт-клуб в Торбее располагался на Бикон-Террас, непосредственно над бухтой для купания леди. Хотя пляж не был виден из окон клуба, участок моря вокруг настила просматривался отлично, и если послушать папу, добрая половина джентльменов проводила время, вооружившись биноклями и наслаждаясь созерцанием женских фигурок, которые, как они тешили себя надеждой, показывались им чуть ли не нагими! Не думаю, чтобы мы были особенно привлекательными в своих бесформенных одеяниях.
Купальная бухта для джентльменов располагалась по побережью дальше. Здесь джентльмены в своих едва прикрывающих наготу костюмах-треугольниках могли наслаждаться купанием сколько им заблагорассудится, не опасаясь, что их откуда бы то ни было могло увидеть женское око. Однако времена менялись; по всей Англии вводилось совместное купание.
Первым последствием совместного купания стали дальнейшие усовершенствования женского купального костюма. Даже французские дамы всегда купались в чулках, чтобы в поле зрения окружающих не попало ни одного миллиметра обнаженной ноги. Не сомневаюсь, что француженки с присущим им врожденным чувством «шика» сумели соблазнительно закрыть себя с головы до ног и в своих тонких шелковых чулках, подчеркивающих стройность ног, выглядели куда более привлекательно, чем если бы напялили на себя добрую старую английскую юбку для купания из сборчатой альпаги. Совершенно не понимаю, почему ноги рассматривались как нечто до такой степени предосудительное. У Диккенса не найдешь ни одной книги, в которой бы не раздавались вопли дам, заподозривших, что у кого-то на виду всего честного народа промелькнули лодыжки. Даже само слово считалось чересчур смелым. Стоило в присутствии Няни употребить его, как тотчас произносилась одна из сакраментальных фраз:
— Запомните, у испанской королевы нет ног.
— А что же у нее есть, Няня?
— Конечности, дорогая. Вы должны называть их так; руки и ноги — это конечности.
Я упрямо считала, что было бы странно сказать: «Я посадила пятно на одну из моих конечностей, под коленкой».
Вспоминается рассказ знакомой моего племянника, описывавшей свои детские переживания. Ее предупредили, что к ней приедет крестный отец. Никогда раньше не слышав о существовании такого лица, она пришла в страшное возбуждение. Глубокой ночью девочка проснулась и стала обдумывать предстоящую встречу, а потом в темноте сказала:
— Няня, у меня есть крестный отец.
— Ухрмп, — невнятные звуки прозвучали в ответ.
— Няня! — (немного громче). — У меня есть крестный отец.
— Да, дорогая, конечно, очень хорошо.
— Но, няня, у меня, — (фортиссимо), — есть КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.
— Хорошо, хорошо, повернись на другой бок и спи.
— Ну же, няня, — (мольто фортиссимо), — У МЕНЯ ЕСТЬ КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.
— Ну тогда почеши его, дорогая.
Купальные костюмы оставались цитаделью добродетели вплоть до моего замужества. Хотя совместное купание уже широко распространилось, старые леди и консервативно настроенные семейства все еще рассматривали их как нечто весьма подозрительное. Но прогресс брал свое, не щадя даже маму. Мы часто ходили на пляжи, где разрешалось купаться женщинам и мужчинам. Сначала такое разрешение получили Тор-Эбби-Сэндз и Корбинс-Хед-Бич — главные городские пляжи. Мы не ходили туда — они считались чересчур модными. Потом совместное купание разрешили и в более аристократических районах Мидфут-Бич. Еще двадцать минут хода, и, следовательно, чтобы выкупаться, приходилось идти пешком две мили. Однако Мидфут-Бич был гораздо просторнее, чем бухта для купания дам; довольно далеко от берега из воды выступала скала, на которую было удобно вылезать, если вы, конечно, могли доплыть до нее. В то же время бухта для купания дам оставалась в священной неприкосновенности, равно как и мужчины в своих лихих «треугольниках».
