Все романы в одном томе (сборник) Оруэлл Джордж
– Что это? – спросила Дороти, глядя на монету.
– Твои полкроны за доставку багажа. Немалый подвиг – вытащить их из нашей дамочки, а?
– Я оставила ей крону, – сказала Дороти.
– Черт! Разговор там шел только о половине. Вот бесовское отродье! Разворачиваемся, вытряхнем остальные шиллинги просто назло мерзавке.
Варбуртон забарабанил в стекло между салоном и шоферской кабиной.
– Нет, пожалуйста! – Дороти умоляюще отвела его руку. – Не хочу я опять видеть этот дом, нет, ни за какие деньги!
Чистая правда. Всю свою наличность Дороти готова была отдать, только бы «Рингвуд-хауз» остался позади. И они поехали дальше, оставив победу за директрисой. Любопытно, не стал ли этот случай еще одним, когда миссис Криви смеялась.
Варбуртон распорядился отвезти их в центр Лондона и всю дорогу через многие мили предместий так пышно разглагольствовал, что Дороти практически не могла вставить слово. Лишь на подъезде к городу ей удалось узнать, как же случился нежданный поворот судьбы.
– Но расскажите, что произошло? – попросила она. – Почему мне можно ехать домой? Почему никто больше не верит миссис Семприлл? Неужели она призналась?
– Призналась? Как бы не так! Грехи выдали. Вы, люди праведные, сказали бы «диво Господне», чудо чудное, святым духом сотворенное. Кикимора попала в переделку – завели дело по обвинению в клевете. Последняя сенсация, потрясшая всех жителей Найп-Хилла. Я думал, ты что-нибудь видела в газетах.
– Я газет очень давно не читала. А кто же подал иск о клевете? Неужели отец?
– Нет, Господи прости! Духовным лицам не пристало мараться исками о клевете. Директор банка. Помнишь ее любимый сюжет насчет того, что он, распутник, любовницу с детишками на деньги вкладчиков содержит?
– Да, припоминаю.
– А пару месяцев назад у нее глупости хватило изложить свою байку на почтовой бумаге, и некий добрый друг – подруга, как я полагаю, – с письмецом этим прямиком к банкиру. Он в суд, закон строжайше обязал ответчицу сотней фунтов компенсировать моральный ущерб. Не думаю, что госпожа Семприлл заплатит даже пенни, но пакостям ее конец. Годами обливай людей помоями как хочешь, общественность весьма отзывчиво любое вранье скушает, но разок вытащат к судье, докажут ложь – и финиш, дисквалификация пожизненно. В команде нашего Найп-Хилла миссис Семприлл уже не выступать. На днях покинула город, точнее говоря – тихонько смылась. Сейчас, говорят, собирается осчастливить грешный град Бари-сен-Эдмондс.
– Но при чем же тут ее клевета обо мне?
– Да ни при чем, абсолютно ни при чем. Однако ты полностью реабилитирована, и все мегеры, поджимавшие губки при звуке твоего имени, теперь гнусавят: «Бедняжка, бедняжка Дороти, как возмутительно с ней обошлась эта ужасная особа!»
– То есть, убедившись в одной бесстыдной лжи миссис Семприлл, люди вообще поняли лживость ее россказней?
– Именно так они и рассудили бы, имейся у них способность рассуждать. Во всяком случае, так как мадам Семприлл впала в немилость, персонажи ее наветов заблистали невинностью. Даже на моей репутации ныне практически ни пятнышка.
– Значит, все прояснилось? Всем стало понятно, что со мной был только несчастный случай потери памяти и никаких тайных побегов?
– О, ну не совсем так. Из этих тухлых сельских уголков запашок подозрений не выветрить. Не то чтобы конкретных подозрений, а так, вообще. Инстинктивное деревенское грязевлечение. Возможно, у столов «Пса и бутылки» время от времени шепотком будет вспоминаться слух о какой-то тени в твоем прошлом, хотя уже не вспомнят о какой. Но беды позади. И на твоем месте я ничего бы никому не объяснял. Официальная версия: бронхит, ездила подлечить легкие. Я бы стоял на этом. Увидишь, донимать вопросами тебя не будут. Формально ты безупречна.
На Ковентри-стрит Варбуртон повел Дороти в ресторан, где им подали нежного жареного цыпленка со спаржей и жемчужными картофелинками, вырванными до срока из чрева матери-земли, а также пирог с патокой и бутылку бургундского. Особенным блаженством после напитков миссис Криви был завершивший обед черный кофе. Потом такси доставило на Ливерпульский вокзал, к поезду. До Найп-Хилла осталось всего четыре часа.
Варбуртон настоял на первом классе и решительно отверг поползновения Дороти самой купить себе билет. Он также, улучив момент, сунул проводнику на чай, дабы иметь купе в собственном распоряжении. Сверкал ясный холодный день из тех, что видишь типично зимним или типично весенним в зависимости от того, смотришь ли с улицы или в окно. Через стекла вагона небесная лазурь сияла теплом и лаской, а местность, сквозь которую громыхал поезд: чащобы тусклых, унылых домишек, корпуса угрюмых фабрик, тинистая грязь каналов, заваленные ржавой арматурой и поросшие закопченной травой пустыри, – все это золотилось потоками лучей. Первые полчаса Дороти практически молчала. Ее переполняло счастье. Она не думала ни о чем, просто сидела, наслаждаясь льющимся в окно светом, удобством мягкого дивана, освобождением из когтей миссис Криви. Пришлось, однако, испытать краткость подобного блаженства. Как легкий туман от вина, выпитого за обедом, и эта дымка счастья рассеивалась, а беспокоящие мысли, чувства слетались вновь. Варбуртон наблюдал за Дороти пристально, с редкостным для него вниманием.
– Выглядишь старше, – сказал он наконец.
– Время идет, – чуть улыбнулась Дороти.
– Нет, прямо-таки совершенно взрослой. Закалилась и смотришь по-другому. Как будто, извини за вольность метафоры, примерную малышку изгнали из тебя. Надеюсь, семь бесов взамен малышки не вселились?
Дороти не ответила, и он добавил:
– А если серьезно, полагаю, чертовски крепко тебе досталось?
– О, кошмар! Бывало просто ужасно. Случалось даже…
Она замолчала. Хотела рассказать, как голодала и клянчила куски, как была арестована и ночевала в полицейской камере, как миссис Криви ее пилила и морила. Но осеклась, почувствовав внезапно, что все это не так уж важно, всего лишь эпизоды неких досадных случайностей вроде простуды или пары лишних часов в ожидании поезда. Обидно, неприятно, но несущественно. Открытием осенила старая истина насчет того, что подлинно значительные вещи происходят в сознании.
– Не так уж важно, что с тобой случается, – повторила она вслух. – Не слишком важно, если, например, без денег и еды маловато. Даже если действительно голодаешь, в тебе самом никаких изменений.
– Никаких? Верю на слово. Очень бы не хотелось подтвердить личным опытом.
– О, конечно, тебе тогда ужасно мерзко, но ведь по-настоящему разницы нет. То, что внутри творится, вот что важно.
– А именно? – уточнил Варбуртон.
– Ну, как-то вдруг твой взгляд другой, и все вокруг сразу другое.
Дороти продолжала смотреть в окно. Поезд вырвался из восточных трущоб, побежал, набирая скорость, мимо ручьев с ивами по берегам и широких низин с живыми изгородями, подернутыми нежной зеленцой лопнувших почек. Месячный теленок, плоский, словно картонная фигурка в настольных играх, скакал по полю на прямых длинных ножках за своей грузной рогатой мамашей, а в огороде старик, медленно, с трудом сгибаясь и разгибаясь, окапывал ствол груши, зацветающей призрачным пушком. Лопата еще долго искоркой сверкала вдали. Вспомнилась строчка псалма: «перемену и тлен во всем вижу я»; Дороти говорила сейчас очень искренне. Что-то произошло в душе, и мир вдруг сделался беднее, холоднее. В подобный день она бы раньше так восторженно, так безмятежно благодарила Господа за весеннюю синь небес и первое весеннее цветение! Но теперь не найти Творца и некого благодарить, и ничто: ни цветок, ни камень, ни лист на ветке, – ничто во всей вселенной не будет прежним.
– Изнутри отношение меняется, – сказала она. – Я потеряла мою веру, – добавила она отрывисто, смущаясь такого признания.
