Все романы в одном томе (сборник) Оруэлл Джордж

К вечеру обошли одиннадцать хозяйств, ноги у Дороти подкашивались, голова так кружилась, что стоило больших трудов держать на ходу равновесие.

Вдруг, уже в сумерках, фортуна улыбнулась. В очередной раз попросились на ферме Кейрнса у деревни Клинток, и тут же, без единого вопроса, их взяли. Старшина только смерил взглядом, кивнул: «Ладно, годится. Выход с утра – бригада девятнадцать, ряд седьмой», – и даже не спросил, как их зовут. Уборка хмеля, видимо, не нуждалась ни в опыте работников, ни в чьих-то персональных отличиях.

Лагерь сборщиков находился неподалеку, на лугу. В туманном ощущении чего-то среднего между радостью от удачи и равнодушия от усталости, Дороти пробиралась лабиринтами крытых жестью хижин и цыганских кибиток с развешенными в проемах пестрыми тряпками. На узких травяных тропинках возились кучи детей; довольно симпатичные люди, одетые во всякое рванье, готовили ужин над множеством разведенных огоньков. У края поля стояло несколько особенно убогих, целиком склепанных из жести круглых лачуг для сезонников бессемейных. Жаривший на костре свой сыр старик указал Дороти женскую лачугу.

Толкнув дверь, Дороти вошла. Помещение диаметром метра три с половиной, оконная рама без стекол, мебель отсутствует. Внутри ничего, кроме огромной, чуть не под крышу соломенной копны; практически хибара целиком была набита соломой, что обещало слипавшимся от сна глазам просто райский комфорт. Дороти проворно полезла внутрь, но снизу раздалось истошное:

– Пшла! Куда прешься? Слазь, балда! Тебя ток на башке у меня не хватало!

Копна, по-видимому, была населена. Дороти стала продвигаться осторожнее, за что-то зацепилась, куда-то провалилась уже почти во сне. Вдруг рядом, как русалка из соломенной волны, вынырнула полураздетая бабенка.

– Здоров, подруга! – приветствовала она. – Че, сестренка, вовсе дух вон?

– Да, я устала… Очень устала.

– Ну так и колотун, к дьяволу, задерет в этой соломе, коль не покроешься. Покрышки-то нету небось?

– Нет.

– Обожди, дерюгу тебе вытяну.

Она исчезла и снова всплыла с большим мешком для хмеля. Дороти уже спала; еле очнувшись, она кое-как влезла в мешок такой длины, что получалось закрыться с головой, и устроилась, утонула в глубокой рыхлой норе, где было еще теплей и суше, чем мечталось. Труха щекотно забивалась в ноздри и волосы, солома кололась и сквозь мешок, но никакое ложе – ни лебяжий пух Клеопатры, ни плавучий диван Гаруна-аль-Рашида – не одарило бы более сладкой негой.

3

Удивительно, как легко и быстро привыкаешь к неведомому до того труду на хмельниках. Через неделю числишься специалистом, и кажется, будто занимался сбором хмеля всю жизнь.

Сама работа необыкновенно проста. Физически, конечно, изнурительно – по десять – двенадцать часов на ногах, к вечеру буквально падаешь, зато осваивать, уметь здесь нечего. Треть сборщиков составляли подобные Нобби и Дороти новички. Многие прибыли из Лондона, не представляя, как этот хмель растет и что с ним делают. Один сезонник спросил первым делом «где лопаты?», полагая, что урожай выкапывают.

Распорядок будней единый, неизменный. Полшестого слышишь стук в стену хижины, выползаешь из спальной норы и начинаешь копошиться, искать свою обувь под аккомпанемент сонных проклятий еще зарытых тут и там в соломе товарок (которых шесть-семь или даже восемь); любая снятая по глупости одежда вмиг обязательно теряется. Затем хватаешь пучок соломы, охапку высохших плетей, прихватываешь с кучи, наваленной за дверью, вязанку хвороста и разжигаешь костер. Дороти, легко поднимавшаяся утром, всегда сама готовила завтрак, а уж потом стуком звала, будила Нобби. Рассветы в том сентябре выдались холодные, черное небо на востоке наливалось синим кобальтом, трава белесо серебрилась от росы. Утреннее меню без перемен: чай, бекон, хлеб, поджаренный на сале того же бекона. Пока ешь, готовишь аналогичный набор съестного для обеда и потом отправляешься на плантации. Шагаешь мили полторы ветреной голубеющей зарей, нос мерзнет, подтекает, так что нет-нет и остановишься, утрешь его мешковиной передника.

Плантации нарезаны приблизительно по акру; отдельные участки последовательно обрабатывают группами человек в сорок под руководством бригадира, часто назначаемого из цыган. Хмель вьется почти на четыре метра вверх по веревкам, подвязанным к горизонтальным рядам проволоки. Между рядами метра полтора, в каждом проходе свое «ведро» – глубокий холщовый мешок, распяленный у горловины тяжелой деревянной рамой, которая тоже висит на проволоке, свободно по ней передвигаясь. Приходишь, сразу цепляешь мешок на место и разрезаешь две ближайшие веревки, подхватывая огромные и густые, как косы сказочной Рапунцель, островерхие, заливающие росой плети. Держишь их над ведром и начинаешь с нижнего, широкого конца обрывать самые крупные кисти. Работа сначала идет медленно, неуклюже. В окоченевших руках нет гибкости, намокший хмель выскальзывает. Самое сложное – рвать чисто, без ненужной зелени, так как обмерщик всегда нацелен забраковатьтвой сбор, найдя в нем слишком много листьев.

Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, – разок целиком крутанешь, и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.

Работается вяло, пока возишься с ворохами мокрого хмеля. Но выплывает солнце: хмель высыхает, источая чудесный горький аромат, утренняя хмарь рассеивается, и дело закипает. От восьми до полудня рвешь, рвешь, рвешь все быстрей – азарт растет; в такт с набавляющим ход временем хочется поскорее ободрать плеть, двинуть свое ведро дальше по ряду. На новом участке перед стартом ведра в одну шеренгу, однако постепенно лучшие сборщики вырываются вперед и некоторые уже заканчивают ряд, когда другие еще на полпути. Если сильно отстанешь, лидеры в соответствии с правилами могут развернуться и добирать с твоей висячей стенки тебе навстречу, что называлось «хапать чужой хмель». Дороти и Нобби всегда оказывались среди отстающих, поскольку шли парой, а большинство ведер наполняли вчетвером. И потом, Нобби с его громадными корявыми ручищами был не особенно проворным сборщиком. Вообще женщины тут заметно превосходили мужчин.

Обыкновенно соревнование умельцев развертывалось между идущими с обеих сторон от ряда Дороти и Нобби «ведром шесть» и «ведром восемь». Одну команду составляло цыганское семейство – курчавый, сивогривый, сверкающий серьгами отец, его поджарая, с дубленой кожей жена и два их здоровенных сына. Другую возглавляла старая уличная торговка зеленью, жительница Ист-энда, носившая широкополую шляпу и длинный черный плащ, нюхавшая табак из лаковой табакерки с изображенным на крышке пароходом. Ей помогали наезжавшие поочередно на пару дней смены дочек и внучек. Рядом со сборщиками трудилась целая стая детей: шли за взрослыми, подбирали упавший хмель. И вечно внучка зеленщицы, бледненькая малышка Роза, вместе со смуглой, как индеец, цыганской девчонкой убегали рвать тайком осеннюю малину или качаться на хмелевых лианах. То и дело в лившиеся хоровые песни врезался крик старухи лоточницы: «Эй, Роза, кошка ты ленивая! Хмелину давай подыми! Слышь, мигом по жопе всыплю!»

Добрую половину бригады составляли цыгане. Всего в лагерь их, по здешнему прозвищу «надувал», стянулось не менее двухсот. Народ неплохой, довольно дружелюбный, умевший пышно и красиво тебе польстить для своей пользы, однако ловкачи с непостижимой плутоватостью дикарей. На безразлично застывших восточных лицах выражение ленивых хищников: сонно-бездумный покой и недреманная агрессивная готовность к нападению. Общаясь, они прокручивали всего полдюжины стандартных реплик, зато без устали, тысячекратно. Два парня из соседнего ряда каждый час задавали Нобби и Дороти любимую загадку:

– Чего не сможет самый умный англичанин?

– Не знаю. Чего?

– Мухе жопу пощекотать телеграфным столбом!

И неизменный стонущий хохот шутников. Поражало невежество цыган, гордо сообщавших, что никто из них не прочтет ни единого слова. Курчавый глава семейства, разглядев в Дороти «грамотею», деловито советовался с ней, доедет ли он на своем фургоне до Нью-Йорка.

В полдень гудок с фермы сигналил часовой перерыв, а незадолго перед тем приходил обмерщик. Под упреждающий условный возглас бригадира «двадцатая, берись!» все торопливо кидались подбирать упавший хмель, обрывать там и сям пропущенные остатки, выгребать листья из ведра. При этом требовался известный артистизм. Не стоило собирать слишком «чисто», ведь листья тоже набавляли объем. Цыгане, крупные спецы по этой части, были настоящими виртуозами предельно «грязного», но безопасного сбора.