Насколько я помню, мужчины не особенно стремились предаваться радостям совместного купания; они твердо оберегали свою независимость. И если некоторые из них отваживались появиться на Мидфут-Бич, то при виде сестер своих друзей приходили в смущение, так как по-прежнему считали их чуть ли не обнаженными.
Сначала меня заставляли надевать во время купания чулки. Не знаю, как француженки ухитрялись купаться в чулках, чтобы они не слезали — у меня это никак не получалось. Три-четыре сильных толчка ногами, и чулки сползали, я едва удерживала их пальцами ног; чулки засасывало, и когда я выныривала, они, как путы, обвивались вокруг лодыжек. Думаю, что француженки, щеголявшие в купальниках на страницах модных журналов, были обязаны своей привлекательностью тому, что, в сущности, никогда не плавали, разве только осторожно заходили в воду по колено, а все остальное время прогуливались по пляжу, демонстрируя свою элегантность.
Трогательный эпизод произошел в муниципальном совете во время обсуждения вопроса о совместном купании, требовавшего окончательного утверждения. Очень старый член совета, решительный противник этого новшества, потерпевший сокрушительное поражение, дрожащим голосом сделал свое последнее заявление:
— Все, о чем я прошу вас, господин мэр, в случае, если совместное купание наберет большинство голосов, соблюдать благопристойность в купальных кабинках.
Летом, когда Мэдж привозила в Торки Джека, мы купались каждый день. Нас не пугали ни дождь, ни шторм. По правде говоря, купаться в шторм мне нравилось еще больше.
Вскорости появилось очередное грандиозное нововведение — трамваи. Можно было сесть на трамвай в низу Бертон-роуд и доехать на нем до гавани, а оттуда уже двадцать минут пешком до Мидфут. Джеку было около пяти лет, он начинал хныкать:
— Давайте возьмем кэб от трамвая до пляжа!
— Ни в коем случае, — возмущенно отвечала Мэдж. — Мы ведь проехали всю дорогу на трамвае, не правда ли? И теперь дойдем пешком.
Племянник вздыхал и ворчал:
— Мамочка опять не в духе.
И пока мы взбирались на холм, с двух сторон окаймленный виллами в итальянском стиле, Джек, в ту пору имевший обыкновение болтать без передышки, в качестве возмездия заводил грегорианскую песнь собственного сочинения, сюжет которой заключался в непрерывном повторении названий всех домов, мимо которых мы проходили:
— Ланка, Пентрив, Вязы, вилла Маргерита, Хартли Сент Джордж…
Со временем он стал добавлять имена тех владельцев, которые были ему известны:
— Ланка, доктор Джи Рефорд; Пентрив, доктор Куик; вилла Маргерита, мадам Кавалин; Лавры, мистер Как-его-там — и так далее.
Наконец разъяренная Мэдж или я просили его заткнуться.
— Почему?
— Потому что нам хочется поговорить, а ты все время болтаешь и мешаешь.
— Ну что ж, хорошо, — Джек погружался в молчание, однако продолжал шевелить губами, так что можно было различить шепотом произносимое: «Ланка, Пентрив, Прайери, Торбей-Холл…» Мы с Мэдж беспомощно переглядывались в сознании своего бессилия.
Как-то мы с Джеком едва не утонули. Море разбушевалось; мы не стали тащиться в Мидфут и отправились в бухту для купания дам, поскольку Джек находился еще не в том возрасте, чтобы у леди при виде его перехватывало дыхание. Он не умел тогда плавать, разве что чуть-чуть держался на воде, так что обычно я везла его до настила на спине. В это утро мы поплыли вместе как обычно, но с морем творилось что-то странное — одновременно с сильным волнением стояла зыбь, и с грузом на плечах мне почти не удавалось держать рот и нос над поверхностью воды. Я плыла, однако не могла дышать. Прилив еще не начался, так что настил был совсем близко, однако я нисколько не приближалась к нему и с трудом набирала воздух в легкие только через каждые три гребка.
Вдруг я поняла, что не доплыву. В любой момент я могла захлебнуться.
— Джек, — из последних сил ловя воздух, выговорила я, — слезай и плыви к настилу, он ближе, чем берег.