– Потеряла твою что? – переспросил Варбуртон, непривычный к церковной лексике.
– Мою веру. Ох, разве непонятно? Однажды, полгода назад, она вдруг почему-то исчезла. Все, во что раньше верила, увиделось бессмысленным, даже каким-то глуповатым. Бог и все остальное: вечная жизнь, небеса, преисподняя – все. Все исчезло. Без всяких размышлений и вопросов, просто само ушло. Ну как ребенком незаметно перестаешь верить в эльфов. Я просто больше не смогла.
– Ты и раньше не верила, – беспечно бросил Варбуртон.
– Верила! Правда, верила! Я знаю, вам всегда казалось, что я не верю, притворяюсь, стыжусь сознаться. Нет, я верила так же, как сейчас верю, что сижу в этом купе.
– О, разумеется, не верила! Мыслимо ли в твои годы? Ты, деточка, для этого выросла слишком умная. Вскармливали тебя нелепой догмой, а ты уж как-то там уговаривала себя глотать. Выстроила – позволь употребить жаргон психологов – жизненную модель, предполагающую безоглядную веру. Естественно, этот абсурд тебя давил. Видно же было, что с тобой. Память, думаю, тоже поэтому отключилась.
– Поэтому? – вскинула глаза Дороти, несколько озадаченная последним выводом.
Варбуртон начал растолковывать, что ее потеря памяти – всего лишь подсознательный способ выйти из тупиковой ситуации. Сознание, загнанное в угол, порой странные шуточки выкидывает, заметил он. Дороти никогда ничего подобного не слышала и его объяснений поначалу не приняла. Затем, подумав, согласилась допустить некую вероятность такой схемы, хотя суть дела, на ее взгляд, от этого не менялась.
– Ну и какая разница? – пожав плечами, сказала она.
– Не видишь? По-моему, огромная.
– Да мне ведь совершенно безразлично, сейчас это случилось или действительно уже давно. Важно только, что веры больше нет и надо начинать жизнь заново.
– Так ты, если я правильно истолковал твои намеки, жалеешь о потере? – вздохнул Варбуртон. – Человек, пожалуй, способен и об утраченной грыже затосковать. Я, конечно, субъект, в части религии утерявший немного: та малость, которая присутствовала, тихо и безболезненно угасла по достижении мною девятилетнего возраста. Но предмет сожаления вызывает во мне слабый отклик на твою драму. Не приходилось ли тебе, как запечатлела моя достаточно ясная память, проделывать всякую жуть типа вскакивать в пять утра и мчаться в храм на пустой желудок? О таких прелестях, что ли, грусть-печаль?
– Нет, по обрядам я нисколько не тоскую. И нахожу многое даже смешным. Но мне от этого не лучше. Ведь вообще верования мои исчезли и совсем нечего поставить на их место.
– Господи Боже! Да зачем туда опять чего-то ставить? Стряхнула гору суеверной чепухи, и радуйся. Или тебе приятней жить, трясясь от страха перед адской сковородкой?
– А если все вокруг стало чужим и мир пуст?
– Пуст? – воскликнул Варбуртон. – Как это пуст? Считаю совершенно скандальным такое заявление из уст молодой леди. Ничуть не пуст наш мир, чертовски переполнен – вот проблема. Сегодня мы есть, завтра нас нет, и не хватает времени для наслаждения всем, что здесь предложено.
– Но разве можно чем-то наслаждаться, когда изъят верховный смысл!
– Боже милостивый! На что тебе верховный смысл? Когда я вечером закусываю, я это делаю не ради славы Отца Небесного, а потому что люблю хорошо поесть. Мир полон книгами, картинами, вином, друзьями, путешествиями – прелести его бесконечны. Верховного смысла я, правда, в нем не замечал. Впрочем, и не особенно разыскивал. Ну почему просто не принимать жизнь таковой, какой она нам открывается?
– Но…
Дороти замолкла. Спорить с ним всегда было бесполезно, он не слышал ее слов. Никогда ее не понимал и теперь не способен почувствовать, как душу, жившую религией, ужасает и отвращает мир, вдруг оказавшийся без смысла. Ему, наверно, не представить даже наивного культа природы. А мысль о тщетности существования, если б и залетела в его голову, вызвала бы, вероятно, только шуточки. Однако глаз у него, надо отдать должное, был острый. Житейские ее сложности Варбуртон видел и после некоторой паузы их коснулся.
– Разумеется, – сказал он, – ты по приезде домой попадешь в ситуацию несколько затруднительную. Явишься, так сказать, волком в овечьей шкуре. Дружных Матушек просвещать, молиться со скорбящими старушками – тошная работенка. Боишься, что не выдержишь, это волнует?
– Да нет. Я и не думала об этом. Буду все продолжать как раньше, как привыкла. И отцу очень нужна моя помощь. На викария нет средств, а забот бесконечно.
– Тогда в чем дело? Лицемерие свое угнетает? Опасаешься, что алтарные хлебцы в горле застрянут? Оставь тревоги. В Англии половина дочек священников – сами пастыри тоже, девять из десяти – тем же страдают.
– Отчасти и это: придется вечно притворяться. Ох, сколько же будет притворства! Конечно, непросто. Хотя, может, не самое плохое быть лицемером такого рода.
– Что это за такой род лицемеров? Надеюсь, тебе не кажется, что изображать молитвы – второе самое прекрасное занятие после молитв?
– Пожалуй… Да, мне кажется, лучше скрыть свое личное неверие, чем горделиво заявлять о нем и этим смущать других.
– Дорогая моя Дороти, – сказал Варбуртон, – мозг твой, прости меня за резкость, несколько нездоров. Черт подери! Нет, более чем нездоров, в нем прямо-таки гнойная инфекция. Разновидность психической гангрены, опасное осложнение после твоего воспитания во Христе. Рассказываешь мне, что излечилась от всех этих бредовых суеверий, и выбираешь образ жизни, где без них ни шагу. По-твоему, благоразумно?
– Не знаю. Может быть, и нет. Но это мне подходит.
– Твои намерения, – продолжал Варбуртон, – изумительны: капитал не приобрести, невинность также не соблюсти. Согласна принять христианский космос, но против рая возражаешь. Думаю, брось вы все таиться, довольно много обнаружилось бы вас, слоняющихся по руинам храма. А что, новейшая, почти готовенькая секта «Англиканские атеисты»! Звучит? Не тот, однако, клуб, куда бы я жаждал вступить.
Они еще немного поговорили, но глубинных проблем более не касались. Как ни прискорбно, круг важнейших религиозно-философских вопросов был Варбуртону чужд и скучен, привлекая лишь поводом для богохульства. Смиренно пасуя (и зевая) перед зияющими безднами бытия, он перевел беседу в иное русло.
– Да что это мы спорим о ерунде? – миролюбиво сказал он. – Ты подхватила несколько унылых идей, ну, подрастешь еще чуть-чуть и позабудешь. Христианство все-таки излечимо. Я совершенно о другом хотел сказать. Послушай-ка меня. Приедешь ты домой после своих восьмимесячных странствий, перспективы ждут, как ты понимаешь, довольно тусклые. Жизнь у тебя и раньше была каторжная (во всяком случае, не веселей тюремной), а теперь, став уже не столь примерной крошкой, значительно прибавишь себе трудностей. Ну что, ты абсолютно уверена, что надо тянуть прежнюю лямку?
– А как иначе? В действительности у меня и вариантов нет.
Варбуртон, слегка склонив голову набок, бросил на Дороти странноватый взгляд.
– Собственно говоря, – начал он более серьезным тоном, – один по крайней мере вариант я мог бы тебе предложить.
– Опять учительницей в школу? Может быть, это действительно то, чем мне следует заниматься. Когда-нибудь, наверно, я к этому вернусь.
– Нет. Мое предложение не совсем об этом.
До сей минуты Варбуртон, всячески избегавший демонстрировать свою лысину, красовался в широкополой шляпе из мягкого серого фетра. Сейчас, однако, он шляпу снял и аккуратно положил рядом с собой. Голый череп, сохранивший остатки златокудрости только возле ушей, засиял исполинской розовой жемчужиной. Дороти удивленно наблюдала.
– Шляпу долой, – объявил он, – дабы представить себя в наихудшем ракурсе. Через секунду поймешь почему. Разреши выдвинуть на твое рассмотрение вариант, не включающий умилительного возвращения к малюткам-скаутам и Дружным Матерям или пожизненного заточения в школьной темнице для девочек.
