О дивный новый мир. Остров (сборник) Хаксли Олдос
— Это я, — прошептал он.
— Наконец-то…
Он объяснил, что дерево упало на линию телефонных проводов. Никакой связи с высокогорной станцией не стало, кроме как по дороге. За ним отправили посыльного, но у того сломалась машина. Более двух часов потеряли впустую.
— Но, слава богу, — заключил доктор Роберт, — я все-таки теперь здесь.
Умирающая женщина глубоко вздохнула, открыла ненадолго глаза, посмотрела на него с улыбкой, а потом снова закрыла их.
— Я знала, что ты приедешь.
— Лакшми, — сказал он очень тихо и нежно. — Лакшми.
Он проводил кончиками пальцев по ее морщинистому лбу снова и снова.
— Моя малышка, любовь моя.
На его щеках блестели слезы, но голос оставался спокойным и твердым, словно нежность не ослабляла его, а только придавала звучности.
— Меня больше нет здесь, — прошептала Лакшми.
— Она там — в том углу, — пояснила Сузила для тестя. — Смотрит на свое тело, лежащее на постели.
— Но сейчас я вернулась. Я и боль, я и Свет, я и ты — мы все вместе.
Снова вскрикнул павлин, а затем сквозь неумолчное жужжание насекомых, служившее здесь, в тропиках, заменой тишине, издалека, но очень отчетливо донеслись звуки веселой музыки: переливы флейты, звон струн, равномерные ритмы барабанов.
— Вслушайся, — сказал доктор Роберт. — Ты слышишь это? Они танцуют.
— Танцуют, — повторила Лакшми. — Танцуют.
— Танцуют так легко, — прошептала Сузила, — словно у них появились крылья.
Музыка стала доноситься еще более отчетливо.
— Это танец «Первое знакомство», — сказала Сузила.
— «Первое знакомство», Роберт. Ты помнишь?
— Разве я смог бы его забыть?
«Да, — подумал Уилл, — разве такое забывается?»
Разве можно забыть ту, другую музыку в отдалении, а рядом — неестественно частое и поверхностное дыхание умирающей женщины, направленное прямо в ухо мальчику? В доме через дорогу кто-то упражнялся, играя на фортепиано один из вальсов Брамса, которые так любила прежде тетушка Мэри. И-и раз, два, три. Раз, два, три. И-и… Отвратительная незнакомка, которая была когда-то тетей Мэри, вдруг вышла из своего искусственного ступора и открыла глаза. Выражение крайнего раздражения скривило пожелтевшее утомленное лицо. «Пойди и скажи, чтобы они это прекратили», — почти прокричал охрипший неузнаваемый голос. А потом линии злобы на лице сменились линиями отчаяния, и эта чужая, такая неприятная женщина разразилась неудержимыми рыданиями. Эти вальсы Брамса были когда-то частью ее репертуара, которая особенно нравилась Фрэнку.
Еще один порыв прохладного ветерка принес с собой совсем уже громкие звуки веселой, лихой мелодии.
— Все эти молодые люди, танцующие вместе, — сказал доктор Роберт. — Их дружный смех и жар желаний, такое простое счастье! И это все здесь как атмосфера, как силовое поле. Их радость и наша любовь — любовь Сузилы, моя любовь: они сплетаются в единое целое, усиливают друг друга. Любовь и радость обволакивают тебя, моя дорогая. Любовь и радость несут тебя к Ясному Свету. Слушай музыку. Ты все еще можешь слышать ее, Лакшми?
— Она снова ушла, — сказала Сузила. — Попытайся вернуть ее еще раз.
Доктор Роберт просунул руки под расслабленное тело и перевел его в сидячее положение. Голова откинулась и упала ему на плечо.
— Моя маленькая, моя любовь, — не уставал шептать он. — Моя любовь, моя малышка…
Ее веки на мгновение взлетели вверх.
— Ярче, — донесся едва слышный шепот. — Еще ярче.
И улыбка, исполненная самого неподдельного огромного счастья, отобразилась на лице. Улыбка, близкая к восторженной.
Сквозь слезы доктор Роберт улыбнулся ей в ответ.
— А теперь отпусти его, дорогая. — Он погладил ее седую голову. — Сейчас его уже можно отпустить, милая. Отпускай, — настаивал он. — Дай свободу своему бедному старому телу. Ты в нем не нуждаешься больше. Пусть оно отпадет от тебя. Оставь его лежать как кипу поношенной одежды.
На бесплотном лице рот резко открылся, но дыхание сделалось совсем тяжелым.
— Моя любовь, моя малышка… — Доктор прижал ее к себе еще сильнее. — Отпусти его, отпусти. Оставь его здесь. Оставь здесь свое старое, усталое тело, а сама двигайся дальше. Иди, моя дорогая, иди к Свету, иди к покою, иди в живой мир Чистого Света…
Сузила взяла одну из обессиленных рук и принялась целовать ее, а потом повернулась к Радхе.
— Время уходить, — прошептала она, касаясь плеча девушки.
Прервав медитацию, Радха открыла глаза, кивнула, поднялась на затекшие ноги и молча на цыпочках направилась к двери. Сузила подала сигнал Уиллу, и потом они вместе последовали за медсестрой. В полной тишине трое миновали коридор. Уже у шарнирной двери Радха сказала, прежде чем выйти:
— Спасибо, что разрешили мне побыть с вами. — Она по-прежнему шептала.
Сузила поцеловала ее.
— Спасибо тебе, что облегчила последние минуты Лакшми.
Уилл вслед за Сузилой пересек вестибюль и оказался в теплой, напоенной ароматами темноте. Ни слова не говоря, они стали спускаться вниз к рыночной площади.
— А теперь, надо полагать, — сказал Уилл после долгой паузы, причем им владело при этом странное желание скрыть истинные эмоции под демонстрацией самого дешевого сорта цинизма, — она отправится, чтобы немножко заняться майтхуной со своим возлюбленным.
— Вообще-то у нее только что кончилось ночное дежурство, — бесстрастно ответила Сузила. — Но даже если бы не это, кто осудил бы ее за переход от йоги смерти к йоге любви?
Уилл не сразу нашелся, как продолжить. Он вспомнил о том, что случилось между ним и Бабз вечером после похорон Молли. Йога антилюбви, йога презренной привычки, йога похоти и ненависти к себе, которая была настолько эгоистичной, что лишь усиливала отвращение к своим поступкам.
— Прошу прощения за невольно сказанную гадость, — извинился он потом.
— Это призрак вашего отца. Мы подумаем, как вместе изгнать его.
Они прошли через рыночную площадь и по короткой улочке добрались до открытого пространства, где стоял припаркованный джип. Когда Сузила выезжала на шоссе, свет фар джипа на мгновение высветил небольшой зеленый автомобиль, свернувший в переулок, уходивший под откос.
— Мне показалось или это был королевский малютка «Остин»?