— Почему? — спросил Джек. — Я не хочу.
— Пожалуйста, попро… — я ушла под воду.
К счастью, хотя Джек сначала не отцеплялся от меня, волна оторвала его, и он смог немного проплыть вперед сам. Теперь мы оба оказались совсем близко от настила, и он без особого труда взобрался на него. В этот момент я уже не особенно соображала, что творится вокруг. Единственное, что я ощущала, было глубокое возмущение. Мне всегда говорили, что, когда человек тонет, перед ним проносится вся его жизнь, и еще мне рассказывали, что, когда умираешь, слышится прекрасная музыка. Никакой прекрасной музыки не было, и я совершенно не могла думать о своей прошедшей жизни; по правде говоря, я не могла думать ни о чем, кроме того, чтобы вдохнуть немножко воздуха. Потом я погрузилась в черноту и… и следующее, что я помню, это сильные ушибы и боль, когда меня грубо швырнули в лодку. Старый «морской волк», капризный и бесполезный, как мы всегда считали, тем не менее оказался достаточно здравомыслящим, чтобы заметить, что кто-то тонет, и подоспеть на помощь. Швырнув меня в лодку, старик поспешил к настилу и сгреб Джека, который отчаянно сопротивлялся и вопил:
— Я только что залез. Хочу поиграть на мостках. Не хочу в лодку!
Нагруженная нами лодка приплыла к берегу, и на пляж, весело смеясь, спустилась Мэдж со словами:
— Что вы там такое делали? Что за суматоха?
— Ваша сестра чуть не утонула, — сердито сказал старый джентльмен. — Держите вашего ребенка; а ее положим и посмотрим, не надо ли дать ей несколько тумаков.
Полагаю, они надавали мне тумаков, хотя не думаю, чтобы я полностью потеряла сознание.
— Не понимаю, откуда вы узнали, что она тонет. Почему она не закричала?
— Я следил за ней. Если человек тонет, он не может кричать, уже поздно.
С тех пор мы относились к «Морскому волку» с глубоким уважением.
После смерти отца общение с внешним миром существенно сократилось. И у меня и у мамы было несколько друзей, с которыми мы виделись, но светское общение пошло на убыль. Мама находилась в стесненных обстоятельствах; у нее не хватало денег на светские мероприятия, на кэбы, чтобы разъезжать в них по гостям. Она никогда не любила ходить пешком, а теперь, со своим слабым сердцем, вообще редко выходила из дома, тем более что в холмистом Торки невозможно было куда бы то ни было дойти без того, чтобы не подняться я гору и не спуститься раз десять.
Летом я купалась, зимой каталась на коньках и читала массу книг, делая, разумеется, все новые и новые открытия. Мама читала мне вслух Диккенса, и мы обе наслаждались им.
Чтение вслух началось с Вальтера Скотта. Одним из моих любимых романов был «Талисман». Я прочитала также «Мармион и Дева озера», но, думаю, мы с мамой обе были счастливы, когда от Вальтера Скотта перешли к Диккенсу. Как всегда нетерпеливая, мама без колебаний перескакивала через страницы, если ей хотелось поскорее узнать, как развивается действие. «Все эти описания, — говорила она, торопливо перелистывая Вальтера Скотта, — конечно, очень хороши с точки зрения литературы, но их слишком много. Думаю, она также мошенничала, пропуская солидные количества жалостливых страниц Диккенса, в особенности касающихся маленькой Нелл.
Первым романом Диккенса, который мы прочитали, был «Николас Никльби»; всем персонажам я предпочитала старого джентльмена, который ухаживал за миссис Никльби и перебрасывал ей через забор тыквы. Уж не поэтому ли я заставила Эркюля Пуаро удалиться от дел и выращивать тыквы? Кто знает?.. Моим любимым романом Диккенса был и остался до сих пор «Холодный дом».
Иногда для разнообразия мы пытались сменить Диккенса на Теккерея. Благополучно одолев «Ярмарку тщеславия», на «Ньюкомах» мы споткнулись.