– Что вы имеете в виду? – спросила Дороти.
– Я имею в виду, не будешь ли ты – с ответом не спеши, обдумай хорошенько, я признаю ряд очевидных серьезных возражений, но все же не спеши, – не будешь ли ты так добра, не выйдешь ли за меня замуж?
Дороти открыла рот от неожиданности. Немного побледнела. Поспешно, почти бессознательно отпрянула, насколько позволяла спинка дивана. Но Варбуртон не шевельнулся. Очень спокойно продолжал:
– Ты в курсе, разумеется, что Долорес – речь шла об экономке, экс-возлюбленной, – год назад навсегда меня покинула?
– Нет-нет, нет-нет! – заволновалась Дороти. – Я не могу этого, нет! Разве не видно, что я… Я никогда не выйду замуж.
Варбуртон эту реплику игнорировал.
– Согласен, – рассуждал он с тем же идеальным спокойствием, – я не возглавляю список заманчивых женихов. Слегка, быть может, немолод. Мы, кажется, сегодня играем в открытую, так что я посвящу тебя в страшную тайну, сообщив, что мне сорок девять. К тому же трое детей и весьма скверная репутация. Такой брак вызвал бы у твоего отца, ну, скажем, немилостивый взор. И мой доход только семь сотен в год. Но все-таки? Не стоит ли тут поразмыслить?
– Я не могу, нет, – повторила Дороти. – Вы же знаете!
Ей казалось, что он, конечно, «знает», хотя ни ему, ни кому-либо другому она не объясняла причин отказа от замужества. И вполне вероятно, даже получив ее объяснения, он бы к ним не прислушался. Варбуртон снова заговорил, будто не замечая ее слов:
– Тогда позволь мне выдвинуть свой вариант как деловой контракт. Вряд ли необходимо подчеркивать несравненно большую ценность этого предложения относительно предыдущего. Я, как принято выражаться, не создан для супружества и не стал бы просить твоей руки без дополнительно вдохновляющих практических мотиваций. Но разреши вначале изложить взаимовыгодные стороны. Тебе нужны дом и средства к существованию. Мне нужен покой и умиротворяющий регламент. Я устал от доселе сопровождавших мой путь неких малоприятных особ, извини за упоминание о них, я предпочел бы остепениться. Поздновато, быть может, но лучше поздно, чем никогда. Кроме того, необходимо позаботиться о детях, бедных моих бстардах. Не жду, что ты найдешь меня ошеломляюще влекущим, – добавил он, задумчиво погладив лысину, – однако со мной можно неплохо ладить – с аморальными личностями, надо сказать, всегда проще. Планом намечены и некоторые преимущества для тебя. Почему, собственно, ты должна провести жизнь, разнося приходской журнал и растирая ноги престарелым деревенским богомолкам? Тебе станет повеселее замужем даже за таким супругом, у которого лысая голова и темное прошлое. Жилось тебе трудновато, горизонт тоже не слишком розовый. Ты реально задумывалась, какое будущее тебя ждет, если останешься незамужней?
– Не знаю. Не очень конкретно, – сказала Дороти.
Она успокоилась, потому что он не приставал, не лез со своими нежностями. Отвернувшись к окну, Варбуртон неожиданно тихо, так тихо, что сквозь стук колес она едва могла его расслышать, медленно заговорил. Вскоре его голос стал громче и зазвучал серьезностью, которой Дороти в своем беспечном друге даже не предполагала.
– Представь, какое будущее тебя ждет, – говорил Варбуртон. – Стандартное будущее женщины твоего сословия, не имеющей ни мужа, ни состояния. Давай представим, что отец твой проживет еще лет десять. Под конец он выкинет в трубу последний пенс. Желание пускать деньги на ветер продержит его живым столько, насколько хватит капиталов, и вряд ли дольше. За это время он сделается еще дряхлее, еще придирчивее, будет еще сильнее тебя тиранить, создавать еще больше проблем с торговцами и соседями. А ты все так же будешь биться в рабской суете, сражаясь, чтобы свести концы с концами, читая Дружным Матерям умные дамские романы, полируя алтарные подсвечники, выклянчивая на Органный фонд, изготовляя бумажные ботфорты для школьных пьес, стараясь держаться на высоте в интригах церковного курятника. И год за годом, зимой и летом, колесить на велосипеде из одного протухшего коттеджа в другой, чтобы там выдавать по грошику со дна благотворительной кружки и возносить молитвы, которым больше не веришь. Будешь высиживать церковные службы, вконец измучившись их нудностью и бесполезностью. И каждый следующий год будет еще тоскливее и тяжелее от массы всяких мелких забот, которыми привычно нагружают «свободных» одиноких женщин. И не забудь, не всегда тебе будет двадцать восемь.
Начнешь с годами отцветать, увянешь, взглянешь однажды утром в зеркало и вместо стройной девушки увидишь тощую старую деву. Ты, разумеется, будешь с этим бороться. Сохранишь и физическую форму, и манеру своих молодых лет – надолго сохранишь, слишком надолго. Знаешь ведь этот тип не молоденькой, но чрезвычайно бодрой девы с ее звонкими «потрясающе!», «просто чудо!». Такая симпатяга, такая миляга-молодчага, что всех немножечко тошнит. А как она ловко и весело играет в теннис, какая мастерица в домашних театральных затеях, с каким, совершенно юношеским, пылом скаутов тренирует и навещает прихожан! Она душа церковных вечеринок и неизменно, пока годы пробегают, продолжает видеть себя обаятельным, славным парнишкой и никак не умеет понять, что за спиной давно подсмеиваются над бедной, обманувшейся в надеждах старой девицей. А? Знаешь таких? Вот кем станешь, увы, непременно станешь, если, увидев этот путь, не постараешься круто свернуть. Ничего впереди другого, если не выйдешь замуж. Не вышедшие замуж женщины мертвеют – засыхают, как фикусы в темных гостиных. И самая дьявольщина в том, что они даже не чувствуют этого.
Зачарованная мрачным пророчеством, Дороти молчала. Варбуртон встал притворить дребезжавшую от тряски дверь, но она этого не заметила. Замерла под впечатлением не столько его речей, сколько собственных грозных видений. Он с такой четкостью нарисовал неминуемо ожидающее ее будущее, словно действительно перенес на десять лет вперед, и она ощутила себя не молодой, полной сил девушкой, а жалкой, безнадежной девственницей в тридцать восемь.
Снова начав говорить, Варбуртон взял ее руку, вяло лежащую на подлокотнике.
– Спустя лет десять твой отец умрет и не оставит ничего, кроме долгов. Тебе будет под сорок. Без денег, без профессии, без шансов на семью. Одинокая дочь священника, каких в Англии тысячи. И что, по-твоему? Придется устроиться на работу – такую, на которую берут дочек священников. Гувернанткой, например, или же компаньонкой какой-нибудь увечной старой грымзы, сосредоточенной на измышлении новых способов тебя унизить. Или снова учительницей, преподавать письмо и чтение в скверной школе для девочек: семьдесят пять фунтов в год, бесплатный стол, пару недель в приморском пансионе каждый август. И день ото дня увядая, засыхая, становясь все костлявее, все кислее. И поэтому…
На последнем слове он потянул Дороти, поднял ее на ноги. Сопротивления не встретил. Его голос околдовал ее. От перспективы будущего, бесприютность которого виделась ей яснее, чем прорицателю, захлестнуло такое отчаяние, что, будь она способна что-то вымолвить, сказала бы: «Да, я согласна». Варбуртон очень деликатно взял ее за плечи, повернул к себе. Дороти по-прежнему не шелохнулась. Затуманенными глазами встретила его взгляд. Сильные мужские руки обещали защиту, уводили от края угрюмой нищеты в прекрасный зовущий мир: к надежности, покою, уютному дому, красивой одежде, книгам, друзьям, цветам, летним дням и далеким странам. И почти целую минуту холостой аморальный толстяк со скромной худощавой барышней стояли лицом к лицу, глаза в глаза, тела их от вагонной качки почти соприкасались, а за окном мелькали неувиденные облака, деревья, влажные поля, зазеленевшие первыми всходами.