— Вам не показалось, — отозвалась Сузила и удивленно подумала вслух, куда могли направляться в такой час Рани и Муруган.
— Ничего хорошего они затеять не могли, — предположил Уилл и под влиянием внезапного импульса рассказал Сузиле о комиссионных, обещанных ему Джо Альдегидом, как и о сделке, заключенной с Королевой-Матерью и мистером Баху. — У вас теперь есть все основания завтра же депортировать меня, — подвел итог он.
— Зачем же нам делать это теперь, когда вы передумали? — ободряюще сказала она. — И если уж на то пошло, никакие ваши личные действия не могли изменить реальную ситуацию в целом. Наш враг — это сама нефть. А будет ее качать «Нефтяная компания Юго-Восточной Азии» или калифорнийская «Стэндард», не имеет никакого значения.
— Вы знали, что Муруган и Рани строят заговор против вас?
— Они почти не делают из этого секрета.
— Тогда почему бы вам не избавиться от них?
— Потому что их незамедлительно вернет обратно полковник Дипа. Рани — принцесса Ренданга. Если мы вышлем ее, то это послужит как casus belly — повод для объявления войны.
— И что же вы можете предпринять?
— Только стараться держать их под контролем, пытаться заставить изменить точку зрения, надеяться на благополучный исход, но готовиться к худшему. — Сузила выдержала паузу. — Доктор Роберт сообщил вам, что дал разрешение принять средство мокша? — спросила она наконец, а когда Уилл кивнул, поинтересовалась: — Вам хотелось бы попробовать его?
— Сейчас?
— Сейчас. Но лишь в том случае, если вы не возражаете провести из-за этого бессонную ночь.
— Мне ничего не хочется больше.
— Вы можете обнаружить, что никогда не пробовали ничего менее для вас приятного, — предупредила она. — Лекарство мокша способно как вознести вас в рай, так и низвергнуть в ад. Или сделать и то и другое. Поочередно или одновременно. А возможно (если вам повезет или вы действительно основательно подготовились), унесет вас по другую сторону и рая, и ада. А оказавшись по другую сторону всего, вы вернетесь к исходной точке — сюда, в Новый Ротамстед, к обычному вроде бы положению вещей. Но вот только обычное положение вещей окажется совершенно другим.
Глава пятнадцатая
Один, два, три, четыре… Часы в кухне пробили двенадцать. Но насколько же это бессмысленно, когда видишь, что время перестало существовать. Этот абсурдный назойливый звук раздавался в самом центре происходившего вне времени События, и Сейчас претерпевало изменения в форме, но не в секундах и в минутах, а в красоте, в значимости, в интенсивности, в непостижимой таинственности.
«Светящееся блаженство». Из пустот в его сознании эти слова всплыли пузырьками воздуха, добрались до поверхности и исчезли в непостижимом пространстве живого света, который пульсировал и дышал за его закрытыми веками. «Светящееся блаженство». Ближе такого определения придумать что-то для Этого не представлялось возможным. Однако Это — вневременное, но постоянно изменяющееся Событие — представляло собой сущность, которую никакие слова не могли описать, а лишь превратить в карикатуру и принизить. Это было не только блаженством, но и пониманием. Пониманием всего, но пониманием без знания. Знание подразумевало наличие знающего, как и все бессчетное разнообразие известных и неизвестных вещей. Однако здесь, под смеженными веками, не существовало ни зрелища, ни зрителя. Наличествовал только переживаемый тобой факт — блаженное одиночество с самим собой.
— Вы не хотите поделиться со мной тем, что происходит?
Лишь после долгой паузы Уилл ответил ей. Говорить было трудно. Не потому, что возникло какое-то физическое препятствие. А потому, что любые слова казались глупыми, совершенно лишенными смысла.
— Свет, — прошептал он наконец.
— И вы там смотрите на свет?
— Нет, я не смотрю на него… — Уиллу снова понадобилась продолжительная пауза для раздумий. — Я сам стал им. Стал светом, — повторил он многозначительно.
Его присутствие одновременно означало его исчезновение. Уильям Асквит Фарнаби — такая личность окончательно и бесповоротно перестала существовать. Окончательно и бесповоротно осталось только светящееся блаженство, только не дающее никаких познаний понимание, только объединение до полного слияния с безграничным и ничем не сдерживаемым сознанием. И такое состояние (что не нуждалось в доказательствах) было естественным для нормального ума. Но не менее очевидным представлялось существование пресловутого наблюдателя за казнями, презирающего себя самого безумного поклонника Бабз. А ведь были еще три миллиарда индивидуальных, изолированных друг от друга сознаний, причем каждое находилось в центре кошмарного мира, где никто, имевший глаза, в ком остался хотя бы гран совести, принял бы «да» за ответ. Но каким же зловещим чудом естественное состояние ума трансформировалось в эти Дьяволовы Острова нищеты и преступности?
На фоне похожих на небесный свод блаженства и понимания, как летучие мыши на закате, зигзагами метались неожиданно всплывшие в памяти понятия и похмельные ощущения прошлого. Летучие мыши Плотина и гностиков, Единственного и его эманаций — вниз, вниз, в самую гущу ужаса. А затем летучие мыши злости и отвращения, когда сгусток ужаса распался на отдельные и четко определенные воспоминания о том, что не существующий больше Уильям Асквит Фарнаби видел и делал, что причинил сам и от чего пострадал.
И все же позади, вокруг и почему-то даже внутри этих проблесков воспоминаний смыкался небесный свод блаженства, покоя и понимания. На фоне заката могли мельтешить несколько летучих мышей, но теперь уже не оставалось сомнений в том, что свершилось: ужасающее чудо, сотворившее его прежнее мироздание, претерпело обратную трансформацию. Из противоестественной нищеты духа и преступных наклонностей сложился его новый, чистый разум, ум в его нормальном состоянии, безграничный, ничем не сдерживаемый, исполненный светящегося блаженства, все понимающий без необходимости в познании.
Свет здесь, свет сейчас. А поскольку он был определенно здесь и во вневременном сейчас, не находилось никого вне света, кто мог бы на свет смотреть. Единственным фактом стало осознание, а факт — единственным осознанным явлением.
Из другого мира, откуда-то справа от него снова донесся звук голоса Сузилы.
— Вы чувствуете себя счастливым? — спросила она.
Всплеск еще более яркого свечения окончательно затмил все проблески мыслей и воспоминаний. Не осталось ничего, кроме хрустальной прозрачности блаженства.
Ничего не говоря, не открывая глаз, он улыбнулся и кивнул.
— Экхарт[153] называл именно это Богом, — продолжала она. — «Счастье настолько восхитительное, до такой степени непостижимое, что никому не под силу описать его. И в самом центре — Бог, объятый бесконечными огнями и пламенем».
Бог в бесконечных огнях и в пламени. Такая мысль показалась настолько удивительно верной, но при этом комичной, что Уилл неожиданно для самого себя громко рассмеялся.