— Должно нам понравиться, — говорила мама. — Все говорят, что это его лучший роман.
Сестра предпочитала «Историю Генри Эсмонда», но мы и его нашли чересчур запутанным и трудным; признаюсь, я так и не сумела оценить Теккерея по достоинству.
С наслаждением я читала по-французски захватывающие романы Александра Дюма: «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя» и, лучший из всех, «Граф Монте-Кристо». Больше всего мне нравилась первая часть, «Замок Иф», остальные пять частей хоть иногда и раздражали меня, пышное многоцветье повествования приводило в экстаз. Я питала также романтическую привязанность к Морису Хьюлетту: «Лес», «Королевский хор» и «Ричард Да и Нет» — тоже прекрасные исторические романы, уверяю вас.
Внезапно маме приходила в голову какая-нибудь идея. Помню, однажды я собирала с земли упавшие яблоки, когда она вихрем вылетела из дома.
— Быстро, — сказала мама. — Мы едем в Эксетер.
— В Эксетер? — спросила я. — Почему?
— Потому что сэр Генри Ирвинг играет в «Бекете». Может быть, ему не так долго осталось жить, и ты должна его увидеть. Великий актер. Я заказала номер в отеле.
Мы вовремя примчались в Эксетер, и я в самом деле увидела изумительную, незабываемую постановку «Бекета».
Театр всегда составлял важную часть моей жизни. В Илинге Бабушка обязательно водила меня в театр раз в неделю, а то и два. Мы пересмотрели все музыкальные комедии, и обыкновенно тотчас после спектакля Бабушка покупала мне ноты. Ах, как я любила играть музыку из этих пьес! В Илинге рояль, по счастью, стоял в гостиной, и я могла играть часами, никого не беспокоя.
Гостиная представляла собой средоточие великолепия. Практически в ней негде было повернуться. На полу лежал роскошный толстый турецкий ковер, а на нем стояли все виды обитых парчой кресел — одно неудобнее другого; две, если не три, застекленные горки-маркетри, набитые фарфором; огромная люстра свисала с потолка; громоздились в невероятном количестве разные этажерки, столики на одной ножке и французская мебель в стиле ампир. Дневной свет из окна едва проникал через оранжерею — непременную принадлежность любого уважающего себя викторианского дома. В комнате всегда было страшно холодно, потому что камин зажигали только во время приемов; обыкновенно никто не заходил сюда, кроме меня. Я зажигала два канделябра, прикрепленных к роялю, подвинчивала специальный стул, дула на пальцы, чтобы согреть их, и начинала с «Деревенской девушки» или «Нашей мисс Гиббс». Иногда я распределяла роли между своими «девочками», иногда пела сама — новая неизвестная звезда.
Возращаясь в Эшфилд, я забирала с собой ноты и там играла и распевала по вечерам в классной комнате, посреди лютой зимы. После легкого ужина мама часто укладывалась спать около восьми вечера. Она терпела больше двух часов, как я неустанно колотила по клавиатуре и распевала во всю мочь, но потом не выдерживала, брала длинный шест, служивший для того, чтобы открывать и закрывать окна, и бешено стучала им в потолок. Я с трудом отрывалась от фортепьяно.
Я сочинила и собственную оперетту под названием «Марджори». Точной музыки в общем не существовало, но, гуляя по саду, я импровизировала целые куски. Какая-то смутная идея бродила у меня в голове, и я чувствовала, что когда-нибудь смогу записать свое произведение. Я даже сочинила либретто, но на этом и остановилась. Деталей содержания теперь не помню, но, полагаю, это была в достаточной мере трагическая история. Прекрасный юноша, обладатель замечательно красивого голоса, тенор, был безрассудно влюблен в девушку по имени Марджори, которая, само собой разумеется, не отвечала ему взаимностью. В конце концов он женился на другой девушке, но на следующий день после свадьбы из далекой страны приходит письмо от Марджори, которая пишет, что умирает и только теперь поняла, что всегда любила его. Он бросает новобрачную и мчится к своей Марджори. Когда он приезжает, она еще жива, — во всяком случае, достаточно, чтобы, приподнявшись на локте на смертном ложе, спеть красивую прощальную арию. Появляется отец новобрачной, чтобы жестоко отомстить за свою покинутую дочь, но он так растроган горем влюбленных, что присоединяет свой баритон к их голосам, и все заканчивается самым знаменитым из когда-либо написанных трио.