Обняв сильнее, Варбуртон прижал Дороти к себе. Чары мгновенно рухнули. Призрачные видения убожества и спасения от него исчезли, только всплеск панического ужаса. Она в руках мужчины – жирного пожилого мужчины! Волной пробежала гадливость, внутри все сжалось. Тяжелое мужское тело наваливалось, давя и опрокидывая; крупное, розовое, вблизи бугристое лицо наплывало вплотную. Резко ударил грубый мужской запах. Косматые ляжки сатиров! Дороти бешено забилась, хотя Варбуртон не особенно ее удерживал, и спустя несколько секунд вырвалась, упала на сиденье, белая и дрожащая. Подняв глаза, мгновение смотрела полным дикого ужаса странным взглядом.
Варбуртон оставался стоять, глядя с покорным, почти улыбчивым разочарованием. В лице никаких признаков огорчения. Придя в себя, Дороти решила, что все им сказанное было просто забавой, шутливой провокацией, дабы услышать о ее готовности выйти за него. Подозрительно также, что он не умолял, не заверял в горячих чувствах. Ну да, конечно, просто развлекался. Очень вероятно, это являлось лишь очередной попыткой соблазнить ее.
Варбуртон тоже сел, но в отличие от Дороти чинно, неторопливо, позаботившись о безупречной стрелке на брюках.
– Если собираешься дернуть сигнальный шнур и остановить поезд, – мягко сказал он, – следовало бы предварительно убедиться в наличии у меня пяти фунтов на штраф.
После этого он сразу, почти сразу сделался таким, как всегда, и продолжал беседовать без малейшего замешательства. Его стыдливость, если и существовала когда-либо, погибла в далеком прошлом. Возможно, вследствие чрезмерного обилия низменных связей.
Примерно час Дороти ощущала неловкость, но потом поезд прибыл в Ипсвич, где была десятиминутная стоянка, и они сбегали в буфет выпить по чашке чая. Последние двадцать миль разговаривали совсем дружески. Варбуртон ни разу не вспомнил о своем предложении и, лишь когда подъезжали к Найп-Хиллу, снова, не столь уже трагично, коснулся ее планов на будущее.
– Так ты действительно, – спросил он, – собираешься вернуться к активной приходской деятельности? По прежней программе: ревматизм миссис Пифер, мозольный пластырь миссис Льюин и так далее? Перспектива не угнетает?
– Бывает иногда. Но все пойдет нормально, когда снова втянусь. Мне, видимо, дороже всего привычное.
– И хватит силенок на годы злостного лицемерия? К этому же все сведется. Не боишься, что шило нечаянно вылезет из мешка? Твердо уверена, что вдруг не обнаружишь себя научающей деток в воскресной школе произносить «Отче наш» задом наперед или читающей им вместо евангельской главы пятнадцатую главу Гиббона[91]?
– Вряд ли. Я ведь действительно думаю, что так работать, даже если читать молитвы, которым уже не веришь, даже если учить детей вещам, которые сам не считаешь очень достоверными, все равно чем-то полезно.
– «Полезно»! – поморщился Варбуртон. – Любишь ты это чугунное словечко. Диагноз – гипертрофия чувства долга. Нет уж, по мне чистейший здравый смысл в том, чтоб, живя, порадовать себя немножко.
– А это просто гедонизм, – возразила Дороти.
– Девочка моя, ты не подскажешь такую философию жизни, которая стоит не на гедонизме? Твои немытые, обсыпанные паразитами святые праведники – величайшие гедонисты. Ибо метят на вечное блаженство, тогда как мы, грешники, уповаем всего на несколько приятных лет. В конце концов, все мы ищем радости, только некоторые предпочитают извращенные формы удовольствий. Твое понятие о радостях, видимо, непременно включает растирку ног старушки Пифер.
– Дело совсем не в этом, а в том… о! Ну, не знаю, как объяснить!
Сказать бы Дороти хотела, что, хотя вера ее утрачена, сама она не изменилась, не могла измениться, не хотела изменить направление своего сознания; что ее мир, хотя он виделся и опустевшим, и обессмысленным, все-таки оставался миром христианским; что христианский образ жизни продолжал быть единственно возможным и органичным. Но она не умела это выразить и опасалась вызвать обычные насмешки. Так что неубедительно резюмировала:
– Почему-то чувствую, что так для меня лучше. Чтобы все-все шло по-прежнему.
– Все-все? Когорта Светлых Чаяний, Круг Супружеского Согласия, обходы прихожан, занятия в воскресной школе, СП дважды в неделю, пяток сотен псалмов – текст по сборнику, хорал григорианский?
– Нет, – невольно улыбнулась Дороти, – пение не григорианское. Отец его не любит.
– И ты думаешь, кроме потаенных мыслей, никаких перемен? Со всеми старыми привычками?
Дороти задумалась. Да, будут кое-какие перемены. Но большинство их сохранится в тайне. Вспомнилась ее дисциплинарная булавка. Это всегда было ее особенным секретом, не стоит и сейчас рассказывать.
– Ну, – сказала она, – вероятно, перед причащением я буду опускаться на колени рядом с мисс Мэйфилл не слева, а справа.
Прошла неделя. Дороти въехала вверх по холму и протолкнула велосипед в калитку ректорского сада. Угасал прекрасный тихий вечер, солнце садилось в чистой, без облачка, зеленоватой дали. Дороти заметила, что ясень у калитки распустился, весь зацвел походившими на запекшиеся ранки вспухшими багровыми комочками.
Она страшно устала. Неделя была очень плотная – потребовалось и подопечных всех навестить, и попытаться хоть как-то наладить приходские дела. За время ее отсутствия все пришло в дикий беспорядок. Церковь заросла грязью сверх всякого воображения. Пришлось вооружиться метлой и щетками и целый день чистить, скрести; она до сих пор еще содрогалась, вспоминая завалы обнаруженных за органом «мышиных следов». Мыши облюбовали этот уголок из-за того, что раздувавшему органные меха Джорджи Фрю непременно нужно было есть печенье во время проповеди. Работу в церковных обществах забросили, в результате чего Когорта Чаяний и Круг Согласия вообще скончались, посещаемость воскресной школы упала наполовину, а у Дружных Матерей бушевала междоусобица, вызванная каким-то бестактным замечанием мисс Фут. Колокольня рушилась катастрофически. Приходской журнал не доставлялся, и деньги на него не собирались. Ни один из счетов церковных фондов не велся как полагается, девятнадцать шиллингов вовсе исчезли из отчета, даже в церковных реестрах путаница, и прочее, и прочее ad infinitum[92].
Со дня приезда Дороти была по уши в работе. На удивление быстро восстановился прежний распорядок. Будто отсутствовала она не больше суток. А само ее возвращение в Найп-Хилл теперь, когда скандал улегся, почти не вызвало любопытства. Некоторые женщины из списка обязательных визитов, особенно миссис Пифер, искренне обрадовались. Виктор Стоун, поверивший клевете миссис Семприлл, выглядел поначалу слегка смущенным, однако забыл про конфуз, рассказывая Дороти о своем последнем триумфе на страницах «Гласа Господня». Разумеется, кое-какие дамы «кофейной гвардии» останавливали Дороти на улице, щебеча: «Ах, как приятно снова вас видеть, дорогая! Мы так без вас скучали! И знаете ли, дорогая, было так неприятно, когда эта ужасная особа везде ходила, сообщала эту выдумку о вас. Но я надеюсь, дорогая, вы понимаете, что для меня не важно, как думают другие, я лично никогда ни единому слову…» Неудобных вопросов, которых так боялась Дороти, никто не задал. «Преподавала в школе близ Лондона» всех удовлетворяло, даже ни разу не спросили, что за школа. И никогда, поняла Дороти, ей не придется признаваться, что она ночевала на столичной площади и сидела под арестом за нищенство. Вообще в провинциальных городках люди имеют смутное представление о жизни где-то далее десяти миль от их калитки. За этими пределами terra incognita – страны обитаемые, населенные драконами и людоедами, но не особенно интересные.
Даже отец встретил Дороти так, словно она уезжала на выходные. В момент ее прибытия он находился в кабинете, покуривая трубку перед напольными часами, стекло которых, четыре месяца назад разбитое ручкой метлы глупой служанки, все еще дожидалось ремонта. Увидев в дверях Дороти, он вынул трубку изо рта и рассеянно положил ее в карман. «Ужасно постарел», – подумала Дороти.
– Приехала наконец, – сказал он. – Добралась хорошо? В поезде не дуло?