Обмерщик появлялся с корзиной, вмещавшей ровно бушель, в сопровождении «буха», счетовода. В «бухи» обычно нанимались мелкие клерки, начинающие бухгалтеры и прочая конторская молодежь, воспринимавшая эту работу как отпуск с дополнительным заработком. Черпая из ведра бушель за бушелем, обмерщик громко приговаривал: «Один! Два! Три! Четыре!», сборщики отмечали цифры в личных расчетных книжках. За каждый бушель начислялось два пенса, и процесс замера, естественно, сопровождался бесконечными стычками, упреками. Хмель – продукт рыхлый, при желании бушель спрессуешь в квартовом горшке, поэтому вслед за очередной изъятой порцией сборщик, наклоняясь, взбивал, пушил оставшуюся массу – обмерщик же, в свою очередь, приподнимал и встряхивал мешок, чтобы хмель лег плотнее. Нередко, получив распоряжение «брать тяжелый», обмерщик умудрялся так утрясти мешок, что черпал сразу по два бушеля, вызывая бурю негодования. Раздавались выкрики: «Гляди, как б… трамбует! Чего ж ты, сволочь, еще ногами не потопчешь?», слышался глухой говор опытных сезонников о том, как, уходя с плантаций, обмерщиков напоследок купали в загаженном коровьем пруду. Из ведер хмель перекочевывал в тюки, теоретически весившие по сотне фунтов, однако неподъемные и требовавшие пары дюжих носильщиков, когда хмель «брали тяжелым». Час перерыва: разводишь костер из плетей (это строжайше запрещалось, но делалось всеми без исключения), греешь свой чай, ешь свои бутерброды с беконом. После обеда вновь работа до пяти-шести, вечерний проход обмерщика, потом свобода и возвращение в лагерь.

В памяти Дороти те дни уборки хмеля всегда всплывали картиной послеполуденных часов. Длинных, трудных, пронизанных ярчайшим солнцем, звучащих дружным хоровым пением, пропахших хмелем и дымом костров, несравненных, незабываемых часов. К середине дня ноги уже не стоят, в ушах и волосах зудит нападавшая с листьев мелкая изумрудная тля, руки от сернистого сока черные, только сочащиеся ранки алеют на совершенно негритянской коже. А ты счастлив, полон нелепым, глупым счастьем. Работа захватывает и поглощает. Тупая работа, все однообразно, изнурительно, болячки не сходят с рук, но не надоедает и, если хмель хорош, погода ясная, чувствуешь, что работал бы так вечно. Радость и в теле и на душе, светлая радость час за часом обрывать пахучие пухлые гроздья, смотреть, как серебристо-зеленая груда в твоем ведре растет все выше, с каждым бушелем прибавляя пару пенсов в кармане. Солнце палит, жара печет, и горьковатый, ненасытно вдыхаемый аромат, как бриз с холодных океанов пива, ласкает свежестью. В солнечный день работа с песней, вся плантация поет. Почему-то той осенью звучали только печальные песни об отвергнутой любви, об одинокой верности – уличные вариации «Кармен» или «Манон Леско». Такая, например:

  • Счастливой парочкой
  • Идут ночной порой,
  • А мне одно-о-ой!
  • С разбитым сердцем!

Или такая:

  • Танцую я, слеза глаза туманит,
  • В моих объятиях совсе-ем другая!

Или:

  • Колокола звонят по ми-илой Салли,
  • Но нет в моги-иле места для меня!

Маленькая цыганка на все лады горланила:

  • Как мы грузно, ой, как грузно,
  • Все живем на Грузной ферме!

И хоть ей постоянно объясняли, что называлась ферма «Грусть», она упорно заливалась о «Грузной». У старой лоточницы и ее внучки Розы тоже был собственный припев в такт работе:

  • Хмели вшивы!
  • Эх, паршивы!
  • Жди обмерку, не зевай.
  • Подымай их, подымай!
  • Чертом ходит мерщик,
  • Мешки трясет на низ.
  • Залазь с головою,
  • Хмелями обожрись!

Особенно любили «Колокола звонят по милой Салли» и «Счастливой парочкой». Их никогда не уставали повторять, пропели за сезон, наверно, не одну сотню раз. Звенящие сквозь гущу лиственных стенок, эти мелодии так же сплелись с образом хмельников, как душистая горечь и пестрота солнечных бликов.

Вернувшись около половины седьмого в лагерь, идешь к ручью позади хижин и, порой впервые за день, умываешься. Минут двадцать скребешь с рук черный деготь. Вода и даже мыло бесполезны, помогают лишь две вещи – речной ил и, как ни странно, тот же хмелевый сок. Затем ужин: чай, хлеб и опять бекон, если Нобби не сходил в лавку, не купил на пенни пару кусков чего другого. Покупки всегда делал только Нобби. Он умел за два пенса сторговать у мясника четырехпенсовый кусок и вообще знал множество маленьких экономических секретов. Например, всякой форме хлеба Нобби предпочитал круглый каравай, ибо при разрезании, объяснял он, выходит похоже на две буханки.

Еще до ужина неудержимо клонит в сон, но так уютно у пылающих костров, что просто невозможно их покинуть. От фермы позволялось брать в сутки на хижину по две вязанки, однако сборщики тащили хвороста сколько хотели, да еще приволакивали громадные, всю ночь тлевшие пни корявых вязов. Иногда разводили костры, вокруг которых садилось человек двадцать, и пели далеко за полночь, рассказывали всякие истории, пекли на углях краденые яблоки. Парни с подружками ускользали в темные закоулки. Возглавляемые Нобби смельчаки, взяв мешки, уходили чистить ближайшие сады. Дети в сумерках затевали игру в прятки или гоняли на лугу несчастных козодоев, которых глупая городская ребятня принимала за фазанов. В ночи под воскресенье полсотни сборщиков, напившись в сельском пабе, маршировали вдоль деревни, ревя похабные куплеты и страшно шокируя мирных селян, смотревших на сезонников, как, вероятно, чинные провинциалы римской Галлии смотрели на ежегодные готские набеги.

Когда залезешь наконец в свою соломенную нору, удобства и тепла не жди. После первой блаженной ночи Дороти обнаружила, что солома – постель ужасная. Не только колкая, но, не в пример сену, со всех сторон сквозящая. Правда, была возможность натаскать с поля практически неограниченное количество мешков для хмеля, так что, сотворив себе четырехслойный кокон из надетых друг на друга мешков, Дороти удавалось достаточно согреться, чтобы поспать хотя бы часов пять.

4

Что касается денег, добываемых на уборке хмеля, их еле-еле хватало сводить концы с концами.

Ставка у Кейрнса была по два пенса за бушель, а при хорошем урожае умелый сборщик в час насыпает три бушеля. То есть теоретически шестьдесят часов в неделю сулили тридцать шиллингов. Реально, однако, никто в лагере к этакой сумме не приближался. Лучшие сборщики вырабатывали тринадцать-четырнадцать шиллингов, худшие – только шесть. Нобби и Дороти, объединяя труды и доходы, имели около десяти шиллингов в неделю.

Заработок снижали разные причины. Во-первых, плохой хмель на некоторых участках. Кроме того, задержки, ежедневно отнимавшие от рабочего времени час-другой. Закончив одну плантацию, надо перебираться со своим тюком на следующую, до которой, возможно, целая миля. И еще может выясниться, что произошла ошибка, то есть бригада, сгибаясь под тяжестью набитых тюков, должна напрасно тратить полчаса в поисках нужного места. Хуже всего, если дождь. А тот сентябрь был таков, что дожди припускали в два дня из трех. Иногда приходилось все утро или всю вторую половину дня корчиться под накинутым мешком подле стенки необработанного хмеля, мокнуть, дрожать, ждать, когда тучи разойдутся. Собирать в дождь не получается. Скользкий хмель не ухватишь, а соберешь кое-чего, так и того обидней – мокрый хмель слипнется, собьется жалким комком на дне ведра. Случалось, полный день в поле приносил меньше шиллинга.

Впрочем, для большинства это значения не имело: цыгане привыкли к нищенским барышам, а прочие сборщики, главным образом небогатые торговцы, лоточники и другой относительно сытый лондонский мелкий люд, на хмель ехали как на летний отдых и совершенно удовлетворялись заработком, достаточным, чтоб оплатить проезд в оба конца и незатейливо повеселиться в субботу вечером. На самом деле, если бы хмель не считался отпуском, эта агрономическая отрасль тотчас бы рухнула. Цены на хмель теперь такие низкие, что никакому фермеру не по карману в действительности содержать своих сезонников.

Дважды в неделю разрешалось взять «суб» – авансовую субсидию из наработанной тобою суммы. Но вздумаешь уйти среди сезона (что весьма неудобно для фермеров), согласно правилам рассчитают по пенсу бушель вместо обычных двух пенсов – просто оттяпают у тебя половину заработанного. Общеизвестно, что под конец уборки, когда сезоннику уже начислены изрядные деньги и потерять их ему не захочется, хозяева снижают тариф до полутора пенсов. Забастовки практически невозможны. Профсоюза у сборщиков нет, а бригадиры не на сдельщине, а на обычном недельном жалованье, которое в случае прекращения работ иссякнет; понятно, что командиры через себя перевернутся, чтобы не дать своим бригадам бастовать. Фермер вообще держит сезонника в тисках, но виноват не фермер. Корень зла в бросовой цене на хмель. К тому же Дороти потом увидела, насколько смутно большинство сборщиков представляет итоговую цифру своих заработков. Система сдельщины отлично маскирует низкий тариф.

Первые несколько дней, еще не получив права на «суб», Дороти с Нобби ходили полуголодные и голодали бы по-настоящему, если б соседи не подкармливали. Все были чрезвычайно к ним добры. Недалеко, в одной из больших хижин, жили торговец цветами Джим Бэрроуз и Джим Тарль, крысомор дорогого лондонского ресторана. Жены этих друзей были родными сестрами, и обе семьи очень симпатизировали Дороти, стараясь не оставить ее и Нобби с пустым желудком. Вечером непременно подходила пятнадцатилетняя Мэй Тарль; подчеркнуто беспечно, дабы не показалось милостыней, предлагала кастрюлю тушеного мяса. Формулировка неизменная:

– Вот, Эллен, пожалуйста, мама прямо не знает, куда деть, хоть, говорит, выбрось совсем, а потом говорит, что Эллен, может, сгодится. Нисколь, говорит, для нас не надо, ты ей очень любезность сделаешь, когда примешь.

