Все романы в одном томе (сборник) Оруэлл Джордж
– Я не играю на рояле.
Он отпустил ее. Все кончено. Освободившись, Элизабет со всех ног кинулась в сад. Под деревом, сняв очки, аккуратно вытерла следы сердитых слез. Ух, гнусное животное! Наверное, на запястьях синяки. Свинья! А это лицо в церкви, жуткое костяное лицо с этим тошнотворным пятном. Просто убила бы! Брезгливо возмущала не гадкая история с бирманкой, тысячу всяких таких гадостей она могла бы ему простить. Невозможно было простить сцену его публичного позора, но главное – столь явственное в тот момент его уродство. Его роковую, действительно зловещую отметину.
Тетя придет в ярость, когда узнает, что она отказала Флори. И еще дядя, нагло, похотливо трущийся своим жирным брюхом. Жить у них станет невозможно. Может, в конце концов, придется незамужней ехать обратно в Англию. Тараканы! Пусть даже тараканы над сальной раковиной, пусть навек старой девой, только не он – опозоренный мерзкий тип! Лучше уж умереть. Забылись все корыстные расчеты. Забылось, что Веррэлл бросил ее, что брак с Флори давал пристойный выход. Помнились лишь омерзение и стыд при взгляде на всеми презираемое ничтожество, противное нормальным людям, как помешанный или прокаженный. Органически неодолимый инстинкт отторжения уродов победил доводы рассудка и даже личного интереса.
Бежать на крутой холм Флори не мог, но шагал быстро. Решение требовало исполнения немедленно. Стало совсем темно. Бедная Фло, так и не уразумевшая серьезности момента, вертелась возле самых ног, скуля, жалобно упрекая за пинок. У дома порыв ветра пригнул застонавшие деревья, прошуршал густо полетевшими листьями и дохнул волной липкой мороси – предвестием ливня. Ко Сла закончил накрывать стол, смахнув кучку жуков, совершивших самосожжение над керосиновой лампой. Об эпизоде в церкви слуга, очевидно, еще не знал.
– Ужин готов, наисвятейший. Подавать?
– Погоди. Дай-ка мне ту лампу.
С лампой в руке Флори прошел в спальню и закрыл дверь. Привычно потянуло затхлостью, застарелой табачной гарью. Прыгающий кружок света выхватывал ряды сизых от плесени книжных корешков, ящериц на стене. Итак, назад, опять в нору, в свое подполье. Не вышло убежать.
Невыносимо! Раньше терпел. Как-то спасался: книги, сад, виски, работа, девки, охота, разговоры с доктором.
Теперь никак. Едва она приехала, иссякшие, как думалось, силы страдать, а главное, надеяться воспрянули. Жить захотелось. Почти уютная уже сонная пелена лопнула. И если так худо теперь, что ж будет завтра? Скоро кто-нибудь другой на ней женится. Нетрудно представить, как ему сообщат новость: «Слыхал? Малютка Лакерстин все-таки подцепила дурня, на днях потащит бедолагу к алтарю». И собственный небрежный, с подчеркнутым безразличием, вопрос: «О, вот как? И когда ж венчание?» А затем день ее свадьбы, а затем ее свадебная ночь… Не так, не надо, со всеми этими подробностями! Нет, именно так. Смотри, смотри, не отворачивайся! Ужас. Он вытащил из-под кровати солдатский сундучок, достал пистолет, вставил в магазин обойму, послал в ствол патрон.
Насчет Ко Сла давно подумал. Остается насчет Фло. Положив пистолет на стол, он вышел. Фло под кухонным навесом, возле оставленной слугами жаровни играла с младшим сынишкой Ко Сла, карапузом Ба Шином. Изображая хищное нападение, Фло прыгала вокруг мальчонки, а тот, голышом, в красных отблесках угля на гладком тельце, хихикал, легонько и опасливо шлепая ее.
– Ко мне, Фло!
Она послушно прибежала и остановилась у входа в спальню. Что-то ее забеспокоило, насторожило. Она медлила, робко глядя на хозяина, не отваживаясь переступить порог.
– Давай, иди сюда!
Фло виляла хвостом, но не двигалась.
– Ко мне, Фло! Ну, ко мне, моя старушка, ко мне!
Фло вдруг съежилась, заскулила и, поджав хвост, попятилась назад.
– Иди же, черт возьми! – закричал Флори. Схватив собаку за ошейник, он кинул ее в спальню, захлопнул дверь и пошел к столу взять пистолет. – Нет, ближе! Ко мне, я сказал!
Она села и тоненько, умоляюще завыла. Душа его разрывалась. «Давай, девочка! Давай, миленькая! Что ты, хозяин не обидит, иди сюда!». Медленно-медленно она стала подползать на брюхе, повизгивая, отворачиваясь, будто боялась его глаз. Когда до Фло осталось меньше метра, Флори выстрелил.
Клочья ее мозгов напоминали алый бархат. С ним так же будет? Нет, тогда не в голову, а в сердце. Послышались крики бегущих слуг, которых, видимо, всполошил выстрел. Он поспешно рванул пиджак и приставил дуло к рубашке. Крохотная, полупрозрачная, как мутный желатин, ящерка кралась по столу за белым мотыльком. Он нажал на курок.
В первый момент, ворвавшись в комнату, Ко Сла увидел только мертвую собаку, потом ноги лежащего ничком за кроватью хозяина. Он закричал, чтобы не пускали детей, испуганные люди побежали обратно к хижинам. Ко Сла бросился к Флори, в дверь сунулся примчавшийся с веранды Ба Пи:
– Он застрелил себя?
– Похоже, так. На спину, осторожней. Ох ты! Бегом за доктором-индусом! Гони во весь дух!
Аккуратное отверстие в рубашке было не больше дырки от проткнувшего лист карандаша. Тело налилось безнадежной трупной тяжестью. С большим трудом Ко Сла в одиночку (другие слуги отказались прикасаться к телу Флори) втащил хозяина на кровать. Двадцати минут не прошло, принесся доктор. Услышав что-то бессвязное о несчастье, он на велосипеде помчался сквозь ураганный ливень, бросил велосипед у клумбы, вбежал на порог спальни, задыхаясь, слепой в мокрых очках. Сняв их и близоруко щурясь, тревожно спросил лежавшего Флори:
– Что с вами, мой друг? Вы ранены? – Но, подойдя ближе, увидел и резко выдохнул: – Как же, ахх, как же это?
Доктор упал на колени, раздернул рубашку Флори, ухом прижался к его груди. Обезумев от горя, обнял тело, потряс, будто надеясь оживить. Одна рука Флори откинулась, повисла; доктор стал снова укладывать ее вдоль тела и, припав к мертвой руке, разрыдался. Ко Сла стоял в ногах кровати, смуглое лицо набрякло складками морщин. Доктор поднялся, хотел заговорить, но не выдержал, обхватил столбик москитной сетки и опять навзрыд, во весь голос зарыдал, хлюпая носом, комично и жутковато дрожа пухлыми плечиками. Наконец он пришел в себя и обернулся:
– Что тут произошло?
– Мы слышали два выстрела. Он сделал это сам. Из-за чего, не знаю.
– Почему ты уверен, что сам? Почему не несчастный случай?
Вместо ответа Ко Сла молча показал на труп собаки. Доктор задумчиво нахмурился, потом бережно натянул простыню, прикрыв и тело, и лицо. Вместе с жизнью с лица сразу почти исчезла и отметина, превратившись в легкую серую тень.
– Собаку немедленно зарыть. Я сообщу мистеру Макгрегору, что это был несчастный случай при чистке пистолета. Только обязательно схороните собаку. Ваш хозяин был моим другом. Нельзя, чтоб на могильной плите упоминалось о самоубийстве.
Повезло, что священник еще не уехал и успел назавтра, перед вечерним поездом, по всей ритуальной форме прочесть панихиду, даже кратко почтить добродетели покойного. Все мертвые англичане безгрешны. Официальной версией (на основании акта безупречно составленной доктором медицинской экспертизы) признали несчастный случай, что и было выбито на надгробной плите. Правду, конечно, знали. Истинной эпитафией Флори стала реплика, изредка и недолго – умерших в Бирме англичан быстро забывают – мелькавшая в разговорах: «Флори? Ах да, тот парень с пятном, что в 1926-м в Кьяктаде застрелился. Из-за девчонки вроде бы, вот дурень». Никто, кроме Элизабет, особенно не удивился. Самоубийства европейцев в дальних индийских краях дело обычное.
Смерть Флори имела несколько последствий. Главное из них – предсказанный самим доктором полный крах суперинтенданта, гражданского хирурга Верасвами, лишившегося дружбы с белым. Статус Флори среди прочих европейцев был не особенно высок, однако и такой белый приятель все же давал некий престиж. Едва его не стало, падение доктора сделалось неизбежным. Немного выждав, У По Кин ударил сокрушительно и менее чем за три месяца вбил в головы местных европейцев стойкое представление об ужасной личности доктора. Расследований никаких не проводилось, и в чем, собственно, заключалась докторская подлость, не смог бы объяснить даже Эллис, но общественное мнение было единодушным, выразившись коротеньким бирманским определением «шок-ди». «Шок-ди» означает примерно «ненадежный, сомнительный», чиновному аборигену с таким эпитетом конец. И хотя Верасвами, как все признавали, являлся малым для туземца башковитым и лекарем отменным, он стал в глазах белых безусловным, безусловно обреченным, шок-ди.