Дороти тихонько обняла его, коснувшись губами серебристо-бледной щеки. Когда она отняла руки, он похлопал ее по плечу с едва заметным оттенком теплоты и спросил:
– Что это тебе вдруг пришло в голову удариться в бега?
– Я же рассказывала, папа, – я потеряла память.
– Хм, – произнес Ректор.
И Дороти увидела, что он не верит ей, никогда не поверит и в будущем, когда у него будет не столь благодушное настроение, этот случай с ней многократно послужит поводом для колкостей и упреков.
– Ну, – добавил Ректор, – иди, отнеси наверх свой саквояж, а потом, будь добра, перепечатай на машинке мою проповедь.
Городских новостей было немного. «Старинный чай» расширялся, продолжая дело архитектурного обезображивания Главной улицы. Ревматизм миссис Пифер «получшел» (несомненно, благотворное воздействие чая из дягиля), но мистер Пифер «пользовался доктором»: подозревали камень в мочевом пузыре. Мистер Блифил-Гордон заседал теперь в парламенте, с большой пользой для общества исполняя роль статиста на задних скамьях у консерваторов. Старый мистер Тумс умер вскоре после Рождества; мисс Фут взяла на попечение семь из его кошек и приложила героические усилия, чтобы пристроить остальных. Ива Твисс, племянница москательщика Твисса, родила незаконного младенца, который умер. Прогетт вскопал грядки и кое-что посеял, бобы и ранний горох уже проклюнулись. Счета из лавок после митинга кредиторов начали копиться снова, и долг Каргилу уже вырос до шести фунтов. Виктор Стоун в нескольких выпусках «Часа церкви» вел жаркую полемику о Святой инквизиции с профессором Култоном и совершенно разгромил противника. Эллен всю зиму мучила экзема. В «Лондон Меркури» опубликовали два верлибра Уальфа Блифил-Гордона.
Дороти вошла в оранжерею. Работы непочатый край – костюмы к представлению, которое дети покажут в день Святого Георга (сборы в Органный фонд). За орган последние восемь месяцев не платили ни пенса, и, может, к лучшему, что Ректор просто выбрасывал счета изготовителей, ибо тон их делался все более и более сатанинским. Поломав голову над способом раздобыть деньги, Дороти решила устроить представление с историческими живыми картинами от Юлия Цезаря до герцога Веллингтонского. Сборы могли дать два фунта, а если хорошая погода и удача – даже три!
Дороти огляделась. В оранжерею она после приезда еще не заходила. Ничего не тронуто, только везде густая пыль. Ее старая швейная машинка так и стояла на столе среди хаоса лоскутков, обрезков, выкроек, катушек, банок с красками; и хоть иголка заржавела, но нитка сквозь нее была продета. И еще! Вот они – ботфорты, которые она сооружала той самой, последней ночью. Она взяла один сапог, посмотрела. Сердце слегка защемило. Да, хорошие все-таки вышли ботфорты! Жаль, что не пригодились! Но их ведь можно для живых картин. Для Карла II, например… или нет, лучше вместо короля Оливера Кромвеля: если Кромвель, не нужно мучиться с париком. Дороти зажгла керосинку, нашла ножницы, взяла два листа упаковочной бумаги и села. Костюмов предстояло сделать гору. Начать, наверное, с нагрудника Цезаря… Всегда все неприятности из-за этих доспехов! Как выглядели доспехи римских воинов? Дороти напряглась и вызвала в памяти статую какого-то идеально героического императора, украшавшего Римский зал Британского музея. Черновую основу из свернутых по грубой выкройке листов, потом обклеить поперек бумажными ленточками, чтобы «стальные полосы», – потом выкрасить серебрянкой. А шлема, слава Богу, никакого! Юлий Цезарь всегда носил лавровый венок. Наверное, лысины своей стеснялся, как Варбуртон. Так, а наколенники? Носили тогда наколенники? И обувь? «Калиги» – это что: сапоги или сандалии?
Дороти погрузилась в раздумья, замерла с ножницами на коленях. Снова напала преследовавшая всю неделю мысль о том, о чем Варбуртон говорил ей в поезде, какая ожидает ее жизнь, без денег, без замужества.
Тревожила вопросом не фактическая сторона. Это она видела хорошо. Лет десять на положении викария без жалованья, затем учительницей в школу. Необязательно такую, как у миссис Криви, наверное, найдется и поприличнее, но, возможно, в такой школе будет даже тоскливее, холоднее. Да, надо смотреть в лицо судьбе, уготованной одиноким и небогатым женщинам. «Старые девы старой Англии» – назвал их кто-то. Ей двадцать восемь – возраст подходящий, чтобы вот-вот пополнить их ряды.
Но это не важно, не важно! Чего никогда, хоть тысячу лет им тверди, не вбить в голову всяким Варбуртонам, это то, что все внешние ситуации (и нищета, и скверная работа, и даже одиночество) не главное. Важно, что происходит в твоем сердце. Только на один короткий момент, слушая в поезде Варбуртона, она ужасно испугалась нищеты. Но страх прошел; не из-за чего тут страдать. Не из-за этого ей надо крепить мужество и заново всему учиться. Нет, есть вещь более серьезная – пустота, открывшаяся в самой сути существования. Вот год назад она сидела на этом стуле, с этими ножницами в руках, и занималась тем же, что сейчас, однако она тогда и она же теперь – два разных человека. Куда же делась забавная барышня, которая в экстазе молилась под летним цветущим кустом и колола себе руку за святотатственные помышления? И где любой из нас, не нынешний, а живший в прошлом году? А вместе с тем – вот здесь крылась мучившая ее загадка – она была и той, прежней. Верования меняются, понятия меняются, но неизменна некая сокровенная часть души. Вера уходит, но нужда в вере остается.
И если дана вера, то как твердо, как прочно ты стоишь. Что же тебя обескуражит, если существует ясная цель, которой можешь служить? Вся жизнь освещается ее светом. Никакой душевной усталости, смятения, сомнений, чувства тщетности, никакой притаившейся, подстерегающей бодлеровской хандры. Каждый шаг нужен, каждая твоя минута вплетена в мировой узор прекрасного торжества духа.
Дороти задумалась о самой жизни. Выходишь из утробы, проживаешь лет семьдесят, а потом умираешь, истлеваешь. И без опоры – оправдания высокой конечной целью, во всякий миг подаренного тебе бытия томит сиротское уныние, которое не выразишь, но ощущаешь физически ноющим сердцем. Жизнь, если она действительно кончается могилой, чудовищна. Не стоит тут наводить туман. Представь реальность жизни, представь эту реальность в подробностях, а потом скажи себе, что нет ни смысла, ни цели, ни назначения, кроме могилы. Ведь только глупцы, ну и какие-нибудь уникальные счастливчики, могут прямо, бестрепетно взглянуть на это, разве не так?
Дороти поежилась и села чуть прямее. Должен же быть, однако, какой-то смысл, какое-то значение во всем! Не может мир быть случайностью. В происходящем непременно есть причина, следовательно, и цель. Раз ты существуешь, значит, каким-то Творцом создан, и раз ты наделен сознанием, Он – сознающий. Получается только так. Он создает и убивает ради Его непостижимой цели. Такова уж природа вещей, что этой цели человеку не обнаружить, а если и обнаружить, не понять. Твоя жизнь и смерть, может быть, просто нотка в оркестре, играющем для Его удовольствия. И предположим, тебе не нравится мотив?
Она вспомнила об ужасном, богохульном бывшем священнике с Трафальгарской площади. Приснилось ей или действительно он возглашал: «А потому со демонами, с архидемонами, со всей адской компанией»? Что ж, в конце концов, чья-то нелюбовь к мотиву тоже вплетется в Его аккорды.
Мозг ее бился над проблемой, тычась в глухие тупики. Ясно ведь: никакой замены вере нет; не годятся ни языческое преклонение перед стихией, ни примитивные штучки пантеистов, ни религия «прогресса» с идеалом сияющих утопий и железобетонных муравейников. Все или ничего. Либо земная жизнь – пролог к чему-то Великому и Разумному, либо кошмар темной бессмыслицы.
Дороти вздрогнула. Рядом слышался шипучий треск – она забыла налить воду в клееварку и клей начал гореть. Схватив кастрюльку, Дороти бросилась по коридору к раковине. Налив воды, вернулась и вновь поставила ковш с клеем на керосинку. Мысленно дала обязательство непременно сделать нагрудник до ужина. После Юлия Цезаря надо еще обдумать Вильгельма Завоевателя. Опять доспехи! Скоро уже бежать на кухню напомнить Эллен сварить картошку. На ужин пюре с тефтелями. Потом записать «памятку» на завтра. Дороти соорудила вчерне две половинки нагрудника, вырезала дырки для рук и шеи и вновь застыла.