Невероятно, какое множество продуктов Бэрроузы и Тарли «прямо не знали, куда деть». Однажды прислали половину свиной тушеной головы, а кроме еды снабдили Дороти кое-какой кухонной утварью и оловянным блюдом, исполнявшим роль сковородки. И самое приятное – ни одного бесцеремонного вопроса. Хотя они догадывались о некой тайне в жизни Дороти. «Сразу видать, что Эллен-то с верхов ко дну прибило», – делились они впечатлениями, но душевное благородство не позволяло им смущать девушку любопытством. Более двух недель у Дороти не возникало нужды придумать хотя бы фамилию для «Эллен».

С получением «суба» финансовые тяготы закончились. Теперь Нобби и Дороти спокойно, удивительно легко существовали на полтора шиллинга в день. Четыре пенса – табак для Нобби, четыре – каравай хлеба, семь пенсов – чай, сахар, молоко (молоко с фермы всего полпенни за полпинты), маргарин, бекон «кусочками». Конечно, дня не проходило без того, чтоб еще не растранжирить пенс-другой! Вечно неутоленный аппетит и вечные грошовые соблазны. Проблемы: побаловать себя то ли копченой селедкой, то ли пончиком, то ли пакетиком чипсов. Казалось, половина графства вступила в заговор с целью дочиста вытряхнуть твой кошелек. На четырех сотнях сезонников местные торгаши наживали больше, чем за все остальное время года (что не мешало глубоко презирать понаехавших грязных кокни). После полудня по рядам плантаций ходили рабочие с фермы, продававшие яблоки и груши, – полдюжины за пенни. Лондонские разносчики таскали корзины пончиков, фруктового водянистого пломбира, кулечки с «полпенни леденцов». Ночью лагерь наводняли лоточники, грузовиками возившие из Лондона всякую уцененную бакалею, рыбу с жареной картошкой, креветок, заливных угрей, позавчерашние пирожные, стеклянноглазых костяных кроликов, года два пролежавших в морозильне и сбывавшихся здесь по девять пенсов штука.

Пища у сборщиков в основном дрянная, и это неизбежно: даже купив нормальную еду, некогда, кроме воскресений, ее готовить. По-видимому, лишь изобилие дармовых яблок предотвращало свирепую цингу. Воровство яблок было системой; все в лагере если не крали их, то уж вовсю потребляли. Было известно про целые банды налетчиков-велосипедистов (как говорили, нанятых лондонскими уличными торговцами), грабившие сады по выходным. Что касается Нобби, он превратил покражу фруктов в научную дисциплину. Сколотил за неделю шайку юнцов, благоговевших перед героем – четырежды отсидевшим тюремный срок взломщиком, и каждой ночью водил в походы, из которых отряд возвращался с грузом не меньше центнера. Сады близ хмельников тянулись необозримо; яблоки, особенно маленькие золотисто-коричневые руссеты, в связи с отсутствием покупщиков грудами гнили под деревьями. «Грех не прибрать», – говорил Нобби. Пару раз его шайка крала и цыплят. Удивительно, как при этом не всполошили всю округу. Нобби, однако, знал хитрый маневр с накидыванием мешка, чтобы цыпленок «скончался темной ночкою без мук» – во всяком случае, без шума.

Так минула неделя, еще две, и Дороти нисколько не приблизилась к разгадке своей личности. Пожалуй, наоборот, отдалилась, почти забыла тревоживший вопрос. День ото дня привычней становилось пребывать в странном состоянии, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Естественное следствие жизни на хмельниках, где занимают лишь сиюминутные проблемы. Какие там серьезные вопросы, когда вечно хочется спать и вечно занят: либо работаешь, либо варишь, либо ходишь за чем-нибудь в деревню, либо улещиваешь капризный мокрый хворост, либо таскаешься взад-вперед с банками воды. (Единственный водопроводный кран был в двухстах ярдах от лачуги Дороти, и на таком же расстоянии невыразимо гнусная засыпная уборная.) Изматывая до предела, до капли высасывая энергию и одновременно наполняя глубоким подлинным блаженством, такая жизнь заполоняет. В прямом смысле лишает сознания. Длинные дни в полях, грубая пища и недостаток сна, аромат хмеля и запах дыма – все это убаюкивает, погружает в какое-то животное безмыслие. С разумом происходит то же, что с кожей, дубеющей на постоянном ветру, под солнцем и дождем.

По воскресеньям в поле, конечно, не работали, но утром вовсю трудились: готовили главную недельную трапезу, стирали, штопали. Прерывистый, резкий звон деревенской колокольни мешался в воздухе с жиденьким пением «Господь, Спаситель наш» на проходящей под открытым небом и весьма плохо посещаемой службе, устроенной заботами специальной «Миссии Святого Какого-то для Сборщиков Хмеля». Под эту музыку трещали горы хвороста, вода булькала в ведрах, кастрюлях, консервных банках и всех имевшихся под рукой емкостях, над всеми крышами плескалось, трепетало сохнущее тряпье. В первое же воскресенье, одолжив у Тарлей жестяной таз, Дороти вымыла голову, потом выстирала свое белье, рубашку Нобби. На белье было страшно смотреть. Как долго она его носила, неизвестно, но уж не меньше двух недель, да ведь и ночью ни разу не снимала. От чулок вообще остался только верх, туфли же держались лишь благодаря корке плотно налипшей на них грязи.

Развесив белье сушиться, Дороти приготовила обед, роскошное меню которого включало цыпленка тушеного (краденого), картофель отварной (краденый), компот из яблок (краденых) и чай, поданный во взятых напрокат у миссис Бэрроуз настоящих чайных чашках с ручками. После обеда и до вечера Дороти просто сидела, прислонясь к солнечной стороне лачуги, на коленях мешок, чтобы подол не трепыхался, веки иногда чуть поднимутся и тут же снова опускаются. Две трети населения лагеря предпочли это же занятие – дремать на солнце, изредка просыпаясь для пристального созерцания того, что было перед глазами, а именно: пасущихся коров. Вот и все, на что чувствуешь себя способным после тяжелой рабочей недели.

Дороти третий час отдохновенно млела, когда мимо вразвалку прошел Нобби, голый до пояса (рубаха его сохла), с откуда-то добытым экземпляром «Пиппинс Уикли», грязнейшей из грязных воскресных газетенок. Газету Нобби на ходу подкинул Дороти.

– Почитай, детка, развлекись, – великодушно бросил он.

Дороти взяла «Пиппинс Уикли» и положила на колени, слишком сонная, чтобы читать. Огромный заголовок вопил в упор: «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Тут же несколько броских подзаголовков с жирно выделенными отдельными словами и фотография девушки. Секунд пять Дороти таращилась на тусклый, смазанный, хотя все-таки вполне годный для опознания собственный портрет. Под фотографией тянулась колонка текста. Вообще-то большинство газет уже оставило загадку «Дочери Ректора», новость на протяжении полумесяца теряла свежесть и вконец устарела. Но в «Пиппинс Уикли» мало беспокоились, нова ли новость, если она достаточно пикантна, а урожай зверских убийств и изнасилований, увы, скуден. Так что решились в последний раз толкнуть «Дочь Ректора» – причем дать на первой полосе, в почетном левом верхнем углу.

Дороти сонно пялилась на фотографию. Лицо, смотревшее из-под пластов тошнотворно крикливого шрифта, абсолютно ничего ей не говорило. Без понимания, без какого-либо интереса Дороти машинально прочла и перечла заголовок «ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА». Нет, текст сейчас не воспринимался, даже разглядывать фотографии было чересчур утомительно. Мозги в дреме совсем отяжелели. Глаза, закрываясь, мельком скользнули вниз, к изображению то ли лорда Сноудена, то ли неразумного джентльмена, не заказавшего удивительный бандаж для грыжи, и Дороти крепко уснула с «Пиппинс Уикли» на коленях.

Стенное рифленое железо служило неплохой диванной спинкой. Дороти славно проспала до шести вечера, когда Нобби разбудил ее сообщением о том, что чай готов, и она бережно (пригодится для растопки) сложила «Пиппинс Уикли», так и не ознакомившись с содержанием.

Шанс открыть свою тайну снова пропал. И тайна долго могла оставаться без ответа, если бы не беда, разразившаяся через неделю и оборвавшая летаргическое блаженство.

5

Под вечер следующего воскресенья в лагерь нагрянула полиция, арестовавшая Нобби с двумя его дружками.

Все произошло мгновенно, и Нобби, даже получив сигнал тревоги, вряд ли мог спастись бегством, так как по деревням кишели патрули. Кент временами изобилует отрядами специальных местных констеблей, которых приводят к присяге ранней осенью как своего рода ополчение для борьбы с вороватым племенем сезонников. На сей раз фермеры, уставшие от постоянных садовых грабежей, решили продемонстрировать карательную акцию in terrorem[68]. Разумеется, поднялся страшный шум. Дороти выглянула из лачуги, увидела столпившихся вокруг костра людей и побежала туда вслед за остальными, холодея от предчувствия какого-то личного несчастья. Она сумела втиснуться в первый ряд – да, случилось именно то, чего она боялась.

Нобби стоит, схваченный гигантом в полицейском мундире, другой полисмен держит за руки двух перепуганных юнцов. Один из них, сущий ребенок едва ли лет шестнадцати, навзрыд рыдает. Мистер Кейрнс, плотный мужчина с сизыми бакенбардами, и двое парней с его фермы вытянулись на карауле возле похищенной собственности, только что извлеченной из-под соломенного ложа Нобби: вещественное доказательство № 1 – куча яблок; вещественное доказательство № 2 – пучок измызганных кровью куриных перьев. Завидев Дороти, Нобби сверкнул подковой крупных зубов и браво подмигнул. В толпе наперебой кричали, спорили: «Гляди, б…к несчастный как рассопливился!» – «Пусти его! Эх, вляпался малец!» – «Так стервецу и надо, не будет всех нас под подозрение подводить!» – «Пусти его!» – «У их за все сезонник виноватый! Яблоко драное сгноят, так опять мы!» – «Пусти его!» – «Может, заткнешься? Были б, к примеру, твои чертовы яблоки?» – «А ты, что ль, к дьяволу, не…» и т. п. И затем: «Посторонись, братва! Мамаша парнишки притопала».