Мне казалось, что неплохо бы написать и роман под названием «Агнес». Из этого романа помню еще меньше. В нем действовали четыре сестры: Квини, старшая, золотоволосая красавица, потом близнецы, прекрасные брюнетки, и, наконец, Агнес, простая, застенчивая и (разумеется) слабая здоровьем; все время она проводила лежа на диване. Что-то там еще происходило, но совсем выветрилось из памяти. Помню только, что по достоинству оценил Агнес только некий блестящий господин с черными усами, которого она тайно любила в течение многих лет.
Следующая идея, как всегда внезапно осенившая маму, состояла в том, что мое образование все-таки оставляет желать лучшего и неплохо было бы походить в школу. В Торки под началом мисс Гайер существовала женская школа. Мама договорилась, что я буду посещать ее два раза в неделю и изучать некоторые предметы. Наверное, это были арифметика, грамматика и сочинение. Как всегда, я с живейшим интересом занималась арифметикой и даже перешла к алгебре. Грамматику не понимала абсолютно: я не могла взять в толк, почему что-то называется предлогами и какие глаголы обозначают действие, — это была для меня какая-то китайская грамота. С радостью я набросилась на сочинение, но без особого успеха. Критические замечания, высказывавшиеся в мой адрес, всегда были одни и те же: в сочинении слишком много фантазии. Меня сурово упрекали в том, что я не следую теме. Помню, например: тема «Осень». Я начала очень хорошо — про опавшие золотые и коричневые листья, устилавшие землю, но вдруг каким-то непостижимым образом в картину вкрался поросенок — я считала совершенно логичным, что он искал в лесу желуди. Так или иначе, интерес автора переключался на поросенка, я забывала про осень, и сочинение заканчивалось бурными приключениями поросенка Короткохвостика и роскошным желудевым обедом, который он закатил своим друзьям.
Очень живо представляю себе одну учительницу — не помню, как ее звали. Маленькая, щуплая, с выступающим волевым подбородком. Однажды, совершенно неожиданно, посреди урока арифметики она произнесла речь о жизни и религии.
— Вы все, — сказала она, — каждая из вас, пройдете через тяжелые испытания. Если у вас не хватит смелости противостоять отчаянию, вы никогда не станете настоящими христианками, не узнаете, что такое жизнь во Христе. Чтобы стать христианами, вы должны смело встретить и принять жизнь, как встретил и прожил свою Христос; вы должны радоваться тому, чему радовался он; быть такими же счастливыми, каким был он на свадьбе в Кане Галилейской, познать мир и счастье, состоящее в единении с Господом и его волей. Но вы должны также изведать, подобно ему, что значит остаться одному в Гефсиманском саду, почувствовать, что все ваши друзья оставили вас, все, кого вы любили и кому верили, отвернулись от вас, и сам Господь Бог покинул вас. И тогда сохраняйте веру в то, что это еще не конец. Если вы любите, вы будете страдать, а если вы не любите, то никогда не узнаете, что означает жизнь во Христе.
После чего она с энтузиазмом и обычным напором обратилась к проблемам сложных процентов, но странно, что эти несколько слов, которые она произнесла, запали мне в душу сильнее, чем самые пространные проповеди, которые мне доводилось слышать; они возвращались ко мне годы спустя и приносили надежду во времена самого глубокого отчаяния. Активная личность, она была превосходным педагогом; я бы хотела учиться у нее и дальше.