На чем она остановилась? Если смертью все кончается, тогда в любых действиях никакого толка. Ну и что же тогда?
Беготня за водой несколько изменила ход мыслей. Она поймала себя на том, что чересчур прониклась жалостью к собственным бедам. Ах какие охи-вздохи! Как будто вокруг не было людей в точно таком же положении! Да их по всему миру тысячи, миллионы – потерявших веру, но не утративших потребность в ней. «Половина дочек английских священников», – сказал Варбуртон. Наверное, он прав. И не только дочки священников. Множество тех, кто в болезнях, одиночестве, неудачах, грызущей тоске нуждается в опоре на веру и не имеет ее. Может быть, даже замученные монахини, поющие «Аве, Мария», втайне не веруют.
Но как же малодушно скорбеть о растаявшем утешении, в котором сама теперь не находишь ни грана правды!
И все же… Дороти отложила ножницы. Старые стены, не восстановив веры, вернули старые привычки – она опустилась на колени. Закрыла лицо руками. Молитвенно зашептала: «Верую, Господи! Помоги моему неверию! Верую, верую в Тебя! Помоги, Господи, моему неверию!»
Бесполезно, абсолютно бесполезно. Сами слова отозвались каким-то коробящим стыдом. Дороти подняла голову. Струя теплого едкого запаха, не вспоминавшегося эти восемь месяцев, но такого родного, – пар расплавлявшегося клея. Вода в кастрюльке шумно клокотала. Дороти вскочила на ноги, потрогала ручку влипшей в клей кисти. Размягчается, через пять минут будет готово.
Часы в отцовском кабинете пробили шесть. Дороти вздрогнула. Целых двадцать минут прошло в безделье. Совесть пронзила таким кинжальным ударом, что все терзавшие вопросы вмиг покинули. «Ну что за чепуха в голову лезет?» – одернула она себя, и все эти глубокомысленные проблемы действительно вдруг превратились для нее в чепуху. Дала себе хорошенькую взбучку: «А ну-ка, Дороти! Давайте без лентяйства! Как угодно, до ужина вы обязаны закончить этот нагрудник!» Присела, набрала булавок в рот и начала скалывать бумажные половинки, чтобы форма к моменту готовности клея уже определилась.
Запахом клея пришел ответ на ее молитву. Хотя она об этом не догадывалась. Еще не знала, что решение главной проблемы в том, что надо принять отсутствие решения. Еще не понимала, что в бесконечных человеческих трудах конечная цель действий едва тлеет еле заметной искоркой. Что вера и неверие очень похожи друг на друга, если ты занят близким, нужным тебе делом. Душевно Дороти уже ощущала такой вывод. Когда-нибудь, возможно, ей предстояло понять его и обрести покой.
Клей был почти готов, через пару минут разварится. Воткнув в панцирь последнюю булавку, Дороти начала мысленно набрасывать эскизы следующих костюмов. После Вильгельма Завоевателя (у него, кажется, кольчуга?) Робин Гуд (зеленая куртка, лук, стрелы), затем Томас Беккет[93] (риза, митра), королеве Елизавете – жабо, герцогу Веллингтонскому – треуголку. В полседьмого надо сбегать проверить насчет картошки. И памятка на завтра. Завтра среда – будильник поставить на полшестого. На листочке бумаги она стала записывать:
7.00 – СП.
Мс. Дж. дитя чер. месяц. Срочно визит!
Завтрак: бекон.
Остановилась подумать о следующих пунктах. «Мс. Дж.», жена кузнеца миссис Джаветт, вообще-то приходила за благословением очередного своего младенца, но только если ее очень деликатно заранее убеждать. Надо бы еще отнести старой миссис Фрю мятные болеутоляющие пастилки и попросить ее уговорить сына Джорджа не грызть в церкви печенье. Дороти внесла в список миссис Фрю. А что на завтрашний обед, то есть ленч? Уже просто необходимо заплатить Каргилу! Завтра чай у Дружных Матерей, а мисс Фут книгу дочитала прошлый раз. Что же им? Романы Джин Портер, кажется, иссякли. Может, Уорвика Дипинга? Но захотят ли запутанный детектив? Попросить Прогетта срочно достать капустную рассаду, чтобы не поздно было высадить… На этом размышления прервались.
Клей расплавился. Из двух листов коричневой бумаги Дороти настригла ворох узких ленточек и (с большой сноровкой, которая нужна, чтобы не продавить выпуклость панциря) стала поспешно налеплять горизонтальные полоски спереди, потом сзади. Нагрудник делался все крепче. Усилив форму со всех сторон, Дороти поставила панцирь стоймя – оценить результат.
Совсем неплохо! Еще один слой – и будет просто как настоящий! Мы должны очень удачно сделать эти живые картины. Жаль, не у кого занять лошадь, чтобы представить Боудикку на колеснице.
Конечно, если б сделать древнюю колесницу с серпами на колесах, можно и пять фунтов собрать! Да, а Хорс и Хенгист[94]? На икрах ремешки крест-накрест и крылатые шлемы. Дороти изрезала еще два листа на полоски и снова взяла нагрудник, ожидающий последнего слоя. Вопросы веры и неверия совершенно улетучились. Начинало темнеть, но отвлекаться, зажигать лампу было некогда, и Дороти быстро лепила полоску за полоской, уйдя в работу с молитвенной сосредоточенностью, в клубах пахучего теплого пара клееварки.
1935
Да здравствует фикус!
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я – медь звенящая, или кимвал бренчащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею денег – то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а денег не имею, нет мне в том никакой пользы.
Деньги терпеливы и милосердны, деньги не завидуют, деньги не превозносятся, не гордятся; не бесчинствуют, не ищут своего, не мыслят зла; не радуются неправде, а сорадуются истине; все покрывают, всему верят, на все надеются, все переносят /…/
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, деньги. Но деньги из них больше.
(Адаптировано)[95]
Часы пробили половину третьего. В задней служебной комнатушке «Книжного магазина Маккечни» Гордон – Гордон Комсток, последний отпрыск рода Комстоков, двадцати девяти лет и уже изрядно потрепанный, – навалясь на стол, щелчками большого пальца открывал и захлопывал пачку дешевых сигарет «Цирк».
Слегка нарушив уличную тишь, еще раз прозвонили часы – с фасада «Принца Уэльского» напротив. Гордон заставил себя наконец сесть прямо и сунул пачку поглубже во внутренний карман. Смертельно хотелось закурить. Увы, только четыре сигареты, среда и денег ждать до пятницы. Слишком хреново изнывать без табака и вечером, и весь день завтра. Уже страдая завтрашней тоской по куреву, он встал и пошел к двери – щупленький, миниатюрный, очень нервный. Средней пуговицы на пиджаке недоставало, правый локоть протерся, мятые брюки обвисли и замызгались, да и подметки, как пить дать, вконец сносились.
В кармане, когда он вставал, звякнула мелочь. Точно было известно, сколько там – пять с половиной: два пенса, полпенни и «везунчик». Замедлив шаг, Гордон достал проклятый рождественский трехпенсовик. Вот идиот! И как это позволил всучить себе дурацкую медяшку? Вчера, когда покупал сигареты. «Не возражаете против «везунчика», сэр?» – пропищала стервоза продавщица. И уж конечно, он не возразил: «Да-да, пожалуйста». Кретин, придурок!
Тошно, если в наличии всего пяток пенсов, три из которых даже не истратить. Как ты заплатишь этой ерундой для пирога? Не деньги, а разоблачение. Таким болваном достаешь «везунчик» не в россыпи других монет. Говоришь: «Сколько?» – и тебе чирикают: «Три пенса». И, порывшись по карманам, выуживаешь, будто в пуговки играешь, на конце пальца эту жалкую нелепость. Девчонка фыркает – мгновенно понимает, что у тебя больше ни пенни, и быстро шарит глазом по монете, не налип ли ошметок теста. И ты, задрав нос, выплываешь из лавки и никогда уже не смеешь переступить ее порог. Нет! «Везунчик» не в счет. Два с половиной, два пенса да полпенни до пятницы.