Достаточно было намека и опасливого вздоха где-то наверху, чтобы доктор, с понижением до ассистента хирурга, был переведен в мандалайский муниципальный госпиталь. Он и теперь там, вероятно навсегда. Пыльный, невыносимо душный Мандалай – город довольно скучный; славу его, как шутят остряки, составляют пять «пэ» – пагоды, паразиты, поросята, пасторы и проститутки. С утра до вечера доктора кружит рутина однообразных фельдшерских хлопот. Живет он на больничных задворках, в маленькой бывшей пекарне с огороженным рифленой жестью палисадничком. По вечерам подрабатывает частной практикой. Его приняли в клуб, где основное общество составляют индийские стряпчие, но есть и один европеец. Гордость клуба – уроженец Глазго мистер Макдугалл, электрик, уволенный из речной транспортной компании за пьянство, в настоящее время существующий на нетвердый доход от сдачи гаража в аренду. Интересуют этого унылого болвана только джин и проводки моторов, и хотя доктор, сохраняя веру в величайший разум европейцев, упорно пробует завязать с ним «культурную беседу», результаты весьма неудовлетворительны.
Ко Сла, унаследовав по завещанию Флори четыреста рупий, открыл чайную на базаре. К сожалению, из-за бесконечных свар между двумя помогавшими ему женами торговля прогорела, и Ко Сла с братом снова пошли в услужение. Ко Сла был слугой превосходным – помимо таких искусств, как поставка девиц, займы у ростовщиков, уход за пьяным хозяином и приготовление похмельного снадобья под названием «устрицы прерий», он умел шить, штопать, заряжать патроны, следить за лошадью, гладить костюм и замечательно украшать стол композициями из нарубленных листьев с крашеным рисом. Подобное мастерство ценится месячным окладом в полсотни рупий. Но распустившихся на службе у Флори, и его, и брата увольняли из всех строго налаженных домов. Целый год пришлось бедствовать, тогда-то карапуз Ба Шин начал кашлять и насмерть задохнулся в одну особенно душную ночь. Сейчас Ко Сла вторым лакеем у брокера рангунской рисовой биржи, господина, чья супруга отличается крайне нервозной въедливостью, а Ба Пи таскает этой хозяйке корзины за шестнадцать рупий в месяц. Ма Хла Мэй в мандалайском борделе. Хорошенькое личико увяло, клиенты платят ей всего четыре аны и частенько колотят. Она, может быть, как никто другой, горюет о днях, когда Флори был жив и давал ей так много, так глупо растранжиренных денег.
Почти все мечты У По Кина сбылись. После падения доктора дорога к избранию в клуб открылась, и судья, несмотря на яростное сопротивление Эллиса, был избран. Европейцы довольно быстро привыкли к его присутствию, тем более что являлся он не каждый день, вел себя прилично, виски хлестал великолепно и буквально за пару партий блестяще освоил бридж. Вскоре его повысили, переведя в другой округ с назначением на пост исполняющего обязанности представителя комиссара. За год, который он там прослужил до ухода на заслуженный отдых, одни взятки принесли ему двадцать тысяч рупий. А через месяц после выхода на пенсию он получил из Рангуна приглашение явиться на торжественный официальный прием.
О, это было внушительное зрелище! На украшенном флагами и цветами помосте восседал сам губернатор во фраке, со свитой расположившихся сзади секретарей. По периметру зала застыл восковыми фигурами караул губернаторской охраны: рослые бородатые телохранители с длинными пиками, на концах которых сияли шелковые вымпелы. За стеной периодически ревел оркестр. Галерея нарядно переливалась белыми эйнджи и розовыми шарфами бирманских леди. В партере более сотни человек ожидали своей очереди в церемонии награждения. Там были и крупные чиновники-бирманцы в атласных пасо, и почтенные индийские персоны в парчовых пагри, и британские офицеры в полной парадной форме со звенящими саблями, и ветераны бирманского воинства – тхаги с высокими узлами седых волос, с заложенными на плечо, отливавшими серебром дахами. Секретарь ясно и звонко оглашал имена удостоенных разных высоких наград, от грамот с серебряным тиснением до ордена Империи. И вот на весь зал раздалось: «Исполнявшему обязанности представителя комиссара У По Кину, за долголетнюю преданную службу, за особое мужество, проявленное при разгроме опаснейшего мятежа в округе Кьяктада, а также…»
Два специальных пажа помогли У По Кину подняться, он вперевалку направился к помосту, поклонился, насколько позволяло необъятное брюхо, был наиболее почетным образом декорирован и поздравлен, а на галерее в эту минуту Ма Кин с другими его приверженцами махали шарфами и бешено аплодировали.
Все, чего мог достичь на этой земле смертный, было совершено. Осталось подготовить благоприятный переход в мир иной – проще говоря, заняться постройкой пагод. Однако в этом пункте великолепно разработанной программы произошел досадный сбой. Через три дня после приема в губернаторском дворце У По Кина, не успевшего оплатить ни камня для святилища, хватил апоплексический удар, и он скоропостижно скончался. Нет защиты от могучего рока. Скорбь и печаль охватили Ма Кин. Сколько бы пагод она ни построила, мужу это не поможет, небеса учитывают лишь самоличные деяния. Бедная Ма Кин дни напролет терзается, думая о супруге, который теперь блуждает во тьме какой-то неведомо жуткой преисподней среди языков пламени, змей и страшных духов. И даже если таких пыток удалось избежать, если душа У По Кина переселилась в новое тело, наверняка оно не выше жабы или крысы. И может, прямо в этот миг его заглатывает ядовитая гадюка.
Что касается Элизабет, судьба ее сложилась как нельзя лучше. После смерти Флори миссис Лакерстин, оставив всякие околичности, разъяснила, что других кавалеров в городишке нет и единственная надежда – Рангун, несколько месяцев тамошней столичной жизни. В Рангун, однако, барышне одной ехать было неприлично, а сопровождать ее, рискуя обречь мистера Лакерстина на гибель от белой горячки, тетушка тоже не могла. Время шло, сезон ливней достиг кульминации, Элизабет в конце концов решила, смирившись, вернуться в Англию. Но тут ей сделал предложение мистер Макгрегор. Мысль эту он лелеял давно и только из соображений корректности выжидал некий период после похорон Флори.
Элизабет охотно согласилась. Жених, возможно, был несколько староват, но респектабельность его ранга делала эту партию значительно более привлекательной, нежели брак с тем же Флори. Это очень счастливая чета. Всегда отличавшее мистера Макгрегора добросердечие после женитьбы заявляет о себе манерой еще более мягкой и обаятельной. Рокочущий его баритон звучит тише, утренний атлетический тренаж заброшен. Элизабет необычайно быстро обрела светскую зрелость, и некоторая жестковатость ее характера проявляется весьма рельефно. Хотя она не говорит ни слова по-бирмански, слуги трепещут перед ней. Она назубок знает «Штатный реестр служащих Бирмы», дает прелестные званые вечера и умеет поставить жен младшего чиновного состава на место – короче, с полным успехом реализует призвание истинной, образцовой мэм-сахиб.
1934
Дочь священника
Глава I
Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров, Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться.
Будильник продолжал сверлить настырными бабьими визгами, закрученной пружины хватало терзать уши минут пять, не меньше. Все ныло от головы до пят, жалость к себе, коварно нападавшая при ранних утренних побудках, звала зарыться в одеяло, скрыться от ненавистного сверла. Однако Дороти боролась с презренной слабостью и по обыкновению крепила дух собственным – вежливым, но достаточно суровым – увещеванием: «Ну-ка, Дороти, не ленитесь, поднимайтесь! Не давай сна глазам твоим и дремания веждам твоим (Притчи Соломоновы, 6:4)». Спохватившись, что долгий тарахтящий визг разбудит отца, она вскочила, схватила часы с комода и торопливо отключила звон. Будильник для того и ставился подальше, чтобы необходимость глушить его выдергивала из постели. По-прежнему во мраке, Дороти опустилась на колени и прочла «Отче наш», хотя несколько механически – донимали очень уж мерзнувшие ноги.
Было всего лишь полшестого и для августа, пожалуй, холодновато. Дороти (Доротея Хэйр, единственное чадо его преподобия Чарльза Хэйра, Ректора прихода Святого Афельстайна, Найп-Хилл, графство Суффолк) надела старый байковый халатик и ощупью спустилась с лестницы.
Зябко потянуло предрассветным запахом пыли, отсыревшей штукатурки и жарившихся вчера на ужин окуней; сверху из разных концов коридора доносились нестройные сонные храпы отца и Эллен, их единственной прислуги. Опасливо – стол имел подлую привычку, растягиваясь в темноте, внезапно бить в бедро – Дороти добралась до кухни и зажгла свечку на каминной полке. Ползая перед плитой, превозмогая упадок сил, она прилежно выгребла золу.