Толстуха с исполинской грудью и разметавшимися по могучей спине волосами (точь-в-точь фигурная пивная кружка) умело протаранила толпу и завопила, поначалу на полисмена и мистера Кейрнса, потом на Нобби, сбившего с пути ее безвинного сыночка. Сквозь этот визг Дороти все же слышала, как мистер Кейрнс строго допрашивал Нобби:

– Теперь, молодой человек, ты признавайся, какие тут твои сообщники, чтоб сады шарить! Мы положили навечно прикончить эти разбойны игры! Признание, осмелюся сказать, тебе учтется.

Нобби с обычной бодростью ответил:

– Учтется! В твоей заднице!

– Не вздумывай дерзить, молодой человек! Не то вон на суде-то погорячей достанется.

– Достанется погорячей! Тебе по заднице!

Нобби широко ухмыльнулся. Собственное остроумие переполняло его наслаждением. Поймав взгляд Дороти, он снова подмигнул ей перед тем, как арестованных увели. И больше Дороти никогда в жизни его не видела.

Крики все продолжались, несколько дюжин мужчин последовали за конвоем, освистывая мистера Кейрнса и полицию, однако вмешиваться никто не рискнул. Дороти между тем тихонько отошла, даже не стала узнавать, можно ли будет попрощаться с Нобби. Так жутко сделалось и так хотелось скорее скрыться. Колени ее дрожали. Она вернулась в свою хибару, где соседки возбужденно обсуждали арест Нобби. Зарылась глубоко в солому, чтоб ничего не слышать. Женщины галдели еще полночи; уверенно считая Дороти «евонной девкой», непрерывно ей соболезновали, окликали вопросами. Дороти притворялась спящей. Но конечно, знала, что этой ночью ей не уснуть.

Она очень расстроилась и страшно испугалась. Хотя страх Дороти был как-то несоразмерно беспокоен. Ведь ей самой ничего не грозило: на ферме не имели сведений, что она принимала краденые дары (и если начистоту, все в лагере их принимали), а Нобби никогда бы ее не выдал. И дело было не только в сильной тревоге за Нобби, которого, кстати, ничуть не волновала месячная тюремная отсидка. Странная смута поднималась изнутри – что-то происходило, менялось в ее сознании.

Словно она уже совсем не та, что час назад. Во всем – внутри и вокруг – перемена. Как будто пузырек, заткнувший протоки мозга, лопнул, освободив путь позабытым мыслям, волнениям. Развеялся сонный дурман последних трех недель. Она действительно жила во сне (где, кроме сна, все принимаешь, ни с чем не споришь?). Лохмотья, грязь, бродяжничество, нищенство, воровство – все было как бы естественно. И потерять память – естественно; по крайней мере, можно было об этом не думать. И вопрос «Кто я?» мерцал так слабо, что надолго забывался. А вот сейчас он резко встал, пугающий и неотступный.

Вопрос ворочался, бился, терзал почти всю ночь. Не столько, может, сам вопрос, как ощущение надвигающейся разгадки. Память явно и несомненно возвращалась, а вместе с ней вползало некое неприятное открытие. В сущности, Дороти боялась того момента, когда себя узнает. Вот-вот готово было прорваться нечто такое, чего знать не хотелось.

В половине шестого она привычно встала, нашарила туфли, надела. Выйдя на улицу, раздула огонь, поставила жестянку с водой на тлеющие угли. И тут же в голове полыхнуло вроде бы неуместное воспоминание – привал в деревушке Уэль, где они повстречались с миссис Макэллигот. Ярко, во всех деталях: сама она, прикрыв лицо рукой, навзничь лежит в траве; Нобби со старой ирландкой, сидя по обе стороны ее бессильно распростертого тела, беседуют; Чарли смачно зачитывает вслух афишу «Тайны интимной жизни Дочери Ректора», и она без особого интереса спрашивает, приподнявшись: «Ректор – это кто?»

Сердце стиснуло ледяной хваткой. Вскочив, Дороти торопливо, почти бегом, кинулась в хижину, принялась рыть солому, пробираться к своим мешкам. Вещи, тонувшие в соломенном кургане, оседали на самом дне. Но через несколько минут, в течение которых ее щедро и крепко кляли все сонные соседки, она нашла то, что искала. Подаренный Нобби недельной давности номер «Пиппинс Уикли». Вернувшись с ним к костру, Дороти встала на колени и расстелила газету.

Это было сразу на первой странице – фотография и три крупных заголовка. Да! Вот оно!

ДРАМА СТРАСТЕЙ В ДОМЕ СЕЛЬСКОГО РЕКТОРА

ДОЧЬ ПАСТЫРЯ И МАТЕРЫЙ СОВРАТИТЕЛЬ

СЕДОЙ ОТЕЦ БЕЗ УМА ОТ ГОРЯ

(экстренный выпуск «Пиппинс Уикли»)

«Лучше бы я увидел ее в могиле!» – рыдая, вскричал его преподобие Чарльз Хэйр, приходский ректор из Найп-Хилла, графство Суффолк. Сердце его было разбито вестью о тайном бегстве единственной дочери с весьма немолодым холостяком, неким Варбуртоном, судя по описанию, человеком из артистических кругов.

Мисс Хэйр, покинувшая город в ночь на двадцать первое августа, исчезла бесследно, все попытки ее обнаружить пока не принесли успеха».

Далее жирно выделено:

«Есть некоторые основания доверять поступившему сообщению о том, что мисс Хэйр видели с мужчиной в имеющем крайне дурную славу отеле в Вене».

И ниже:

«Напомним читателям драматичные обстоятельства этого тайного побега. Двадцать первого августа, незадолго до полуночи, миссис Эвелин Семприлл, скромная уважаемая вдова, обитающая в доме напротив жилища мистера Варбуртона, случайно выглянув в окно спальни, заметила, что ее сосед возле своей калитки беседует с молодой особой. Ясная лунная ночь позволила миссис Семприлл узнать мисс Хэйр, дочь местного священника. Постояв у калитки, пара, прежде чем зайти в дом, обменялась поцелуями, характер которых, по наблюдению миссис Семприлл, свидетельствовал о необузданности страстей. Спустя полчаса мистер Варбуртон вывел свою гостью, и они вместе сели в его автомобиль, умчавшийся по дороге на Ипсвич. Мисс Хэйр, одетая в момент отъезда чрезвычайно скудно, находилась, видимо, под сильным воздействием алкоголя.

Как позже выяснилось, мисс Хэйр имела давнюю привычку секретно навещать мистера Варбуртона. С невероятной трудностью нам удалось уговорить миссис Семприлл дать интервью на столь прискорбную и тягостную для нее тему, коснувшись которой, она…»

Яростно скомкав «Пиппинс Уикли», Дороти сунула газету в огонь под жестянку с кипятком. Банка упала, выплеснувшаяся вода зашипела, и почти моментально Дороти выхватила еще не вспыхнувшие листы. Нечего увиливать – лучше уж знать самое худшее. Дальше она читала, зачарованная ужасом.

Не слишком приятно читать такое о себе. А в том, что статья именно о ней, Дороти почему-то больше не сомневалась. Внимательно посмотрела на фотографию. Снимок туманный, но безусловно узнаваемый. Хотя теперь ничем не нужно было пробуждать память. Она все вспомнила, всю круговерть всей своей жизни вплоть до вечера, когда совсем без сил вернулась от Варбуртона и, надо полагать, уснула в оранжерее. Все восстановилось настолько ясно, что забыть это уже казалось неправдоподобным.

Она не завтракала, не подумала приготовить что-то на обед, но когда наступило время, привычно, вместе с остальными пошла на хмельники. Там она в одиночку кое-как пристроила тяжелое ведро, подтянула свежую плеть и начала собирать хмель. Вскоре, однако, почувствовала, что не способна даже на машинальную работу. Гнусный, лживый рассказ в «Пиппинс Уикли» давил и дергал, не давал отвлечься. В голову бесконечно лезли обрывки сальных подробностей: «необузданные страсти», «одетая чрезвычайно скудно», «под воздействием алкоголя». Каждое слово – как ожог, и хочется завыть от боли.

Наконец она бросила притворяться, что работает, выпустила из рук упавшую в мешок плеть и села подле углового столба. В бригаде, видя ее состояние, сочувствовали. «Эллен малость шарахнуло, – переговаривались сборщики. – Еще бы, коль дружка-то замели?» (Естественно, весь лагерь был уверен, что Нобби – любовник Дороти.) Ей советовали сходить на ферму, сказаться больной. Ближе к полудню, перед появлением обмерщика, из всех рядов начали подходить, подкидывать ей в мешок горсти хмеля.

Обмерщик застал Дороти так и сидящей на земле. Измученное, постаревшее, белое, вернее серое сквозь слой загара и грязи, лицо. Ведро, в котором едва три бушеля, на двадцать ярдов позади всех остальных.

– Что за дела? – рявкнул обмерщик. – Что, больная?

– Нет.

– А чего же не рвала? Решила барыней тут прогулки гулять? Сюда не чтоб рассиживаться ходят, понятно?

– Да кончай ты занозой по ей дрючить! – вдруг заорала старуха зеленщица. – Можно несчастной девке хоть чуток отдыху и покою? Будто не ты да не твои шпики драные ейного мужика в кутузку сволокли? Нету у ней забот, чтоб еще тута ее за… кажный легавый прихвостень!

– Уймись, мать! – сердито бросил обмерщик, но и его взгляд потеплел, когда выяснилось, что ночной арестант был сожителем девушки.