Тянулся час послеобеденной пустыни, когда клиенты заглядывали в магазин редко или вовсе не появлялись. Когда он одиноко бродил тут среди тысяч книг. Смежную со служебной, темную, пропахшую старой бумагой комнатенку сплошь заполняли книги из разряда ветхих и неходовых. Фолианты устаревших энциклопедий покоились наверху штабелями, как ярусы гробов в общих могилах. Гордон отдернул пыльную синюю штору перед следующим, получше освещенным, помещением – библиотекой. Типичная «два пенни без залога», магнит для книжного ворья. Разумеется, одни романы. И какие! Хотя, конечно, кому что.
С трех сторон от пола до потолка полки романов, разноцветные корешки рядами вертикальной кирпичной кладки. По алфавиту: Арлен, Берроуз, Гиббс, Голсуорси, Дипинг, Пристли, Сэппер, Уолпол, Франкау… Гордон скользнул глазами с вялым отвращением. Сейчас ему были противны книги вообще и более всего романы – жуть, брикеты вязкой недопеченной дряни. Пудинги, пудинги с нутряным салом. Стены из сотен тошнотворных кирпичей, упрятан и замурован в склепе из пудингов. Гнетущий образ. Сквозь открытый проем он двинулся в торговый зал, на ходу быстро поправив волосы (привычный жест – вдруг за наружной стеклянной дверью барышни?). Внешность Гордона не впечатляла. Рост всего метр семьдесят, и голова из-за чрезмерно пышной шевелюры кажется великоватой. Ощущение малорослости вечно держало начеку. Под посторонним взглядом он вытягивался, браво выпятив грудь, с видом надменного презрения, порой обманывавшим простаков.
Снаружи, однако, никого не было. В отличие от прочих помещений торговый зал, предлагавший тысячи две изданий, не считая теснившихся в витрине, выглядел нарядно и респектабельно. У входа красовалась выставка книжек для детей. Стараясь не зацепить взглядом мерзейшую суперобложку с имитацией изощренного стиля 1900-х (проказники эльфы резвятся в чаще узорчатых травинок), Гордон уставился на пейзаж в дверном окне. Пасмурно, ветер все сильней, небо свинцовое, булыжник покрыт слякотью. Тридцатое ноября, денек святого Эндрю. Угловой книжный магазин стоял на перекрестке, перед неким подобием площади. Слева виднелся могучий вяз, дерево совсем облетело, ветки прочерчены острой графической штриховкой. На другой стороне, около паба «Принц Уэльский», громоздились щиты с рекламами патентованных яств и снадобий. Галерея кукольно-розовых страшилищ, излучавших дебильный оптимизм: ЭКСПРЕСС-СОУС, ГОТОВЫЙ ХРУСТЯЩИЙ ЗАВТРАК («Детишки утром требуют хрустяшек!»), АВСТРАЛИЙСКОЕ БОРДО, ШОКОЛАДНЫЙ «ВИТОЛАТ», ПОРОШКОВЫЙ СУПЕРБУЛЬОН («Вот кто действительно вкушает наслаждение!»). «Супербульон» терзал особенно свирепо, демонстрируя благонравного крысенка с прилизанным пробором и улыбочкой над тарелкой бурой жижи.
Гордон отвел взгляд, сфокусировав его на мутноватом дверном стекле, глаза в глаза с собственным отражением. Неказист. Тридцати нет, а весь вылинял. Кожа серая, и морщины уже врезались. Из «симпатичного» один высокий лоб; лоб-то высок, зато маловат острый подбородок, так что лицо какой-то грушей перевернутой. Волосы тусклые, лохматые, губы кисло кривятся, глаза то ли карие, то ли в зелень. Он снова устремил взгляд вдаль; зеркала в последнее время страшно раздражали. На улице было по-зимнему угрюмо. Охрипшим стальным лебедем плыл по рельсам скрежещущий трамвай, вслед ему ветром мело клочья листьев. Прутья вяза мотались, изгибаясь на восток. Надорванный угол плаката, воспевавшего «экспресс-соус», отклеился и судорожно трепетал длинной бумажной ленточкой. Шеренгу голых тополей в переулке справа тоже завихрило, резко пригнуло. Гнусный сырой ветер. Чем-то жестоким повеяло, первым рычанием лютых холодов. Две строчки начали пробиваться в сознании Гордона:
Лютый ветер-налетчик… нет. Налетчиком лютым (зловещим? свирепым?), неумолимым. Ну? Строй нагих тополей пригибает… деликатный какой – «пригибает». Резче, резче!
- Налетчиком лютым, неумолимым
- Тополя нагие гнет, хлещет ветер.
Нормально. С рифмой на «ветер» одуреешь, но уж сто вариантов было после Чосера, найдешь как-нибудь и сто первый. Однако творческий порыв угас. Рука перебирала монеты в глубине кармана: два пенса, полпенни и «везунчик». Мозги заволокло, иссякли силы на рифмы и эпитеты; очень тупеешь с капиталом в пару пенсов.
Глаза опять вперились в лучезарных рекламных пупсов, личных его врагов. Машинально он перечитывал слоганы: «Австралийское бордо – вино британцев!», «Ее уже не душит астма!», «Экспресс-соус подарит радость муженьку!», «С плиткой «Витолата» бодрость на целый день!», «Наши трубки не гаснут под дождем!», «Детишки утром требуют хрустяшек!», «Вот кто действительно вкушает наслаждение!»…
Эге, вроде наметился клиент (стоя у входа, можно было наискось через витрину незаметно наблюдать подходивших). Возможный покупатель – немолодой господин в черном костюме и котелке, с зонтиком и портфелем; тип стряпчего из провинции – круглыми водянистыми глазами рыскал по обложкам. Гордон проследил направление его поисков. Вон оно что! Господин разнюхал в углу первое издание Д. Лоуренса. Слышал, видимо, краем уха насчет «Леди Чаттерлей», жаждет клубнички. И физиономия-то порочная: бледная, рыхлая, оплывшая. На вид валлиец, так или иначе, набожный протестант. Рот поджат зачерствевшей сектантской складкой. У себя там президент какой-нибудь Приморской Лиги Нравственной Чистоты (резиновые тапки и фонарик для выявления парочек на пляже), а сюда приехал покутить. Хоть бы вошел, подсунуть ему «Женскую любовь» Лоуренса – то-то бы разочаровался!
Увы, струхнул валлийский стряпчий, зонт под мышку и праведно потопал прочь. Зато уж вечерком, когда стемнеет, стыдливо прокрадется в подходящую лавочку прикупить себе «Забавы за стенами аббатства» Сэди Блэкис.
Гордон повернулся к полкам. Напротив входа шикарной радужной мозаикой (приманкой через дверное стекло) сверкали издания новые и почти новые. Глянцевые корешки, казалось, изнывали в томлении, умоляя: «Купи, купи меня!» Романы свежайшие, только из типографии – невесты, вожделеющие потерять невинность неразрезанных страниц. И экземпляры, побывавшие в руках, – юные вдовушки, хоть и не девственные, но еще в цвету. И наборами по полдюжины всякая всячина из так называемых «остатков» – престарелых девиц, продолжающих уповать в безнадежно затянувшемся целомудрии. Гордон поспешно перевел глаза, по сердцу, как всегда, полоснуло: единственная его книжонка, которую он за свой счет издал два года тому назад, была распродана в количестве ста пятидесяти трех экземпляров, после чего пополнила «остатки» и даже так ни разу более не покупалась. От парадных стеллажей он развернулся к стоявшим поперек полкам с явно подержанным товаром. Отдельно поэзия, отдельно самая разнообразная проза, выставленные по особой вертикальной шкале, когда на уровне глаз шеренги изданий поновей, подороже, а чем выше или чем ниже, тем дряхлей и дешевле. В книжных лавках отчетливо торжествует дарвинизм; жестокий естественный отбор предоставляет сочинениям ныне живущих место перед глазами, тогда как творения мертвых, низвергнуты они либо вознесены, неуклонно вытесняются из поля зрения. На нижних полках величаво тлела «классика», вымершие гиганты викторианской эры: Скотт, Карлейль, Мередит, Рескин, Патер, Стивенсон; имена на переплете пухлых томов едва читались. Под самым потолком, куда и не заглянешь, дремали биографии королевских кузенов. Чуть ниже имеющая некий спрос и потому довольно различимая «религиозная» литература. Все секты, все вероучения без разбора: «Потусторонний мир» автора под псевдонимом Испытавший Касание Духа, «Иисус как первый филантроп» декана Фаррера, католический трактат патера Честнута – религия предусмотрительна насчет разного покупательского вкуса. А прямо перед глазами опусы современности. Последний сборник Пристли, нарядные томики переизданий всяких середнячков, бодренький «юмор» производства Герберта, Нокса и Милна. Втиснут и кое-кто из умников; пара романов Хемингуэя и Виржинии Вульф. Ну и конечно, шикарные, якобы вольномысленные, а на самом деле до предела отцеженные монографии. Пресная тягомотина об утвержденных живописцах и поэтах из-под пера этих сонно-кичливых молодчиков, что так плавно скользят из Итона в Кембридж, из Кембриджа в литературные редакции.