Растапливать бывало адски трудно. Колено трубы навечно забилось сажей, и огню, чтоб взбодриться, требовалась чашка керосина, как животворный стаканчик джина пьянице. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти поднялась наверх и принялась готовить себе ванну. Эллен все еще заливалась здоровым молодецким храпом. В бодрствующем состоянии она была послушной, старательной служанкой, но из породы девушек, которых самому дьяволу с легионом бесов ни за что не поднять раньше семи.
Воду в ванну Дороти набирала очень медленно (шум сильной струи будил отца), затем немного постояла, разглядывая неприятный белесый пруд. По коже бегали мурашки. К холодным ваннам Дороти питала жуткое отвращение, а потому взяла за правило с апреля до ноября все ванны принимать только холодными. Пробуя воду рукой (рука непроизвольно отдергивалась), она гнала себя вперед обычными призывами: «Давайте, Дороти! Пожалуйста, не трусьте!» Решительно шагнула через край и села, позволив перехватившей дыхание волне подняться до макушки. Через секунду, извиваясь и дрожа, вынырнула, но не успела отдышаться, как вспомнила про свою памятку, которую намеревалась просмотреть. Мокрой рукой нащупала в кармане висевшего халата записку и, оставаясь по пояс в воде, перегнувшись к мигающей на стуле свечке, стала читать.
В памятке значилось:
7.00 – СП.
Mс. Т. дитя? Срочно визит.
Завтрак: бекон. Срочно просить у папы деньги (Е)
что куп.? витамин. тоник для папы!
NB у Солп. для занавесок
чай из дягиля из Дейли М. для ревматизма мс. П.,
мозольный пластырь для мс. Л.
12.00 – доспехи для Карла I
NB сух. клей 0,5 ф., серебр. кр. 1 б.
Обед /зачеркнуто/ Ленч:???
Разнести П. Вестник
NB долг за мс. Ф. 3 шил. 6 п.
16.30 – Др. Матери чай, на угл. окно 2,5 ярда!
Свеж. цветы для церкви
NB медн. фольга 1 л.
Ужин: яичница.
Печатать папе проповедь (нов. лента для пиш. маш.?)
NB в горохе вьюнок! полоть срочно!!
Когда Дороти вытиралась реденьким полотенцем размером с носовой платок (в хозяйстве приходского ректора отсутствовала такая роскошь, как полотенца нормального размера), волосы, отколовшись, хлынули на плечи. Поток густых, мягких, редкостно белокурых прядей – пожалуй, к лучшему, что отец настрого запретил всякие стрижки, ведь волосы являлись ее единственной красой. А в остальном Дороти выглядела девушкой среднего роста, довольно худощавой, но крепкой, стройной. Самым уязвимым во внешности было лицо: блеклое, неприметное, глаза прозрачные, нос чуточку длиннее, чем положено, уже наметились морщинки возле век, и рот в молчании ложился усталой складкой. Пока только эскиз, набросок старой девы, однако через год-другой рисунок определится. Хотя благодаря глазам, полным почти детской серьезности, Дороти виделась обычно моложе своих лет (ей скоро исполнялось двадцать восемь). И еще кое-что, чего никто не видел: на левом предплечье россыпь багровых пятнышек, будто там всласть попировали комары.
Снова натянув сорочку, Дороти вычистила зубы – просто водой, конечно, ибо и пасту не годится класть в рот перед СП, в конце концов либо постишься, либо нет, эти РК[47] тут совершенно правы, отстаивая принцип… Вдруг она, пошатнувшись, замерла. Отложила зубную щетку. Боль, настоящая физическая боль свела желудок.
С острым спазмом тоски, оповещающей об утреннем визите забытой за ночь неприятности, Дороти вспомнила счет от Каргила, мясника, которому они не платят целых семь месяцев. О, этот счет – в нем девятнадцать (а может, уже и двадцать!) фунтов, и совершенно невозможно расплатиться! Кошмарный счет был главной мукой ее жизни, все дни и ночи хищно караулил в углу сознания, готовый броситься в любой момент. А за ним сразу потянулись другие, мелкие долги, общую сумму которых она не смела даже представить. «Господи, пожалуйста! Пусть хоть сегодня Каргил нам не присылает свой счет!» – невольно взмолилась Дороти, но, тут же осознав, сколь суетна эта мольба, попросила за нее прощения. И стремглав бросилась на кухню в надежде убежать от страшных мыслей.
Плита, как следовало ожидать, погасла. Вновь Дороти, перемазавшись углем, закладывала топку, вновь взбадривала огонь глоточком керосина, а потом беспокойно топталась рядом, переживая, что чайник долго не кипит. Отец требовал, чтоб воду для бритья приготовляли ровно к четверти седьмого.
Дороти удалось доставить кипяток с опозданием всего в семь минут.
– Входи, входи, – откликнулся на стук глухой брюзгливый голос.
В плотно зашторенной спальне царила духота, пропитанная особым стариковским запахом. Ректор уже зажег свечу и, лежа на боку, следил за стрелками покоившихся под подушкой и только что раскрытых золотых часов. Из-под копны пушистых белоснежных волос темный глаз раздраженно сверкнул куда-то поверх плеча вошедшей дочери.
– Доброе утро, папа.
– Мне очень бы хотелось, Дороти, – произнес Ректор не совсем внятно (в дикцию до поры, когда он надевал зубной протез, весьма активно вмешивалась шепелявость), – чтобы ты прилагала несколько больше усилий, дабы заставить Эллен подниматься в должный час. Или сама старалась бы проявлять чуть больше пунктуальности.
– Прости, папа. Эта плита все время гаснет, а я…
– Ну хорошо, Дороти, поставь воду на туалетный столик. Поставь ее и раздвинь шторы.
Стало заметно светлее, хотя за окнами темнели пасмурные облака. Дороти торопливо ушла к себе. Сегодня утром ей предстояло собраться просто моментально, что, впрочем, требовалось регулярно шесть раз в неделю. Микроскопическое стенное зеркальце даже не пригодилось. Не глядя, Дороти надела золотой крестик (скромный, гладкий, никаких католических финтифлюшек, нет уж, пожалуйста!), скрутила волосы узлом, наспех воткнула шпильки и молниеносно справилась с одеждой: простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, практичный шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли – весь туалет за три минуты. Теперь еще успеть перед причастием «навести красоту» в столовой, убрать отцовский кабинет и самой подготовиться, то есть вдумчиво помолиться по крайней мере минут двадцать.
Небо по-прежнему хандрило, и туфли Дороти, пока она толкала велосипед в калитку, промокли от невысохшей росы. Сквозь туман высившаяся на холме церковь Святого Афельстайна маячила свинцовой пирамидой, с пика которой одинокий колокол в единственном доступном ему регистре траурным басом отвешивал «бу-ум!», «бу-у-ум!». Вообще в их церкви имелось восемь колоколов, но звонил лишь один (другие, снятые с крюков, вот уже три года продавливали пол колокольни). Снизу, из белой равнинной мглы, слышалось звяканье католического колокола – гадкой пустозвонной жестянки, чей звук Ректор прихода Святого Афельстайна удачно сравнивал с комнатным колокольцем, тренькающим о том, что чай готов, булочки подогреты.
Сев на велосипед и пригнувшись к рулю, Дороти заторопилась вверх по холму. Узкую переносицу щипало холодным ветром. Над головой невидимо мчались навстречу слоистые низкие тучи. Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе! Дороти намеревалась мигом проехать в задние ворота через кладбище, но, заметив черные разводы на руках, слезла, чтобы оттереть сажу растущей меж могил мокрой травой. Тем временем колокол смолк, она вскочила, кинулась со всех ног и успела войти в церковь вместе с Прогеттом, звонарем, топавшим теперь в своей потрепанной рясе и грубых огромных башмаках на пост алтарного причетника.
В храме стоял ледяной холод, пахло свечным воском и вековечной пылью. Это был старый большой храм, слишком просторный для его нынешней общины, обветшавший, почти пустынный. Три островка скамей и вполовину не заполняли главный неф, а вокруг просто каменный пол с надписями, отмечавшими плиты старинных склепов. Потолочный свод над престолом заметно прогибался; пара ярких лучей, насквозь пронзивших источенные створки ящика для церковных сборов, безмолвно обличали жучков, врагов и сокрушителей христианского мира. В тусклые окошки сочился бледный худосочный свет. Через открытые южные двери у крыльца топорщился кипарис, тихо покачивались побеленные известкой, сероватые в сумерках ветки.