— Бог как дом, охваченный пожаром, — выдохнул он между приступами смеха. — Бог как салют на Четырнадцатое июля.
И он снова закатился от вселенского приступа смеха.
За прикрытыми веками океан светящегося блаженства взметнулся вверх, как опрокинутый в обратную сторону ливень. Взметнулся вверх от единства к еще более полному единству, от обезличивания к еще более абсолютному исчезновению индивидуальности.
— Бог — салют на Четырнадцатое июля, — повторил он, а потом из самой глубины ливня дал выход последнему приступу веселого узнавания и понимания.
— А что же тогда происходит пятнадцатого июля? — поинтересовалась Сузила. — Что вы чувствуете на следующее утро?
— Никакого завтра уже не наступает.
Она помотала головой:
— Судя по вашим словам, вы подозрительно близки к Нирване.
— А чем она так уж плоха?
— Это как Чистый Дух[154] крепостью в сто процентов. Такой напиток позволяют себе только самые закоренелые в созерцательном обжорстве личности. Сторонники Бодхисаттвы разбавляют свое состояние Нирваны равными долями любви и труда.
— Но так же лучше, — упорствовал Уилл.
— Вы хотите сказать, что так вы получаете больше удовольствия. Вот почему здесь заключен столь великий соблазн. Единственный соблазн, которому смог поддаться даже Бог. Изначальный плод неумения отличать добро от зла. Какая небесная сладость! Какое невиданное суперМанго! Бог вкушал его вдоволь миллиарды лет. А затем вдруг появился Homo sapience, возникло понятие о добре и зле. И Богу пришлось перейти на намного менее вкусные фрукты. Вы только что отведали ломтик изначального суперМанго, так что теперь можете Ему посочувствовать.
Скрипнул стул, зашелестела юбка, а потом донеслась серия каких-то негромких звуков, источник которых остался ему непонятен. Что она делала? Он мог получить ответ на вопрос, просто открыв глаза. Но какая, черт возьми, разница, чем она занималась? Ничто не имело особого значения, кроме восхитительного восходящего потока блаженства и понимания.
— От суперМанго к плоду познания. Я заставлю вас отвыкнуть от неземной сладости, пройдя несколько простых стадий, — сказала она.
Раздалось негромкое потрескивание. Из пустот пузырьки узнавания достигли поверхности. Сузила поставила пластинку на старенький граммофон и включила его.
— Иоганн Себастьян Бах, — услышал он ее голос. — Самая близкая музыка к тишине. Самая близкая, вопреки своей продуманной организованности, к чистейшему стопроцентному Духу.
Вслед потрескиванию раздались звуки музыки. Еще один пузырек узнавания стремительно всплыл в сознании. Он слушал Четвертый Бранденбургский концерт.
Это был, конечно, тот же Четвертый Бранденбургский концерт, который он часто слушал в прошлом, — но в то же время совершенно иной. Аллегро… Он помнил его наизусть. И теперь именно поэтому ему стало так легко осознать: он никогда не слышал его по-настоящему. Начать с того, что сейчас уже больше не он, Уильям Асквит Фарнаби, слушал его. Аллегро открылось как составляющая часть великого происходившего сейчас События, стало одним из проявлений светящегося блаженства. Или он неправильно выразился? В другой модальности аллегро и было самим светящимся блаженством. В нем заключалось то самое не требующее знаний понимание всего, воспринимаемого нами лишь какой-то одной частичкой ума; оно сделалось единообразным осознанием, разбитым на ноты и фразы, но удивительным образом сохранявшимся как общее, воспринимаемое во всем единстве целое. И разумеется, все это не принадлежало никому. Оно существовало одновременно и здесь, и там, и нигде. Музыка, которую он, будучи Уильямом Асквитом Фарнаби, слышал прежде сотни раз, только что снова родилась осознанием, никому не подвластным. Вот почему он сейчас слушал ее впервые. Никем не присвоенный, Четвертый Бранденбургский концерт обладал такой насыщенной красотой, такой глубиной внутреннего смысла, что стал несравненно более великим, чем величие, которое Уилл когда-либо находил в нем, пока он был его личной собственностью.
«Идиот несчастный», — всплыл пузырек с ироничным комментарием. Несчастный идиот, не желавший принимать «да» за ответ ни в чем, кроме эстетики. И все это время он отвергал и отрицал (самим по себе фактом своего существования) ту красоту и тот смысл, которым на самом деле страстно хотел сказать «да». Уильям Асквит Фарнаби в прошлом представлял собой уже забитый грязью фильтр, проходя сквозь который человеческие существа, природа и даже столь любимое им искусство становились более темными, запачканными, приниженными, исковерканными и уродливыми, чем были на самом деле. Этим вечером впервые в жизни его восприятие музыки стало абсолютно свободным. Между сознанием и звуками, сознанием и гармонией, сознанием и смыслом не вторгался больше хаос не имевших ни к чему отношения деталей его биографии, чтобы заглушить музыку или нарушить ее неуместным диссонансом. Сегодня вечером Четвертый Бранденбургский стал чистейшим фактом — нет, благословенным даром, — не испорченным историей его жизни, чужеродными понятиями и укоренившейся глупостью, с которыми он, подобно многим другим несчастным идиотам, не хотел (а в искусстве попросту не умел) принять «да» за ответ, заваливая немыслимым хламом бесценные дары возможных благостных переживаний.
И сегодняшний Четвертый Бранденбургский был не просто не принадлежавшей никому Вещью в Себе. Он каким-то непостижимым образом стал частью Нынешнего События, готового длиться безвременно. Или, точнее (и еще непостижимее, потому что состоял из своих обычных частей, которые проигрывались на нормальной скорости), он вообще не имел окончания. Музыка подчинялась метроному каждой своей фразой, но сумма этих фраз измерялась не секундами или минутами. Существовал темп, но не время. Так что же это было?
«Вечность», — вынужденно ответил на этот вопрос Уилл. А ведь такие слова принадлежали к числу метафизических понятий, граничивших почти с ругательствами, которые любой приличный человек постесняется произнести даже про себя, не говоря уже о том, чтобы упомянуть на публике.
— Вечность, о, братья мои! — сказал он вслух. — Вечность… Но это же пустое слово, как ла-ла-ла!
Но сарказм, о чем он мог бы догадаться заранее, пропал совершенно втуне. Сегодня вечером это слово из двух слогов обладало не менее конкретным значением, чем столь же табуированное слово из четырех букв, пусть и принадлежавшее к другому пласту лексики. Он снова засмеялся.
— Что вас так развеселило? — спросила она.
— Вечность, — ответил он. — Хотите верьте, хотите нет, но она так же реальна, как дерьмо.
— Превосходно, — одобрительно сказала она.