В перерыв старая лоточница увела Дороти к своему костру, налила крепкого чаю, дала ломоть хлеба с сыром. После перерыва на место Нобби отрядили другого, тоже оставшегося без компании, напарника. Это был низенький, иссохший, старый бродяжка по прозвищу Глухарь. Немного подкрепившись чаем и стараясь не отставать от Глухаря, сборщика очень ловкого, Дороти сделала обычную дневную норму.

И вообще, обдумав ситуацию, она мало-помалу справилась с собой. Ежилась, вспоминая «Пиппинс Уикли», но уже могла прямо взглянуть на положение дел. Достаточно понятно, что случилось, что стало поводом для клеветы бдительной вдовы Семприлл. Миссис Семприлл из-за окна подстерегла их расставание у калитки, заметила поцелуй Варбуртона, а когда оба вдруг исчезли из Найп-Хилла, естественно – естественно для миссис Семприлл – последовал вывод о тайном совместном бегстве. Все живописные детали «увиделись» этой леди потом. Или действительно она так видела? Единственное, за что нельзя было поручиться, – плетет ли миссис Семприлл свои басни сознательно или ее больной, извращенный ум на самом деле принимает мерзость выдуманных фантазий за реальность.

Как бы то ни было грязь выплеснута, так что хватит напрасно горевать. Надо побеспокоиться о возвращении в Найп-Хилл. Понадобится, чтобы ей прислали кое-что из одежды и два фунта купить билет домой. Домой! Слово это пронзило. Домой после диких недель! Все в ней затрепетало при воспоминании о доме!

Но!

Маленькое холодное сомнение высунуло змеиную головку. Об одной стороне дела Дороти до сих пор не подумала. Возможно ли сейчас домой? Смеет ли она?

Сможет ли посмотреть в лицо обитателям Найп-Хилла после всего, что приключилось? Да, вопрос. Если ты украшала первую полосу «Пиппинс Уикли» – ты, которая «под воздействием алкоголя», «одетая чрезвычайно скудно»… ох, только не об этом! Если ты с головы до ног залита грязной клеветой, как же вернешься в городок, где две тысячи жителей знают, целыми днями обсуждают личную жизнь друг друга?

Дороти колебалась, не могла решить. То ей казалось, что рассказ о ее тайном любовном бегстве такой абсурд, которому никто, конечно, не поверит. Варбуртон, например, опровергнет – бесспорно, разобьет по всем статьям. Но тут же она вспоминала, что Варбуртон в Европе, что он, если история не попала в континентальные газеты, даже не знает ничего. И снова падала духом. Ей хорошо было известно, чего стоит расплата за скандал в маленьком полудеревенском местечке. Косые взгляды, молчаливые перемигивания, когда проходишь мимо! Жадно сверлящие глаза сквозь занавески каждого окна! На перекрестках около завода Блифил-Гордона кучки юнцов, нахально тебя обсуждающих!

– Джордж! Э, Джордж! Вишь вон там девку с кошелкой, белесую такую?

– Че, ту тощую? Угу. А ктой-то?

– Дочка поповская, мисс Хеер. Ну ты че? Слыхал, какой номер она тут отколола? Удрала с мужиком, в папаши годным, и загудела с им в Париже! Во уж по виду на нее не скажешь, а?

– Иди ты!

– Ну! Она самая, точно говорю. В газетах прописали и воще. А как мужик выпер ее недельки через три, она обратно к дому примотала, стыда ни грамма. Ну скажи, не наглая?

Да, годы и десятки лет могут тянуться такие разговоры. Тем более что сообщения «Пиппинс Уикли», наверное, лишь бледный контур устных сочных повествований миссис Семприлл. Газета все-таки не переступит определенной грани. Но есть ли что-то, что удержит, ограничит миссис Семприлл? Только пределы ее воображения, безбрежного, как небо.

Одна мысль утешала: в любых ситуациях ее защитит отец. Найдутся, разумеется, и другие. Разве у нее нет друзей? По крайней мере ее знают и уважают в их приходе; ни Дружные Матери, ни девочки-скауты, ни женщины из списка ее обходов никогда не поверят подобным россказням о ней. Но главное – отец. Все перетерпишь, если родной дом укроет и близкие поддержат. С отцовской помощью, с его бесстрашной твердостью она, наверное, сумеет выстоять.

К вечеру Дороти решила, что при всех ожидающих неприятностях возвращение в Найп-Хилл вполне разумно, взяла после работы авансом шиллинг, сходила в лавку и купила пачку дешевой бумаги. Усевшись на траве возле костра (столов и стульев у сезонников не водится), начала писать огрызком карандаша:

«Дорогой папа! Если бы ты знал, какое счастье, что я снова способна писать тебе. Надеюсь, ты не очень сильно тревожился обо мне и огорчался из-за этих ужасных мерзостей в газетах. Просто не представляю, что ты мог подумать, когда я так внезапно исчезла и почти месяц не давала знать о себе. Но понимаешь…»

Так странно было держать в саднящих, онемевших пальцах карандаш! Буквы кривились, строчки разъезжались. Тем не менее крупными детскими каракулями Дороти все подробно объяснила, завершив длинное письмо просьбой прислать одежду и два фунта на билет. Она также просила адресовать письмо Эллен Миллборо (фамилию подсказал соседний с Найп-Хиллом городок). Фальшивое имя смущало, казалось постыдным, почти преступным, но еще ужаснее было обнаружиться перед людьми в деревне, а значит наверняка и в лагере, как Доротея Хэйр – та самая нашумевшая «Дочь Ректора».

6

Едва решение было принято, Дороти уже не терпелось покинуть хмельники. Утром она буквально заставила себя продолжить тупую, нудную работу; условия стали невыносимыми и еда несъедобной, когда в памяти появилось, с чем сравнивать. Имелась бы нужная сумма, расставание состоялось бы немедленно. Как только от отца придет письмо, она тотчас же попрощается с друзьями, сядет в поезд, везущий к дому, и, несмотря на предстоящие пытки, освобожденно вздохнет.

Через три дня после собственного послания она отправилась за ответом. Деревенская почтмейстерша, лицо которой отличали сходство с таксой и жестокая неприязнь ко всем сезонникам, холодно обронила, что ничего нет. Дороти приуныла. Обидно – письмо где-то задерживалось. Ну что ж, не страшно, завтра наверняка доставят, сутки только подождать.

Назавтра она уже в полной уверенности шла получать письмо из дома. Вновь ничего. Охватило дурное предчувствие, а когда и на пятый день ответ не прибыл, беспокойство сменилось жуткой паникой. Дороти купила еще одну пачку бумаги и написала еще одно огромное, на четырех листах, письмо, вновь все излагая, объясняя и умоляя не оставлять ее в тревожной неизвестности. Теперь она постановила держаться, не ходить на почту целую неделю.

Зарок был дан в субботу. Выдержки ей хватило до среды. Лишь в полдень заревел гудок, она покинула свой ряд и побежала на почту – за полторы мили, то есть оставив себя без обеда. Униженно немея, приблизилась к почтовому прилавку. Такса-почтмейстерша сидела в дальнем конце в своей проволочной клетке, вела какие-то подсчеты. Глянула мельком, пронырливо на Дороти и продолжила отмечать цифры, выказывая полное безразличие.

У Дороти заныло под ложечкой, дыхание пресеклось.

– Есть что-нибудь для меня? – еле-еле выговорила она.

– Имя? – перо и взгляд не отрывались от счетной книги.

– Эллен Миллборо.

На мгновение длинный собачий нос сунулся за плечо и ткнулся в корреспонденцию под литерой «М».

– Нет, – снова углубившись в бухгалтерию, отрезала почтмейстерша.

Неведомые силы вывели покачнувшуюся Дороти за дверь, направили к хмельникам, помогли дойти до дороги и оставили. Двинуться было невозможно от слабости и тянущей под ребрами, отчасти вызванной голодом, смертельной пустоты.

Молчание отца могло означать только одно. Он поверил рассказу миссис Семприлл! Отец думает, что она, Дороти, бесстыдно, в крайне непристойных обстоятельствах сбежала, а теперь, изворачиваясь, лжет.

Он слишком возмущен, слишком разгневан, чтобы писать ей. Все, чего он желает, – это полностью с ней порвать, выкинуть из головы, из сердца, как скандальную гадость, которую надлежит отринуть и забыть.

Возвращаться домой нельзя. Никак нельзя. Отношение отца ясно доказывало опрометчивость ее планов. О, разумеется, она не может ехать домой! Вернуться крадучись, поджавши хвост, и опозорить отчий кров – ах, невозможно, совершенно невозможно! И как такое пришло ей в голову?

Но тогда что? Ничего другого не остается, кроме того, чтобы вообще уйти – уйти куда-то, где можно скрыться, затеряться среди большой толпы. В Лондон, быть может. Туда, где она неизвестна, где ни ее лицо, ни имя не вызовут немедленных воспоминаний о грязной сплетне.

Тем временем от сельской церкви из-за поворота донесся звон колоколов. Местные звонари, подобно весельчакам, подбирающим мотив одним пальцем, пытались настроить мелодию «Твердо ступай Его дорогой». И вскоре отдельные звуки послушно слились в знакомый воскресный перезвон: «Не наливай моей супруге! Пьянчужка может сбиться с круга!» – старый привычный перезвон еще не снятых колоколов Святого Афельстайна. Звуки впивались ностальгической тоской, неслись потоком моментальных ярких кадров: запах кипящей клееварки над грудой недошитых, недоклеенных костюмов для школьного спектакля; перекрывающий молитву перед Святым Причастием щебет скворцов за окном спальни; голос скорбно читающей хронику болей «назади под коленками» миссис Пифер; тревоги о прогнившей колокольне, просроченных счетах, вьюнке в горохе – калейдоскоп бесконечных срочных дел, круживших ее между хлопотами и молитвами.