Иногда я спрашиваю себя, что было бы со мной, если бы я продолжила свое образование. Думаю, я бы хорошо успевала и, наверное, сильно увлеклась бы математикой — предметом, всегда завораживавшим меня. Моя жизнь сложилась бы совершенно иначе. Я бы стала третье— или четвероразрядным математиком и спокойно и счастливо дожила бы до самой смерти. Скорее всего, я не написала бы никаких книг. Математики и музыки мне хватило бы с лихвой. Они поглощали бы все мое внимание, и мир воображения захлопнулся бы передо мной.
Однако по зрелом размышлении прихожу к выводу, что человек становится тем, кем ему суждело стать. Можно отдаваться фантазиям наподобие: «Если бы случилось то-то, и то-то, и то-то, то было бы так-то и так-то», или: «Если бы я вышла замуж за Как-его-там, моя жизнь сложилась бы совсем по-другому». Но так или иначе, вы всегда окажетесь на том пути, который предопределен вашим назначением, вашим жизненным призванием. Можно осуществить свое предназначение на все сто, можно отнестись к нему спустя рукава, но это ваше предназначение, и пока вы следуете ему, вам будут ведомы гармония существования и душевный покой.
Скорее всего, я проучилась у мисс Гайер не больше полутора лет; после этого мамой завладела новая идея. Как всегда, совершенно внезапно она объявила, что мы едем в Париж, а Эшфилд она на зиму сдаст. Может быть, для начала я попробую заниматься в том же пансионе, что и моя сестра; посмотрим, что из этого получится.
Дальше все пошло по плану; мама всегда воплощала в жизнь свои намерения. Она твердо знала, чего хочет, и заставляла всех вокруг подчиняться своей воле. Она сдала дом за очень хорошую сумму; мы начали паковать чемоданы и сундуки (не думаю, чтобы этих монстров с выпуклыми крышками было столько же, сколько при нашей поездке на юг Франции, но все равно предостаточно), и вот уже мы живем в Париже, в отеле «Иена», на авеню Иена.
Мама запаслась множеством рекомендательных писем и адресами различных закрытых пансионов и школ, учителей и советчиков. Она моментально выяснила ситуацию. Узнала, что пансион Мэдж изменился и за последние годы пришел в упадок, сама мадемуазель Т. ушла оттуда или вот-вот уйдет; мама сказала, что мы можем попробовать, а там будет видно. Такое отношение к школе вряд ли пришлось бы по вкусу кому-нибудь теперь, но мама считала возможным «пробовать» школы точно так же, как новые рестораны. Заглянув внутрь, вы никак не можете вынести суждение, какова еда; нужно попробовать сначала, что это такое, и если вам не нравится, то чем скорее вы унесете оттуда ноги, тем лучше. Разумеется, в те времена не существовало возни со школьными аттестатами, уровнями О, А и серьезными планами на будущее.
Я начала у мадемуазель Т. и проучилась там около двух месяцев, до конца семестра. Мне было пятнадцать лет. Моя сестра отличилась тотчас по поступлении в пансион; поскольку одна девочка сказала, что ей слабо выпрыгнуть в окно, Мэдж немедленно выпрыгнула и приземлилась точно в середине чайного стола, вокруг которого чинно сидели мадемуазель Т. и ее достопочтенные родители.
— Какие сорванцы эти английские девушки! — воскликнула крайне недовольная мадемуазель Т. Девочки, подбившие сестру на подвиг, злорадствовали, но в то же время восхищались Мэдж.
В моих первых шагах не было ничего сенсационного. Такая тихая мышка. На третий день я отчаянно затосковала по дому. Неудивительно: за последние четыре-пять лет я так сильно привязалась к маме, никогда с ней не разлучаясь, что в первый раз, когда я действительно покинула дом, мне ее очень недоставало. Самое интересное, что я не понимала, что со мной происходит. Я просто не хотела есть. Каждый раз, когда я думала о маме, слезы наворачивались у меня на глаза и текли по щекам. Помню, глядя на блузку, которую сшила мама — очень плохо, но собственными руками, — я рыдала с удвоенной силой именно оттого, что блузка в самом деле была такая неудачная, плохо сидела, складки не ложились. Мне удавалось скрывать свое отчаяние от окружающих, и только по ночам я плакала в подушку. Когда мама приехала, чтобы взять меня на воскресенье, я встретила ее как обычно, но в отеле бросилась ей на шею, обливаясь слезами. Мне приятно сказать, что я все же не попросила ее забрать меня обратно, не опустилась до такой слабости. Кроме того, увидев маму, я почувствовала, что больше не буду мучиться, так как теперь поняла наконец, что со мной происходит.