Он сидел, погруженный в неподвижное внимание, отслеживая слухом и внутренним зрением переплетенные потоки звука, переплетенные потоки столь соответствующего звуку и полностью эквивалентного ему света, которые в безвременной последовательности сменяли друг друга. И каждая фраза этой, казалось бы, заслушанной, досконально знакомой музыки становилась беспрецедентным откровением красоты, неудержимо лившейся вверх, как многоструйный фонтан, а потом переходила в очередное откровение, такое же новое и поразительное, как и предыдущее. Поток внутри потока. Поток единственной скрипки, потоки двух блок-флейт, многочисленные потоки клавесина и небольшой, но разнообразной группы струнных инструментов. Отдельные, отчетливо различимые, индивидуальные — но в то же время каждый из потоков функционально сливался с остальными и вносил свое прекрасное звучание в целое, компонентом которого был.
— Боже милостивый! — услышал он собственный шепот.
В безвременной последовательности перемен флейты держали одну длинную ноту, лишенную верхних обертонов, ясную, прозрачную, божественно пустую. Ноту (определение всплыло очередным пузырьком) чистейшей созерцательности. И это было еще одно вдохновенно неприличное слово, которое теперь обрело конкретное значение и могло произноситься без ощущения стыда. Чистая созерцательность, бесстрастная, не зависящая от случайностей, не подлежащая моральным оценкам. Сквозь восходящий поток света он на мгновение различил образ, воспоминание о сиявшем лице Радхи, когда она говорила о любви как о созерцании, о Радхе, сидевшей со скрещенными ногами в сосредоточенной и напряженной неподвижности у спинки кровати, на которой умирала Лакшми. Эта длинная ясная нота обозначала смысл ее слов, становилась слышимым выражением ее молчания. Но все время, то пробиваясь сквозь нее, то сливаясь с небесной пустотой звука флейт, доносились сочные вибрации внутри вибраций, издаваемые скрипкой. А окружала оба этих настроения — созерцательной отстраненности и страстной причастности — сухая и резкая сетка тонов, извлекаемых из струн клавесина. Дух и инстинкт, действие и видимый образ, а вокруг густая соединительная интеллектуальная паутина звуков. Это поддавалось пониманию путем умствований и размышлений, но пониманию, что было совершенно очевидно, только извне, только в терминах совершенно иного рода опыта, радикально отличавшегося от того, что мог объяснить умозрительный дискурс.
— Он как Логический Позитивист, — сказал Уилл.
— Кто?
— Этот клавесин.
«Как Логический Позитивист», — думал он поверхностной и мелкой частью своего ума, а тем временем в глубине продолжало разворачиваться вневременное Событие из света и звука. Как Логический Позитивист, рассуждающий о Плотине и Жюли де Леспинас.
Музыка снова сменилась, и теперь уже скрипка (но как страстно!) держала долгую ноту созерцательности, а две блок-флейты взяли на себя тему активной сопричастности, а затем повторяли ее — идентичная форма, представленная в другой субстанции, — в тонах отстраненности. И здесь же, верша между ними свой танец, присутствовал Логический Позитивист, абсурдный, но незаменимый, старавшийся объяснить на своем не адекватном цели языке смысл происходившего.
В Вечности, такой же реальной, как дерьмо, он продолжал слушать замысловатые переплетения звуков, продолжал видеть скрещения потоков света, а главное, он продолжал в самом деле быть (там, здесь и нигде) всем тем, что слышал и видел. Но характер света претерпел неожиданную перемену. Те переплетенные лучи, которые стали первыми текучими проявлениями понимания, находившегося за пределами всякого познания, перестали быть непрерывными. Их место вдруг заняла бесконечная череда отдельных форм — форм, все еще содержащих светящееся блаженство единообразного существования, но теперь ограниченного, изолированного и индивидуализированного. Серебристые, розовые, желтые, бледно-зеленые и голубые — из какого-то скрытого источника поплыли светящиеся сферы, а потом в такт музыке сами, но словно по продуманной схеме выстроились в созвездия невероятной сложности и красоты. Неистощимый фонтан стал посылать дискретные струи в решетки, образованные живыми звездами. И он смотрел на них, как будто жил их жизнью и жизнью этой музыки, служившей их эквивалентом. А они продолжали разрастаться в иные узоры, занимавшие все три измерения внутреннего пространства, а потом вновь бесконечно изменялись, проявлялись в новом качестве, приобретая новое значение.
— Что вы слышите? — задала вопрос Сузила.
— Слышу, что вижу, — ответил он. — А вижу, что слышу.
— Как бы вы это описали?
— Судя по первому впечатлению, — сказал Уилл после продолжительной паузы, — судя по тому, что я вижу и слышу, — это акт творения. Но только не мгновенного, а непрерывного, постоянного творения.
— Вечный акт творения, когда из ничего и ниоткуда возникает нечто и в определенном месте, — похоже?
— Так и есть.
— Вы добились прогресса.
Если бы слова давались ему легче, а произнесенные не обессмысливались, Уилл постарался бы объяснить ей, что бездумное понимание и светящееся блаженство были чертовски лучше, чем даже Иоганн Себастьян Бах.
— Добились прогресса, — снова сказала Сузила. — Но вас еще очень многое ждет впереди. Почему бы вам не открыть глаза?
Но Уилл решительно помотал головой.
— Настало время дать себе шанс познать, что есть что.
— Что есть что в этом и заключается, — пробормотал он.
— Нет, не в этом, — заверила она его. — Вы пока увидели, услышали и прочувствовали лишь первое Что. Теперь вы должны посмотреть на второе. Взгляните и соедините эти два явления вместе в единое и всеобъемлющее Что Есть Что. А потому откройте глаза, Уилл. Откройте их широко.
— Хорошо, — сказал он наконец и с огромной неохотой, с неодолимым страхом перед грозящим ему несчастьем открыл глаза.
Внутренняя иллюминация тут же оказалась поглощена, буквально проглочена другого рода светом. Фонтанирующие струи форм, цветные созвездия, складывавшиеся в постоянно менявшиеся узоры, уступили место совершенно статичной композиции из вертикалей и диагоналей, из ровных площадок и изогнутых цилиндров, вырезанных из одного из того же материала, выглядевшего как живой агат, и растущих из матрицы, образованной из такого же живого и пульсирующего перламутра. Как только что излечившийся слепец, впервые в жизни открывший для себя мистерию света и цвета, он смотрел на все это с изумленным непониманием. А затем, в конце еще двадцати вневременных повторений Четвертого Бранденбургского концерта, пузырек понимания поднялся к поверхности сознания. Как Уилл вдруг различил, он смотрел на небольшой квадратный столик, позади столика стояло кресло-качалка, а за креслом виднелась чистая стена, покрытая выбеленной штукатуркой. Найденное тут же объяснение несколько приободрило его. Потому что за ту вечность, что он прожил между моментом, когда открыл глаза, и появлением понимания, на что он, собственно, смотрит, противостоявшая ему мистерия еще более углубилась, перейдя из стадии непостижимой красоты в стадию острого ощущения отчужденности и наполнившего его при виде этого зрелища своего рода метафизического ужаса. Впрочем, эта страшная тайна состояла всего лишь из двух предметов мебели и фрагмента стены. Испуг унялся, но удивление только усилилось. Разве возможно, чтобы вещи столь знакомые и обыденные являли собой пресловутое Это? Очевидно, такое возможным не было, но тем не менее именно они предстали его взору.