Как обычно, паства на утреннем причастии была представлена одной мисс Мэйфилл, хозяйкой усадьбы Грейндж. Так мало прихожан заглядывало в церковь по будним дням, что Ректор находил юных служек лишь для воскресного обряда, когда мальчишкам нравилось щегольнуть на публике церковным облачением. Вслед за мисс Мэйфилл Дороти вошла внутрь огороженной площадки для молений и в наказание за некий вчерашний грех отодвинула подушечку, встав коленями на голый камень. Служба началась. Ректор в сутане и полотняном стихаре быстро, привычно возглашал молитвы (сейчас уже вполне отчетливо, поскольку зубной протез прочно сидел на своем месте), но вот само благословение смущало странным тоном. Ректор был крайне холоден, на строгом немолодом лице, бледном, как серебро стертой монеты, застыла отчужденность, точнее даже откровенная неприязнь. «Да, это подлинное таинство, – явственно сообщалось вам выражением лица, – и долг мой совершить публично святой обряд, однако же не забывайтесь, помните, что для вас я только духовное лицо, не друг и не приятель. Сам я симпатий к вам не питаю, смотрю на вас с пренебрежением и презрением».
Прогетт – по должности церковный сторож, звонарь, причетник и могильщик, на вид мужчина лет сорока, с курчавой сединой и смуглой морщинистой физиономией – внимал святым текстам в привычном благоговейном столбняке, не понимая ровно ничего, старательно вертя в красных ручищах миниатюрный причетный колокольчик.
Дороти прижимала веки пальцами, пытаясь сосредоточиться. Тревога о счете мясника не шла из головы, в то время как молитвы, известные до каждой запятой, впустую текли мимо. Стоило ей чуть приоткрыть глаза, они сразу пустились блуждать без всякой цели. Сначала вверх, к стоявшим на карнизе веселым безголовым ангелочкам, чьи шеи хранили зазубрины от пил, которыми казнили идолов солдаты-пуритане, потом обратно, к черневшей на голове мисс Мэйфилл шляпке «свиной пирожок» и трепыхавшимся под ней серьгам. Фигуру мисс Мэйфилл драпировало непременное ее длинное черное пальто с воротничком из сального каракуля. Дороти еще в очень раннем детстве дивилась на это сооружение. Ткань пальто отчасти напоминала шелковый муар, а еще более – древесную кору и вся, по прихоти, рассудку не доступной, змеилась ручейками шнурованного канта; возможно, эта материя и являлась остатком легендарного правещества, «черного бомбазина». Мисс Мэйфилл была стара, стара настолько, что не осталось никого, кто бы помнил время, когда она старухой не была. От нее постоянно источался слабый эфирный аромат, распознававшийся как запах нафталиновых шариков, одеколона и легкой струйки джина.
Дороти незаметно вытащила из лацкана большую портновскую булавку и под прикрытием спины мисс Мэйфилл вонзила острие себе в предплечье. Плоть дрогнула от боли. Но так и следовало – личный дисциплинарный метод, прием борьбы с кощунственной рассеянностью. Дороти давно придумала за каждую провинность наказывать себя уколом в руку, причем колоть достаточно жестоко, до крови.
С грозной булавкой наготове ей удалось молиться более благочестиво. Ректор тем временем скосил недобрый темный глаз на скрючившуюся мисс Мэйфилл, частенько осенявшую себя крестом (обычай, которого он не терпел). За стенами звонко трещали скворцы. Вдруг Дороти поймала себя на том, что взгляд тщеславно скользит по складкам ректорского стихаря, собственноручно ею сшитого два года тому назад, и, стиснув зубы, воткнула булавку на целую восьмушку дюйма.
И вновь они стояли на коленях. Читалась общая исповедь. Еще раз Дороти перевела глаза – увы, такие грешные! – и посмотрела направо, на витраж, созданный в 1851 году по эскизу члена-корреспондента Королевской академии сэра Уорда Тука и отобразивший момент торжественной официальной встречи Святого Афельстайна с ангельским корпусом Гавриила, а также замечательный тем, что все персоны на приеме в обители блаженных имели поразительное сходство как друг с другом, так и с принцем-консортом Альбертом, супругом королевы Виктории… Пришлось снова до крови вогнать в руку булавку. Усиленное внимание к смыслу звучащих слов молитвы направило мысли в нужное русло. Хотя булавка опять едва не пошла в ход на середине «Со ангелами, со архангелами», когда Прогетт бодро тряхнул свой колокольчик. На этом месте Дороти всегда настигал чудовищный соблазн захохотать. Ей сразу вспоминался случай, рассказанный отцом: маленьким мальчиком отец прислуживал у алтаря, однажды язычок в его причетном колокольчике отвинтился, звон заглох и священник под благостные распевы «Со ангелами, со архангелами, со всеми силами небесными славу Тебе поем! Тебя, Господи, славим!» шипел: «Да навинти же его, дурень, дубина бестолковая! Навинти, навинти его!»
По окончании процедуры освящения коленопреклоненная мисс Мэйфилл начала с необыкновенной медленностью, по частям, подниматься – похоже было, что туго распрямляется фанерный клоун на шарнирах. Подъем очередного сочленения сопровождался очередным дуновением нафталина и сильным скрипом, который производили отнюдь не косточки корсета, а собственные кости мисс Мэйфилл (услужливое воображение тут же подсовывало картину ожившего скелета под скорбной мантией).
Дороти все еще молилась, когда мисс Мэйфилл, покачиваясь и подергиваясь, заковыляла к престолу. Она едва могла ходить, но страшно обижалась, если ей предлагали помощь. В набор эффектных странностей мисс Мэйфилл входило и совершенно высохшее лицо, украшенное, однако, алчной пещерой огромного влажного рта. Нижняя губа, не держащая по старости слюну, отвисла, обнажив десну и ряд напоминавших клавиатуру старой пианолы желтых искусственных зубов, а над верхней губой щетинились густые росистые усы – короче, рот не из самых аппетитных, не те уста, с которыми вас манит выпить из одного бокала. И неожиданно, как будто сам нечистый ей суфлировал, Дороти зашептала: «Господи! Сделай так, чтобы мне не пришлось пригубить чашу святую после мисс Мэйфилл…» В ту же секунду она похолодела – лучше уж было откусить себе язык, чем высказать столь богохульное желание, да еще прямо перед Святым Причастием! Она так крепко всадила в руку булавку, что еле подавила крик. Затем смиренно приблизилась к алтарным ступеням и опустилась на колени слева от мисс Мэйфилл – теперь уж обязательно придется пить из потира после нее.
Низко опустив голову, сомкнув ладони, Дороти про себя читала покаянную молитву, спеша закончить до того, как отец подойдет с причастием. Но воодушевление погасло. Она слышала шарканье башмаков Прогетта и ровный отцовский голос, тихо приказывающий «возьми и съешь», видела серые проплешины красной ковровой дорожки под коленями, прекрасно ощущала рядом ароматическую смесь пыли, одеколона и нафталина, но абсолютно не имела сил думать о Теле и Крови Спасителя, даже о том, зачем она вообще сюда пришла. Ничего в мыслях, ничего в чувствах. Она пыталась перебороть себя, твердила начальные молитвенные фразы – напрасно, лишь пустые скорлупки слов. Отец остановился перед ней с облаткой в усталой, изящно вылепленной руке. Облатку Ректор держал кончиками пальцев, осторожно и аккуратно, вроде ложки с микстурой, однако глаза его неотрывно следили за мисс Мэйфилл, которая, согнувшись горбатой гусеницей, скрипела костями на все лады и так быстро, размашисто крестилась, будто стряхивала с ворота пальто лягушат. Дороти не решалась причаститься. Не смела. Честнее, гораздо честнее совсем уйти, чем взять причастие с этой душевной смутой.
Случайно она взглянула в раскрытую южную дверь. Солнце копьем пробило облака, пронзило липовые кроны, и ветка, нависавшая над входом, вдруг вспыхнула бесподобной зеленью, зеленее всех нефритов и волн Атлантики. Какой-то волшебной силы самоцвет сверкнул, наполнил проем ярчайшим зеленым блеском и в тот же миг исчез. Радость хлынула в сердце. Чем-то, что больше и глубже всего, вспышка живого цвета возвратила покой, веру, любовь. Чудесным образом зеленая листва вернула дар благодарно и счастливо молиться. О, вся прекрасная земная зелень, будь ты вовек благословенна! Облатка растаяла на языке. Дороти приняла из рук отца серебряный потир и без малейшей брезгливости, даже с особым удовольствием от этой крохотной победы над гордыней, заметила у края чаши темный слюнявый отпечаток губ мисс Мэйфилл.
Церковь Святого Афельстайна являлась в топографии Найп-Хилла вершинным пунктом, и, если бы вас посетило желание взобраться на колокольню, вам бы открылся вид на десять миль кругом. Хотя не так уж много было того, что стоило обозревать, – обычный плоский, слегка бугристый ландшафт Восточной Англии, несносно скучный летом, зато в зимние дни вознаграждающий отрадно постоянной привычкой вязов распускать веера голых корявых сучьев на фоне свинцовых туч.
Вплотную к церковному холму лепился городок, длинная Главная улица делила его на совершенно разные районы. Южная сторона была старинной, благородно сельской, респектабельной. На севере дыбились корпуса сахароварного завода Блифил-Гордона, вокруг густо желтели дешевым кирпичом скопления дрянных коттеджей, заселенных по преимуществу рабочими. Эти рабочие, которых в двухтысячном составе жителей Найп-Хилла насчитывалось больше половины, были из пришлых, бойкие горожане, чуть не поголовно безбожники.