Мрачно обозревая стену книг, он все тут ненавидел: продукцию классиков и модернистов, умников и пошлых болванов, остряков и тупиц. Один вид бесконечной книжной массы напоминал о собственном бесплодии. Стоишь здесь, вроде бы тоже «писатель», а «писать»-то не выходит. Чего там опубликоваться – сотворить ничего не можешь, почти ничего. Любая чушь на стеллажах по крайней мере существует, как-никак сляпана, даже дипинги и дэллы ежегодно выдают на-гора килограммы своей писанины. Но гаже всех издания «по культуре», ленивая жвачка сытых кембриджских скотов, именно тот жанр критики или эссе, где сам Гордон мог бы работать, будь он побогаче. Деньги и культура! В такой стране, как Англия, «культурный мир» для бедняка не более доступен, чем Клуб кавалергардов. С инстинктом, побуждающим шатать ноющий зуб, он вытащил увесистый кирпич – «Некоторые аспекты итальянского барокко», открыл, прочел абзац и, содрогнувшись от омерзения и зависти, пихнул книгу обратно. Что за всезнайство! Что за гнусный менторский тон! И сколько стоит достичь столь изящной учености? В конце концов, на чем все это основано, если не на деньгах? Дорогая порядочная школа, среда влиятельных друзей, досуг, покой высоких размышлений, поездки по Италии. Деньгами книги и пишутся, и выпускаются, и продаются. Господи, не надо благодати – лучше подкинь деньжат, Отец небесный!
Он позвякал монетами в кармане. Скоро тридцать, и ничего не сделано; один тощий, как блинчик, сборник стихов. И уже два года блужданий в лабиринтах задуманной большой поэмы, которая нисколько не продвигается и, как порой становится ясно, никогда и не продвинется. Нет денег, просто-напросто нет денег, твердил Гордон привычное заклинание. Все из-за денег, все! Напишешь тут хоть стишок, когда колотит из-за пустого кошелька! Мысль, вдохновение, энергия, стиль, обаяние – все требует оплаты наличными.
Тем не менее обозрение полок принесло и некое утешение. Столько писаний намертво потухших, убранных с глаз долой. У всех нас одна судьба. Memento mori. И тебе, и мне, и чванным молодчикам из Кембриджа забвение (хотя для этих подлецов финиш чуть отодвинут). Взгляд упал на сваленные вниз объемистые труды «классиков» – мертвечина. Карлейль и Рескин, Мередит и Стивенсон – все, к чертям собачьим, покойники. Что здесь почти стертым тиснением? «Собрание писем Роберта Льюиса Стивенсона»? Ха-ха! Славно! Великое наследие черно от пыли. Из праха сотворено и в прах же обратится. Гордон пнул запыленный пудовый том. Ну как, старый болтун? «Вечный огонь искусства»? Рухнул остывшей тушей, даром что шотландец… Дзинь! Вошел кто-то. Он обернулся – две клиентки в библиотеку. Одна, сутулая и затрапезная, напоминая рывшуюся на помойке утку, протиснулась бочком со своей пролетарской плетенкой. Следом, как пухлый шустрый воробей, семенила низенькая и краснощекая особа из средних слоев среднего класса; в руках обложкой ко всем встречным (оцените, какова интеллектуалка!) «Сага о Форсайтах».
Гордон сменил кислую мину на предназначенную постоянным абонентам сердечность добродушного семейного доктора.
– Рад вас видеть, миссис Вевер, очень рад, миссис Пенн! Ужасная сегодня погода.
– Кошмар! – откликнулась миссис Пенн.
Он посторонился, пропуская их; миссис Вевер споткнулась и уронила из плетенки зачитанную до дыр «Серебряную свадьбу» Этель Дэлл[96]. Блеснув сзади птичьим глазком, миссис Пенн саркастично улыбнулась Гордону, как умник умнику (Дэлл! о, какая пошлость! что читает это простонародье!). Гордон понимающе усмехнулся в ответ. Слегка улыбаясь друг другу, интеллектуалы прошли в библиотеку, невежество туда же.
Миссис Пенн положила на стол «Сагу о Форсайтах» и вскинула круглую воробьиную головку. Она всегда благоволила к Гордону, именовала его, всего лишь продавца, мистером Комстоком и вела с ним беседы о литературе.
– Надеюсь, вы получили удовольствие от «Саги», миссис Пенн?
– О да, изумительно, мистер Комсток! Вы знаете, я ведь четвертый раз перечитала. Эпос, поистине эпос!
Миссис Вевер возилась у стеллажей, не в состоянии постичь алфавитный порядок, бормоча под нос:
– Прям и не знаю, что б такое взять на неделю, прям не знаю. Дочка-то наказала мне, что, мол, бери-ка Дипинга[97]. Она, дочка-то, прям его обожает, Дипинга этого. А зять-то, он больше за Берроуза. Ну, я уж и не знаю…
При упоминании Берроуза миссис Пенн, закатив глазки, демонстративно повернулась к миссис Вевер спиной.
– Понимаете ли, мистер Комсток, в Голсуорси чувствуется что-то поистине великое. Такая широта, такая мощь, столько чисто английского и вообще человеческого. У него каждое произведение – человеческий документ.
– И у Пристли, – вступил Гордон. – Вы не находите, что Пристли тоже мыслит весьма широко?
– О да! Так широко, так человечно! И такой выразительный язык!
Миссис Вевер раскрыла рот, обнаружив три торчащих желтых зуба:
– А я возьму-ка вот обратно свою Дэлл. Уж так она мне по душе. Найдется у вас еще чего-нибудь? А дочке-то скажу, что вы уж как хотите, Берроуза вам или вашего Дипинга, а мне пусть моя Дэлл.
Им только Дэлл и Дэлл! О графах со сворами борзых! Глаз миссис Пенн послал сигнал тонкой иронии, Гордон незамедлительно дал ответный. (Держись, держись! Миссис Пенн образцовая клиентка!)
– К вашим услугам, миссис Вевер, целая полка; Этель Дэлл у нас в полном комплекте, не хотите ли «Мечту всей жизни»? Или если уже читали, то, может, «Измену чести»?
– Нет ли последней книги Хью Уолпола?[98] – перебила миссис Пенн. – Меня сейчас как-то тянет к эпической, классической литературе. Вы понимаете, Уолпол мне видится поистине великим писателем, он для меня сразу за Голсуорси. Что-то такое в нем высокое и в то же время что-то такое человеческое.
– И язык замечательный, – поддакнул Гордон.
– О, язык дивный, дивный!
Миссис Вевер, шмыгнув носом, решилась:
– Ладно, я вон какую штуку сделаю, возьму-ка я обратно «Орлиную дорогу». Уж тут сто раз читай, не начитаешься, так ведь?
– Вещь в самом деле удивительно популярная, – дипломатично отозвался Гордон, косясь на миссис Пенн.
– О, удивительно! – эхом пропела миссис Пенн, иронически улыбаясь Гордону.
Он принял от них по два пенса и пожелал счастливого пути обеим, миссис Пенн с новейшим Уолполом и миссис Вевер с «Орлиной дорогой».
Минуту спустя он снова стоял в зале, возле печально притягательных полок поэзии. Собственная несчастная книжонка засунута, конечно, на самый верх, к неходовым. «Мыши» Гордона Комстока; жиденькая тетрадочка, цена три шиллинга шесть пенсов, после уценки – шиллинг. Из тринадцати упомянувших о ней дежурных обозревателей (в том числе литприложение «Таймс», где автор был рекомендован «столь много нам обещающим») ни один рецензент не уловил сарказма в заглавии. И за два года среди покупателей ни одного, кто бы достал с полки его «Мышей».