Его внимание переключилось с геометрических фигур из коричневого агата на перламутровый фон. Формально, понимал он, это называлось «стеной», но на деле, как непосредственный опыт, ощущалось живым процессом, постоянным переходом поверхности из штукатурки и извести в некое сверхъестественное тело — в божественную плоть, которая на глазах Уилла претерпевала модуляции во всем величии своей славы. Из того, что рядовые слова хотели описать как беленую стену, нарождался некий имевший форму дух, непрерывно меняя самые утонченные цветовые оттенки, одновременно бледные и интенсивные, просыпавшиеся словно ото сна и перетекавшие через божественно сиявшую кожу. Чудесно, чудесно! А ведь должны быть еще чудеса, другие миры, которые предстояло завоевать или же покориться им. Он повернул голову влево, и там (подходящие слова всплыли незамедлительно) стоял большой мраморный стол, за которым они ужинали. Но только теперь из глубин сознания стали всплывать все более густые и частые пузырьки. Это дышавшее живым откровением явление под условным названием «стол» выглядело полотном мистического кубиста, плодом вдохновения Хуана Гриса с душой Трахерна — чудом живописи, таким же естественным сокровищем, как постоянно менявшие настроение лепестки водяных лилий.
Повернув голову еще чуть левее, Уилл был чрезвычайно изумлен сверканием драгоценных камней. И каких же странных драгоценностей! Узких плиток изумрудов и топазов, рубинов, сапфиров и лазурита, высившихся в ослепительном блеске ряд за рядом, бесчисленных, как кирпичи в стене обетованного Нового Иерусалима. А потом (в конце вместо начала) явилось слово. В начале были драгоценности, витражи в окнах и райские стены. И только сейчас, после долгой паузы, слова «книжная полка» возникли как предмет для размышлений.
Оторвав взгляд от книжных сокровищ, Уилл обнаружил, что находится посреди тропического пейзажа. Почему? Где? Но потом он вспомнил, что когда он (в другой жизни) впервые вошел в эту комнату, то заметил над книжной полкой большую плохую акварель. Между песчаными дюнами и рощами пальм к морю спускалось постепенно расширявшееся русло реки, а над горизонтом огромные горы из облаков громоздились в бледно-голубом небе. «Беспомощная мазня», — всплыло пузырем из глубин сознания. Перед ним явно была работа не слишком одаренного дилетанта. Но сейчас это уже не играло роли, потому что пейзаж перестал быть акварелью, а стал тем пейзажем, с которого она писалась, — реальная река впадала в реальное море, реальный песок впитывал в себя жар реального солнца, реальные деревья росли на фоне реального неба. Все виделось реальным в крайней степени, абсолютно точно расположенным на своих местах. И эта реальная река, сливавшаяся с реальным морем, превратилась в его сущность, которую вбирал в себя Бог. «Бог» в кавычках, надеюсь? — спросил всплывший пузырь с ироническим вопросом. — Или Бог (!) в модернистском, пиквикском смысле?» Уилл покачал головой. Речь шла о Боге как таковом — о Боге, в которого человек вроде бы никак не мог верить, но тем не менее представшим сейчас перед ним самоочевидным фактом. Пусть в то же время река оставалась рекой и морем был Индийский океан, а не что-то иное, изобретенное изощренной фантазией. Безошибочно узнаваемые земные приметы. Хотя столь же безусловно — проявления божества.
— Где вы сейчас? — поинтересовалась Сузила.
Не поворачивая головы в ее сторону, Уилл ответил:
— На небесах, я полагаю, — и указал на пейзаж.
— На небесах? До сих пор? Когда же вы собираетесь приземлиться здесь, у нас?
Еще один пузырь воспоминания всплыл из глубокой расщелины сознания.
— Меня удерживает нечто очень прочно слившееся со мной, точнее — Некто, обитающий среди света из любого источника.
— Но Вордсворт тоже говорил о тихой и печальной музыке рода человеческого.
— К счастью, — сказал Уилл, — ни одного человеческого существа посреди пейзажа не присутствует.
— Нет даже животных, — добавила она с легким смехом. — Одни лишь облака и очень обманчиво невинные с виду овощи. Вот почему вам лучше посмотреть на то, что на полу.
Уилл опустил взгляд. Доски пола превратились в коричневые воды мутной реки, а коричневая река стала извилистой и длинной диаграммой божественной жизни мира. И в центре диаграммы как раз стояла его собственная правая нога, голая под ремешками сандалии, но на удивление приобретшая три измерения, объемная, как мраморная нога статуи какого-нибудь местного героя, выхваченная из темноты лучом прожектора. «Доски», «вода», «нога» — сквозь легко приходившие объяснительные слова на него смотрела тайна, непостижимая, но и парадоксальным образом понятная. Понятная тем не требовавшим знания пониманием, которое, несмотря на изменившуюся обстановку, все еще оставалось для него доступным.
Внезапно краем глаза он уловил быстрое порывистое движение. Открытость для блаженства и понимания, осознал он, оборачивалась такой же открытостью для страха и полнейшего недоумения. Как некое чужеродное существо, проникшее ему в грудь и бившееся в испуге, его сердце стало стучать с такой силой, что от этого сотрясалось все тело. С тошнотворным предчувствием, что ему предстоит немедленная встреча с Главным Ужасом, Уилл повернул голову и всмотрелся.
— Это всего лишь одна из прирученных ящериц Тома Кришны, — ободряюще заверила Сузила.
Свет оставался по-прежнему ярким, но яркость сменила свое значение, плюс на минус. Блеск чистого зла исходил от каждой серо-зеленой чешуйки на спине этого существа, от обсидиановых глаз и от пульсирующей красной глотки, от окаменело твердых краев его ноздрей и от узкой щелки пасти. Уилл отвернулся. Но тщетно. Главный Ужас пялился на него отовсюду, куда бы он ни бросил взгляд. Те композиции мистических кубистов превратились в сложно устроенные механизмы, не способные делать ничего доброго. Тот тропический пейзаж, среди которого он испытал единение своего существа с Богом, стал теперь одновременно и самой отвратительной викторианской олеографией, которая изображала, вообще говоря, ад. На полках ряды книг — драгоценных камней излучали тьму в тысячи ватт мощностью, делая темноту видимой. И какой же дешевый вид приобрели все прежние сокровища, какими неописуемо вульгарными стали! Там, где прежде виделись золото, жемчуга и драгоценные камни, остались только игрушки с рождественской елки — лишь тусклая пластмасса и крашеные жестянки. Все по-прежнему пульсировало жизнью, но жизнью дешевого съемного лондонского подвала. И это, как подтвердила и музыка тоже, как раз и было тем, что непрерывно создавал Всемогущий, — космических масштабов универсальный магазин, полки которого забиты произведенными в огромных количествах ужасами. Ужасами вульгарности, ужасами боли, жестокости и безвкусицы, дебильного и преднамеренного зла.