Светская городская жизнь вращалась вокруг двух центров. Клуб консерваторов Найп-Хилла (торговая лицензия на все виды спиртных напитков), сквозь эркерное окно которого во всякий час после открытия буфета лучшие местные джентльмены, как толстенькие золотые рыбки в банке, дарили счастье любоваться завидной пухлостью их щек с румянцем того же яркого оттенка, что розовеет на свежайших жабрах. Чуть далее по Главной улице стильное заведение «Старинный чай» – уголок ежедневных рандеву дамской части Найп-Хилла. Не побывать утром от десяти до одиннадцати в «Старинном чае», не окунуться на полчасика в стихию очаровательного воркования: «Ах, дорогая, ты представь: с десяткой пик он выложил некозырную!.. О, дорогая, снова платишь за мой кофе? Ах, дорогая, это слишком, завтра я просто потребую платить за твой!.. Но, дорогая, погляди же на Тото – чудненький мальчик с таким чудненьким черненьким носиком! А вот мамулечка даст крошке кусочек тортика! На, мой Тотошечка!» – пренебречь непременной утренней «чашечкой кофе» в «Старинном чае» значило оказаться вне круга избранных. Ректор в своей едкой манере именовал великосветских дам «кофейной гвардией».
Неподалеку от стайки изящных («живописных») вилл, где обитали кофейные гвардейцы, но на пространстве несравненно более обширном, располагалась усадьба Грейндж, родовая крепость мисс Мэйфилл. Диковинное жилище с башенками, бойницами и прочей псевдоготической дребеденью – причуда некоего безумца, исполненная в 1870 году из красных кирпичей и, к счастью, почти скрытая от глаз прохожих чащей высокого кустарника.
Дом Ректора торчал на середине холма, фасадом к церкви, тылом к Главной улице. Неясный стиль постройки включал такие архитектурные черты, как безобразность, несуразность и громоздкость, а также вечную облезлость трухлявой охристой штукатурки. Один из бывших приходских священников пристроил сбоку огромную теплицу, которую Дороти определила под мастерскую, хотя что-либо мастерить там было затруднительно ввиду стабильной, нескончаемой фазы ремонта. Сад перед домом давно был побежден нашествием косматых елей и ростом могучего густого ясеня, не пропускавшего в комнаты свет и неизменно губившего цветы на подоконниках. Сзади располагался обширный огород. Гряды весной и осенью вскапывал Прогетт, а семенами, рассадой и прополкой ведала Дороти, посвящая этим трудам буквально все время, что удавалось выкроить; в результате там обычно произрастали буйные джунгли сорняков.
Дороти спрыгнула с велосипеда. На калитку какой-то ретивый агитатор успел приляпать плакат: «Голосуйте за Блифил-Гордона и настоящую зарплату!» (близились дополнительные выборы, и мистер Блифил-Гордон шел кандидатом от консерваторов). Возле парадной двери, на изодранном кокосовом половичке, лежали два письма. Одно от надзирателя епархии, другое, отвратительно тощее (счет, разумеется), от отцовских портных из мастерской «Каткин и Палм». Отец уже наверняка забрал все интересные ему послания, бросив другие. Дороти нагнулась поднять письма и тут, с мгновенным приливом ужаса, заметила застрявший в почтовой прорези конверт без марки.
Счет, несомненно, местный счет! Но мало этого: едва взглянув, Дороти знала – кошмарный счет от Каргила! Внутри что-то оборвалось, минуту она даже безумно молилась, чтобы это был счет на три фунта и семь шиллингов из лавки мануфактурщика Солпайпа, или из магазина «Весь мир для вас», или из булочной, молочной – откуда и от кого угодно, но только не от Каргила! Кое-как подавив панику, она вытащила конверт, нервно надорвала: «Счет по задолженности. Итог = 21 фунт, 7 ш., 9 п.». Стандартный текст, деловой почерк равнодушного клерка. Но ниже крупными обвинительными буквами приписано и жирно подчеркнуто: «Попрошу уважаемое внимание, что счет находится в ожидании ОЧЕНЬ ДОЛГО. Незамедлительная уплата желательна КАТЕГОРИЧЕСКИ. С. Каргил».
Дороти побледнела и почувствовала, что завтракать ей совершенно расхотелось. Сунув конверт в карман, она направилась в столовую. Столовой служила сырая тесноватая комната, настоятельно требовавшая оклейки новыми обоями и обставленная, в ансамбле с остальными помещениями, различным древним хламом. Мебель была «солидной», но безнадежно развалившейся, продавленные шаткие кресла могли использоваться без ущерба для здоровья лишь при наличии глубоких специальных знаний об их бесчисленных пороках. По стенам потемневшие неразборчивые гравюры; одна из них, с вандейковского портрета Карла I, возможно, обладала бы даже некоторой ценностью, если б не пятна обильной плесени.
Ректор стоял перед пустым камином, отогреваясь у воображаемого огня, читая письмо, присланное в голубом элегантном конверте; черный шелк еще не снятой сутаны красиво оттенял снежную белизну волос и бледность тонкого, отнюдь не добродушного лица. При появлении Дороти Ректор отложил письмо и, вынув золотой брегет, многозначительно взглянул на стрелки.
– Боюсь, папа, что я немножко опоздала.
– Да, Дороти, ты немножко опоздала, – молвил отец, повторив слова дочери с легким, но выразительным нажимом. – Если быть точным, опоздала ровно на двенадцать минут. Не думаешь ли ты, Дороти, что, когда мне приходится вставать перед причастием в четверть седьмого и возвращаться совершенно изнуренным, было бы лучше, если бы ты прибывала к завтраку, не будучи немножко опоздавшей?
Стало ясно, что Ректор сегодня в настроении, которое Дороти про себя образно называла «трудным». Голос звучал той глубочайшей утомленностью, когда интонации не несут ни явственно сердитой, ни сколько-нибудь положительной окраски, лишь постоянное «ну до чего несносна эта ваша мышиная возня!». Вид Ректора столь же красноречиво демонстрировал вечную муку от назойливой глупости окружающих.
– Папа, прости, пожалуйста! Мне обязательно нужно было зайти справиться о здоровье миссис Тони (той самой «мс. Т.», которая значилась в памятке сразу после «СП»). Младенец у миссис Тони родился вчера ночью, и ты ведь знаешь, она обещала мне прийти, чтобы ты смог благословить ее дитя, но ведь она и не подумает прийти, если подумает, что мы не проявляем к ней участия. Ты ведь знаешь, какие они странные, эти женщины, – иногда кажется, что они просто ненавидят благословения, и не приходят никогда, если я их не уговариваю.
Ректор не проворчал, только досадливо хмыкнул на пути к столу, выразив таким образом, что, во-первых, долг этой миссис Тони явиться за благословением без всяких уговоров, а во-вторых, что Дороти не следует напрасно тратить время на разный сброд, в особенности перед завтраком. (Миссис Тони была женой фабричного рабочего и проживала in partibus infideliuro[48], к северу от Главной улицы.) Ректор взялся за спинку кресла и бросил на Дороти взгляд, устало говоривший: «Можно ли, наконец, начать? Или имеются еще какие-то препоны?»
– Думаю, все уже на столе, папа, – сказала Дороти. – И если ты готов возблагодарить…
– Benedictus benedicat, – произнес Ректор, снимая с блюда ветхую парчовую салфетку.
Парчовая салфетка и десертная серебряная с остатками позолоты ложечка были фамильным достоянием; остальные столовые приборы, как и предметы фаянсовой посуды, достались с массовых сезонных распродаж.
– Опять передо мной все тот же бекон, – констатировал Ректор, разглядывая три лепестка, свернутые на квадратиках поджаренного хлеба.
– Боюсь, что это все наши припасы, – вздохнула Дороти.
Взяв вилку двумя пальцами, Ректор с легкой опасливостью перевернул один из лепестков.
– Разумеется, мне известно, – начал он, – что бекон к завтраку является столь же древним и прочным английским учреждением, как парламент. И все же ты не находишь, Дороти, что время от времени мы могли бы решиться на небольшое отступление от традиций?
– Бекон сейчас такой дешевый, – оправдываясь, пояснила Дороти, – даже грешно не покупать его. Этот, например, продавался по пять пенсов за фунт, а я недавно видела вполне приличный бекон всего по три.
– Датский, я полагаю? Какое множество разбойных датских нападений пережила наша несчастная страна! Сначала эти датчане вторгались с луками и стрелами, теперь со своим мерзким дешевым беконом. И кстати, любопытно, что же оказалось для британцев более гибельным?
Слегка повеселев от собственной остроты, Ректор сел поплотнее и довольно прилично закусил презренным беконом. Дороти бекон не ела (епитимья, наложенная на себя за сказанное накануне «черт возьми» и полчаса вчерашнего послеобеденного безделья), она придумывала удачные вступительные фразы к важному разговору.