Я перестала тосковать и с удовольствием проводила дни в пансионе мадемуазель Т., который начал мне нравиться. Вместе со мной учились француженки, много испанок, американок, с их забавной манерой выражаться, непринужденностью, беззаботностью. Кроме того, они напоминали мне мою подругу из Котре, Маргерит Престли.
Не скажу, чтобы мы были перегружены занятиями. Наверное, ничего особенно интересного мы не изучали. По истории проходили период Фронды, который я прекрасно знала по историческим романам; что касается географии, то я на всю жизнь запуталась во французских провинциях, так как помнила, как они назывались во времена Фронды, то есть совсем иначе, чем теперь. Мы выучили также названия месяцев во времена Французской революции. Ошибки, которые я делала во французских диктантах, приводили преподавательницу в такой ужас, что она отказывалась верить своим глазам:
— Vraiment, c'est impossible! — говорила она. — Vous, qui parlez si bien francais, vous avez fait vingt-cinq fautes en dictree, vingt-cinq!
Никто не сделал больше пяти ошибок. Я представляла собой известный феномен, но причины моего провала в орфографии, конечно же, объяснялись тем, что я выучилась бегло говорить исключительно на слух, решительно не подозревая о разнице в написании, например, одинаково звучащих retre и retait: я писала как Бог на душу положит, наугад — а вдруг попаду. В других предметах, истории Франции, литературе, сочинениях и так далее, я была первой в классе; но что касается грамматики и орфографии, то хуже меня, пожалуй, и не было никого. Это создавало некоторые трудности для моих бедных преподавателей — и до известной степени унижало меня, но, признаюсь, нисколько не трогало.
Музыке меня учила пожилая дама — мадам Легран. Она служила в пансионе уже много лет. Любимым методом преподавания мадам Легран была игра в четыре руки. Она стремилась к тому, чтобы ее ученики хорошо читали с листа. Я неплохо читала с листа, но играть в четыре руки с мадам Легран было все равно что находиться у кратера вулкана во время его извержения. Мы садились рядышком на табуретку; мадам Легран была, что называется, в теле, она занимала большую часть сиденья и оттесняла меня на самый краешек; играла она с большим напором, энергично двигая локтями, словно подбоченясь, — в результате несчастный партнер должен был крепко прижимать один локоть к телу.
Не без легкого лукавства я всегда умудрялась устроить так, чтобы играть вторую партию дуэта — басовую. Мадам Легран легко позволяла уговорить себя, потому что, играя главную партию, получала больше возможностей для самовыражения. Увлеченная музыкой, погруженная в сочинение, она нередко не замечала, что я сбилась в аккомпанементе. Рано или поздно я теряла такт, возвращалась назад, пыталась поймать мадам Легран, не понимая, в каком месте нахожусь, потом старалась взять аккорд, который подошел бы к тому, что играла мадам Легран. Естественно, во время игры мне не всегда удавались эти попытки. Внезапно, когда чудовищная какофония, производимая нашей игрой, доходила до ушей мадам Легран, она останавливалась, всплескивала руками и восклицала: «Mais qu'est-ce que vous jouez lra, petite? Que c'est horrible!»
Я не могла не согласиться с ней — действительно, это был ужас. Мы начинали сначала. Разумеется, если я играла другую, первую партию, а не аккомпанемент, моя несостоятельность обнаруживалась немедленно. Тем не менее в целом мы хорошо чувствовали друг друга. Во время игры мадам Легран все время пыхтела, сопела. Ее грудь вздымалась и опускалась, временами она издавала стоны, производя одновременно устрашающий и очаровывающий эффект. От нее также исходил довольно сильный запах, что было не так очаровательно.