Молитвы! Очень ненадолго, на минуту, эта мысль задержалась в ней. Молитва – прежде исток и центр существования. Все горести, все радости раньше вели к молитве. Дороти вдруг впервые сообразила, что ни разу в своих бездомных скитаниях не помолилась, даже когда вновь обрела потерянную память. И более того, не ощущала к этому ни малейшего влечения. Машинально зашевелив губами, она почти сразу же осеклась: ни смысла, ни толку. Молитва, прежняя опора жизни, перестала что-либо значить. Такой факт Дороти отметила, медленно поднимаясь по дороге; отметила небрежно, мимоходом – куст у обочины, вспорхнувшая ворона, нечто мелькнувшее и тут же стертое сознанием. Да ей и некогда было обдумывать подобную проблему, вытесненную вопросами первостепенной важности.

О будущем, вот о чем требовалось поразмыслить. В целом план действий уже наметился. Когда закончится сезон на хмельниках, ей следует поехать в Лондон, оттуда опять послать отцу просьбу насчет одежды и денег; какой бы гнев она ни вызвала, Дороти не могла поверить, что отец совершенно покинет ее в беде. Затем начать поиски места. Наивность ее достигала такой степени, что страшное «искать работу» не пугало. Она ведь усердна, вынослива, а вокруг столько всяческой работы ей по силам. Наняться, скажем, гувернанткой… нет, лучше служанкой или горничной. Не много есть домашних дел, которые она не выполнит лучше любой прислуги, и чем скромнее место, тем проще ей будет сохранять в тайне свое прошлое.

Во всяком случае, двери отчего дома закрыты, это несомненно. Отныне надо полагаться на себя. С этой идеей (весьма смутно представляя ее практическое содержание) Дороти прибавила шагу и вернулась на хмельник как раз к началу послеобеденных трудов.

Убирать хмель оставалось совсем недолго. Пройдет неделя – Кейрнс прикроет работы, сборщики-кокни сядут в свой специальный лондонский поезд, цыгане запрягут коней, набьют фургоны и караваном потянутся к северу, в Линкольншир, чтобы быстро захватить там работу на картофельных полях. Кокни-то в это время уже по горло сыты хмельниками. Жаждут вновь очутиться в старом добром Лондоне с торговыми рядами Вулворта, с лавочкой хрустящей жареной рыбы за углом, без всякого спанья в соломе, поджаривания бекона на оловянных крышках и плачущих от дыма глаз. Хмель был отпуском, но таким, окончания которого ждешь не дождешься. Спешишь сюда, полный восторга, а уезжаешь, ликуя еще больше, клянясь, что никогда уж на эти хмельники ни ногой, – до следующего августа, когда забудешь и зябкий сон, и заработанную мелочь, а будешь помнить только румяный жаркий полдень и кувшины пива возле пылающих ночных костров.

По утрам делалось все мрачнее, все сильней ощущалась осень: пасмурное небо, первые падающие листья, скворцы и зяблики сбиваются в стаи перед зимовкой. Дороти еще раз обратилась к отцу, повторив прежние просьбы. Он не ответил, и никто ей не написал. Ведь даже адрес ее никому не был известен, хотя почему-то теплилась надежда, что Варбуртон, может, напишет. Мужества очень не хватало, особенно ночами в мерзкой соломе, когда она, лежа без сна, пыталась заглянуть в грозящее неизвестностью завтра. Хмель Дороти теперь собирала с яростной, отчаянной энергией, день ото дня острее ощущая, что каждой горстью хоть на грош, хоть на волосок отодвигает неминуемую голодовку. Глухарь, ее напарник, тоже трудился наперегонки со временем, хватал последний заработок до следующего сезона. Цифра, к которой они ежедневно стремились, – пять шиллингов (тридцать бушелей) на двоих, но эта мечта так и не осуществилась.

Старый чудаковатый Глухарь товарищем после Нобби был никудышным, хотя вообще-то человеком неплохим. В давние времена служил стюардом на корабле, но уже много лет бродяжил, глухой как тетерев, напоминавший в разговоре тугоухую тетушку из анекдотов. Он любил показать себя, поважничать, однако безобидно. Часами дудел чрезвычайно коротенькую песенку «Эх, бури-бури, бури-бури», явно не слыша собственного пения и столь же явно наслаждаясь. Дороти никогда не видела таких, как у него, волосатых ушей. Слева и справа из уха густой пушистый хохолок наподобие бакенбард в гриме театрального «простака». Глухарь неизменно являлся собирать хмель у Кейрнса, накапливал за сезон фунт и потом, прежде чем опять уйти в босяки, неделю жил роскошной жизнью в ночлежке на Ньюнгтонбатс. Единственную в году неделю спал на том, что условно считалось кроватью.

Уборка завершилась двадцать восьмого сентября. Осталось, правда, несколько полей, но хмель там был плохой, и Кейрнс в последний момент решил «пустить его на цвет». Бригада номер двадцать закончила участок в два часа дня, юркий цыган-бригадир, карабкаясь по столбам, добрал пропущенные гроздья, и обмерщик увез остатки. Только он скрылся с глаз, раздался крик: «Сувай их в ведра!» – и Дороти увидела, как женщины кинулись врассыпную, а к ней с самым злодейским видом несутся шестеро мужчин. Не дав опомниться, разбойники ее схватили, всунули с головой в холщовое ведро и хорошенько покачали из стороны в сторону. Затем она была извлечена и расцелована дышавшим луком цыганским парнем. Вначале Дороти сопротивлялась, но, увидав, что так же шутят со всеми женщинами, покорилась. Таков уж неизменный ритуал прощания с хмельником. Ночь подарила много праздничных удовольствий и мало сна. Далеко за полночь, под веселые куплеты «С давних пор», Дороти шла, притоптывала в общем хороводе вокруг гигантского костра, держа за руки краснощекого мальчишку из мясной лавки и совершенно пьяную старушонку в шотландской карнавальной шапочке.

Утром все двинулись на ферму получать деньги. Дороти получила фунт четыре пенса и еще пять пенсов заработала, помогая в подсчетах тем, кто ни читать, ни писать не умел. Кокни платили за такую помощь пенни, цыгане дарили медовыми словами. Потом народ повалил к станции Вест-Акворт, Дороти отшагала эти четыре мили вместе с Тарлями: мистер Тарль нес на плече оловянный сундук, миссис Тарль несла младенца, дети несли всякую всячину, а Дороти катила вместившую полный комплект фаянсовой посуды детскую коляску с двумя круглыми и двумя овальными колесами.

На станцию прибыли в полдень. Специальный поезд должен был отойти в час, появился в два и тронулся в четверть четвертого. После фантастически медленного петляния по всему Кенту, чтобы то тут, то там подобрать дюжину или полдюжины сезонников, после тысячекратных отползаний задним ходом и бесконечных стоянок на запасных путях, пропуская все другие составы – шесть часов одолевая тридцать пять миль, – поезд около девяти вечера высадил пассажиров в Лондоне.

7

Эту ночь Дороти спала у Тарлей. Они так привязались к ней, что приютили бы и на неделю, и больше, пожелай Дороти воспользоваться их радушием. Но две их комнаты (в многоквартирном доходном доме недалеко от Тауэр-бридж-роуд) едва вмещали семерых членов семьи. Спальное место для гостьи пришлось соорудить из пары дырявых ковриков, старой диванной подушки и пальто.

Простившись, поблагодарив Тарлей за их доброту, Дороти утром прямиком направилась в Бермондские общественные бани и отскребла пятинедельный слой грязи. Затем отправилась искать жилье, владея суммой в шестнадцать шиллингов восемь пенсов, а также тем, что было на ней надето. Дороти как могла заботилась о платье, стирая и штопая его, черный цвет тоже помогал скрывать изъяны. Благодаря тому что в день прощания на хмельниках миссис Киллфрю, «домашний» сборщик из соседней бригады, подарила почти неношеные дочкины туфли и пару шерстяных чулок, низ костюма смотрелся даже довольно респектабельно.

До вечера снять комнату не удалось. Часов десять бродила Дороти повсюду, из Бермондса в Саутворк, из Саутворка в Лэмбет, сквозь путаницу улиц, где сопливые ребятишки прыгали по тротуарам, заваленным гнилью капустных листьев и банановой кожуры. Везде, куда она стучалась, в ответ категорический отказ. Длинная вереница хмурых женщин, осматривавших Дороти с ног до головы, коротко цедивших: «Одиноких девушек не берем» – и резко хлопавших дверью. Она не знала, разумеется, что ее вид вызывал подозрения у всех добропорядочных хозяек. С линялой и потрепанной одеждой они, возможно, смирились бы, но отсутствие багажа сразу губило дело. Одинокие девушки без вещей – это худший сорт человечества, такова главная мудрость лондонских дам, сдающих комнаты.

Ближе к семи, уже не держась на ногах, Дороти осмелилась осторожно войти в крошечную неряшливую забегаловку неподалеку от театра «Олд Вик» и попросила чашку чаю. Владелица кафе, заговорив и выяснив, что нужна комната, дала совет «испробовать у Мэри, которая на Веллингс-корт за мостом». У этой хозяйки особых претензий к жильцам, видимо, не имелось, лишь бы платили. Она явно не важничала, даже уличная мелюзга звала ее (значившуюся в документах как миссис Сойер) без церемоний – Мэри.

Разыскать Веллингс-корт непросто. Идешь, идешь по Лэмбеткат, доходишь до еврейской мануфактурной лавочки «Сногсшибательные брюки», круто сворачиваешь в узкий переулок, затем налево в еще более тесный проулок, где плечами едва не трешься о грязную штукатурку, на которой прилежанием юных камнерезов бессчетно, глубоко, надежно высечено словечко «…», и наконец попадаешь во двор, сдавленный четырьмя узкими задними фасадами с нагромождением чугунных наружных лестниц.