Предстояло исполнить неприятнейшее задание – попросить у отца деньги. Достичь здесь положительного результата почти не удавалось и в относительно благоприятные моменты, сегодня же успех потребует усилий исключительных, ибо по всем признакам этим утром отец не только «трудный», но и «сложный» (еще один из эвфемизмов Дороти для внутреннего пользования). «Ему, наверно, сообщили какие-то плохие новости», – уныло размышляла Дороти, глядя на голубой конверт.
Никто, побеседовав с Ректором больше десяти минут, не стал бы отрицать, что он принадлежал к «трудному» человеческому типу. Но разве по собственной вине? Причина хронически дурного расположения духа крылась в том безусловном природном факте, что он являл собой анахронизм. Ему никак нельзя было родиться в двадцатом веке, сам воздух которого душил и возмущал его. Пару столетий назад он был бы скептиком широких взглядов, тешил бы себя стихотворчеством или коллекцией окаменелостей и наслаждался прелестью свободы, пока младший викарий за сорок фунтов в год тащил бы на себе все приходские хлопоты. Даже теперь он мог бы, при относительном благополучии, разочарованно покинуть современный варварский мир. Однако скромное уединение под сенью канувших веков по нашим временам стоит недешево. Не менее двух тысяч фунтов в год. Естественно, прикованный своим мизерным доходом к эпохе Ленина и «Дейли Мэйл»[49], он никогда не выходил из состояния раздражительности, которая, конечно, изливалась на наиболее доступные объекты – прежде всего на Дороти.
Младший сын младшего сына баронета, Ректор родился в 1871 году и принял духовный сан вследствие благородного обычая награждать младших, отлученных от наследства, сыновей профессией священника. В виде первой церковной бенефиции ему достался обширный лондонский приход среди трущоб Ист-Сайда – богомерзкое скопище грязных бандитских притонов, которое он вспоминал с глубоким отвращением. Уже тогда «низшие классы» (он предпочитал именно этот термин) начали вольничать, непозволительно дерзить. Несколько лучше стало, когда его перевели викарием в какое-то местечко графства Кент (где, кстати, родилась Дороти); в том захолустье благопристойно приниженные поселяне еще снимали шляпы перед «его преподобием». Почти идиллия, однако Ректор успел чертовски неудачно жениться, а поскольку священникам не подобает давать пример семейных распрей, злосчастье его брака копилось в тайне, то есть было стократ ужасней. В Найп-Хилл он прибыл в 1908 году, имея при себе свои тридцать семь лет и безнадежно испорченный характер, довольно скоро распугавший причисленных к его округу мужей, жен и детей малых.
Паства рассеялась не оттого, что Ректор был дурным священником, а оттого, каким священником он был. Все служебные обязанности он выполнял с неукоснительной корректностью – быть может, несколько излишней для равнодушной к церемониям общины, взращенной в лоне Низкой церкви Восточной Англии. Он совершал обряды с безупречным вкусом, сочинял образцовые проповеди, вставал до света по средам и пятницам, чтобы отслужить причастие самым тщательным образом. Однако то, что Ректор, духовный попечитель прихода, имеет некие обязанности и за стенами храма, – такое даже не мелькало в его мыслях. Лишенный финансовой возможности взять в помощь младшего священника, он поручал всю досаждавшую возню с приходом сначала супруге, а после ее кончины, случившейся в 1921 году, – дочери. Люди ехидно говорили, что, будь тут его воля, он дал бы Дороти и проповеди за себя читать. Злословили несправедливо; «низшие классы» обижало высокомерие нищего священника. Явись он перед ними богачом, они привычно кинулись бы ползать и угождать, ну а в реальных обстоятельствах дружно его возненавидели. В свою очередь, Ректора мало трогало, любят или не любят его эти людишки, само существование которых он едва ли замечал. Однако и с «высшими классами» отношения у него сложились ничуть не лучше. Надменностью он постепенно оттолкнул все сельское дворянство, тем же явным пренебрежением внук баронета уязвил и городскую нетитулованную знать. За двадцать три года служения в Найп-Хилле ему удалось сократить паству Святого Афельстайна с шестисот прихожан до неполных двух сотен.
Не только личный характер Ректора способствовал этому впечатляющему результату. Настроенная на старинный дух «высокая» ветвь англиканства, к которой упрямо льнул высокородный священник, имела свойство примерно в равной степени быть неприятной для всех приходских партий. Вообще в наши дни у служителя церкви лишь два пути к публичному успеху. Либо просто (вернее, именно непросто: затейливо и театрально) творить обряды на католический манер, либо удариться в самую дерзкую широту модных воззрений и утешительно доказывать с амвона, что никакого ада за гробом нет и все хорошие религии одно и то же. Ректор отвергал оба курса. Кипучие возвышенные страсти англокатоликов он, кривя губы, называл «римской лихорадкой», зато простецких прихожан то и дело насмерть сражал роковым словом «католический», употребляя его не только в текстах из Писания, но и в собственной речи. Таким образом, паства все таяла и таяла, причем первыми удалились Лучшие Люди. Ушел владевший пятой частью графства лорд Покторн, хозяин Покторн-корта, за ним крупный помещик, в прошлом негоциант-кожеторговец мистер Ливис, затем сэр Эдвард Хьюзон из Крэбтри-холла, затем и остальные благородные джентльмены – владельцы автомобилей.
Большая часть изменников теперь по воскресеньям отправлялась за пять миль в Миллборо. Там было вдвое больше жителей и два храма на выбор. Для модернистов – церковь Святого Эдмунда: над алтарем цитата из поэмы Блейка[50] «Иерусалим», к причастию вино в ликерных рюмочках. Для поклонников Рима, непримиримых партизан вечной войны против британского Епископа, – церковь Святого Уэдекинда. И некоторые шли в этой битве до конца: так, мистер Камерон, секретарь Клуба консерваторов Найп-Хилла, всецело обратился в католичество, и дети его ринулись на передний край римско-католического литературного фронта (ходили слухи, что даже попугая в этом семействе научили твердить «Extra ecclesiam nulla salus»[51]). В итоге из персон со сколько-нибудь видным положением верность Святому Афельстайну сохранила одна мисс Мэйфилл из усадьбы Грейндж. Любимой церкви была завещана большая часть ее немалых капиталов. По крайней мере так утверждала сама мисс Мэйфилл, хотя при этом ни разу не было замечено, чтоб ее лепта в церковных сборах превысила шесть пенсов; к тому же щедрая завещательница, очевидно, владела секретом вечной жизни.
Первые десять минут завтрака прошли в полнейшей тишине. Дороти собиралась с духом, храбрилась – требовалось завести ну хоть какой-то разговор, чтобы приблизиться к вопросу о деньгах. Отец не был любезным светским собеседником. То он парил в неведомых высотах и вряд ли даже слышал вас, а то, напротив, слушал с чрезвычайным, чересчур пристальным вниманием и затем утомленно резюмировал, что говорить такую чушь вообще не стоило. От вежливых банальностей (погода и тому подобное) мгновенно разгорался его сарказм. Тем не менее в целях дипломатичного вступления Дороти выбрала именно погоду.
– Странный сегодня день, не правда ли? – произнесла она и, еще не договорив, сама поразилась бессмысленности замечания.
– Чем же странный? – осведомился Ректор.
– Ну, я хочу сказать, что утром было холодно и сыро, а теперь солнце вышло и погоа стала лучше.
– Есть ли здесь нечто странное?
«Ох, нет, – думала Дороти, – это совсем не подходит. Ему, должно быть, сообщили очень плохие новости». Она сделала новую попытку:
– Мне бы ужасно хотелось, папа, чтобы ты как-нибудь пришел взглянуть на огород. У красной фасоли в этом году рост просто удивительный, стручки, наверно, будут длиннее фута. Надо самые крупные плети оставить на Праздник урожая. Будет ведь просто замечательно, если украсить амвон гирляндами фасоли и несколькими яркими томатами…
Явный faux pas[52]. Ректор оторвал взгляд от тарелки и посмотрел с выражением скорбной брезгливости.
– Дорогая Дороти, – жестко сказал он, – так ли обязательно уже сейчас терзать меня этим Праздником урожая?
– Прости, папа, – заволновалась Дороти. – Я вовсе не хотела тебя терзать, я просто думала…
– Ты, вероятно, думаешь, – продолжал Ректор, – что для меня блаженство и отрада стоять на кафедре среди пучков фасоли? Но я не зеленщик. У меня аппетит пропадает при одной мысли об этой дикости. Когда дурацкое несчастье разразится?
– Шестнадцатого сентября, папа.
– Итак, не ранее чем через месяц. Сделай милость, позволь хотя бы на этот краткий срок забыть о тягостном грядущем! Вероятно, таков наш долг – терпеть раз в год столь вздорную затею и услаждать здесь всякого, кто воображает себя любителем садов и огородов. Однако нет надобности уделять этому балагану какое-либо внимание сверх неизбежного.