— Нет, это не геккон, — услышал он слова Сузилы, — не одна из милых маленьких домашних ящерок. Это какой-то громадный зверюга из джунглей, один из кровососов. Хотя крови они, конечно же, не пьют на самом деле. Просто у них алые глотки, а мордочки багровеют, если их напугать или разозлить. Отсюда и глупое поверье. Посмотрите! Вот он в действии!
Уилл снова бросил взгляд вниз. Сверхъестественно реальный чешуйчатый ужас с черными пустыми глазками, с пастью убийцы, с кроваво-красным горлом выбросил голову вперед, тогда как остальная часть его тела осталась неподвижно лежать на полу. Недвижимая, как сама смерть, всего в каких-то шести дюймах от его ноги.
— Он нашел для себя ужин, — объяснила суть происходившего Сузила. — Приглядитесь к краю ковра слева от себя.
Уилл повернулся в указанном ему направлении.
— Gongylus gongyloides, — продолжала она. — Помните?
Да, он, разумеется, помнил. Того богомола, что уселся на спинку его кровати. Но ведь это случилось в другой жизни. Тогда он видел просто необычного вида насекомое. А сейчас перед ним предстала пара чудовищ размером в дюйм каждое, исключительно неприятных и даже грозных, застигнутых при совокуплении. Их голубоватую бледность рассекали розовые прожилки, крылышки непрерывно трепетали, как лепестки на ветру, обрамленные по краям более темной фиолетовой каймой. Мимикрия под цветы. Но фигуры насекомых оставались ясно различимы. А потом даже раскраска под цветы претерпела изменения. Эти дрожавшие крылышки принадлежали теперь двум покрытым эмалью статуэткам из дешевого подвала, двум действующим моделям кошмара, двум миниатюрным заводным игрушкам, изображавшим случку. А потом одна из кошмарных игрушек, самка, повернула маленькую приплюснутую головку, всю превратившуюся в сплошную разинутую пасть и вытаращенные глаза на конце длинной шеи, — она повернула ее и (о Боже!) начала пожирать голову мужской фигурки. Первым она высосала пурпурный глаз, потом откусила половину голубоватой мордочки. То, что осталось от головы, упало на пол. Не обремененная больше тяжестью огромных глаз и челюстей, шея стала беспорядочно качаться из стороны в сторону. Женская игрушка ухватилась за сочившийся жидкостью обрубок и, пока обезглавленная фигура самца продолжала изображать свою пародию на Ареса в объятиях Афродиты, стала методично жевать.
Уилл краем глаза уловил другое движение, резко повернул голову и успел заметить, как ящерица крадется к его ноге. Ближе, ближе. В страхе он отвел взгляд. Что-то коснулось большого пальца, а потом с щекоткой проползло по подъему ступни. Затем щекотка прекратилась, но он чувствовал на ступне легкий груз, контакт с сухой чешуйчатой кожей. Ему хотелось закричать, но голос пропал, а когда он попытался сойти с места, мышцы отказались подчиняться ему.
Совершенно неподвижно, если не считать пульса, бившегося в красной глотке, чешуйчатый ужас лежал на подъеме его ступни, пялясь ничего не выражавшими глазками на свою обреченную добычу. Сплетенные вместе две действующие модели кошмара подрагивали лепестками на ветру, сотрясаемые по временам спазмами двух агоний: смерти и совокупления. Безвременно минуло столетие. Такт за тактом веселый танец смерти длился и длился. Внезапно кожей ноги он ощутил уколы крохотных когтей. Кровосос сполз с его ступни на пол. И еще, казалось, целую жизнь он пролежал там абсолютно недвижимо. А затем с невероятной скоростью метнулся по доскам пола к ковру. Щелка пасти открылась и снова захлопнулась. Из жующих челюстей торчал только краешек крыла с фиолетовой оторочкой, который продолжал слегка трепетать, как лепесток орхидеи под дуновением бриза. Мелькнула на мгновение пара лапок, но затем и она исчезла.
Уилл содрогнулся и закрыл глаза. Но вдоль границы ощущений, воспоминаний и фантазий Ужас преследовал его. Во флюоресцентном сиянии внутреннего света бесконечная колонна жестяных раскрашенных насекомых и поблескивавших чешуей пресмыкающихся вершила марш по диагонали слева направо, появляясь из какого-то скрытого кошмарного источника и направляясь к неизвестности чудовищной гибели. Миллионы gongylus gongyloides, а в их окружении бесчисленные кровососы. Поедающие и поедаемые — всегда, бесконечно.
И все это время — скрипка, флейта, клавесин — звучало престо из Четвертого Бранденбургского концерта, тоже двигалось вперед в бесконечность. Какой веселенький маршик в стиле рококо! Левой — правой, левой — правой… Да, но какие подавать команды тем, у кого шесть лапок? Вот только они внезапно перестали быть шестилапыми насекомыми, а превратились в двуногих. Бесконечная колонна насекомых неожиданно обернулась столь же бесконечной колонной солдат, марширующих, напоминая марш коричневых рубашек, который он видел на улицах Берлина за год до Войны. Тысячи и тысячи, их знамена колыхались, их форменные гимнастерки отливали в инфернальном освещении, как подсвеченные экскременты. Бесчисленные насекомые, и каждое двигалось с точностью механизма, с готовностью подчиняться, свойственной хорошо натасканной собаке. А лица! Что за лица! Он уже видел их крупным планом в немецких документальных фильмах, в лентах киноновостей, но вот они оказались прямо перед ним — сверхъестественно реальные, объемные и живые. Чудовищное лицо Гитлера, орущего с постоянно открытым ртом. А потом выхваченные из толпы отдельные лица его слушателей. Огромные лица идиотов, бездумно восприимчивых. Лица лунатиков с широко распахнутыми глазами. Лица юных нордических ангелов, погруженных в блаженное видение фантазии. Лица барочных святых, охваченных экстазом. Лица любовников на грани оргазма. Единый Народ, Единое Жизненное Пространство, Единый Лидер. Единство, какое объединяет вместе кишащих насекомых. Не требующее познания понимание нонсенса и дьявольщины. А потом камера кинохроники дает общий план сплоченных рядов, свастик, духовых оркестров и вопящего с высокой трибуны гипнотизера. И снова в сиянии идущего изнутри света колонны похожих на насекомых людей, бесконечно марширующих под мелодию музыки ужаса в стиле рококо. Вперед, солдаты нацизма, вперед, воинство Христово, вперед, марксисты и мусульмане, вперед, каждый народ богоизбранных, каждый Крестоносец и рыцарь Священной Войны! Вперед — к нищете, к мерзости, к смерти! И вдруг Уилл увидел перед собой то, во что превращаются марширующие колонны, когда достигают конечной точки, — тысячи трупов в корейской грязи, бесчисленные груды человеческого мусора по всей африканской пустыне. Потом (поскольку видения менялись со сводящей с ума скоростью и внезапностью) перед ним вновь предстали пять уничтоженных бомбой тел, которые он видел всего несколько месяцев назад на ферме в Алжире, — запрокинутые к небу лица, разорванные глотки. И сразу возник образ двадцатилетней давности — та раздетая догола и мертвая пожилая женщина среди развалин оштукатуренных стен своего дома в лесу Святого Джона. А затем без всякого перехода он оказался в собственной серо-желтой спальне, где в зеркальной дверце гардероба отражались два бледных тела. Это он и Бабз неистово совокуплялись под аккомпанемент его воспоминаний о похоронах Молли и хорошо подобранной на волнах радио Штуттгарта музыки для Страстной пятницы — что-то из «Парцифаля» Вагнера.