Справившись о «Мэри», Дороти отыскала ее в мрачном подвальном закутке. Истасканное, изнуренное существо с поразительно редкими волосенками выглядело как нарумяненный и напудренный череп. Сквозь сиплый сварливый хрип невыразимая тоска. Не задавая вопросов, почти не глядя, Мэри потребовала десять шиллингов вперед и просипела:

– Двадцать девятый. Третий этаж. С черного хода.

Черным ходом, очевидно, следовало считать темную винтовую лестницу внутри дома. Дороти стала на ощупь пробираться вдоль отсыревших стен, впитавших стойкую вонь тряпичного старья, сальных помоев и всякой гнили. На третьем этаже гремел визгливый хохот, из комнаты навстречу Дороти выскочили две бойкие девицы. Секунду они молча пялились. Совсем молоденькие лица были густо обсыпаны розовой пудрой, накрашенные губы пламенели цветущей геранью. Но среди плотной розовой замазки стеклышки глаз блестели тоскливо и равнодушно, и это отдавалось какой-то жутью, вроде маски юной девы на полумертвом старческом лице. Та, что повыше, приветствовала Дороти:

– Драсьте, лапуся!

– Добрый день.

– На новое местечко? Какую камору дали?

– Номер двадцать девять.

– Оссподи, в эту щель заткнуть! На ночь сегодня выходишь?

– Н-нет… не думаю, – сказала Дороти, несколько удивленная вопросом. – Я слишком устала.

– Сама уж вижу, что не пойдешь, – марафет даже не навела. Но ты чего? Может, дошла вовсе? Гляди, не прогори на экономии. Если надо чего, помаду, там, и вообще, только шепни. Мы ведь все, знаешь, киски дружные.

– О!.. Нет-нет, спасибо, – смутившись, поблагодарила Дороти.

– Да ладно! Ну, нам с Дорис пора на выход. Оч-ченно деловая встреча на Лейстерской площади! – Тут она подтолкнула бедром подружку, и обе дурашливо, не особенно весело хихикнули.

– Слушай-ка, – доверительно прибавила высокая, – это же самый кайф, когда хоть ночку драную одной всласть покемарить. Мне б вот так! Чтоб вчистую, безо всех и никакой черт ножищами не пихался. Порядочек, когда можешь так-то себя побаловать, э-э?

– Да, – сказала Дороти, чувствуя, что ответить надо утвердительно, но плоховато улавливая общий смысл.

– Ладно, до скорого, лапуся! Крепко не спи, а то как раз часика в два ищи-свищи вломятся!

Когда девицы ускакали, огласив лестницу очередным дурацким визгом, Дороти отыскала дверь с номером двадцать девять и вошла. В лицо дохнуло промозглой затхлостью. Клетушка площадью метров шесть была обставлена незатейливо. Посередине железная койка с истрепанным одеялом и парой серых простыней, у стены на фанерном ящике цинковый таз и заменяющая кувшин пустая бутылка из-под виски. Над изголовьем выдранный из «Киноэкрана» фотопортрет обольстительной Бэби Дэниель.

Серые, грязные простыни были к тому же отвратительно сырыми. Не в состоянии нагишом лечь в эту пакость, Дороти разделась только до нижней сорочки, вернее до ее останков, ибо белье практически истлело. И хотя на кровати каждая мышца заныла от изнеможения, уснуть не получалось. Угнетал страх, томила неизвестность. Гнусная атмосфера беспощадно демонстрировала реальность – одиночество, бессилие, наличие всего шести держащих у края пропасти шиллингов. Не способствовало покою и то, что шумная возня вокруг с течением ночи нарастала. Сквозь хлипкие перегородки отлично слышались визг, взрывы идиотического хохота, песни мужскими хриплыми басами, рулады граммофонных комических куплетов, чмоканье поцелуев, дикие предсмертные стоны и время от времени бешеное громыханье железных коек. К полуночи шумы стали сливаться гулом монотонного прибоя, Дороти впала в неглубокий, тревожный сон. Но тут же (показалось через минуту) забытье было прервано: дверь распахнулась, вихрем внеслись два женских, судя по очертаниям, призрака, сорвали все покровы, кроме простыней, и унеслись. В номерах «Мэри» ввиду нехватки одеял единственным способом ликвидации дефицита служил грабеж соседей. Таких грабителей и называли «ищи-свищи».

Утром, за полчаса до открытия ближайшей публичной библиотеки, Дороти пошла просмотреть газетные объявления о найме. Перед подъездом уже слонялось десятка два невнятных потертых личностей, с каждой минутой их прибавлялось, к открытию набралось не менее шестидесяти. Толпой ринувшись в отпертые двери, все помчались в дальний конец читальни, к доске с вырезанными из свежей прессы столбцами «Требуются». Вслед за искателями работы читальный зал начали заполнять обмотанные рванью пугала женского и мужского рода, проводившие ночь на улице и являвшиеся в библиотеку спать. Эти тащились поодиночке, плюхались, облегченно кряхтя, за первый свободный стол, подтягивали к себе первое, что попадалось. «Вестник Свободной церкви» или «На страже вегетарианства» – значения не имело, просто здесь полагалось изображать читающих. Над раскрытой газетой бродяги моментально, уронив подбородки на грудь, отключались. Служитель обходил зал, тыча уснувших, как кочегар поленья, они от тычков всхрапывали, просыпались, ждали, когда он отойдет, и снова проваливались в сон.

Между тем у доски с вырезками бушевало сражение: все рвались в передний ряд. Два парня в синих комбинезонах оказались сзади, теперь один из них, нагнув голову, футбольным форвардом пробивался через толпу. Минута – и цель достигнута. Оттуда крик товарищу: «Во, Джо, для нас! „Нужны механики. Камден-таун, гараж Лока”, жмем туда!» Обратный футбольный проход, и оба мчатся к выходу. Туда, со всех ног в Камден-таун, скорей, скорей! А в эту же минуту из каждой библиотеки Лондона, прочтя это же объявление, другие безработные механики понеслись с упованием на то же место, которое почти наверняка уже досталось кому-то, кто имел деньги купить газету и узнал о вакансии в шесть утра.

Наконец Дороти тоже удалось подойти к доске, списать несколько адресов, где требовалась «прислуга за все». Тут выбор был большой: казалось, половина лондонских леди призывала выносливых служанок, способных справиться со всем. Положив в карман список из двадцати адресов и подкрепив себя трехпенсовым завтраком (чай, хлеб с маргарином), Дороти отправилась устраиваться.

В первоначальном своем невежестве она не знала, что ее шансы найти работу практически равны нулю, но следующие четыре дня активно просвещали. За это время Дороти восемнадцать раз лично просила место и четырежды письменно. Проделала огромные пешие переходы по всем южным окраинам: Клэпхем, Брикстоун, Далвич, Сиденхем, Бэкенхем, Норвуд, однажды забрела даже в такую даль, как Кройдон. Ее вели в чистенькие мещанские «залы» и подвергали допросу дамы всевозможного типа: рослые, пышные крикухи, тощие, кислые ехидны, бдительные ищейки в золотых пенсне, вялые размазни из тех, что увлекаются вегетарианством и посещением спиритических сеансов. И у всех до единой, толстой или худой, черствой или чувствительной, одно – впускают, слушают, едят глазами, задают дюжину щекотливых, оскорбительных вопросов и отказывают.

Любой опытный человек заранее предугадал бы такой исход. В обстоятельствах Дороти невозможно было надеяться, что кто-то рискнет ее нанять. Против нее свидетельствовали и затрепанное платье, и отсутствие рекомендаций, а культурная, правильная речь, которой она не могла скрыть, решительно ставила точку в приговоре. Сборщики хмеля, кокни и бродяги, внимания на ее язык не обращали, зато дамы из пригорода распознавали его быстро, и он пугал их точно так же, как квартирных хозяек отсутствие багажа. Стоило им угадать образованную барышню – стоп, игра проиграна. Дороти уже привыкла, что эхом первой ее фразы вспыхивал изумленный взгляд, жадный и любопытный женский взгляд, перебегающий с лица к натруженным рукам, от рук к штопаной юбке. Иногда ее прямо спрашивали, почему девушка из высших классов ищет место прислуги. Хмыкали в уверенности, что барышня «попала в беду» (то есть без мужа родила), и, покопавшись в ней вопросами, живо спроваживали.

Как только у Дороти появился адрес, она написала отцу, ответа не дождалась, снова написала, уже в отчаянии, – это было пятое ее послание, и все прежние канули в пустоту. Взывала: если он тотчас же не вышлет денег, ей не выжить! Срока для получения ответа едва-едва хватало до конца недели у «Мэри». Потом выгонят за неуплату.

Тем временем тщетные поиски работы продолжались, и последние гроши таяли в день по шиллингу (сумма, продлявшая существование, хотя оставлявшая вечно голодной). Надежды, что отец все-таки ей поможет, Дороти почти не питала. Но, как ни странно, с усилением голода и убыванием шансов найти место безумное отчаяние стихло, сменившись вялым унынием. Она, конечно, мучилась, однако уже не так боялась. Адский провал, зиявший под ногами, вблизи страшил гораздо меньше.