Как Дороти могла забыть особенное отвращение отца к Праздникам урожая! Он даже потерял весьма важного прихожанина – бранчливого мистера Тогиса, владельца крупного огородного хозяйства, – вследствие нежелания «превращать церковь в овощной лоток». Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[53], удерживался при храме Святого Афельстайна исключительно благодаря старинной персональной привилегии декорировать боковой придел к Празднику урожая рядами гигантских кабачков, поставленных стоймя на манер исполинских языческих обелисков Стоунхенджа. А год назад мистер Тогис сподобился взрастить истинного левиафана – громадную огненно-красную тыкву, для переноски которой понадобились два грузчика. Гигантский овощ был водружен в алтарной нише на подоконнике витражного окна и там, буквально затмевая свет, царил, как идол, торжествующий над христианством. В какой бы части церкви вы ни стояли, тыква, что называется, била в глаза.
Мистер Тогис достиг вершины упоения. Не в силах оторваться от обожаемой багровой тыквы, он околачивался в церкви день и ночь и энергично комплектовал группы посменных экскурсантов, желавших полюбоваться предметом его страсти. Увидев в эти минуты мистера Тогиса, вы бы решили, что он декламирует оду Вордсворта, посвященную Вестминстерскому мосту:
- Нет у земли создания прекрасней!
- И сердца нет у тех, кто равнодушно
- Минует это царственное чудо!
У Дороти тогда даже забрезжила надежда убедить мистера Тогиса регулярно причащаться. Но когда тыкву увидел Ректор, он впал в бешенство, приказав «сию минуту выкинуть эту гадость». Смертельно оскорбленный, мистер Тогис тут же переменил храм веры; и он, и все его наследники были потеряны для церкви Святого Афельстайна навсегда.
Дороти решилась на еще одну попытку завязать разговор.
– Костюмы для «Карла I» неплохо продвигаются, – сообщила она. (Дети в воскресной школе репетировали пьесу «Карл I», сбор от спектакля предназначался Фонду покупки нового органа.) – Жаль только, что мы выбрали такую тяжелую эпоху. Клеить доспехи очень трудно, а уж с ботфортами, боюсь, вообще возникнут страшные сложности. Лучше, наверное, было бы ставить что-нибудь греческое или римское. Что-нибудь, где носят простые тоги и ходят босиком.
Ректор откликнулся очередным глухим ворчанием. Школьные пьесы и процессии, благотворительные базары и распродажи виделись ему предприятиями менее устрашающими, чем Праздники урожая, однако он не скрывал, что никакого интереса к ним не испытывает и числит по разряду все тех же неизбежных зол.
В этот момент служанка Эллен, неуклюже толкнув дверь, вошла и встала, придерживая фартук на животе большущей шелушащейся рукой. Сутулая и долговязая, с тусклыми волосами и скверным цветом лица, она страдала хронической экземой. Эллен испуганно уставилась на Ректора, но в страхе перед хозяином, не сводя с него глаз, обращалась к Дороти:
– Пожалста, мисс, – прохныкала она.
– Да, Эллен?
– Мисс, пожалста, – плаксиво затянула служанка, – там в кухне мистер Портер, он там хочет, чтоб можно, чтобы его преподобие сходит, чтоб окрестить младенчика миссис Портер? Потому как они думают, не протянуть ему, видать, до вечера, а он как есть не окрещенный, мисс.
Дороти вскочила.
– Сядь! – резко бросил Ректор, не прекращая жевать.
– Но что с ребенком? – заволновалась Дороти.
– Ох, мисс, да он чернеет и чернеет и сделался уж вовсе черный, и уж такой понос из его хлещет, ну прямо страсть!
Ректор с трудом сглотнул.
– Мне обязательно выслушивать все эти омерзительные подробности, когда я за столом? – воскликнул он. Потом набросился на Эллен: – Ступай, гони этого Портера, скажи, что я приду к ним после полудня. Для меня абсолютно непостижимо, почему низшие классы всегда являются и досаждают людям в момент трапезы? – добавил Ректор, метнув гневный взгляд на Дороти.
Разумеется, докучный мистер Портер был самым настоящим «низшим классом» (точнее – каменщиком), и, разумеется, его желание срочно крестить хилого новорожденного священник одобрял. Случись необходимость, Ректор без малейших колебаний прошагал бы и двадцать миль по снегу для спасения младенческой души. Он только не мог перенести, что его дочь готова вскочить из-за стола, дабы мчаться на зов простого каменщика.
Разговор окончательно прервался. Сердце у Дороти падало ниже и ниже. Деньги просить она должна, но просьба, сомнений уже не вызывало, будет отвергнута. Окончив завтрак, Ректор неторопливо поднялся, достал с каминной полки банку с табаком и начал набивать трубку. Вознеся краткую молитву о даровании отваги, Дороти крепко ущипнула себя («Ну, Дороти, начинайте! Без уверток, прошу вас!») и заставила язык зашевелиться:
– Папа…
– В чем дело? – обернулся Ректор со спичкой в руке.
– Папа, есть кое-что… мне очень хотелось бы спросить. Об очень важном…
Взгляд Ректора изменился. Он сразу угадал, какой последует вопрос, и, как ни странно, выглядел сейчас менее раздраженным. Лицо его окаменело, приобретя сходство с крайне холодным и неотзывчивым сфинксом.
– Дороти, дорогая, я знаю, что именно ты собираешься сказать. Ты снова хочешь попросить денег. Правильно?
– Да, папа, потому что…
– Не трудись, я избавлю тебя от объяснений. Денег нет – абсолютно никаких денег до следующего квартала. Твоя сумма была своевременно выдана, больше я не сумею дать ни полпенни. И напрасно было вновь меня беспокоить.
– Но, папа…
Сердце стучало на самом дне. В попытках говорить с отцом о деньгах хуже всего была эта его невозмутимость. Он никогда не становился таким бесчувственным, как в те моменты, когда ему напоминали о затопивших его долгах. Словно не понимая, что торговцы хотят иногда покрывать свои кредиты и что всякий дом требует содержания, он отпускал Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы по хозяйству, включая жалованье Эллен, но был весьма «внимательным» насчет еды, чутко улавливая малейшее ухудшение ее качества. Соответственно, колесо домашних дел скрипело круговоротом вечных долгов, которых Ректор как бы не замечал и, похоже, действительно не видел. Вот если неудачно шла игра на бирже, его обуревали сильные тревоги, а счета от каких-то торгашей – подобной мелочью он себе голову не забивал.
Дымное ароматное облачко плавно вилось из трубки. Ректор пристально созерцал гравюру с портретом Карла I, позабыв, вероятно, о просьбе Дороти. Видя его таким беспечным, она ощутила прилив отчаянного мужества и значительно тверже, чем прежде, сказала:
– Папа, пожалуйста, послушай! Мне необходимы сейчас деньги! Просто необходимы! Так продолжаться не может, мы задолжали чуть ли не всем лавочникам. Я уже просто не в состоянии снова идти по магазинам, зная про все наши счета. Ты знаешь, что мы задолжали Каргилу почти двадцать два фунта?
– И что же? – выдохнул Ректор между двумя короткими затяжками.
– Счет накапливался целых семь месяцев! Он посылался нам снова и снова. Мы должны оплатить его! Нехорошо, как-то нечестно заставлять мясника дожидаться своих денег так долго!
– Пустяки, дитя мое! Все эти люди заранее готовы подолгу ждать. Это им нравится. Это, в конце концов, им выгодно. Кто знает, сколько теперь за мной у «Каткина и Палма», я этим даже не интересуюсь. Они напоминают об уплате каждой утренней почтой, однако ты не слышишь моих жалоб, не правда ли?
– Но, папа! Я не умею смотреть на это, как ты, я не могу! Невыносимо всегда быть должником! Даже если это не истинный грех, это так отвратительно! Когда я захожу в магазин Каргила, чтоб заказать мясо к обеду, он отвечает мне ужасно резко и обслуживает всегда самой последней, и все из-за того, что наши счета лишь копятся и копятся. И я не смею перестать у него заказывать. Если я перестану, он вообще рассердится и может заявить в полицию.
Ректор нахмурился:
– Что? Ты хочешь сказать, что наглый малый обходится с тобой неподобающим образом?
– Нет-нет, я не сказала, что он наглый. Мы не вправе его винить, если он недоволен, когда ему не платят.
– А я имею право винить! Невероятно, до какой степени распустились эти молодчики. Невероятно! Ну вот, извольте посмотреть, вот так нас делают мишенью для издевательств в нашу милую эпоху. Вот вся их демократия – прогресс, как у них принято выражаться. Никогда больше не делай заказов у наглеца, скажи ему, что ты немедленно заводишь счет в какой-нибудь другой лавке. Единственный способ ставить этот народ на место.
– Но, папа, ничего же не изменится. Разве на самом деле и по совести мы не должны ему заплатить? И неужели совершенно невозможно достать нужную сумму? Продать, может быть, несколько твоих акций или еще что-то?
– Дитя мое, ни слова об акциях! Мне только что доставили самые неприятные известия. Мой брокер сообщил, что акции «Суматра-никель» упали с семи шиллингов четырех пенсов до шести шиллингов одного пенни, – убыток почти в шестьдесят фунтов. Я отдал письменное распоряжение спешно продать весь мой пакет, пока курс не понизился до минимума.