Сцена сменилась снова. Сначала среди гирлянд из жестяных звезд и праздничных лампочек тетушка Мэри весело улыбалась ему, а потом у него на глазах ее лицо стало чужим, злобным, плачущим — лицом незнакомки, которая заняла ее место в те жуткие недели перед ее окончательным превращением в человеческий мусор. Сияние любви и доброты, а потом словно задернули шторы, закрыли жалюзи и ставни, ключ повернули в замке, и они оказались на своих местах — она на кладбище, а он в своей личной тюрьме, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, которое однажды, в не определенное пока утро, закончится смертью. Агония в снятом по дешевке подвальном помещении. Распятие среди украшений рождественской елки. Снаружи или внутри, с открытыми или с закрытыми глазами — но спасения не было. «Нет спасения», — прошептал он про себя, и слова подтвердили непреложность факта, трансформировали догадку в отвратительную неизбежность, которая постоянно открывалась, разверзалась внизу и вела в бездну озлобленной вульгарности, к аду за адом совершенно бессмысленных страданий.
И эти страдания (мысль пришла с мощью истинного озарения) были не просто бессмысленными. Они обладали свойством накапливаться и нарождаться одно из другого. Совершенно очевидно, совершенно ужасающим образом, как она пришла к Молли, к тетушке Мэри и ко всем остальным, смерть посетит и его самого. Настигнет его, но никогда не положит конца этому страху, этому тошнотворному отвращению, этим плаксивым сожалениям, сопровождаемым презрением к самому себе. Бессмертные в своей бессмысленности страдания будут длиться вечно. Во всех остальных отношениях человек был гротескно и печально конечен. Но только не в том, что касалось страданий. Этот темный маленький сгусток материи, который называл себя «Я», оказывался способен на безвременные страдания, которые продолжались вечно, вопреки даже смерти. Боль жизни и боль смерти, рутина повседневных, сменяющих друг друга агоний в дешевом подвале, а потом окончательное распятие среди блеска пластмассовой и жестяной вульгарности, — все более яркая и разрастающаяся, она пребудет с тобой всегда. А свою боль невозможно было даже кому-то передать — изоляция оказывалась полнейшей. Осознание своего существования оборачивалось осознанием того, что ты всегда оставался в одиночестве. Столь же одиноким в мускусном алькове Бабз, как ты всегда оставался наедине с болью в ухе или со сломанной рукой, как останешься один на один со своим смертельным раком, один, когда придет мысль, что все кончено, а остаются только бессмертные страдания.
Но внезапно он понял, что с музыкой начали происходить изменения. Сменился темп. Rallentando[155]. Это был конец. Конец всего и для всех. Веселенького танца смерти и трубного марша, под который шагали к краю пропасти. И вот он — край. Нетвердой походкой они приблизились к нему. Rallentando, rallentando. Падение гибнущего, падение навстречу смерти. И с пунктуальной неизбежностью два ожидаемых аккорда, завершающих и доминирующих, а затем — финал, громкий и безошибочно угадываемый в своей тональности. Что-то царапнуло, раздался резкий щелчок, и наступила тишина. Сквозь открытое окно он мог слышать кваканье лягушек в отдалении и монотонное жужжание роившихся летучих насекомых. Но в то же время каким-то непостижимым образом тишина оставалась полной, ничем не нарушаемой. Как мухи, навсегда застывшие в куске янтаря, все звуки сковало прозрачное беззвучие, путы которого они бессильны были разорвать или хотя бы ослабить. Беззвучие лишало их всякого значения. Безвременно, переходя от одной интенсивности к следующей, тишина лишь становилась все глубже. Тишина словно притаилась в засаде, наблюдая, заговорщицкая тишина, несравненно более зловещая, чем самые злобные звуки марша смерти в стиле рококо, которые ей предшествовали. Это был край той пропасти, к которой музыка подвела его отдельно. Сначала к краю, а потом и через край в вечную тишину.
— Бесконечное страдание, — прошептал он. — И ты не можешь даже говорить, не в состоянии даже кричать.
Скрипнул стул, прошелестел шелк, он почувствовал созданный каким-то движением поток воздуха, обдавший его лицо, близкое присутствие другого человека. Даже с сомкнутыми веками он сумел понять, что Сузила опустилась на колени рядом с ним. Мгновением позже он почувствовал прикосновение ее рук к своему лицу, ладони легли на щеки, пальцы — на виски.
Часы в кухне издали негромкий трескучий звук, а потом стали бить. Один, два, три, четыре… Снаружи в саду порывистый ветер что-то непрерывно шептал, шевеля густой листвой. Мгновение спустя прокричал петух, и почти тут же с почтительной дистанции донесся ответ другого петуха, а потом в одно мгновение — сразу нескольких, еще и еще. Ответ на ответ, отзыв на призыв, новый ответ. Вызов как реакция на вызов, словно на поединок. А затем другой звук влился в этот хор. Четкий и внятный голос, но не человеческий.
— Внимание, — произнес он сквозь перекличку часов и гудение насекомых. — Внимание. Внимание. Внимание.
— Внимание, — сказала сама Сузила.
И пока она повторяла это слово, он почувствовал, как ее пальцы начали шевелиться у него на лбу. Легко, легко. От бровей к линии волос, от каждого из висков к срединной точке между глазами. Вверх и вниз, вперед и назад, размягчая узлы, образовавшиеся в сознании, помогая рассосаться сгусткам тревожного изумления и боли.
— Внимание к этому.
И она усилила давление ладоней на его скулы, давление кончиков пальцев на точки над ушами.
— К этому, — повторила она. — К тому, что происходит сейчас. Ваше лицо между моими руками.