По-прежнему ясные, осенние дни, следуя календарю, становились все холоднее. Каждое утро солнце, безнадежно сопротивляясь нашествию зимы, еще чуть позже выходило красить фасады светлой акварелью. Дороти допоздна слонялась по улицам или сидела в библиотеке. К «Мэри» шла только ночевать и непременно запиралась придвинутой поперек двери койкой. Номера эти не были публичным домом (подобное в Лондоне исключительная редкость), но обиталищем дешевых проституток, где потому и драли десять шиллингов за каморку, вряд ли стоившую пять. Старая «Мэри» – кстати, не домовладелица, лишь управительница – сама, как демонстрировала ее внешность, в свое время трудилась на панели. Поселиться в таком притоне значило погубить себя даже в общественном мнении Лэмбет-кат. Женщины при встрече фыркали, мужчины нагло проявляли интерес. Нахальнее всех был хозяин лавочки «Сногсшибательные брюки». Плотно сбитый еврей лет под тридцать, с румяными щеками и черной каракулевой шевелюрой, он полсуток стоял на тротуаре, бесстыже трубил, что брюк дешевле нигде не сыщешь, и мешал прохожим. Всякий рискнувший хоть на миг остановиться хватался за руку и силой вталкивался в лавку. А уж там зазывала превращался в истинного головореза. Какой-либо нелестный отзыв о его товаре он предлагал опровергнуть собственным кулаком, и многие покупали сногсшибательные брюки лишь по причине малодушия. Наряду с деловой активностью он еще неустанно высматривал «уличных пташек», и в их числе самой пленительной для него оказалась Дороти. Уразумев, что это не проститутка, хотя под кровом «Мэри» вот-вот ею станет, – какие могут быть сомнения! – он сладострастно ждал. Завидев Дороти в конце проулка, быстро занимал позицию на углу, выпячивал богатырскую грудь, пытал пташку черным масленым глазом («ну что, уже созрела?») и напоследок нежно, деликатно щипал за зад.

В последнее оплаченное утро, спустившись вниз, Дороти с очень слабым проблеском надежды кинула взгляд на доску, где мелом писали имена получивших корреспонденцию. «Эллен Миллборо» не значилось. Итак, ничего не осталось, кроме улицы. Надо уходить. Ей не пришло в голову поступить, как поступила бы каждая обитательница этого дома, – слезливо похныкать, попытаться выклянчить еще хоть ночку без оплаты. Она просто ушла, у нее даже духу не хватило сказать об этом управительнице.

Планов никаких, абсолютно никаких. Весь день, за исключением получаса, когда она выходила истратить три пенса из последних четырех на чай и хлеб с маргарином, Дороти просидела в библиотеке, листая еженедельники. Утром читала «Искусство парикмахера», после полудня «Содержание певчих птиц». Другого ей не досталось: в читальне, переполненной ищущим, куда себя деть, народом, за всякое издание шла борьба. Свои газеты Дороти изучила от корки до корки, включая разделы частных объявлений. Подробно вникла в тонкости того, «как править французские бритвы», «почему негигиенична электрощетка для волос», «помогают ли семена рапса размножению снегирей». Только к такому занятию она и чувствовала себя способной. В теперешней невероятной апатии лучше было исследовать гигиеничность электрощетки, нежели собственное беспросветное положение. Страх совершенно ее покинул. Мысли о будущем мозг отвергал категорически; в сознании едва проглядывала даль предстоящей ночи. Впереди ночь на улице – вот все, что она знала, вернее, смутно, без интереса предполагала. Зато «Искусство парикмахера» и «Содержание певчих птиц» на удивление захватывали.

В девять часов библиотечный служитель, обойдя зал, крючком на длинной трости загасил газовые светильники, библиотека закрылась. От выхода Дороти повернула налево, затем по Ватерлоороуд побрела к реке. У перил железного пешеходного мостика остановилась. Дул сильный ветер. Пласты тумана, поднимаясь с воды, как дюны, ползли, свивались зыбкими столбами, уносились на северо-восток. Густая сырь, пробрав сквозь платье чувствительным ознобом, резко напомнила о приближении ночного холода. Дороти пошла дальше и силой притяжения, собирающей вместе всех бездомных, пришла на Трафальгарскую площадь.

Глава III

1

Место действия – Трафальгарская площадь. Сквозь туман – одна из скамей у северного парапета. На скамье и вокруг нее компания в дюжину человек. Среди них Дороти.

Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари, аве Мари-ия!..

Биг-Бен бьет десять.

Хрюкач (передразнивая бой часов). Ду-дум, ду-дум! Эй, там, заткнешь, что ль, свою долбаную брякалку? Семь часов еще тут на этой площади, пока будет где привалиться и соснуть. Хрен дела!

Мистер Толлбойс (сам с собой). Non sum qualis eram boni sub regno Edwardi[69]! Во дни невинности, до той минуты, как Дьявол, вознеся меня, низвергнул в пучину черную газет воскресных! Меня, почтеннейшего приходского ректора из Литтл-Фоли близ Дьюзбери…

Глухарь (поет). Эх, бури-бури, бури-бури…

Миссис Уэйн. Ах, милочка, я сразу догадавшись, что вы леди, которая при воспитании. Нам-то с вами известно, как вот невыносимо так принизиться. Для нас это ж не то, как вот для некоторых.

Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари, аве Мария милосеердная!

Миссис Бендиго. Муж называется, ага? Сам в рынке по четыре фунта в неделю зашибает, а жена у его «пшла вон» звезды числить на площадь драную! Муж он!

Мистер Толлбойс (сам себе). Златые дни, златые дни! Моя увитая плющом церковь подле холма цветущего, мой крытый алой черепицей ректорский дом, в куще старинных тисов дремлющий! Моя библиотека, моя теплица виноградная, моя кухарка, моя горничная, мой садовник! Мой счет в банке, имя мое в церковном справочнике! Костюм мой черный безупречный, воротничок мой задом наперед, моя муаровая шапочка, лихой казацкою папахою средь прихожанок мелькающая…

Миссис Уэйн. Одно, за что спасибо Господу, что бедная моя мамаша не доживши видеть, как ее старшенькая, для которой на воспитание, милочки, уж ничего-то не жалели и молоко прямо из-под коровы…

Миссис Бендиго. Муж он, как же!

Рыжий. Чаю, что ли, хоть сварганим? Больше во всю ночь не хлебнешь, запрут кофейню в пол-одиннадцать.

Живчик. Ой, Боже! Холод проклятущий, помру, ей-богу! Ничегошеньки же не поддето под брюками. Ой, Боженька!

Чарли (поет). Ав Мари, ав Мари…

Хрюкач. Четыре пенса! Шесть часов шляться – четыре пенса! А эта сволочь, шаромыга одноногая, внаглую огребает по всем пивнухам от Алдгейта до Крайней улицы. Выставит свою долбаную деревяшку, трясет бляхами ветеранскими, которых на базаре сторговал. Гад!

Глухарь (поет). Бури-бури, бури-бури.

Миссис Бендиго. Ладно, но я уж паразиту выложила, что об нем думаю. «Мужик, говорю, да? Анализ делать вот такое в бутылках носят!» И говорю ему…

Мистер Толлбойс (сам себе). Златые дни, златые дни! Бифштекс прожаренный, селяне кроткие и умиление Творца Всевышнего! Утра воскресные в алтарном кресле дуба мореного, благоухание букетов свежих, шуршание стихарей крахмальных в духоте сладостной! Вечера летние, в окошко кабинета лучи закатные – и я, задумчивый, чаем налившийся и дымом трубки своей окутанный, том в переплете кожаном, изящном листающий: «Лирические грезы Вильяма Шентона, эсквайра», «Сокровища старинной английской музы из собрания Дж. Лэмпри, ДБ», доктора богословия распутного…

Рыжий. Пошли хоть кто, кипятку наберем с бачка-то? Молоко есть, чай есть. Вот токо сахар драный есть у кого?

Дороти. Холод, какой холод! Просто насквозь пронизывает! Неужели вот так всю ночь?

Миссис Бендиго. Да уймись! До смерти не выношу плаксивых девок.

Чарли. А что ль не вдарит холодрыга? Гляди, тумана уж на самый столб налезло. К утру хрычу Нельсону грабли отморозит[70].

Миссис Уэйн. Конечно, когда мы еще при нашем торговом деле состояли, когда у нас табак и сласти в лотке прямо на углу…

Живчик. Ой, Боженька! Одолжь, Рыжий, пальтом угреться. Ей-богу, подыхаю!

Хрюкач. Гад долбаный! Чтоб я в другой раз его не достал, кишки б наружу ему не выпустил!

Чарли. Солдатский фарт, старик, солдатский фарт. Сегодня костенеть на площади – завтра антрекот лопать и пуховик давить. А в четверг чертов, так чего и ждать?

Миссис Бендиго. Отлезь, отлезь, Папуля! Нужна больно мне на плече твоя башка вшивая, коли муж у меня есть?

Мистер Толлбойс (сам себе). Никем не превзойден в проповедях, псалмах и модуляциях. На всю епархию прославлен исполнением «Сердцем воспряньте». Равно был прекрасен во всех стилях церкви Высокой, Низкой, Широкой и Безразмерной. Блестяще интонировал католический вой англокошачий, рубил святые марши англиканцев, гнусил низкоцерковное нытье и подпускал на радость сектам инакомысленным рулады ржания лошадиного…

Глухарь (поет). Эх, бури-бури…

Рыжий. Отыми когти, Живчик! Да никой одежи ты с меня не получишь, покуда вшу свою не вытравишь.

Чарли (поет).

  • Ка-ак сердце жаждет хладных струй,
  • Ко-огда горит огнем желаний…

Миссис Макэллигот (во сне). Ето ты, Майкл, мил мой?

Миссис Бендиго. Небось у его и другая живая жена была, когда подлец со мной женился.

Мистер Толлбойс (торжественным тоном священника). А если кто из вас знает причины или препятствия, мешающие соединению этих двоих священными узами брака…

Живчик. Браток! Браток драный! Пальта он драного пожалил!

Страницы: «« ... 910111213141516 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Данный сборник включает в себя тексты песен на русском языке. Это песни разных жанров и направлений,...
В сборник попали одни из самых ранних и из-за того редких произведений автора, самые старые датируют...
Иногда сложно разобраться, что происходит в отношениях двух людей. Эмоции улеглись, и настали обычны...
Как далеко любящие люди готовы зайти в причинении страданий друг другу? Роман главных героев начался...
Предложенная на суд читателей книга написана в жанре политической сатиры на канве детективного сюжет...
Автор предлагает читателю образ нашего современника, молодого человека в расцвете сил. Возможно, кто...