– Но если ты продашь, появятся наличные, ведь правда, папа? Не думаешь ли ты, что было бы чудесно освободить себя от долга раз и навсегда?
– Пустяки, пустяки, – ответил Ректор, вновь обретая спокойствие и возвращая трубку в рот. – Ты абсолютно ничего не смыслишь в финансовых делах. Мне нужно будет сразу инвестировать средства в более перспективную компанию, дабы возместить потери.
И, заложив палец за пояс сутаны, Ректор сосредоточенно застыл перед офортом. Брокер теперь советовал «Цейлон-алмаз». Здесь, в туманных «цейлон-алмазах» и «суматра-никелях», крылась причина непрестанных материальных бедствий. Ректор был игроком. Нет, разумеется, ни тени азартных игр, а просто беспрестанный поиск «удачных инвестиций». Достигнув совершеннолетия, будущий Ректор унаследовал четыре тысячи фунтов, в процессе инвестиционных операций усохших до тысячи с небольшим. Но еще хуже, что, наскребая полсотни фунтов из годового жалкого дохода, он мигом безвозвратно пускал их в ту же трубу. Факт примечательный – среди всех классов и сословий соблазн «удачных инвестиций» с особенным упорством преследует духовных лиц. Возможно, такова современная ипостась назойливых и неотвязных бесов, которые, приняв женственный облик, искушали отшельников в раннем Средневековье.
«Куплю пятьсот „Цейлон-алмазов”», – решил мысленно Ректор.
Надежда почти оставила Дороти. Отец ушел в думы об «инвестициях» (о них она действительно знала лишь то, что они складывались неудачно с феноменальной регулярностью), еще минута – и вопросы счетов-долгов окончательно выскользнут из его сознания. Она предприняла последний штурм:
– Папа, прошу тебя, давай покончим с этим. Ты в самом деле не сумеешь дать мне еще немного денег? Пусть не сейчас, а в конце месяца или хотя бы в начале следующего?
– Нет, дорогая, не сумею. Возможно, ближе к Рождеству, но и тогда весьма и весьма маловероятно. Пока же – ни при каких условиях. Ни одного свободного пенса.
– Папа! Но так ужасно жить, не платя долгов. Это ведь нас позорит! Когда в последний раз приезжал мистер Уэллен-Фостер (мистер Уэллен-Фостер служил епархиальным надзирателем), его жена обегала весь город, расспрашивая, как мы проводим время, какой у нас стол, сколько мы покупаем на зиму угля и все, все, все. Она всегда высматривает и выпытывает. Она узнает, что мы так много задолжали!
– Однако это, надо полагать, наше личное дело? Мне не совсем понятно, при чем здесь миссис Уэллен-Фостер или иное стороннее лицо.
– Но она растрезвонит о нас повсюду и еще приукрасит! Ты ведь знаешь, какова миссис Уэллен-Фостер: старается в каждом приходе набрать о священнике всяких постыдных сведений, чтобы потом каждую мелочь пересказать Епископу. Не хочу отзываться о ней плохо, но, честно говоря, она…
Почувствовав, что «честно говоря» сказать хотелось очень плохо, Дороти замолчала.
– Она – мерзейшая особа, – ровно произнес Ректор. – И что же? Слышал ли мир о таких женах епархиальных надзирателей, которые не являлись бы мерзейшими?
– Ну, папа, мне не убедить тебя, насколько все серьезно. Пойми, пожалуйста, через неделю нам просто не на что будет существовать. Я даже не знаю, где взять мяса сегодня на обед.
– Ленч, Дороти, ленч! – поправил Ректор с некоторым раздражением. – Я настоятельно просил бы тебя оставить вульгарную привычку называть ленч «обедом».
– Хорошо, папа, – ленч. Но где мне все-таки достать мясо? Я не посмею опять просить у Каргила.
– Пойди к другому мяснику. Как там его зовут? Салтер? И позабудь ты наконец об этом Каргиле. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Бог мой, вокруг чего такая суета! Разве не все порядочные люди должны своим поставщикам? Прекрасно помню, что, когда я учился в Оксфорде, за отцом числились какие-то его оксфордские счета тридцатилетней давности. А старина Том – Том являлся кузеном Ректора, баронетом, – имел долгов на восемь тысяч, пока не получил по завещанию. Он сам мне презабавно рассказывал об этом.
Больше ждать было нечего. Если уж появлялся «кузен Том» и вспоминалось «когда я учился в Оксфорде», кончено. Это означало, что отец снова в краях утраченного «золотого века» и там, конечно, ни пяди для столь низменных материй, как счета лавочников. Случалось, моменты отказа от презираемой действительности шли длинной непрерывной полосой и Ректор совершенно забывал, что он стареющий нищий священник провинциального прихода, а вовсе не юный отпрыск знатного семейства, наследник фамильных латифундий. Аристократизм воистину был у него в крови. И разумеется, пока он жил (кстати, совсем неплохо) в мире собственных благородных грез, Дороти в одиночку отбивалась от кредиторов, хлопоча по дому и растягивая воскресный ломоть баранины до четверга. Хорошо зная бесплодность дальнейших просьб – диалог мог закончиться лишь вспышкой отцовского гнева, – Дороти стала собирать посуду на поднос. Уже в дверях она все-таки тихо спросила:
– Папа, ты абсолютно уверен, что даже чуточку денег дать не получится?
Глядевший куда-то вдаль, окутанный уютными клубами дыма, Ректор больше не замечал дочь. По-видимому, он витал сейчас в одном из драгоценных оксфордских снов. Расстроившись почти до слез, Дороти вышла. Вопрос долгов снова, в тысячный раз, отложен и, главное, нет никакой надежды когда-нибудь покончить с ним.
Позволив дряхлому велосипеду с привязанной к рулю плетенкой свободно катиться вниз, Дороти выполняла в уме всевозможные арифметические действия с тремя фунтами, девятнадцатью шиллингами и четырьмя пенсами – всеми ее ресурсами до следующего квартала.
Мысленно варьировался список наиболее срочных покупок, хотя было бы легче перечислить, в чем их хозяйство срочно не нуждалось. Чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, крупа, сода, дрова, масло для лампы, порошок для теста, маргарин, гуталин – похоже, закончилось буквально все. И поминутно, повергая Дороти в смятение, выпрыгивали новые пункты безотлагательных расходов. Например, счет из прачечной, и уголь вот кончается, и еще непременно рыба на пятницу, притом что относительно рыбы отец тоже был «сложным» (иначе говоря, ел только дорогие сорта, а от трески, сельди, салаки, ската, хека отказывался наотрез).
Однако же сейчас требовалось хорошенько сосредоточиться на мясе к сегодняшнему обеду, то есть ленчу. Дороти очень внимательно прислушивалась к замечаниям отца и всегда говорила «ленч», когда вовремя вспоминала о правильном названии. Хотя тогда вечерние их трапезы также следовало бы именовать «легкой вечерней закуской», ибо блюд для настоящих ужинов в доме Ректора не готовили.
«К обеду (ой, ленчу! ленчу!) можно омлет», – мысленно постановила Дороти. Смелости не хватало идти сегодня к Каргилу. С другой стороны, если на обед будет омлет, а вечером яичница, отец наверняка опять скажет что-нибудь страшно язвительное. Последний раз, когда на их столе вторично за день появились яйца, он только холодно спросил: «Решила поддержать местное птицеводство, Дороти?» Но если все-таки омлет, а завтра сходить в «Весь мир для вас», взять два фунта сосисок и оттянуть проклятый вопрос о мясе до послезавтра? Три фунта, девятнадцать шиллингов, четыре пенса разделить поровну на тридцать девять дней… Условие задачи всплеснулось волной жалости к своей горькой доле, но тотчас последовало усмирение: «Не нойте, Дороти! Пожалуйста, без этого! Отец Ваш Небесный питает их (Матфей, 6:26)». Господь поможет! А точно Он поможет? Рука, покинув велосипедный руль, поспешно стала нащупывать булавку, но богохульная мыслишка испарилась – перед глазами возник хмурый багряноликий Прогетт, навытяжку стоящий у обочины и уважительно, однако настоятельно приветствующий Дороти. Дороти слезла с велосипеда.
– Прощения, мисс, – заговорил Прогетт. – Разговор, мисс! Особо дело.
Дороти про себя вздохнула: «особо дело» Прогетта всегда имело единственное содержание – очередная угрожающая весть о здании церкви. Постоянно нахмуренный Прогетт был крайне честен и столь же, хотя несколько своеобразно, благочестив. Не отличаясь кругозором, достаточным, чтобы понять догматы веры, Прогетт нашел выход своим религиозным чувствам в неутихающей тревоге о состоянии храмовой постройки. По его убеждению, «твердыня церкви» означала конкретные стены, полы и перекрытия церкви Святого Афельстайна в Найп-Хилле, и он сутками напролет рыскал от крыши до подвала, горестно обнаруживая то трещину в кладке, то ненадежный трухлявый брус, с тем чтобы постоянно изводить Дороти мрачными рапортами, требуя срочного ремонта. Ремонта, на который нужны просто немыслимые средства!
– А что случилось? – кротко спросила Дороти.