Давление ослабло, а пальцы вновь заскользили по лбу.
— Внимание.
Сквозь разрозненные прочие звуки этот лейтмотив настойчиво повторялся.
— Внимание. Внимание. Внима… — Птичий голос оборвался посреди слова.
Внимание к ее рукам на его лице? Или внимание к этому ужасающему сиянию внутреннего света, к этому потоку пластмассовых и жестяных звезд — и через баррикады вульгарности к тому мешку с мусором, которым когда-то была Молли, к зеркалу в борделе, ко всем бесчисленным трупам в грязи, к пыли и отбросам? И здесь же по-прежнему оставались те ящерицы и миллионы gongylus gongyloides в маршевых колоннах, как и восхищенные, преданно слушающие лица нордических ангелов.
— Внимание, — донесся снова голос майны с противоположной стороны дома. — Внимание.
Уилл помотал головой:
— Внимание к чему?
— К этому! — И она погрузила свои ногти в кожу на его лбу. — К этому. Здесь и сейчас. И тут нет ни капли той романтики, какая присутствует в страдании и даже в боли. Это простое ощущение ногтей. И даже если бы оно сделалось намного сильнее, оно никак не могло бы длиться вечно или неопределенно долго. Ничто не вечно, всему положен свой предел. За исключением, быть может, Природы Будды.
Она совершила движение руками, и контакт перешел от прикосновения ногтей к приложению кожи. Кончики пальцев соскользнули вниз с его бровей и очень нежно задержались на сомкнутых веках. В первое мгновение ему захотелось поморщиться. Им овладел почти смертельный страх. Уж не собиралась ли она лишить его глаз? И он сидел, готовый при любом ее опасном движении откинуть голову назад и вскочить на ноги. Но ничего не случилось. Постепенно весь его страх улетучился, хотя он сохранял полную сосредоточенность на этом столь интимном, неожиданном и потенциально опасном контакте. Ощущение было тем более острым, что глаза представлялись в высшей степени уязвимыми, но зато его острота не оставила ему эмоций, чтобы растрачивать их на внутренний свет, как и на все ужасы и проявления вульгарности, видимые при нем.
— Обратите внимание, — прошептала она.
Но не обращать внимания было попросту невозможно. Пусть мягко, пусть очень деликатно, но ее пальцы пробовали сейчас испытать скорость работы его сознания. И какими же невероятно чувствительными, заметил он вдруг, были ее пальцы! Какая странная покалывающая теплота исходила от них!
— Это как легкий электрический ток, — восхищенно произнес он.
— Но к счастью, — сказала она, — этот электрический сигнал не несет в себе никакой информации. Я прикасаюсь, и вас чуть бьет электричеством от прикосновения, но не происходит передачи данных. Это не общение. Просто обмен жизненной силой, вот и все. — А потом после паузы она спросила: — Вы осознаете, Уилл, что за все те часы, что мы сидим здесь — или в вашем случае за все те столетия, все вечности, — вы ни разу не посмотрели на меня? Ни разу. Вы боитесь того, что можете увидеть?
Он подумал над ее вопросом и наконец кивнул в ответ.
— Вероятно, так оно и было, — сказал он. — Я боялся увидеть нечто, требующее моего участия, нечто, взывающее к действиям с моей стороны.
— А потому вы решили ограничиться Бахом, пейзажами, Чистым Светом и Пустотой.
— Которую вы не позволили мне разглядывать слишком долго, — пожаловался он.
— Потому что Пустота-Шуньята не принесет вам пользы, а может лишь навредить, пока вы не умеете видеть Ясный Свет даже в gongylus gongyloides. И конечно, в людях, — объяснила она. — Что порой бывает сложнее всего. Очень и очень сложно.
— Сложно? — Он подумал о маршировавших колоннах, о телах в зеркале, обо всех других телах, распростертых лицами в грязи, и покачал головой: — Это не сложно. Это невозможно.
— Нет, возможно, — упорствовала она. — Шуньята подразумевает каруну. Пустота — это свет, она включает в себя и сострадание. Жадные созерцатели хотят овладеть светом, не заботясь о сострадании. А просто добрые люди стараются быть сострадательными, но отказываются принимать зрелища, открываемые светом. Как обычно, это вопрос выбора и приятия лучшего из двух разных миров. А теперь, — добавила она, — настало время вам открыть глаза и увидеть, как по-настоящему выглядит человеческое существо.
Кончики пальцев пропали с век, переместились на лоб, коснулись висков, прошлись по щекам и к уголкам рта. Мгновением позже он ощутил прикосновение к своим пальцам. Она взяла обе его руки в свои.
Уилл открыл глаза и впервые с тех пор, как принял средство мокша, посмотрел ей прямо в лицо.
— Боже Всемогущий, — прошептал он через несколько мгновений.
Сузила рассмеялась.
— Что, так же отвратительно, как кровосос? — спросила она.
Но здесь было не до шуток. Уилл в нетерпении помотал головой и продолжал смотреть. Глазницы спрятались в загадочной тени, и за исключением небольшого полукруга света на скуле так же выглядела вся правая сторона ее лица. Зато левая сияла живым золотистым излучением — сверхъестественно ярким, но в этой яркости не виделось ни вульгарности, ни зловещего света, исходившего из тьмы, как не проявилось и того блаженного озарения от отдаленного восхода солнца вечности, которое открылось ему за сомкнутыми веками, когда он увидел драгоценные камни в виде книг, композиции мистических кубистов и оживший пейзаж с акварели. Сейчас он видел перед собой парадокс крайностей, неразделимо слившихся в единое целое. Света, сиявшего из темноты, и темноты в самом центре мощного источника света.
— Это не просто воздействие солнца, — сказал он после очередной паузы, — и это не витражи Шартра. Не адский дешевый подвальчик — и слава богу! Но это все, вместе взятое, но вы, как ни странно, остались узнаваемо собой, и я тоже вроде бы не изменился. Хотя надо ли говорить, что мы оба стали совершенно другими? Вы и я словно на портретах кисти Рембрандта, но тысячекратно более талантливого Рембрандта.
Он снова замолчал, но почти сразу закивал, как будто желал немедленно подтвердить только что сказанное.
— Да, именно так, — продолжал он. — Солнце бьет в окна собора в Шартре, а в окнах дешевого подвала появились сказочной красоты витражи. А ведь этот подвал не перестал быть одновременно камерой пыток, концентрационным лагерем, погребальным склепом с наряженной рождественской елкой. Но только теперь подвал сделался своей противоположностью, забрал у Шартра прелесть солнца в витражах и пролил ее на нас с вами — портреты работы Рембрандта. Вы улавливаете хоть какой-то смысл в моих словах?
— В ваших словах заключен смысл всего этого мира, — заверила она его.
Но Уилл был слишком занят наблюдением за ней, чтобы обращать чрезмерное внимание на ее ответ.
